Эдуарду де Милланж от Гастона де Жермансе
Благодарю, любезный мой Эдуард, за то, что ты подал мне эту мысль. Я привык сообщать тебе обо всех своих радостях и горестях, постоянно черпать в твоем сердце надежду на утешение и никогда не укрепляться в каком-либо мнении или же чувстве, прежде чем не поделюсь ими с тобой; поэтому теперь, когда разлучившие нас события бросили меня на новое поприще, в новую среду, мне было бы особенно тяжело, если бы я не мог поверять тебе все те переживания, которые уготовила мне судьба в этих новых обстоятельствах. По счастью, мы открыли способ сделать нашу разлуку менее печальной, уговорившись, что каждый из нас будет вести для другого подробный дневник, записывая в нем все свои впечатления, намерения, тайные помыслы и заветные мечты, с тем чтобы каждый, получая в конце месяца такой откровенный отчет, чувствовал бы себя по-прежнему неотделимым от своего друга, вновь переживая с ним всякий прожитый им час, воскрешая всякий совершенный им поступок. Нет того времени, нет того пространства, которые нельзя было бы преодолеть с помощью такой ежечасной передачи мыслей, такого взаимного обмена сокровеннейшими чувствами, нет той жестокой разлуки, боль которой нельзя было бы смягчить подобной перепиской.
Мы с тобой заранее решили, что твой спокойный характер, мягкий нрав и вдумчивый ум явятся надежным залогом безмятежной, ничем не омрачаемой жизни и что разражающиеся в мире грозы не станут слишком тревожить мирное течение твоих дней. Что касалось меня, то моя горячая голова, пылкие страсти, склонность к излишним восторгам, а быть может, и к безрассудству, как ты говоришь иногда, давали тебе основание предрекать, что мои письма очень скоро окажутся гораздо более разнообразными и живыми, чем твои. По этому-то расчету на тебя и возлагалась философическая часть нашей переписки, ее разумное начало, в то время как на мою долю выпадала обязанность поставлять некий романический дневник, полный всяческих сумасбродств. Можешь на это не рассчитывать. Твоя гипотеза, пожалуй, оказалась бы справедливой в былые дни; она неверна, она явно окажется неверной по отношению к будущему.
Мне двадцать восемь лет, любезный Эдуард, и, что редко бывает в этом возрасте, около двенадцати из них были годами бедствий. Я рано состарился, ибо бесплодные усилия и пустые страсти рано истощили мое чувствительное сердце, которому я подчинял свою жизнь. Бедствия революции, постоянная угроза быть объявленным вне закона, опасности войны, беспрерывные волнения непостоянного, изменчивого существования, бесчисленные утраты, горестные и мучительные, — все это не могло, конечно, не отразиться на мне и не наложить на весь мой характер, на склад моих мыслей, на все мое поведение отпечаток чего-то странного, необычного, причудливого — той особой склонности к преувеличениям, которую ты так справедливо осуждаешь во мне; но, право же, достаточно было мне вернуться к природе и самому себе, почувствовать себя наконец свободным от всех чуждых моему сердцу тягостных впечатлений, вновь оказаться среди блаженного покоя уединения, как я стал совершенно иным, и ты не можешь даже вообразить себе, какое безмятежное чувство надежды владеет мною с тех пор, как я вновь переступил порог старого отцовского замка и гляжу сквозь окна своей комнаты — той самой, где когда-то родился, — на великолепные леса и нивы, на прекрасные зеленые рощи, на все эти с детских лет знакомые и милые моему сердцу места.
Мать моя встретила меня ласково, но с тем, вероятно, памятным тебе оттенком церемонности и чванливости, который всегда сразу же заставляет отступить на самое дно моей души всякое уже готовое проявиться чувство. Как это горько, Эдуард, когда нельзя выразить чувства той, которую любишь по праву, когда нельзя сказать ей о своей любви, не нарушив этим правил хорошего тона. Я сдержал себя.
Мне пришлось собрать все свое мужество, когда я входил в комнаты отца — те самые комнаты, где мы расстались, где я слышал последние его наставления и в последний раз обнял его. Отсюда он проводил меня таким печальным и таким ласковым взглядом, а ведь я тогда надеялся, что, выполнив свой долг перед королем и отчизной, еще увижу и обниму его. Какого отца я потерял! Ты-то ведь знаешь это, ты имел возможность оценить его высокие качества, возвышенный ум, чистое сердце, прямой нрав и эту спокойную, исполненную веры философию, благодаря которой он стоял настолько выше превратностей судьбы, что самые тяжкие из них, казалось, были для него лишь поводом торжествовать над ними. Бог не пожелал, чтобы он и дальше помогал мне своими советами, чтобы он и впредь вел меня средь подводных камней нашей жизни. Он оставил меня одного на земле, и стоит мне лишь подумать об этом, стоит лишь вспомнить о том, что я совершенно одинок, как сердце мое готово разорваться. Покидаю тебя на время, чтобы дать волю слезам.
Я начертал себе распорядок жизни, который покажется тебе неожиданным. Прежде всего, я намерен очень мало — как можно меньше — общаться с людьми. Я хочу обновления, хочу стать совершенно иным, а для этого мне необходимо предаться размышлению и одиночеству.
Из прислуги со мной — один только уже знакомый тебе Латур, тот самый славный Латур, что сопровождал меня во время вандейских походов[1] и является не столько моим слугой, сколько надежным товарищем и верным другом, без которого сердце мое уже не в силах обойтись. Его находчивость дважды спасала мне жизнь, а проявленные им при этом чудеса храбрости, сумевшие снискать ему расположение старших и уважение солдат, сделали его для меня самым благородным, самым великодушным и прекрасным из всех людей, которых я когда-либо знал. Пожелай он тогда другого положения, другого рода занятия, он получил бы их: к счастью, я был достаточно богат для этого. Но он сам сделал выбор — и вот он со мной.
Так как мне трудно долго оставаться безо всякого дела, или, вернее сказать, я не могу удержаться от того, чтобы время от времени не уступить — развлечения ради — некоторым довольно постоянным своим склонностям, я вновь обратился к ботанике, бывшей когда-то любимейшим моим занятием. Мне хочется вновь начать собирать свои гербарии взамен погибших и вновь свести знакомство с теми богатыми семействами растительного мира, с которыми я настолько потерял привычку общаться, что уже успел сделаться в их среде почти незнакомцем. Надо ли говорить тебе, какую невыразимую радость мне приносят эти встречи, сколько связано с ними сладостных воспоминаний и гармонической прелести. О волшебный мир простых и чистых радостей юности! Отчего ни одной из них нельзя вызвать в памяти без того, чтобы за ней тотчас же не потянулись другие воспоминания, делая эту прелесть еще пленительнее!
Могу ли я, например, увидеть барвинок, любимый цветок Руссо, и не вспомнить при этом, что как раз в те дни, когда ты в первый раз гостил в этих местах, мы, бывало, охотно собирали эти цветы вот в этом лесочке, на сыром и тенистом склоне, в память писателя, перед чьими сочинениями мы тогда преклонялись. Садовый колокольчик нередко встречается в сухой песчаной земле, на лесных опушках, — Люси, которую я все еще не перестаю оплакивать, любила их больше всех других цветов. Цветок шиповника, увядающий под жгучими лучами полуденного солнца или свисающий с ветки, сломанной грозой, всегда напоминает мне тот, что подарила мне Фанни, — увянув, он засох у моего сердца. Рябиновая роща неизменно вызывает у меня воспоминание о деревцах, которые я сплетал наподобие арок у тех тропинок, где должна была пройти Виктория; и никогда не смогу я увидеть — о прекраснейшее из деревьев! — твои крылатые, твои тонкие и легкие листочки, широкие кущи твоих белых цветов или пурпурных плодов, не почувствовав при этом, как горит на моих губах и в моей крови тот первый поцелуй любви, подаренный мне под твоей сенью…
Я занимаю крайнюю комнату в правом крыле замка, ту, что выходит окнами на круглый бассейн, где мы в детстве не раз пускали кораблики.
Убранство ее не блещет роскошью: два портрета — отца и твой, фортепьяно да несколько книг. Я теперь от многого отказался, особенно по части книг, ибо пришел к убеждению, что, за исключением немногих из них, они нужны только людям праздным и еще некоторым ленивым умам, не способным мыслить без чужой помощи. Скажу больше: единственная действительно необходимая книга — это Библия, и мне кажется, что, даруя эту книгу книг человечеству, бог уже сделал все, что нужно для удовлетворения потребностей его разума. Вот почему я сохранил свою прежнюю привычку каждый вечер прочитывать одну из ее глав — ту, которую подсказывает мне сердце. Вот недавно, например, воображение мое было зачаровано целым сонмом идиллических грез, убаюкивавших меня во время прогулок, и я вспомнил о шатрах патриархов, о вифлеемских жнецах, и мне захотелось мысленно присутствовать при свадьбе Руфи.
Прежнее мое восхищение Оссианом и даже Шекспиром несколько остыло. Вообще я, насколько это в моих силах, стараюсь освободиться от влияния романических чувств, не пытаясь, однако, искать при этом еще в тысячу раз более жалкий род иллюзий в спесивых притязаниях той философии, которую называют положительными знаниями, словно можно знать что-либо положительно в этом мире и словно то немногое, что господь дозволяет нам узреть в своих творениях, есть что-либо иное, чем то пастбище, куда только и дано проникнуть тщеславному невежеству греховного человека.
Мне невозможно обойтись без некоторой системы в ботанике; но, поскольку моя коллекция растений никогда не будет особенно большой, я придерживаюсь теперь самой старой и простой системы. Я нахожу, что люди минувших времен относились к природе гораздо более красиво и трогательно, нежели мы, и что тот способ проникать в ее тайны с помощью религии и умозрения, которым пользовались наши старые авторы, имел преимущества, ничем не уступающие тем бесплодным выгодам, что приносит нам усовершенствование анализа. Люди, жившие в просвещенные века, подобны детям, ломающим свои игрушки, чтобы узнать тайну их устройства; а что остается после того, как чудесная игрушка сломана? Стальная пружинка, кусочек стекла да погремушка… А что до чуда — его-то уже и нет…
«Стать совершенно иным…» — так писал я тебе еще недавно. Увы! Когда б я мог хотя бы отвлечься или найти забвение! Я жажду не счастья — я его не жду; я жажду покоя — долгого, глубокого покоя и полной свободы. Я ведь не раз уже говорил тебе: у меня нет ненависти к жизни самой по себе, ибо в ней есть привлекательные стороны и они привязывают меня к ней. Я понимаю, что жизнь полна иллюзий, и охотно поддался бы им. Но я ненавижу жизнь такой, какой ее сделали люди, — жизнь как взаимное обязательство, как некий общественный долг, подчиняющий мою независимость некоей общепринятой пользе, условным правилам, учрежденным без моего участия. Я ненавижу эту жизнь, как ненавижу все, что не есть свободное волеизъявление того чувствительного, сильного, разумного создания, которое бог создал по образу и подобию своему. Согласись: ужасна уже самая мысль о том, что жизнь не есть действие свободное, что душа, безо всякого ее согласия на это, заранее обречена на жизнь… да что я только говорю? — даже на бессмертие…
Это грустное расположение духа, в котором я пребываю вот уже несколько дней, доставило мне, впрочем, минуты сладостного волнения, тем более приятные, что они не так уж часто выпадают мне на долю. Матушка, встревоженная моей печалью, попыталась проникнуть в ее причины, стремясь излечить мои сердечные горести с помощью утешений и надежд. Я невольно весь затрепетал от счастья при мысли, что она все же любит меня, раз чувствует ко мне сожаление, и тут же горько пожалел, что огорчаю ее без особых на то оснований, ибо даже самому себе не мог бы объяснить, в чем же причина того, что она называет моим горем. Представь себе только — она вообразила, будто это любовь… Любовь! Жалкие детские иллюзии, — сколько раз уже я убеждался в том, что все это пустое! Любовь! Ах, конечно, я люблю женщин, столь великолепно воплощающих в себе всю гармонию природы, люблю их, как одно из самых чудесных творений мира, как одно из прелестнейших украшений бытия; люблю их, как цветы, как любил бы некие одушевленные, наделенные разумом существа, мыслям и чувствам которых присущи были бы прелесть и нежность цветов. Встречаются среди них такие, которых я особенно отличаю среди других, и я чувствую тогда желание занять их ум или затронуть их сердце. И если такая женщина взглянет на меня или я вдруг повстречаюсь с ней взглядом, мое сердце начинает биться быстрей, в глазах темнеет, кровь закипает в груди или приливает к щекам и все мое существо сотрясается каким-то смутным волнением, в котором — и стыд, и радость, и тревога, и нежность. В самом деле, помню… Какой мужчина не был в свой час во власти заблуждений суетной, доверчивой, праздной юности?.. Легкое прикосновение платья или шали, задевшей вас невзначай, колыхание страусового пера на женской головке, игра драгоценных камней на ее гребне или аграфе, ангельский голос, слышный издали сквозь любой шум и долго еще звучащий в ваших ушах, — любой мелочи достаточно тогда, чтобы поглотить все ваши мысли, чтобы остановилась вся ваша жизнь. Бывают минуты, бывают часы, даже дни, когда мыслью невольно овладевает некий пленительный образ: он зовет вас, он неотступно следует за вами, и вы тщетно пытаетесь бежать его — он всюду перед вами, и в этом совершенном образе сочетаются черты, принадлежащие тысяче различных женщин или же одной какой-то женщине, которую вы не знаете и никогда не увидите. Сколько лет надо прожить, прежде чем поймешь, что все это — не более как пустые призраки!..
О друг мой! Поверь мне, в мире, где мы живем, существуют души, несущие наказание за какую-то прежнюю вину, а быть может, и за будущую, уже заранее предрешенную, — души-искупительницы, которым дано нести бремя божьего возмездия за все их поколение; души, осужденные на любовь к несбыточному, как если бы Всевышний, будучи не в силах отнять у них вечную жизнь, не преступив при этом собственных своих велений, пожелал бы дать им небытие в жизни настоящей; души, наделенные несчастной способностью постигать воображением столь высокие наслаждения, что рядом с ними все наслаждения земли покажутся слабыми и ничтожными. Так, все то, что заключено для меня ныне в понятии любовь, находится вне времени, вне пространства, которым и ограничено мое существование. Любовь — это живущее во мне предчувствие будущего блаженства безграничного, в котором нет ничего земного, которое заполнит когда-нибудь ту огромную пустоту, что царит сейчас в моем сердце, и успокоит пламень моих желаний. Чего, о великие боги, мог бы я потребовать от женщины, которая согласилась бы полюбить меня, чего мог бы я ждать от ее любви? Обета двух сердец? Но сердце так слабо и ненадежно, оно знает само себя или хотя бы способно судить о самом лишь себе в данную минуту, оно может отвечать за свои чувства только сегодня, и если бы ему дано было предвидеть, каким оно станет завтра, оно каждый день удивлялось бы самому себе. Сделки, договоры, на столько-то лет или столько-то месяцев? Но их может нарушить любая случайность — ревность, досада, один час разлуки; их может изменить время и расторгнуть смерть… Желать любви, которую превратит в ненависть любое недоразумение, любая причуда, болезнь?.. Нет!.. Нет!..
Ничто преходящее, ничто подверженное гибели не может утолить снедающую меня жажду любви. Мне необходимо, пойми же это, сбросить с себя все те оковы, что налагает любовь быстротечная, длящаяся не более дня, освободиться от них для того, чтобы вновь надеть их на себя в той будущей моей вечной жизни, утомительной подготовкой к которой является моя нынешняя жизнь. Чтобы вполне насладиться любовью, мне необходимо твердо знать, что счастье любить и быть любимым — бесконечно, что оно продлится вечность… Да и хватит ли самой вечности для любви?
Любовь женщины!.. Любовь смертной женщины!.. Что подразумевают под этим? Пленительную улыбку, голос, звук которого волнует и тревожит, пламенное пожатие руки… Да, я знаю, все это так… Но и рука эта, и это сердце когда-нибудь станут прахом, и, когда, угаснув, станет прахом и мое сердце, они уже не смешаются воедино, и моя душа, что будет жить после моей смерти, навсегда останется чуждой душе, которая одно время заменила ее в моей груди. Она останется чуждой ей, и любовь, о которой мы говорим, Эдуард, есть не более как измышление нашей гордыни. Любовь не принадлежит земле! Это то первое сокровище, которое обретает человек, воскресающий к вечной жизни. Пустите же меня в иной мир…
Меня предупредили еще за несколько дней, что нам предстоит отправиться с визитом к мадемуазель де Валанси, единственной представительнице знатного рода и хозяйке соседнего замка. Ездили мы к ней вчера. Я успел уже позабыть эту молодую особу, которой сейчас лет двадцать, — когда я эмигрировал, она была совсем еще ребенком; но вот о ком я с давних пор сохранил почтительнейшие воспоминания, это о ее тетушке — настоятельнице Аделаиде, женщине умной и добродетельной, чьим наставлениям я охотно внимал еще в самом нежном возрасте и кому, быть может, обязан той высокой верой, которая если и не смогла спасти меня от многих заблуждений, то хотя бы не раз утешала в превратностях судьбы. Я испытал живейшую радость, узнав, что средь мрачных событий, отнявших у нее всех ее родных, небо сохранило ей жизнь.
Эдокси де Валанси высокого роста и хорошо сложена; держится она величественно, но не без некоторой аффектации. Лицо ее обращает на себя внимание, однако выражение его никогда не меняется и кажется неестественным. На губах ее иногда играет улыбка — это приятная примета довольства собой; но это почти всегда улыбка презрения. Тщетно пытался я уловить, тщетно ожидал заметить во время нашей беседы с ней какое-нибудь движение, жест, оттенок голоса, которые обнаруживали бы хотя бы одну мысль, идущую от сердца. Даже в ее непринужденности — ибо в ней есть известная непринужденность — столько деланного, в свободе, с которой она держится, так много обдуманного, так много расчета в ее кажущейся прямоте, что ты испытывал бы при виде ее ощущение досады, которое всегда вызывают те слишком точные подделки под природу, что являются только подделками и лишь оскорбляют своим сходством с природой. Итак, можешь представить себе, сколь изысканна ее речь, сколь напыщенны ее выражения и сколько цитат и острот во всякой произнесенной ею фразе. Она говорит на трех языках и пишет стихи. Когда мы вошли, она казалась погруженной в глубокое раздумье по поводу какого-то места в книге, раскрытой на ее столике; я узнал эту книгу, подойдя поближе, — то был один из шедевров нашей современной метафизики, уж подлинно шедевр, где бесплодное сердце сочетается с самонадеянностью разума. Я без колебаний пожертвовал бы частью своей жизни, лишь бы так же прочно увериться в том, что на свете нет женщин, читающих Кондильяка[2], как я уверен в том, что нет женщин, способных его понять; нет, право же, не хватало только этой причуды, чтобы окончательно поссорить меня со всей женской половиной человеческого рода!
Моя мать обратила внимание на то, что мадемуазель де Валанси занимает теперь не те комнаты, в которых жила прежде; и ты ни за что не догадаешься о причине этой перемены! Вообрази только: в конце английского парка, куда выходили прежде окна ее салона и туалетной комнаты, есть водопад — не такой уж шумный, по правде говоря, — но в мерном журчании его, по ее мнению, есть нечто докучливое. На берегах пруда, образованного этим водопадом и растекающегося затем ручейками, растут печальные плакучие ивы, и это дерево как раз внушает мадемуазель Эдокси особенное отвращение. К тому же прежние ее комнаты были расположены на восточной стороне замка, так что первые лучи солнца, несмотря на все преграды, каждое утро проникали к ее ложу, дерзко касаясь ее вежд, еще отягченных сном. Можешь представить себе, какое впечатление производит на меня женщина, которая не любит ни восхода солнца, ни плакучих ив, ни далекого журчания ручья, да еще в придачу ко всему этому читает Кондильяка — или же стремится прослыть читающей его.
Матушка Аделаида прикована к постели какой-то изнурительной болезнью, которая сокращает ей жизнь, а быть может, скоро и вовсе похитит у мира эту святую женщину. Я настоял, чтобы меня допустили в ее комнату — вернее, в ту скромную келью, которая по ее просьбе предоставлена ей в замке. Она лежала на постели, хотя и одетая; руки ее покоились на груди. Распятие из черного дерева было прикреплено к изголовью кровати, подле стоял небольшой столик, на нем лежали книги божественного содержания, которые она обычно читает, а над ним было прикреплено крест-накрест несколько полузасохших веточек освященной вербы. На шум моих шагов она обернулась и тотчас же улыбнулась мне.
«Так это вы, дорогой Гастон? — произнесла она. — Могла ли я даже надеяться снова увидеть вас — в мои-то годы и после такой долгой разлуки! Да будет благословен господь, пославший мне эту новую милость! Но, уж поверьте, провидение не случайно хранило вас от стольких опасностей. В детстве вы обещали стать человеком добрым, великодушным, воздержанным в страстях, а в наши дни пример людей добродетельных — неоценимое сокровище».
Я был до слез растроган. Эта бледность, немощность, этот слабый голос заставили меня с тревогой подумать о новой разлуке — о близкой разлуке, уже навек. Я видел, что она старается казаться бодрой, чтобы не огорчить меня.
Я ушел от нее крайне взволнованный. Признаться, рядом с такой женщиной мадемуазель де Валанси отнюдь не выигрывает. Впрочем, очень может быть, что подобный приговор, вынесенный мною юной Эдокси всего после какой-нибудь четверти часа ни к чему не обязывающей светской болтовни, да еще в принужденной обстановке первого визита с его стеснительными правилами благовоспитанности, объясняется лишь моим ни на чем не основанном предубеждением. Я так легко поддаюсь внешнему впечатлению — то неоправданной симпатии, то несправедливой антипатии. Но я говорю с тобой так, как если бы говорил с самим собой. И, как бы там ни было, скажу одно: да, несомненно, Эдокси весьма достойная особа; я допускаю, что она очень хороша собой; я сомневаюсь, можно ли обладать бо́льшим умом; я охотно верю вместе со всеми, что трудно более точным и безупречным образом следовать велениям добродетели… Но позволь мне сказать тебе, что такого рода добродетели, такого рода ум и красота никогда не смогут мне понравиться.
Есть люди, одержимые просто какой-то манией казаться знатными, манией, которая толкает их порой на столь неблаговидные поступки, что трудно было бы даже поверить этому, если бы не приходилось ежедневно быть тому свидетелем. А у меня подобные поступки вызывают такое жестокое возмущение, что я не в силах сдержать его и выхожу из себя, как только замечаю что-либо подобное.
Отец мой особенно гордился одним из своих предков, жившим в конце шестнадцатого века; то был скромный служитель закона, но при этом — писатель, обладавший незаурядной ученостью, который отличился весьма ценными сочинениями о законах и обычаях прошлых времен и с отменной проницательностью истолковал некие весьма важные, но неясные документы, чего не решались сделать до него самые искусные ученые. Замечу мимоходом, что именно этому достойному человеку обязан наш род своей известностью, что от него мы и ведем свое дворянство, — обстоятельство, отнюдь не свидетельствующее о том, что мы ведем его издалека, но свидетельствующее зато о том, что оно восходит к чистому источнику; не будь это так, я бы чувствовал себя поистине несчастным.
Сегодня я случайно забрел в одну из гостиных замка, стены которой, помню, были когда-то сплошь увешаны фамильными портретами; я вновь увидел здесь всех высокорожденных предков моей матери со всеми их гербами, орденами и подбитыми горностаем мантиями; но тщетно мои глаза искали того, кто больше всех вызывал мой интерес в этой генеалогической галерее, — того достойного ученого мужа, чьи обширные и полезные труды заложили основу моему состоянию и принесли мне в дар еще в колыбели имя, высоко ценимое обществом. Портрет этот был мне тем более памятен, что отец мой, как я уже говорил, относился к нему с особым благоговением и всегда охотно показывал его гостям, впервые посещавшим наш дом. Я мог бы указать пальцем то место, где я его видел прежде. Теперь это место пустовало, и я предоставляю тебе самому догадываться о причинах, по которым портрет был снят. Мне стыдно было бы сообщить их тебе, настолько это, по-моему, смешно и свидетельствует о неблагодарности.
Вернувшись в комнату моей матери, я осведомился о причине столь странной перемены; увы, она ответила мне именно так, как я того и ожидал; но я со всей почтительностью настоял на своем, и портрет водворен на прежнее место.
Сегодня поутру Эдокси приезжала к нам с ответным визитом. Ее сопровождал один местный дворянин, по имени Форреоль де Монбрёз. Я еще ничего не сказал тебе об этом человеке, хотя здесь все о нем говорят. От роду ему лет тридцать шесть, не более, однако его спокойная учтивость, невозмутимая серьезность, общепризнанные высокие добродетели и строгие правила могли бы сделать честь человеку и более преклонных лет. Мне в свое время говорили о предстоящем знакомстве с ним как об одном из преимуществ моего пребывания в Турени, а между тем я не слишком искал этого знакомства. Я высоко ценю все совершенное, но в совершенных людях мне недостает того обаяния, которое способно пленить сердце, а его-то и жаждет мое сердце, ибо оно ни к чему не способно привязаться, если не чувствует любви. Ты единственный из моих друзей, обретенных в обществе (природа даровала мне другого), единственный, говорю я, заставивший меня терпеливо переносить и прощать этот прискорбный, этот несносный порок — совершенство; но в твоем совершенстве есть нечто столь естественное, столь непроизвольное и не осознанное самим тобой, оно так неотделимо от тебя, что к нему привыкаешь, сам того не замечая, и начинаешь догадываться о нем, лишь когда уже не волен быть равнодушным или не в силах забыть. Как бы ни обстояло дело с достоинствами г-на де Монбрёза, он, как говорят, имел счастье одно время занимать мысли благородной Эдокси, и эти две высокие души должны были соединиться. Однако этому помешали их расстроенные состояния. До чего прискорбно наблюдать, как семьи, испытавшие одни и те же превратности судьбы, соседи, родственники, друзья, пораженные одними и теми же впечатлениями, после революции не следуют примеру мореплавателей, выброшенных бурей на необитаемый остров, и не делают общим все то, чем они владеют. Зачем остался я таким богатым!
Меня так обрадовало известие о том, что г-жа настоятельница чувствует себя уже почти совсем здоровой, что я не в силах был дождаться завтрашнего дня и захотел сразу же выразить ей свою радость. Я проводил мадемуазель Валанси в ее замок с готовностью, которую она, возможно, приписала другим причинам. Тетушка ее сидела в глубоком кресле в той части террасы, которую так приятно прогревают солнечные лучи, пробиваясь сквозь ветви сирени, нежно колеблемые ветерком. Она хотела было встать, увидев меня, но я поспешил подойти к ней, чтобы помешать этому. Мы долго и оживленно беседовали на тысячу различных тем. Она взяла с меня обещание рассказать ей о моих путешествиях, а также о моих друзьях. Я уже назвал твое имя. Она со своей стороны довольно настойчиво советовала мне продолжать знакомство с г-ном де Монбрёзом, которого, как она считает, можно упрекнуть лишь в том, что в самоотречении он заходит слишком далеко, принимая во внимание его возраст. Между тем наступил вечер, а мы все еще беседовали; только вечерняя прохлада заставила меня наконец вспомнить, что настоятельнице пора вернуться в комнаты. Одной рукой она оперлась на меня, а другой — на плечо девочки, к которой очень привязана. Она не может нахвалиться ею, называет ее своей подругой, своей маленькой благодетельницей, ангелом-спасителем в благодарность за заботу, которую та проявила, ухаживая за ней во время ее болезни; да и в самом деле, дитя это — настоящий ангел. Не помню, приходилось ли мне видеть прежде что-либо более ласкающее сердце, чем эти грациозные, нежные черты. Это одно из тех пленительных, исполненных гармонии и спокойствия лиц, на которые приятно смотреть. Видел ли ты что-нибудь подобное? Встречались ли тебе когда-нибудь эти ангельские лица, на которых запечатлено столько безмятежного счастья и чье неземное выражение словно зачаровывает других? Я дорого дал бы, чтобы ты мог увидеть это личико.
Чудесное совпадение! Взгляд мой случайно встретился с глазами ангела. И если бы ты видел, как опустились эти прекрасные глаза, как осенили их ее длинные ресницы, как вспыхнула она вся живым румянцем! Ангел покраснел и вдруг превратился в простую смертную, причем очаровательную, — чуть было не сказал: очаровавшую меня!.. Ну, что я за безумец!
Вот что о ней рассказывают. Это бедная сиротка, которую бросили ее родители, никто не знает почему. Вот уже лет восемь — десять, как, покинув селение, где они жили трудами своих рук, они ушли неизвестно куда. Кое-кто готов даже допустить, что они довольно дурно кончили, — впрочем, я рассказываю об этом со слов людей, возможно плохо осведомленных. Несомненным в этих рассказах является лишь то, что маленькую Адель приютила у себя настоятельница — она приходится ей крестной — и распорядилась дать девочке некоторое образование. Если история моей Адели заинтересует тебя, я расскажу об этом в другой раз поподробнее, хотя, собственно говоря, речь ведь идет только о горничной мадемуазель де Валанси, ибо я забыл прибавить, что Адель живет в замке в качестве горничной.
Так как я приехал в карете мадемуазель де Валанси, домой я возвращался пешком, через лес, — он великолепен, сейчас в нем всё в цвету. Вечер был восхитительно ясен, предзакатное небо прозрачно и светло. Пленительные, чарующие образы проносились в моем мозгу, сменяя друг друга, словно в прекрасном сне, и все мои чувства блуждали во власти какой-то сладостной неопределенности. Я и сам не знаю теперь, отчего чувствовал себя таким счастливым, — ведь ровно ничего не изменилось с тех пор в моей жизни, а между тем… Что за непонятное существо человек!
Это блаженное состояние доказывает, во всяком случае, что я ошибался, когда писал тебе, что мирная жизнь в деревне превосходно соответствует моему теперешнему положению и что все мое счастье заключается только в том, чтобы незаметно прожить здесь остаток моих дней. Ты видишь теперь, что романический склад моего ума и восторженность мыслей происходили от причин, не имеющих ничего общего с безумными страстями юности, — этого все вы никогда не хотели понять. Я хорошо знаю себя и редко ошибаюсь в своих чувствах.
Вчера вечером, как раз в то время, как я кончил письмо к тебе, в комнату вошел Латур с встревоженным и даже немного растерянным видом. Он уселся поодаль, некоторое время мрачно молчал, после чего начал ворчать что-то сквозь зубы.
«Что случилось, добрый мой Латур? — спросил я его. — Ты, я вижу, чем-то очень встревожен». — «Пусть никто никогда больше не назовет меня Латуром, по прозванию Королевское Сердце, — отвечал он, — если это не Можи, этот подлый, этот гнусный Можи! Помните ли вы, сударь, того пройдоху, что явился к нашему генералу с фальшивой бумагой? Он воспользовался ею, подлец, чтобы выдать врагу большой отряд наших людей, а потом, на нашу беду, успел удрать, ускользнув от заслуженной кары». — «Да, я слыхал об этом мерзавце, и ты, кажется, прав, Латур, он в самом деле называл себя Можи — быть может, для того чтобы скрыть свое настоящее имя, а может быть, подчиняясь тогдашнему довольно странному обычаю наших офицеров; но какое отношение…» — «Какое отношение? — вскричал он. — Да ведь этот чертов Можи, которого я узнал бы среди тысячи других и мог бы, если бы понадобилось, нарисовать, не кто иной, как ваш благонравный Форреоль де Монбрёз, с которым вы вчера виделись, и я поклялся бы миллионом покойников, что не существует никакого другого Можи. Проклятье! Какой позор, что провидение допускает, чтобы подобные люди дышали воздухом и любовались солнцем!»
Мне с большим трудом удалось успокоить рассерженного Латура и уверить его в полной необоснованности его подозрений. Он ушел, скорее удивленный тем, что я не поверил ему, нежели убежденный моими доводами.
Мне пришлось выдержать сегодня более трудный спор — спор, к которому ты, быть может, окажешься более подготовленным всем тем, что я писал тебе последние дни, чем я сам. Мать моя призвала меня к себе для серьезной — да и в самом деле, оказывается, весьма серьезной — беседы. Речь шла о том, что мне необходимо упрочить свое имя, придав ему больший блеск посредством брачных уз. Ты понимаешь? Придать больший блеск имени моего отца! Я должен узнать, было мне сказано, что происхождение мое со стороны отца не совсем соответствует тому большому состоянию, которым я ныне располагаю. И если богатство имеет некоторые преимущества, то разве не состоят эти преимущества прежде всего в том, что оно способствует получению почетных должностей, которые возвышают наши дворянские имена и дают возможность передавать их потомкам, еще более знаменитым? Вслед за тем мне пристойнейшим образом было дано понять, что именно таким благоразумным брачным расчетам я обязан тем, что у меня есть мать. А я-то полагал, что обязан этим лишь любви и природе… Что сказать тебе еще? Валанси не так богаты, как мы, Эдокси менее богата, чем я, но она принадлежит к знатному роду, так же как и моя мать, с которой она имеет честь состоять в родстве. Об остальном ты догадываешься.
Все это произвело на меня такое сильное и такое тягостное впечатление, что я долго не в состоянии был собраться с мыслями и еще дольше не мог найти, что сказать в ответ. Единственное, что я довольно смутно припоминаю из тех, как видно, весьма бессвязных слов, которые вырвались у меня в ту минуту смущения и уныния, — это то, что я, кажется, просил несколько месяцев на размышление; вероятно, я заявил, что в противном случае от меня ничего не добьются, и к тому же таким тоном, который устранял малейшие сомнения на этот счет, ибо матушка, покидая комнату, взглянула на меня еще более сурово, чем обычно. Однако она, как видно, поняла, что ничего не выиграет, принуждая мое сердце, ибо сразу же снизошла к моей просьбе, хотя я еще не успел собраться с силами, чтобы повторить ее. Впрочем, о моем решении я должен буду уведомить ее через полтора месяца; и вряд ли можно ожидать, что за это время оно изменится…
Другими словами, решение мое уже принято — оно останется таким же неизменным, как те правила, которыми я руководствовался в жизни до сегодняшнего дня. Нет, я не стану покупать ценой своего счастья — а я убежден, что Эдокси не сделала бы меня счастливым, — ценой своего покоя, ценой своей свободы, своих — пусть неверных, но сладостных — надежд нелепую честь связать свое имя с именем женщины, которую я никогда не смогу полюбить. Если я придаю какое-то значение своему богатству и положению в обществе, то главным образом потому, что они дают мне независимость и предоставляют полную свободу выбрать ту, которую я захочу; ибо в конце концов… к чему скрывать? Если уж идти на мезальянс, то я сто раз предпочел бы снизойти до кого-то, чем мириться с тем, чтобы кто-то снизошел до меня. Я слишком горд; я никогда не соглашусь стать чьим-то должником ради того, чтобы набить себе цену в обществе и поставить себя тем самым в зависимость от женского тщеславия. Чем подобное унижение, я согласился бы жениться даже на Адели… Адель!..
Право же, это так!
Бывают дни — дни слишком быстротечные! — словно приносимые нам в дар провидением, когда нашему сердцу, уставшему от печалей, становится необходимо омыться счастьем, чтобы вовсе не изнемочь.
Один такой день — вознаграждение за целую вечность одиночества и горя. Да, сказал бы я судьбе, пусть повторится он, этот день, пусть наступит он вновь во всем своем очаровании, со всеми его обманчивыми иллюзиями; пусть будет мне дано пережить его снова, до конца насладиться им, вкусить все его радости — и с той же доверчивостью, с тем же самозабвением, что и в первый раз; а там… пусть приходит оно — Небытие!
Неподалеку от замка Валанси, в лесу, я заприметил прелестный тенистый уголок, куда сходятся тропинки, ведущие сюда от обоих селений и тянущиеся дальше к равнине, где они теряются вдалеке. Здесь, в этой своеобразной зеленой горнице, где потолком служит широкий лиственный свод, а полом — ковер цветущих трав, источающих сладчайший аромат, есть нечто вроде скамеек, созданных самой природой, столь удобных, как если бы они были сделаны руками человека. Совсем близко отсюда виднеется сквозь ветви блестящая гладь пруда с удивительно прозрачной водой. Словно хрустальным поясом окаймляют лес небольшие бухты, привлекающие на свои берега бесчисленные стаи птиц.
Я сидел в этом уголке, добросовестно пересчитывая тычинки на незнакомом мне цветке, когда чьи-то легкие шаги и шелест женского платья отвлекли меня от моих занятий. Это была Адель; и хотя в том, что она оказалась в лесу, не было, собственно, ничего удивительного (я почему-то даже ожидал встретить ее здесь), да и к тому же я видел в ней не больше чем привлекательную, правда, но все же совсем почти незнакомую девушку, — сердце мое бурно заколотилось; я задрожал, какой-то трепет охватил меня, перед глазами заплясали все цвета радуги, непонятная слабость овладела всем моим существом, и я невольно замедлил шаги, ибо незаметно для самого себя я встал и подходил к Адели; не глядя ей в лицо, во всяком случае не различая его черт, я предложил проводить ее, не догадавшись даже осведомиться, куда она идет. Когда пелена, застилавшая мне глаза, немного рассеялась и я смог увидеть лицо Адели, мне стало ясно, что она удивлена моим предложением, — да, по правде сказать, я и сам был немало удивлен им; но все же я повторил его — на этот раз, вероятно, более уверенным тоном. Несколько мгновений Адель колебалась, потом вдруг, словно подчиняясь приказу, а не уступая просьбе, легонько оперлась на мою руку; тогда я решительно удержал эту доверившуюся мне ручку, прижал ее к груди, и мы быстро зашагали в ту сторону, куда она, по-видимому, направлялась.
Когда мое волнение немного улеглось, предоставив некоторую свободу рассудку, я заметил, что и Адель взволнована не менее моего; я понял это не по глазам ее, взгляда которых все еще избегал, а по дрожанию ее пальчиков, — сжав их бессознательным движением, правая моя рука держала их теперь у самого сердца. Ничто не могло лучше вывести нас из состояния смущения, чем безразличный и вполне естественный в подобных обстоятельствах вопрос, который я не подумал задать в первую минуту; к тому же я рассудил, что разговор, который, несомненно, будет менее страстным, менее тревожным, нежели наше молчание, поможет нам окончательно вернуть спокойствие. Поэтому я спросил у Адели, куда она идет; она ответила с лукавой, но бесхитростной улыбкой, что это большой секрет. Таинственность эта не смутила меня. Смысл ее ответа не успел дойти до моего сознания: прежде чем отзвучали ее последние слова, я уже не помнил, что она мне сказала. Я мысленно искал — поверишь ли ты этому? — искал какого-нибудь нового предмета разговора, чтобы как-то скрыть от нее и от самого себя то, что со мной происходит. Мне не хотелось, чтобы она угадала мои чувства, и в то же время я боялся, что она угадает их. Я был так счастлив, что она рядом со мной, и вместе с тем так нетерпеливо ждал минуты, когда останусь один и смогу подумать о всем том, что мне нужно сказать ей. Прошла минута молчания; не найдя лучшей темы, я повторил свой вопрос. На этот раз Адель охотно сообщила мне, что идет в соседнее селение, чтобы отнести одной бедной больной семье то небольшое вспомоществование, которое добрая настоятельница постоянно посылает через нее. Мне следовало бы догадаться об этом, но я был так занят другим!
Не стану описывать тебе во всех подробностях нашу прогулку — пленительный час, которому следовало бы продлиться вечность, тогда как пролетел он словно одна минута. Я опускаю их, эти подробности, потому что, остановившись на них, не сказал бы главного; потому что они утратили бы под моим пером тот пламень, который горит в моем сердце; потому что есть во всем этом какая-то сладостная нега, которую невозможно передать с помощью несовершенных средств, данных человеку для того, чтобы говорить и понимать; потому что, как мне кажется, счастье мое стало бы менее безграничным, если бы я ограничил словами расплывчатые очертания моих воспоминаний; потому что в таком рассказе, где все должно быть связано с одной только Аделью, могли бы встретиться подробности, не имеющие к ней прямого касательства, которые отвлекли бы меня от мыслей о ней, а между тем — решено: ей, Адели, принадлежат сегодня все мои помыслы, ей будут принадлежать они отныне — и всю мою жизнь!
Как бы там ни было, приличие требовало от меня, чтобы я посетил Эдокси. Сердце влекло меня к ее тетушке. Я был у них и видел обеих. Я видел и Адель… Ах, да что я говорю! — увы, я видел одну только Адель…
Да, дорогой Эдуард, было бы излишне, да и недостойно меня, скрывать от тебя далее охватившее меня чувство — чувство, которое переполняет меня всего, которое поглотило всю мою жизнь. О силы ада и рая! Кто бы мог подумать, что в двадцать восемь лет мое сердце окажется в плену, как в те далекие времена, когда оно было еще слабым и неопытным, при одном только виде этой простенькой, скромной и почти незаметной девушки? Как передать тебе тот исступленный восторг, который охватывает меня всякий раз, как только я вспоминаю ее прелестные черты, как только я слышу ее имя! Но не только восторг… Я парил в небесах такого безоблачного счастья, грудь мою переполняла такая высокая и такая новая для меня радость… Ибо все стало новым для души, возрождающейся из развалин прошлой жизни для любви и страданий…
Страданий… Знаю, сколько позора, сколько горя может принести мне эта любовь. Я не скрываю от себя, я ясно отдаю себе отчет в том, что странным образом даю воображению увлечь меня на ложный путь, что безжалостная судьба упорно толкает меня к тому, чего мне следовало бы бежать, повергает меня в бездну гибельных решений, тем более глубокую, чем более они бесповоротны. Я готов проклинать безумство своих помыслов, безмерную слабость своего рассудка, готового предаться любому обольщению, уступить любой фантазии. Я негодую на самого себя, а между тем отдаюсь во власть увлекающей меня страсти, не пытаясь даже сопротивляться ей. Больше того — если бы мне известна стала сила, способная навсегда избавить меня от нее, вырвать из груди моей самое воспоминание о ней, я не в состоянии был бы воззвать к этой силе. Именно то, что может показаться в моей избраннице низким и достойным презрения, свяжет меня с нею неразрывными узами; и я должен сознаться тебе — чувство это обрело такую власть над моим сердцем, что все советы и убеждения дружбы лишь удвоили бы его пылкость.
Эдуард, милый Эдуард, ты, в ком небо даровало мне брата, наставника и покровителя средь треволнений нашей юности, ты, бывший долго светочем, ведшим мой разум, и силой, обуздывающей мои страсти, — о, не покидай меня теперь в том состоянии смятения, в котором я нахожусь. То, что я только что сказал, не относится к твоим советам.
О мой друг! К чему приведет это неистовое столкновение противоборствующих мыслей, которые с каждой минутой приносят мне все новые тревоги? Кто поможет мне победить очарование этого образа, что следует за мной повсюду; кто изгонит его из моей памяти, где он властвует безраздельно, — и эти полные благородства большие черные, такие трогательные глаза, и эти уста, столь упоительно прекрасные, и это постоянное выражение сердечной доброты, которое словно излучает ее личико, и ее мелодичную, немного протяжную речь, и этот искренний голос, один звук которого так глубоко трогает меня?
Кто мог бы помешать мне искать свободы в иных краях и, живя там в полной безвестности, в приюте, недоступном для людских пересудов, наслаждаться счастьем, которое отказывается дать мне общество?
Для чего я здесь, и кто заметил бы мое отсутствие средь этого водоворота равнодушных и чуждых мне людей, всецело занятых интересами своего состояния да своими тщеславными помыслами? Разве не выполнил я перед страной свой долг, который налагало на меня мое имя? Неужто так велик предел этого долга, что недостаточно тех жертв, которые я сотни раз приносил, рискуя жизнью на полях сражений? Уйти отсюда — не раз уже думал я об этом. Променять все их светские приличия, всю эту глупую чванливость, весь их этикет на тихую и скромную жизнь в уединении! Приходит время, когда душе необходимо принадлежать наконец самой себе, предаться мыслям о высоком, уйти подальше от всего этого хаоса общественных условий — далеко-далеко, на какую-нибудь горную вершину, что разрывает облака своей главой, возвышаясь над бесконечными равнинами и бескрайними морями. Я думаю, что, создавая вселенную столь совершенно прекрасной, являя такую дивную щедрость в творениях рук своих и столь уничижающе противополагая их великолепие скудости наших чувств, Творец желал с помощью разительного примера открыть нам, сколь ничтожны все те наслаждения, которые мы не связываем с ним, и все наши суждения, что зиждутся на суетном мнении толпы. Я помню тот день, когда мне, еще совсем юноше, но уже изгнаннику, впервые довелось ступить на одну из вершин Юры… Долго идете вы извилистой, суровой и пустынной дорогой, пролегающей по самому высокому из тамошних плоскогорий, сопровождаемый лишь клекотом старой орлицы, которая, заслышав звук давно позабытого ею человеческого голоса, внезапно раздавшегося под скалами, где она обитает, испугалась за своих птенцов. И вот, когда в самом конце вашего одинокого пути вы наконец достигаете того места, где вам начинает казаться, будто земля уходит из-под ваших ног и стоит лишь протянуть руку, чтобы коснуться лазурной тверди неба, — вам внезапно предстает зрелище столь необычайное, что вы мгновенно постигаете всю непреложность участия божественной воли в тайне мироздания. Как будто дух земли приподнял завесу, отделяющую наш мир болот и камней от какого-то дивного мира, и вводит нас в этот волшебный край. Мне хотелось бы описать тебе все это, но найду ли я нужные краски?
Так вот, вообрази себе: на крайнем гребне горы, там, где кончаются Лаватейские леса, стоит убогая хижина, — издали она кажется затерявшейся в облаках; ее называют хижиной серпов — оттого, что кривые тропинки, сбегающие от нее по крутому склону, в былые времена вели прямо в пропасть, изгибаясь при этом, словно серпы жнецов. Ныне, когда с помощью рабства и труда здесь проложена превосходная дорога на пользу пагубным торговым сношениям и для нужд войны, эти уходящие в глубь бездны «серпы» имеют уже менее угрожающий вид, и горная козочка, изумленная тем, что чья-то недостойная рука осмеливается совершенствовать ее приют, не решается больше ступать туда, где проходит путь, проложенный человеком. Недвижимо стоит она на самом высоком зубце скалы и печально глядит в небо — единственную пустыню, оставленную нам цивилизацией. Вначале все части картины предстают взору одновременно, настолько захватывая ваше внимание, что вы еще долго не в состоянии овладеть всеми вашими чувствами и различить детали: озеро, что блестит под вашими ногами как раз в том месте, где кончаются Юра и Франция, — такое большое, что оно кажется морем; вдоль его берегов романтические деревушки Ваадта[3], сумрачные пейзажи Валлиса, суровое безлюдье Савойи; вдалеке протянувшаяся по всему горизонту широкая горная цепь — Альпы, вырисовывающиеся бесчисленными своими вершинами по всему полукругу неба; каждая из этих вершин не похожа на другую по форме, по очертаниям, по цвету, по всему своему облику, но при свете солнца поверхность каждой из них словно отливает каким-нибудь другим металлом — одна блестит, будто отполированное серебро, другая — смотря по тому, как падает на нее тень, — то светится тускло, точно свинец, то отбрасывает синевато-лиловый отблеск, подобно вороненой стали; а когда небо объято пламенем заката, некоторые из них сверкают до того ослепительно, что кажутся грудами добела раскаленного железа. В тот день, о котором я тебе рассказываю, закат был так великолепен, небо так чисто!.. В спускавшихся сумерках испарения, поднимавшиеся от озера, смешивались с лучами заходящего солнца и светлой дымкой колыхались над водами, напоминая собой легкое, прозрачное покрывало нежно-розового оттенка; медленно стелясь у ног путника, они постепенно уходили ввысь, все выше и выше к горным вершинам, и разворачивались там, на горизонте, перед его взором в виде огненного занавеса, который бросал на все вокруг какой-то волшебный свет; затем, все более сгущаясь и становясь все темнее, они нависали над этой изумительной картиной пурпурно-золотистым балдахином, блеск которого стал меркнуть лишь тогда, когда в небе зажглись светила ночи.
Неужели в этих-то необозримых горах, в этом безлюдном, неизведанном краю не найдется уголка, куда я мог бы унести с собой, мог бы укрыть от наглого любопытства, от лицемерной хулы тайну моего счастья и моей жизни? Неужели не в моей власти сделать эти горы местом моего добровольного изгнания? Неужели мне суждено умереть в ненавистных оковах, в которые они заключили меня, — и я не сделаю даже усилия, чтобы разорвать их? О нет, Эдуард! Пусть они не обольщаются! Скорее уж я разом разорву все оковы!
Пожалей меня в моих несчастьях!
Я еще не рассказывал тебе, что во время моего последнего визита в замок Валанси речь зашла о мезальянсах, в связи с этим беспутным Сублиньи, который недавно окончательно упрочил свою славу сумасброда, женившись на танцовщице. Воспользовавшись этим поводом, я высказал свое мнение, и с горячностью, которую, так же как и обилие мыслей об этом предмете, можно объяснить скорее некоторыми обстоятельствами моего положения, чем значительностью самой темы. Я сказал, что считаю действительно непростительными и несообразными с пользой общества лишь те мезальянсы, в которых неравенство относится к нравственным качествам, и что такой брак — явление весьма необычное, ибо редко случается, чтобы прекрасная душа не прилепилась к себе подобной, как говорит Шекспир, или так долго находилась под властью обманчивой внешности, чтобы грустное счастье разочарования не выпало ей на долю прежде, чем она свяжет себя узами торжественного обряда; что же до мезальянса в том принятом у нас значении слова, которое подразумевает лишь разницу сословий, то такой брак может вызвать негодование только у людей, которые, придерживаясь самого нелепого и возмутительного из предрассудков, присваивают одному определенному сословию некие особые или, лучше сказать, исключительные права; что, поскольку я не знаю никого, кто осмелился бы утверждать, будто добродетели подкрепляются титулами или приобретаются вместе с привилегиями, я не понимаю, почему человек с чувствительной душой не имеет права искать свое счастье всюду, где есть добродетель, — а ведь только она и может дать счастье; что я нахожу нелепым и до крайности жестоким обрекать привлекательную женщину, наделенную всеми достоинствами и всеми прелестями, на невозможность когда-либо принадлежать любимому ею человеку только потому, что эта несчастная волей случая лишена того преимущества, которое само по себе является делом случая и не может заменить — даже в свете — тех преимуществ, какими щедро наградили ее природа и воспитание; что если люди, одаренные большими талантами, всегда отмечены в глазах современников и потомков безусловной печатью благородства, то не меньшее право на почет и уважение добродетельных умов имеют все те, кто скромно несет свои куда более трудные обязанности перед лицом религии и нравственности в частной жизни, — и что, следовательно, я никогда не позволил бы себе осуждать брачный союз, подобный тому, о котором идет речь, если бы знал, что в нем есть та счастливая гармония взглядов и характеров, которая и является единственным верным залогом семейного счастья и благополучия.
Вероятно, мои рассуждения показались г-ну де Монбрёзу вовсе недостойными ответа, ибо он лишь строго посмотрел на меня, но не произнес при этом ни слова, и я заметил вслед за тем, что он повернулся к Эдокси с видом единомышленника, выражая на своем лице что-то вроде горького презрения. Сама же Эдокси, чьим убеждениям я бросил явный вызов, — казалось, не придала моим словам достаточного значения, чтобы соблаговолить оспаривать их всерьез; она ограничилась несколькими обычными в таких случаях избитыми мыслями, высказанными в изящной форме и с тонкой иронией, которые придавали им больше приятности, чем убедительности. Адель слушала меня с волнением: щеки ее горели, и она избегала встретиться со мной взглядом. Г-жа Аделаида вначале смотрела на меня с улыбкой, однако затем лицо ее приняло более строгое, чем обычно, и, боюсь даже сказать, более печальное выражение. Когда я кончил, она мягко стала возражать мне, ласково выговаривая за мой запальчивый тон и за восторженность, с которой я высказывал самые странные, по ее мнению, и нередко самые пагубные взгляды. Она посетовала, что люди моего поколения склонны так легковерно усваивать и распространять софизмы, все последствия которых они не могут достаточно предвидеть, а между тем эти ложные идеи постепенно ведут к извращению истинных понятий. Признавая, что в моих словах кое-что было справедливо с точки зрения благородных чувств, она вместе с тем настоятельно советовала мне поразмыслить о причинах и последствиях обычая сочетаться браком с равным себе — обычая, заслуживающего уважения уже вследствие того влияния, какое он оказывал на наших отцов, да и по той причине, что он приобрел характер почти религиозного установления, будучи освящен веками, на приговоре которых зиждется в конечном итоге вся мудрость общества; она присовокупила к этому (тоном, в котором были мягкость и покорность, но отнюдь не страстная убежденность), что долг доброго гражданина — подчиняться существующим установлениям, не пытаясь спорить с ними, и что, поскольку люди, будучи существами несовершенными, вынуждены отдавать дань известным заблуждениям, освященным необходимостью или требованиями времени, мудрые и честные сердца должны ради пользы человечества подчинять свой разум всеобщему порядку.
Возможно, что она и права. Но чего бы я не дал, чтобы исчезло даже воспоминание об этой еще различимой границе, которую случайность рождения провела между несколькими родами и великой человеческой семьей, чтобы забыть обо всем том, что заставляет меня подчиняться помимо собственной воли какому-то особому порядку, налагает путы на свободу моего сердца; кладет запрет на мои самые естественные и самые сладостные чувства; чтобы исчезло то, что разлучает меня с Аделью, разлучает со счастьем!
Разлучает! О варварский предрассудок! Да падет на тебя гнев всех тех, кто обладает верной и чувствительной душой!
Разлучает! А ведь я прошел бы через весь земной шар ради одного поцелуя ее уст!
Разлучает! О, приди, приди же на грудь к Гастону, бедная сиротка, отверженная людьми! Доверься ему, и, клянусь тебе в этом невинностью и чистотой твоей ангельской души, никакие силы ада уже не смогут разлучить нас!
Никогда еще я так усердно не посещал маленькую рощу, как в эти последние дни, и никогда еще мой гербарий не обогащался так медленно. Это очень удивляет Латура, который проявляет к моему гербарию такой же интерес, как и ко всем остальным моим развлечениям, хотя не обо всех из них я считаю нужным сообщать ему. Тебя же это не удивит, ибо ты хорошо помнишь, что через эту рощу каждый день, в один и тот же час, проходит Адель, и понимаешь, что мне может быть хорошо только там, где я могу надеяться встретить ее. Ты также заметил уже, что между этим моим письмом и предыдущими лежит немалый промежуток времени, и, вероятно, вывел из этого заключение, что обилие впечатлений и событий, случившихся в эти дни, заставило меня позабыть о самых излюбленных моих занятиях. Все это действительно так, дорогой Эдуард, и тем не менее я не могу сообщить тебе ничего нового о своей жизни, ибо любовь моя для тебя уже не новость, а единственно в ней и состоит сейчас вся моя жизнь.
Я уже рассказал тебе о происхождении Адели то немногое, что мне удалось почерпнуть в неясных людских толках. От г-жи Аделаиды я узнал немного больше, но все же еще недостаточно для того, чтобы удовлетворить мое любопытство, которое я к тому же боялся проявить слишком открыто. И вот наконец давеча, провожая Адель от рощицы до селения, я заговорил с нею об этом, заговорил со всей той осторожностью, которой требует такого рода деликатный вопрос; и так как ее рассказ может представить интерес даже для людей, совершенно чуждых тому, что занимает меня, я хочу, чтобы ты услышал эту повесть из собственных уст Адели, в том виде, в каком услышал ее я сам. Прости меня, если, передавая ее безыскусственную речь, я не смог достаточно сохранить ее естественную прелесть и тот оттенок простосердечной и трогательной доверчивости, которые придавали ее рассказу еще большее очарование. Бывают вещи, которых не выразить словами.
«Мой отец, — так начала Адель, — родился в Валанси, в семье состоятельных землевладельцев. Звали его Жак Эврар. И по уму, и по всем наклонностям своим он уже в детстве обещал стать человеком недюжинным, и потому родители решили дать ему приличное воспитание, которое помогло бы ему достичь в жизни более блистательного положения, чем то, которое выпало на их долю. Прилежание его всецело оправдывало их надежды, но все оказалось напрасно. Многочисленные бедствия, одно за другим, свалились в то время на моего деда: несколько неурожайных лет, последовавших одно за другим и истощивших все его запасы, которые он не смог уже восполнить; два пожара, во время которых сгорели сначала амбар, затем дом; наконец, проигранное судебное дело, от исхода которого зависело все сохранившееся еще у него состояние, — все это превратило его из богатого человека в бедняка. Теперь уже невозможно стало осуществить все те планы, которые строились вначале относительно моего отца; от них пришлось отказаться, и, чувствуя себя еще несчастнее оттого, что рушились его надежды покинуть свое селение, он с отчаяния завербовался в солдаты.
Полк, в который он вступил, стоял тогда лагерем в Сомюре. В ту пору мой отец был еще очень молод; у него было привлекательное лицо, в котором находили черты благородства; он отличался беззаветной храбростью и обладал множеством тех приятных талантов, какие обычно открывают доступ во всякое общество. Он пользовался благосклонностью своего полковника и других офицеров, его уже два раза повышали в чине, и хотя такое быстрое продвижение было на военной службе делом необычным, оно не вызывало ни малейшего недовольства со стороны его товарищей, искренне отдававших должное его высоким качествам. И понемногу почти все его начальники стали уже заранее видеть в нем человека, равного им по положению. Случилось так, что одна девушка весьма знатного рода, жившая в этом городе, подарила его своим вниманием и, сама не отдавая себе сначала отчета в своем чувстве к нему, так усвоила милую для себя привычку видеть его, что сердце ее не могло уже обходиться без этих встреч. Вскоре она поняла, что эта потребность — не что иное, как любовь, но поздно было уже бороться с ней; так, во всяком случае, думала она, и точно так же думал мой отец. Что сказать вам еще, господин Гастон? Так, в итоге ошибки, я появилась на свет.
Мать моя не смогла скрыть свой грех от родителей; они были люди мягкие и добрые, но все же гордость их не могла допустить, чтобы грех их дочери покрыл Жак Эврар. Были приняты необходимые меры для того, чтобы никто не узнал о моем рождении; мою кормилицу вместе со мной отправили в это далекое селение, где я и была крещена при заботливом участии госпожи настоятельницы. Вы догадываетесь, что селение это было выбрано не случайно: моей матери приятна была мысль, что я буду расти на глазах у своего отца, пекущегося обо всех моих нуждах. Срок его службы к тому времени уже истек, и все свои надежды на будущее он, не задумываясь, принес в жертву возможности никогда больше не разлучаться со мной и наблюдать, как я все больше и больше становлюсь похожей на избранницу его сердца. Любовь его не остановилась перед еще большими жертвами. Мог ли он чувствовать себя счастливым, не смея назвать меня своей дочерью? Моя молодая кормилица — несчастная жертва обманутой сердечной склонности — считалась моей матерью и его женой. Одна лишь госпожа Аделаида была посвящена в эту тайну; она глубоко сочувствовала его несчастьям.
Так я росла, и детство мое не было безрадостным. Оно было согрето и дружественным расположением моей крестной, и внимательной, подлинно материнской заботой кормилицы, имевшей в моих глазах еще более священные права на благодарность, а главное — любовью моего доброго отца. Но только когда он, бывало, вернувшись с полевых работ, обнимал меня, я чувствовала не раз, как льются на меня его слезы; впрочем, это не тревожило меня — я думала, что он плачет от радости.
Между тем моя настоящая мать не забывала нас. Она часто писала отцу, изливая ему свою скорбь и делясь своими надеждами. И вот на третий или четвертый год революции, когда ее отец отправился служить королю в вандейской армии, она, оставшись одна в Сомюре, решила воспользоваться представившейся ей свободой для того, чтобы повидать меня (мать ее к этому времени уже умерла). Каким счастливым для нашей маленькой семьи был тот день, когда мы неожиданно узнали о предстоящем путешествии! Правда, я была слишком еще мала, чтобы ясно понимать все эти обстоятельства, но отец, насколько мог, объяснил мне их, и после недолгих сборов, которые все же казались ему недостаточно короткими, мы пустились в путь. И вот наконец я возвращена той, которой обязана жизнью, и могу вернуть ей ту нежность, что так долго принадлежала другой; однако я не отнимала мою привязанность и у этой другой, и мать мою это вовсе не огорчало — она с удовольствием наблюдала за тем, как удается мне сочетать чувства, подсказанные долгом благодарности, с теми, что подсказываются мне природой. Я была так счастлива и окружена такой любовью! Зачем надо было, чтобы все это кончилось так скоро!..
Мой отец принял в то время решение, достойное его благородной души, и мать моя одобряла его намерения. Гражданская смута, доведенная до высшей своей точки, открывала перед людьми решительными возможность быстро завоевать себе положение в обществе, и он не терял надежды снискать столь высокие награды, чтобы моему деду уже не казалось, будто он роняет свою дворянскую честь, давая согласие на его брак с дочерью. Вот почему он покинул нас, полный надежд, что мы скоро снова свидимся, чтобы никогда уже больше не расставаться.
На время его отсутствия матушка отдала меня в пансион, где часто навещала меня. Я считалась там ее дальней родственницей, оставшейся круглой сиротой, и ко мне относились столь же заботливо, как если бы известны были наши подлинные отношения. Когда мы оставались одни, она говорила мне о моем отце, и мы подолгу вместе плакали. Через несколько месяцев я стала замечать, что у нее были еще и другие горести, которыми она со мной не делилась, но, не зная, в чем дело, я могла лишь потихоньку скорбеть об этом и ни о чем ее не спрашивала. И вот наступил день, когда она больше не пришла; протекла неделя, другая; миновал месяц; я спрашивала у всех, почему ее нет, — никто не мог ответить мне. Тогда я поняла, что напрасно жду свою мать, что счастью моему пришел конец.
Между тем вот что произошло: надежды моего отца осуществились. Смелыми подвигами он обратил на себя внимание своих генералов и был назначен командиром дивизии».
«Да, в самом деле! — вскричал я, прерывая здесь рассказ Адели. — Его имя Мариус Эврар». — «Мне, действительно, говорили, — ответила Адель, — что так его называли на войне». — «Да, да, — продолжал я, — я помню все совершенно ясно, словно это было только что. Окруженный главными силами вражеского авангарда, наш генерал уже в полном изнеможении… Убитый под ним конь, падая, увлек и его за собой; тяжело раненный, он ничего не может противопоставить теснящим его врагам, он сопротивляется — но тщетно. И вот внезапно появляется капитан Эврар; он прокладывает себе дорогу через толпу пораженных его отвагой солдат, вырывает окровавленного, лишившегося чувств генерала из рук тех, кто оспаривает друг у друга честь первым поразить его, и, под градом пуль, невредимый возвращается в наши ряды. Да, я помню, за свою храбрость он был произведен в командиры дивизии, несколько дней спустя он куда-то исчез, и все мы были убеждены, что он погиб в какой-нибудь схватке».
«Сейчас я объясню вам, что с ним случилось, — сказала Адель, продолжая рассказывать историю своих родителей с того самого места, где я прервал ее. — Тотчас же после того, как он был удостоен перед всей армией нового назначения, которое ему предстояло еще оправдать, он, не столько гордясь этим отличием, сколько радуясь, что может поставить его на службу своей любви, немедленно поспешил к моему деду, бросился к его ногам и поведал ему о своей вине, своем раскаянии и своих пламенных желаниях. Судите же, какова была радость, сменившая в его душе все волнения и горести, которые отягощали ее в течение стольких лет, когда он услышал, что моя мать дарована ему в супруги. Но ему было мало испытать эту радость одному — он должен был поделиться ею. Сомюр находился неподалеку от штаб-квартиры армии. Наступившие два дня передышки позволяли ему незаметно отлучиться из армии, и он, переодевшись в первое попавшееся платье, как на крыльях полетел в объятия моей матери. Первое мгновение их встречи всецело было полно радости свидания; второе — тревоги и ужаса: Сомюр был в руках республиканцев, и отец мой — вне закона.
Я не открыла вам еще тайной причины той мрачной печали, которую я заметила у моей матери в последний раз, когда она была у меня в пансионе. Некий молодой дворянин, только что покинувший королевское знамя под предлогом какого-то поручения внутри страны и явившийся к матери с письмом от моего деда, в котором тот рекомендовал его в довольно неопределенных выражениях своей семье, осмелился воспылать к ней чувством, которое ей дано было разделить лишь с одним-единственным человеком. Страсть этого чужака тем более была ей в тягость, что все настраивало ее против него и что доходившие до нее слухи заставляли испытывать по отношению к нему недоверие, которое, будь даже ее сердце совершенно свободно, не могло бы быть совместимо с любовью. Однако из уважения к рекомендации отца, чье мнение было для нее нерушимым, а в особенности из прирожденной своей робости, еще усилившейся благодаря столкновению с бешеным, неудержимым характером этого человека, она старалась, насколько было в ее силах, терпеливо сносить его домогательства, не проявляя открыто всей своей неприязни к нему. Он же, убежденный в том, что у него есть соперник, и притом счастливый, ничем не пренебрегал, чтобы отыскать обстоятельства, подтверждающие эти подозрения; и вот гибельная случайность оказала услугу его ревности, приведя его к моей матери в ту самую минуту, когда, прощаясь, она в последний раз обнимала своего супруга. Ничто не может дать представления о том, в какой гнев, в какое бешенство впал этот одержимый при виде человека, похитившего у него сердце, в котором он намеревался царить безраздельно; его угрозы и крики были слышны во всем доме; он дошел до того, что оскорбил моего отца, и тот, потеряв терпение, не выдержал… Разъяренные, они вместе вышли из дома и скоро оказались в уединенном месте, где спор их мог найти свое разрешение; мать же моя в безутешном отчаянии осталась ждать, какой исход принесет ей страшный этот поединок.
Едва только стали они друг против друга и отец мой сбросил наземь свой плащ, как в глаза противнику бросилось украшавшее его грудь „сердце“ вандейцев, сей единственный, как вы знаете, орден благочестивой этой армии, и он, дико обрадовавшись возможности тут же расправиться с соперником, не подвергая себя никакой опасности, испустил вопль, на который тотчас же сбежалось человек двенадцать разбойников, спрятанных им, вероятно, в этих местах для каких-либо других мерзких целей. „Арестуйте его! — закричал он тут. — Этот офицер роялистской армии, это враг республики!“ Тщетно боролся мой отец против негодяев: его окружили, схватили, разоружили и повели в тюрьму.
Между тем мать моя нетерпеливо считала часы и, не получая утешительных известий, предавалась горьким предположениям, которые все же были менее страшными, чем действительность. И вдруг до нее доносится с улицы неясный гул, прерываемый грохотом барабана, и глухой топот шагающих солдат… О, позвольте мне, не стесняясь, поплакать, господин Гастон. Слишком трудно мне сдерживать свое горе… Она прислушивается, она бежит, спускается с лестницы, пробегает площадь, отталкивает людей на своем пути, догоняет отряд, вглядывается, вскрикивает и падает…
„Анжелика, Анжелика моя, приди в себя. Будь достойна своего отца и своего возлюбленного! Живи ради Адели и в память обо мне!..“ Он говорит, но она не слышит. Он покрывает ее сомкнутые веки поцелуями, но они не могут пробудить ее. Она не чувствует слез, которые льются на нее. И вот их уже разлучили. Смолк барабан, отряд остановился. Мать моя приходит в себя; она открывает глаза, ее взгляд растерянно блуждает кругом. Она еще счастлива… Она еще не помнит… Но вот в ушах ее раздается залп, и она снова теряет сознание. Отец мой мертв!
Три месяца спустя за мной пришли в пансион, чтобы отвести к моей матери. Она находилась в тюрьме, меня повели к ней в сопровождении вооруженных солдат. Никогда не забудет мое сердце, как пронзили его печаль и ужас, когда в этом страшном месте, среди каких-то отвратительных людей, один взгляд которых вызывал у меня содрогание, я узнала мою мать — увы, бледную, изможденную, умирающую — на куче гнилой соломы… Я бросилась к ней, плача навзрыд и спрашивая, почему она в тюрьме и за что с ней так обращаются. Говоря со мной, она не плакала, но ее провалившиеся глаза были красны от пролитых слез; она сообщила мне все то, о чем я только что рассказала вам. Она прибавила к этому, что теперь мне уже не от кого ждать больше поддержки, кроме как от моей сострадательной крестной, которой она послала для меня все, что могла, и к которой, как ей обещали, я буду препровождена, с тем чтобы остаться у нее уже навсегда. Затем угасшим голосом, который все с большим трудом исторгался из ее груди, она воскликнула: „Дочь моя, бедняжка моя Адель, единственная моя любовь, дай тебе бог счастья, и пусть когда-нибудь супруг, которого он даст тебе в своей милости… слышишь, дочь моя, — она приподнялась, и голос ее, торжественный и мрачный, еще и поныне звучит в моих ушах, — пусть этот супруг, которому предназначено будет отомстить за твоих родителей, воздаст за кровь твоего отца кровью его убийцы Можи!“»
При этом имени я вздрогнул; Адель же, приписавшая мое волнение другой причине, продолжала свой рассказ: «Я не хотела покидать матушку в таком состоянии и продолжала сидеть подле нее на соломе до того часа, когда настало время запирать тюремные камеры. Тогда один из стражников стал грубо прогонять меня, говоря, что не могу же я оставаться здесь ночевать. Матушка дремала, лицо ее было красным, дыхание прерывистым. Я боялась, что нарушу ее покой, если поцелую, и только прижалась губами к краю ее платья. Потом меня отвели к привратнику тюрьмы, который разрешил, чтобы я провела эту ночь вместе с его детьми; но я не могла уснуть от горя, да к тому же еще из тюрьмы то и дело доносился какой-то шум. И едва я услышала звук отодвигаемых засовов и скрип дверных петель, как побежала в камеру, где вечером оставалась матушка. Я вбегаю туда, ищу! зову, спрашиваю — ее уже нет… Мне говорят, что ее труп унесли на рассвете. Не суждено мне было еще раз поцеловать матушку!..»
Так, дорогой мой Эдуард, окончила свою повесть Адель; и не раз во время ее рассказа слезы мои смешивались с ее слезами. О том, каковы были последствия этого разговора и какие новые мысли он возбудил у меня, я напишу тебе позднее; я открою тебе тогда свое сердце со всей безоговорочной искренностью, которая отличает нашу братскую дружбу. Сегодня же я оставляю тебя твоим собственным впечатлениям. О, дорогой Эдуард, ведь ты понимаешь… Во имя чести, во имя любви, во имя добродетели я обязан взять на себя искупительную жертву… Где найти того благодетеля, который укажет мне этого Можи!
Давно мне пора было сбросить с сердца отягощающее его бремя. Последние дни казались мне бесконечными — так я был полон нетерпения. «Что удерживает меня? — говорил я себе. — Ведь все мое счастье только в ней; кто же может помешать мне упрочить это счастье, если она меня любит?» А между тем, признаюсь тебе, всякий раз, как мне представляется случай исполнить мое решение, я как будто забываю о нем — до последнего дня я все медлил сказать ей о моих чувствах. И вот какие обстоятельства пришли мне на помощь.
Есть один новый роман, герой которого затронул меня за живое — потому ли, что обстоятельства его жизни чем-то напоминают собственное мое положение, — ведь мы всегда в таких случаях невольно отождествляем себя с другими, — потому ли, что он немного похож на того человека, каким я желал бы быть, если бы жизнь моя зависела от меня. Не то чтобы я очень уж одобрял романические характеры, тем более в обществах упорядоченных, где свойственные им безумные крайности или глупая наивность почти всегда неуместны; но бывают такие периоды, когда причуды самого своенравного воображения стоят больше, чем все то, что приходится видеть вокруг себя, и являются возмещением за печальные дела, творящиеся в мире. Ну так вот, мое мнение об этом вымышленном герое стало для очаровательной Эдокси предметом непрекращающихся насмешек, и потому роман этот с каждым днем все больше возбуждал любопытство Адели, и хотя я убежден, что для девушки, чувствительность которой только пробуждается, нет ничего более пагубного, чем чтение сочинений такого рода, и, как ты знаешь, очень далек от того, чтобы рассчитывать подобным образом воздействовать на нежную юную душу (меня возмущает даже мысль о столь постыдных соображениях, о таком отвратительном расчете!), я все же не мог ответить отказом на ее просьбу и оставил ей книгу — вот какую власть имеет надо мной малейшее ее желание! Сегодня, в обычный час, я ходил взад и вперед большими шагами по тропинке, ведущей в Валанси, удивляясь, почему Адель пропускает час обычной своей прогулки через рощу, и вдруг увидел ее; она шла задумавшись, опустив головку, с книгой в руке. Заметив меня, она тотчас же протянула мне книгу, грустно улыбнувшись при этом, и, не говоря ни слова, пошла рядом со мной. «Ну, — сказал я, — каково же ваше мнение об этом неистовом безумце, одно имя которого приводит в негодование мадемуазель Эдокси? Показался ли он и вам достойным презрения?» Она ничего не сказала мне в ответ, но слезы блеснули в ее глазах, и ручка, которой она опиралась на мою руку, задрожала. «О добрая моя Адель, — вскричал я тут, — счастливо то сердце, которое будет услышано твоим! Тысячу раз счастлив будет тот, кого ты полюбишь!» И губы мои в страстном порыве прижались к ее руке. «О, что вы делаете? Гастон, во имя неба! Господин Гастон, что вы делаете? Оставьте меня, — продолжала она взволнованным голосом, — вы же знаете, что меня зовут Адель Эврар!» Сердце мое сжималось в груди, голова была в огне, я чувствовал, что задыхаюсь. «Адель, сестра моя, любовь моя, возлюбленная моя супруга, знаешь ли ты, что такое ты для Гастона? Ты единственный предмет всех его помыслов, единственная радость его жизни, единственная еще оставшаяся ему надежда». И слезы, сладостные слезы заструились по моим щекам! Чувствуя, что силы оставляют меня, я упал на одну из скамеек, которые, как я уже писал тебе, разбросаны самой природой внутри той маленькой зеленой беседки, куда сходятся главные лесные тропы, и уронил голову на руки. Когда спустя некоторое время я вновь открыл глаза, Адель стояла неподалеку, но спиной ко мне, связывая в букет только что сорванные цветы. Я подошел к ней и тихонько обвил рукой ее шею, ничего не осмеливаясь сказать. «Взгляните, — сказала она, — взгляните, каких красивых цветов я набрала; хотелось бы мне знать, как называется вот этот?» То был прелестный цветок, который называют сильвией,[4] потому что растет он только в лесных чащах, в местах уединенных. Мне пришла вдруг на память прелестная строфа немецкого поэта, и я громко прочитал ее: «Это сильвия, недавно распустившаяся сильвия, нежный анемон лесов. Нет другого цветка, о сильвия, который мог бы соперничать с тобой в изяществе и красоте, когда, овеваемая дыханием ветерка, ты покачиваешь своей головкой в бело-розовом пятиконечном венчике. Пышная краса всех других цветов — и сам Амур не сделал бы исключения даже для розы — никогда не сравнится со скромной твоей прелестью. Твой склоненный стебель — эмблема меланхолии, а дрожание твоей трепещущей чашечки напоминает о волнениях юного сердца. Пусть небо, о прелестнейший из цветов, навеки окружит тебя мягкой и влажной муравой, пусть вновь и вновь осеняет тебя тенистая листва, пусть вновь и вновь овевает тебя дыхание зефиров. Это сильвия, недавно распустившаяся сильвия, цветок уединения и весны, нежный анемон лесов…»
Адель уже не помнила о своем букете, и он выскользнул бы из ее рук, если бы я не подхватил его, чтобы прижать к своему сердцу. «Гастон, я больше не приду сюда!» — тихо промолвила она.
Между тем прогулка наша, как всегда, была спокойной. Необычным было в ней только то, что разговор наш шел о самых безразличных вещах, как если бы мы были чужими друг другу, а между тем каждое из этих ничего не значащих слов пламенем обжигало мне сердце. То, что в другое время не показалось бы мне в них достойным внимания, теперь звучало для меня такой лаской! Что за удивительные чары! Они наполняют вас жизнью, делают все прекрасным, озаряют все вокруг божественным светом! И все ваши пять чувств, словно опьянев от восторга, озаряющего душу, жаждут лишь ароматов, лишь света, лишь божественных мелодий… Какое райское блаженство!
Да, я слышу голос предрассудка — он громко повторяет мне: «Ведь она — незаконная дочь Жака Эврара. Вот кто твоя возлюбленная, Гастон!» Да, незаконная дочь Жака Эврара, — и это самый драгоценный из титулов, о моя Адель! Чем несчастней ты была, тем сладостней мне наполнить будущую твою жизнь безоблачным счастьем. Незаконная! Разве любовь, разве постоянство, слава да и само признание твоей матери не узаконили тебя? Разве холодная торжественная церемония, которую называют бракосочетанием, была бы лучшим свидетельством твоего рождения, чем тот последний поцелуй, которым обменялись твои родители перед лицом бога, народа и своих палачей, — чем это скрепленное кровью таинство, что соединило их навеки? Дочь Жака Эврара! Кто бы он ни был — земледелец или солдат, — никто не превзошел этого человека в благородстве; и разве тот, кто получает высокое звание дворянина в награду за несравненную доблесть, не более благороден, чем те, кто получает его по наследству? Родиться знатным — дело случая; стать им ценою мужества — счастливый удел героя. Низкое происхождение! — говорят они. Не знаете вы, о дети, влюбленные в пустые побрякушки, что дворянство восходит к великим эпохам государственных переворотов, что оно возникает, дряхлеет и обновляется вместе с монархиями. Настоящее дворянство, как оно понимается в монархических государствах, возводит короля на трон или же находит свою гибель вместе с ним. Оно всегда блистает лишь подле воздвигаемого или низвергаемого трона. Воины, несущие на щите короля, воины, умирающие вместе с его династией, — они-то и суть дворянства, они-то и составляют благородное сословие. Я признаю права дворянства только за теми, кто завоевал их мечом или утвердил эшафотом. Все остальные — лишь чернь, которой пожаловали дворянские грамоты.
А впрочем, не все ли это равно при нынешнем состоянии общества? Когда рушится старый порядок вещей, от него остаются не дворяне, остаются герои. Никто уже не спрашивает ныне, кто был отцом Кориолана[5] или каково происхождение Спартака.
И к чему, в конце концов, ищу я оправданий тому, что уже безоговорочно решено? Ведь только приняв это решение, я обрету блаженство подлинного счастья — неужто же мало этого для меня и всех тех, кому я дорог? Неужто я испугаюсь глупой молвы титулованной черни? Неужто не станет у меня сил пренебречь хулой этих бесплодных сердец, очерствевших в себялюбии и тщеславии, — насмешками какой-нибудь надменной женщины, презрением какого-нибудь жалкого выскочки?
Так решено в моем сердце, Эдуард: я буду свободен.
Я должен уйти, бежать прочь от этого общества, уважения которого все так добиваются и которое дарует нам его или отнимает у нас сообразно столь странным и столь ненадежным законам. Что ж, тем лучше. Я всегда жаждал уединения, всегда хотел замкнуться в кругу немногочисленных привязанностей, отдавая дань общепринятым условностям и светским связям лишь в той мере, в какой без них невозможно обойтись. Буду стараться принадлежать только себе. Пусть бушуют теперь вокруг моего убежища, словно у подножия непоколебимой скалы, все грозы мира и замолкнет, так и не достигая моего сердца, безрассудный ропот предубеждения и ненависти! Как жалки мне все эти несчастные, терзаемые необходимостью жить подобной жизнью, среди подобной суеты, — торопливо шагающие вместе с толпой, с трудом отстраняющие тех, кто стоит у них на пути, оскорбляющие слабых или попирающие их ногами, оскорбляемые сильными или униженно пресмыкающиеся перед ними и всегда готовые принести человеческие жертвы своим предрассудкам, словно варвары, приносящие их своим богам!
Последние дни полны для меня такой живой радости, что мне кажется, будто я живу в одном из тех пленительных снов, от которых боишься пробудиться; но когда я начинаю думать, что вот уже несколько недель, как длится это сказочное сновидение, и пристально вглядываюсь в свое сердце, стремясь еще раз увериться, что все это не одна из обычных для него иллюзий, — меня внезапно обуревают страшные предчувствия, и я ловлю себя на смутном ожидании какого-то неминуемого, какого-то большого несчастья. Я часто слышу, как люди, оплакивая умершего друга, сетуют на то, что смерть поражает только счастливых; ужасно, говорят они, быть застигнутыми ею в самый разгар юности и наслаждений, в тот самый час, когда все начинает радовать нас и улыбаться нам. А между тем вот тогда-то и следует умереть — пока не упал еще занавес, навсегда скрывающий от нас наши несбыточные мечты, пока длится еще волшебное очарование и быстротечные радости, которыми мы упиваемся, не сменились еще сожалениями о невозвратимом. И нередко, когда я чувствую изнеможение от бурной радости, мне хочется напрячь свои чувства до крайнего их предела, чтобы полнее насладиться мимолетным счастьем, которое даровано мне лишь на мгновение. Вот в таком-то состоянии и надо умереть.
Подумай только, как горестна, как ужасна судьба несчастного, который умирает всеми оставленный, во всем разочарованный, преследуемый мыслью о небытии, и, дабы спокойно умереть, гонит прочь от себя светлое воспоминание, ибо оно только усилило бы муку его страшной агонии; последний свой вздох он испускает на чужих руках, и ничье сердце не затрепещет к нему сочувствием.
О, если бы умереть в такой день, как сегодня…
Она была здесь, в моих объятиях, и, склонившись ко мне на грудь, плакала от волнения. «Да, — сказал я ей, — клянусь тебе перед богом и людьми, у меня не будет другой супруги!» — «О, остановись! — вскричала она. — Не может Гастон быть клятвопреступником, а между тем он клянется сделать то, чего никогда не сможет сделать!» — «Кто же помешает мне?» — «Я! Гастону невозможно стать мужем Адели; он не человек из народа, не безвестный бедняк, а ведь только такой муж и подходит мне, бедной, обездоленной девушке». — «Супругом твоим будет Гастон, — возразил я. — Так судило само провидение. Люди перед тобой в долгу — я уплачу этот долг!» Так сказал я, Эдуард, и, клянусь тебе честью, так оно и будет!
Мы были так поглощены своими переживаниями, что ночь чуть было не застигла нас в лесу. Расставаясь с Аделью, я еще раз осмелился сжать ее в моих объятиях. Одной рукой она слабо отталкивала меня, другой — кто знает? — быть может, и обнимала… Ослепительный свет, подобный свету метеора, внезапно застлал мне взор, я наклонил голову — и уста мои повстречали ее уста! Словно огненной стрелой пронзило меня до самого сердца. Ни с чем не сравнимое наслаждение! На устах моих — поцелуй Адели, нежный след ее уст. О! Я сохраню его навеки, никто никогда не сотрет его с них! И если когда-нибудь поцелуй другой осквернит эту драгоценную печать любви, если настанет день, когда другие уста — холодные и безразличные — похитят у меня влажный цветок твоего поцелуя, пусть будет он проклят, этот день! Пусть погибнет душа моя прежде, чем я свершу подобное святотатство!
Как тяжко это бремя впечатлений! Как сожалею я порой о былых моих горестях! Кто бы подумал, что для счастья нужно столько сил!
Никогда еще жизнь моя не неслась более стремительно, и никогда еще заботы не терзали меня так упорно. Один день нынешней моей жизни так полон бурных страстей, страхов и надежд, восторгов и тревог, намерений и колебаний, что их хватило бы на всю остальную мою молодость. Нельзя лучше объяснить мое душевное состояние, чем сравнив его с состоянием горячечного больного, болезненное воображение которого блуждает в каком-то неведомом мире, преследуемое смутными воспоминаниями, и судорожно бросается от предмета к предмету, соединяет вместе самые несовместимые контрасты, самые несвязные образы и, запутываясь в этом бесконечном лабиринте, делает больного столь же неспособным судить о своих ощущениях, как и понять их. Если порой и возникает передо мной надежда на некое успокоение, то следующее же мгновение отнимает ее у меня, и я подобен неприкаянной душе, которую злые духи то возносят на небеса, то низвергают в бездну.
Я сопровождал мою мать в Валанси, где нам предстояло встретить обычное здесь общество, а следовательно, и г-на де Монбрёза, который решительно обращает на себя внимание, так часто посещая замок. Ничего не было необычного в том, что разговор шел о предмете, более других способном потешить тщеславие, столь свойственное всему этому кружку спесивцев, и я вовсе не был удивлен, услышав — в который уж раз! — их рассуждения о духовном превосходстве дворянского сословия. И вот, установив в качестве основного закона, что только среди нас, дворян, возможны истинно утонченные понятия о чести и та возвышенность характеров и чувств, кои суть плод воспитания, соответствующего нашему высокому предназначению в обществе, они принялись подкапывать здание романических представлений о добродетельности простонародья, презрительно объявляя все эти выдуманные добродетели лишь порождением простого духа соперничества, ибо простой народ подражает опять же нам, дворянам; рассуждения эти вряд ли отвлекли бы меня от мыслей, весьма далеких от всего происходившего здесь, если бы среди предметов неистребимой подлости европейских «парий» и безнравственности народа, которому не следует-де слишком доверять, не было произнесено имя… Великий боже!.. Вся кровь моя и сейчас еще кипит от негодования при этом воспоминании… Речь шла о той юной девице, которая получила такое тщательное воспитание под наблюдением мадемуазель Эдокси и за невинность которой она, казалось, могла бы ручаться… Речь шла об Адели!.. Услышав это имя, я, не помня себя от волнения, спросил тоном, в котором, быть может, было больше запальчивости, чем любопытства, какое же, собственно, преступление совершила эта девочка. «Да почти никакого, — ответствовала Эдокси, — один из тех поступков, по отношению к которым вы с вашей чувствительностью филантропа, несомненно, проявите чрезмерную снисходительность. Речь идет об одной из тех, вполне, впрочем, благопристойных и умозрительных, привязанностей, что производят такое великолепное впечатление в драмах и романах о благородной страсти, к какому-то там деревенщине из соседнего селения, к которому она ежедневно ходит с невинными визитами, — и бог еще знает, чем они кончатся! Обо всем этом, как видите, не стоило бы и говорить; но вы тем не менее согласитесь, что ее следует прогнать, пока ваши красноречивые речи окончательно не лишили меня кое-каких презренных предрассудков, с которыми я, по своей слабости, все еще считаюсь». — «Довольно колкостей, — речь идет ни более ни менее как о том, чтобы навсегда обесславить молодую девушку безупречного поведения; впрочем, не мне оправдывать ее; и я не сомневаюсь, что госпожа настоятельница пожертвует в таком важном деле присущей ей скромностью; ведь ей-то известно, зачем Адель каждый день ходит в селение, и ваша язвительная ирония в настоящем случае нечаянно для себя нашла верное слово, назвав невинными эти посещения, совершаемые с благотворительной целью». Настоятельница была здесь же, и меня удивляло, что она до сих пор еще не прервала моей речи. Каково же было мое горестное изумление, когда, взглянув на нее, я заметил, что глаза ее полны слез и что она смотрит на меня с тревожным недоумением, как бы силясь понять, что я имею в виду! «Как, сударыня, — вскричал я, — разве не по вашему поручению, разве не вы?..» Она только печально покачала головой… Ей было слишком тяжело произнести приговор прямо; потом она вздохнула — и это был весь ее ответ! Признаюсь, здесь я уже не мог выдержать и выбежал из комнаты, чтобы скрыть свое отчаяние и свое смятение.
Я шел куда глаза глядят, все дальше углубляясь в лес, сам не зная куда, но полный нетерпения уйти как можно дальше от того места, откуда я только что ушел, чтобы остаться одному; я рад был бы в эту минуту уйти и от своих воспоминаний, навсегда стереть из своей памяти, если бы это было возможно, все, все, что было! Наконец, то ли по воле случая, то ли потому, что я с самого начала бессознательно стремился именно сюда, я очутился около того селения, до которого обычно провожал Адель, и узнал убогую хижину, куда, как я видел, она столько раз входила. Здесь я мог так легко узнать обо всем, а мне так необходимо было разубедиться — или же убедиться окончательно, ибо душа моя более способна переносить несчастье, чем неизвестность. Жизнь моя и честь настолько зависели от разгадки этой тайны, что я не колеблясь вошел к этим бедным людям, нимало не думая о том, что мой приход, тем более в том состоянии, в каком я находился, может их испугать.
В довольно просторной комнате, где каждая мелочь говорила о нищете, находилась вся семья. В углу, на старой кровати, покрытой соломой, лежал старик, всем своим видом вызывавший почтение; дряхлая женщина подавала ему какое-то питье, отворачиваясь, чтобы украдкой утереть слезы. Девочка лет десяти-одиннадцати, оставив свою прялку, поправила в ногах у больного кусок старого ковра, служивший ему одеялом. Двое или трое маленьких детей, не обращая никакого внимания на эту сцену, играли у порога в лучах заходящего солнца — играли так весело, так простодушно и беззаботно, что сердце мое сжалось. Я сел на край шаткой скамейки и попытался собраться с мыслями и сообразить, с чего мне начать разговор; однако насколько еще за минуту до этого я горел нетерпением узнать правду, настолько теперь боялся услышать что-либо такое, что сразу же окончательно разрушит все мои иллюзии. Я готов был пожалеть, что пришел сюда.
Тебе нетрудно догадаться, каков был первый же мой вопрос. Я спросил у старушки, есть ли у нее сын. Мне казалось, что будет менее больно, если удар, который ей предстоит нанести мне, обрушится на меня не сразу. «Увы, — был ее ответ, — у нас только один сын, и он приносит нам много горя. Тяжелые испытания послал ему господь. Восемнадцати лет он заболел падучей и теперь не может работать. А врачи совсем отказались его лечить, — прибавила она, заплакав, — потому что все это последнее время он со дня на день становится все печальнее, а это, говорят, верный признак, что ему хуже. Была у нас замужняя дочь, да зятя нашего убили на войне, как раз в то самое время, как он должен был стать унтер-офицером, а вот скоро уже полгода будет, как и сама она померла. Дети-то их». Дети эти уже собрались вокруг меня. «Это большое несчастье для вашей семьи, — сказал я, — но по крайней мере вас не оставляют без помощи. Деревня эта, кажется, принадлежала прежде господину де Монбрёзу, а замок ведь и сейчас еще его. А он человек отзывчивый, щедрый на добрые дела и не оставляет бедняков в нужде». Старуха ничего не ответила мне на это, но глянула на меня удивленно и, ни слова не говоря о де Монбрёзе, принялась горячо восхвалять милосердие тех, кто помогает ей. Несколько раз губы ее произнесли имя г-жи настоятельницы и тут же рядом имя Адели, тесно связанные между собой в изъявлениях ее благодарности, столь искренних, что я тотчас поверил: она говорит правду. Оставив в этом грустном приюте нищеты то немногое, что было в моем кошельке, я вышел слегка успокоенный, но чувствуя себя все еще неуверенным и несчастным.
В некотором расстоянии от их дома, на опушке леса, я заметил человека высокого роста, судя по лицу — лет тридцати; он был бледен, небрежно одет, голова его склонилась на грудь, руки бессильно повисли, черные волосы рассыпались по плечам. Подойдя поближе, я заметил в его беспокойно бегавших глазах выражение какой-то пугливой меланхолии и понял, что передо мной сын тех обездоленных, от которых я только что вышел. «Ну, как, мой друг, — сказал я ему, — лучше ли тебе теперь?» — «Ах, — сказал он мне в ответ, — я думал, что станет лучше, когда на деревьях снова появятся листья, а луга зазеленеют, как бывало прежде; но, видно, весны не будет больше. Солнце такое тусклое и холодное, цветы распускаются такими бледными, а в полях одни только зимние птички чирикают по кустам. Бывало, раньше по вечерам поднимался такой нежный, такой приятный ветерок и мне так нравилось, когда он шевелил мои волосы. Теперь же веет только суховей, который иссушает все своим дыханием, и мне делается так страшно, когда он шуршит в мертвых ветвях. Если б мог я только вновь увидеть такую весну, как те весны, что бывали в дни моей молодости, мне кажется, я бы выздоровел тогда, но я думаю, их больше уже никогда не будет». Я заговорил с ним было об Адели, но он приложил палец к своим губам, как бы для того, чтобы заставить меня замолчать. «Не надо так громко называть ее имя, — сказал он, — не то о ней могут вспомнить. Ангелы ведь недолго живут на нашей земле; они никогда не стареют. Бог посылает их иногда, чтобы утешать больных и бедных, но он всегда так скоро призывает их обратно! И когда они умирают, то всегда улыбаются, потому что рады вернуться туда. Если вам случайно повстречается кто-нибудь из них — смотрите же, ни на минуту не теряйте его из виду, а не то все будет кончено навсегда».
Сказав это, он опустился на колени на какой-то большой камень и вполголоса стал молиться. Я отошел от него, и он этого даже не заметил. Идя обратно, я размышлял обо всем, что мне пришлось пережить за этот день; еще не ясно представлял себе, что я буду делать, но уже твердо знал, что Адель невинна.
Как раз когда я входил в замок Валанси, я увидел ее: она медленно шла по вестибюлю к лестнице, что ведет в ее комнату. Я бросился к ней и, порывисто схватив за руку, повлек за собой, не говоря ни слова, в гостиную, где находилось еще все общество. «Говорите же, мадемуазель, — вскричал я, вводя ее туда и совершенно не заботясь о том, что могут подумать о моем поведении, — говорите же, оправдайтесь, скажите, что вы не виновны в том, в чем вас подозревают! Ведь вы же на самом деле ходили каждый день в селение Дебуа ради добрых дел, — я только что убедился в этом; но объясните же нам, как могло случиться, что госпожа настоятельница отрицает свое участие в этих добрых делах, в этих благодеяниях, которые вы оказывали от ее имени, и что за тайна скрывается за всем этим». Сказав это, я опустился на стул и прикрыл глаза рукой, горя нетерпением услышать ее ответ и в то же время страшась услышать его.
Тем временем Адель бросилась к ногам настоятельницы. «Простите меня, — омывая их слезами, воскликнула она, — простите, что я посмела воспользоваться вашим именем! Добрые дела, которые я творила, творили вы, — ведь все, что у меня есть, дали мне вы, но меня так растрогали несчастья одной бедной семьи, что я, зная, как истощены ваши сбережения щедрыми подарками, которыми вы оделяете здешних поселян, позволила себе прибегнуть к собственной копилке, чтобы тоже испытать счастье делать добро. Могла ли я воспользоваться плодами этих добрых дел и присвоить себе благодарность бедняков, что по праву принадлежит вам одной? Что могла бы я сделать для них, если бы вы не сделали всего для меня?»
Какой тяжкий камень свалился с моего сердца, пока длилась эта сцена. Все присутствующие были растроганы, смущены… И мать моя, и г-н де Монбрёз, и даже Эдокси — все хранили почтительное молчание. Таково могущество невинности и добродетели! Каждый из этих высокомерных людей не мог не проникнуться невольным чувством смирения перед этой девушкой, о которой они еще недавно говорили с таким презрением. Что до г-жи Аделаиды, то она подняла Адель и, не будучи в состоянии выразить свое восхищение иначе, чем слезами, рыдала, держа ее в своих объятиях, в то время как смущенная Адель пыталась спрятать на ее груди покрасневшее от волнения и замешательства личико.
Как язвительно мог бы я теперь ответить на жестокие насмешки, которыми меня только что осыпали, если бы захотел воспользоваться преимуществом своего положения! Однако я постарался сдержать мое справедливое негодование и выразил его лишь суровым молчанием. Монбрёз — я склонен считать его человеком добродетельным, но чрезмерная строгость его правил, быть может поддерживаемая еще и прирожденной спесивостью, слишком часто заставляет его относиться с недоверием к добродетелям других, — Монбрёз тем не менее пожал мою руку, давая понять, что он доволен моим поступком. Наконец моя мать после нескольких слов, приличествующих случаю, велела подать свою карету; я поехал вместе с ней. Она была явно смущена, какая-то принужденность сквозила во всем ее поведении; несколько слов, случайно вырвавшихся у нее, дали мне понять, что наступила подходящая минута открыть ей то, что она рано или поздно должна будет узнать. Я заговорил об Эдокси и решительно заявил, что она никогда не будет моей женой. Правильно ли я почувствовал расположение духа моей матери, или же на нее произвел впечатление тон, которым я сообщил ей о своем решении, но она менее, чем я того ожидал, настаивала на своем, и все говорит за то, что она не будет больше неволить меня в выборе невесты.
Срочное дело вынуждает меня отправиться в город. Все собственное состояние моей матери зависит сейчас от исхода дела, которое должно слушаться в суде через несколько дней. Она поручила мне вести его. Если бы речь шла о личных моих интересах, никакая сила не могла бы заставить меня уехать отсюда в теперешних обстоятельствах; сам не знаю почему, какой-то непреодолимый страх… Право же, я, должно быть, кажусь тебе жалким со всеми этими суеверными мыслями, которые иногда овладевают мной!
Город внушает мне такое отвращение, что я покинул его тотчас же, как только мне стало возможно вернуться сюда, к своей уединенной жизни. Но не только это способствовало моему скорому возвращению. Мне не терпелось поскорее увидеть Адель и начать все необходимые хлопоты для того, чтобы больше не разлучаться с ней. Дни человека так быстротечны, что лишь ничем не объяснимое легкомыслие может отвлечь нас от желания сделать их прекрасней.
Дело матушки было весьма неприятным, она проиграла его во всех инстанциях, так что потеряла теперь все свои поместья. Ей остаются, во всяком случае, мои — я охотно отказался от них в ее пользу. Отныне она будет распоряжаться ими по своему усмотрению, без всяких помех и ограничений, и если все это называется жертвой, то, несомненно, существуют жертвы, приносить которые доставляет удовольствие. К чему мне излишняя роскошь? Простые вкусы да скромные желания — вот в чем мое богатство. Удобное поместье, приносящее немного больше дохода, чем это необходимо для удовлетворения насущных потребностей; небольшие, но хорошо содержащиеся сады, лесок, где можно, гуляя, предаваться мечтам; дом, скромный, небольшой, что не должно помешать ему, однако, быть изящным, а вокруг — прекрасная природа, многообразие живописных ландшафтов и прелестных уголков, плодородная земля, щедро питающая живущих на ней, и, если возможно, лишь столько бедняков, скольким я могу оказать помощь, — нужно ли что-нибудь еще, чтобы быть счастливым? Этот план менее всего плод воображения. Я был достаточно богат, чтобы сделать выбор, и вот выбор сделан. Добавь ко всему этому такую жену, как Адель, такого друга, как Эдуард, или, вернее, Адель и Эдуарда собственными персонами (ибо сердцу моему никто не нужен, кроме них), и мой приют станет волшебным краем, Эдемом, который я все еще надеюсь увидеть!
Я позабыл рассказать тебе, что противной стороной в судебном процессе был один из дальних родственников моей матери, старый граф де Селиньи, который так отличился в боях, сражаясь под нашими знаменами. Этот достойный человек проявил ко мне участие почти отеческое, чем я очень горжусь. Он сказал мне, что, если бы мою мать не ввели в заблуждение судейские чины, которым она доверилась, он помог бы ей избежать тех потерь, которые ей приходится теперь нести; но что случившееся отнюдь не помешает ему исполнить свои намерения и что он решился встретиться с ней и предложить ей либо возместить понесенные ею убытки, либо возобновить родственные связи, так долго не поддерживавшиеся вследствие тяжбы. Он даже прибавил к этому, что его намерения, быть может, имеют некоторое отношение ко мне, но что сами намерения зависят от кое-каких сведений, которые он должен собрать в одном из окрестных селений.
Мы вместе таким образом ехали сюда и с жаром беседовали о боевых эпизодах, в которых нам обоим пришлось участвовать, о недостатках нашей армии и о причинах, сделавших эту войну, участниками которой все мы были, столь бедственной, а ее исход — столь бесполезным. Г-н де Селиньи судит об этом предмете с большой прямотой и справедливостью; то, что он говорил по этому поводу, странным образом изменило мои взгляды на многое, о чем я на этих днях буду иметь случай рассказать тебе.
В то время как карета проезжала мимо замка Эдокси, я приник к дверному стеклу, ища маленькое оконце Адели на углу здания. Я почувствовал себя огорченным, не увидев ее в этом окне, — словно ожидал, что ей может быть известно о моем приезде. Я не видел ее; я не увижу ее и сегодня вечером, потому что мы прибыли уже к концу дня. Дела, задержавшие меня в городе, были, впрочем, слишком спешными, чтобы я мог отложить их хотя бы на час, а между тем мне достаточно было бы только один раз взглянуть на Адель, чтобы развеять то чувство страха, которое не оставляло меня, как только я оказываюсь далеко от нее. Боже мой! Сделай эту ночь покороче!
О Эдуард, все кончено для меня! Все мечты мои разбиты… Какой жестокий удар нанесен сердцу моему!..
Ничего не нужно мне более, Эдуард, — отныне мне нужна только могила, где я мог бы заснуть навеки; ибо я молю небо ниспослать мне сон небытия; да хранит оно меня от бессмертия — этого жестокого благодеяния, которое увековечило бы мои страдания и мое унижение!..
Вот что сообщили мне в замке Валанси (почему не написать об этом хладнокровно? Ведь есть же лекарство от любой боли!).
Адель изменила мне — так по крайней мере мне сказали. О, я несчастный! Будто в этом можно еще сомневаться! Но и ты на моем месте искал бы любых доводов, чтобы не поверить. Она тайно любила одного из слуг де Монбрёза — гадкого, недостойного, отвратительного человека, которого я никогда не замечал. Не удивительно ли? Их сообщничество ускользнуло от меня, хотя мое сердце так легко бьет тревогу! Удалось ли бы ей обмануть меня, если бы я любил менее доверчиво, менее самоотверженно? Но ведь она любила меня… Увы! Этого она мне не говорила… Так вот какой ужасной наградой намеревалась она увенчать мою любовь!
Самые холодные сердца точно так же поддались бы этому обману, как мое. Монбрёз сказал, что он не ожидал от нее этого. Так, значит, небесная чистота добродетели — не более как пустой призрак!
Этот слуга попросил расчет; назавтра они уехали куда-то, чтобы там пожениться; я весьма признателен ей за это внимание ко мне, — это все, что она сделала для меня.
На первый взгляд кажется, что все рассказанное мною только что — ложь. Я отдал бы свою жизнь, лишь бы увериться, что это ложь, лишь бы поверить, что она невинна. Как сладко было бы умереть с этой мыслью!
Она уехала, никого не предупредив; она даже не повидалась со своей крестной, которая горько ее оплакивает. Я не плачу; тот, кто негодует, не плачет; я плакал бы о ней, если бы она умерла…
С тех пор как они покинули здешние места, прошло уже пять дней. Нет ни одного человека в селении, который не видел бы, как они уходили; я только что посылал туда Латура, ему рассказывали, что ее там узнали: на ней была фата, но лицо было открыто; дети смотрели ей вслед, пока она не исчезла в лесу.
Мне стало бы, кажется, легче, если бы я мог мстить, — но как может мстить в этом случае человек моего круга?.. Моего круга!.. Проклятие! Вот этого, быть может, она и испугалась… Она бросилась в объятия равного себе, чтобы бежать от человека моего круга.
Чем заслужил я это тяжкое оскорбление? О, если бы она только знала, что значит быть покинутым, что значит искать подле себя свою возлюбленную и не находить ее более! Какую милость оказала бы она мне, если бы ударом кинжала из-за угла (ведь женская рука не дрогнет перед подлым убийством) отвела от меня все те муки, что ныне терзают мое сердце!..
Если бы она увидела меня сейчас, хотя бы на мгновение, если бы почувствовала всю меру моих страданий, она вынуждена была бы признать, что только беспощадная ненависть…
Ночь так тиха и спокойна, так чарующе прекрасна для тех, кто счастлив! Только мне одному нет покоя средь этой бесконечной гармонии! Только я один покинут, оставлен, только я позабыт богом, отступившим от меня!
Все словно сговорились еще больше растравлять мои страдания, делать мое отчаяние еще более жестоким. Как это ужасно, когда видишь, как сбывается одно за другим все то, о чем вчера ты не смел бы и мечтать, как обступают тебя со всех сторон события, казавшиеся вчера пределом твоих желаний, — и это теперь, когда все уже невозможно, когда от счастья, порукой которому они могли бы явиться, остались одни лишь воспоминания!
Вообрази, г-н де Селиньи — это отец той самой несчастной, которая дала жизнь Адели. Повесть, которую я слышал от нее, как нельзя более правдива. Брак Эврара и Анжелики был заключен, и, если бы не гнусное вероломство Можи, семья эта жила бы счастливо. Вернувшись в свои владения, граф тотчас же решил, что самое лучшее, что он может сделать в память своих детей, — это перенести на их дочь всю ту любовь, которую он питал к ним, и закрепить права своей наследницы, торжественно удочерив ее. Он ехал сюда, чтобы получить Адель из рук той, которой она была поручена когда-то, вернуть ей все преимущества ее рождения и состояния и своей любовью заставить ее забыть горести, перенесенные ею в детские годы. Наконец, он рассчитывал, что моя мать при таких обстоятельствах не колеблясь согласится на брак мой с Аделью. Действительно, она дала свое согласие, и сегодня вечером меня призвали к ней, чтобы уведомить об этом новом плане. Граф был тут же… И какой неожиданный удар нанес я этому старцу, когда, весь в слезах, задыхаясь от стыда и страданий, я вскричал, обнимая его колени: «О, откажитесь, откажитесь от этого замысла — неблагодарная сделала его невозможным, — откажитесь от своих надежд — она обманула их! Адель недостойна более ни отца своего, ни своего возлюбленного! Она принадлежит другому».
Нет слов, которыми можно было бы выразить всю горечь, переполнявшую мое сердце в то время, как я повторял ему все то, о чем рассказывал тебе вчера. Мне казалось, что каждое произнесенное мной слово звучит приговором мне, и как бы я хотел, чтобы в эту минуту грудь моя разорвалась на части; я был бы избавлен тогда от ужаса этого позорного разоблачения!
Ее дед — какой краской стыда вспыхнуло благородное его чело! — рыдал в моих объятиях, смешивая свои слезы с моими. «Гастон, — сказал он мне после того, как мы долго молчали. — Я потерял только Адель. Вы все равно будете моим сыном. Узы, которые привязывали меня к земле, отныне порваны. Только вы, Гастон, еще привязываете меня к ней. Обещайте же мне, что вы не покинете своего старого отца и позволите ему умереть подле вас!»
Я вновь упал к его ногам и просил его благословения.
Матушка была растрогана. Она обняла меня. Я уже давно догадывался, что ее чувствительное сердце, испорченное общением с окружающими ее ограниченными умами, могло еще возродиться к сладким волнениям, подсказанным природой. В ее поцелуе я вновь ощутил душу матери, и это открытие было бы для меня источником великой радости, если бы только я еще способен был чувствовать ее.
Почему Адель покинула нас, ведь нам так хорошо было бы всем вместе?
Я знаю это, Эдуард! Я знаю, почему она покинула нас: она любила не меня.
А меня, для кого она была всем на свете, меня, который столько раз готов был с радостью отдать жизнь, лишь бы избавить ее от малейшего огорчения, — меня она так оскорбительно предала… Она любила не меня!..
Какие непреодолимые, пугавшие воображение препятствия стояли на моем пути: разница сословий, разделявшая нас, брак с Эдокси, вызов общественному мнению, гордыня моей матери или ее проклятие, — какое мрачное, какое страшное будущее, казалось, ожидало меня!