Анне Памеле Ведекинд посвящается

Ты не можешь существовать, ведь ты можешь лишь тратить себя.

Не можешь остаться. Земля постоянно движется.

Не можешь собирать, все золото обращается в свинец.

Не можешь удержать, все ускользает.

Не можешь знать, ведь тогда это будет обман —

Ты можешь только любить. Любить – этого достаточно.

Изречение Эрнста Бертрама

Один из нас должен спеть песню, нашу песню.

Какой она будет?

«Аня и Эстер »

Клаус Манн

БЛАГОЧЕСТИВЫЙ ТАНЕЦ

Книга о приключениях юности

Роман

Перевод с немецкого

Игоря Храмова

Оренбург

ООО «Печатный дом «Димур»

2007

ББК 84.4 (Нем)

М 23

Klaus Mann

DER FROMME TANZ

© 2004 by Rowohlt

Перевод с немецкого языка

осуществлен по тексту первой

публикации, вышедшей в издательстве

«Гебрюдер Энох Ферлаг» (Гамбург, 1926 г.)

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России»

Манн К.

М 23 Благочестивый танец. Роман / Пер. с нем. И. Храмова. – Оренбург: Печатный дом «Димур», 2007. – 208 с.

ISBN 5-7689-0153-1 (рус.)

ISBN 3-4992-3687-7 (нем.)

© 1986, 2004 by Rowohlt Verlag Gmbh. Reinbek bei Hamburg

© И. Храмов, перевод, 2007

© Издание на русском языке. Оформление

ООО «Печатный дом «Димур», 2007


Предисловие

Предпослать книге «предисловие» означает желание объяснить ее. Тот, кому приходится объяснять свое произведение и свои усилия, признает тем самым необходимость простить ему эти усилия.

Едва ли еще какой-нибудь книге в большей мере требуется с самого начала просить прощения за ее несвязность, чем той, которая вышла из нашей юности, в которой повествуется о нашей юности и которая является ничем иным и не означает ничего другого, кроме выражения, демонстрации и признания этой юности: ее нужд, ее смятения и, наверное, ее больших надежд.

«Я подвергнусь многочисленным упрекам – гласит первое предложение одного потрясающего романа, написанного семнадцатилетним там, во Франции. «Но как же быть? Разве это моя вина, что мне исполнилось двенадцать незадолго до объявления войны? Несомненно, те потрясения, которые это необычное время принесло с собой, стали для меня такими, какими их никогда не воспринимали в моем возрасте. Но я не одинок». Так писал Реймон Радиге, которому было предопределено умереть в двадцать лет.

Нам не нужно защищаться от тех, кто преисполнен ненависти и хочет нам зла. От нихуже ничего не зависит, хотя они все еще составляют большинство. Ничего на свете не может быть для нас ничтожнее, чем отбиваться от «многочисленных упреков», которым мы подвергнуты, или даже опровергать их. Но тех, кто готов сочувствовать, со-размышлять, мы хотели бы попросить быть снисходительными к нашим усилиям, которые, понятное дело, не могут претендовать на произведение. Ведь та ясность, к которой они стремятся, так и не проявляется в полной мере, не приобретает окончательные черты. Я убежден, что большинство недостатков в художественности и артистизме этой книги как раз с этим и связаны: как много болтовни, жалоб, дискуссий там, где лишь картинка, образ имели право на существование. И как тот Радиге из Франции, я привожу большое историческое пояснение всему этому. Моему герою Андреасу и его сверстникам было по тринадцать лет, когда началась Революция – второе, роковое восстание. Но разве я виноват?!

Меж делом мне показалось, что писать книги, будучи молодым человеком сегодня, – само по себе уже знак отсталости и меланхолии. Интерес молодежи к литературе давно невозможно переоценить. По-моему, только у одиночек можно обнаружить энтузиазм по отношению к важности и необходимости книг. Совсем другие вещи вышли сейчас на первый план.

Я сомневаюсь в возможности разобраться в других «антикнижных» делах и представить их на страницах одной книги. Мучимый сомнениями, я предпринял попытку. Не исключено, что пафос и проблемы этой самой спорной, самой безнадежной «послевоенной молодежи» вообще не нужно обрисовывать, формировать и увековечивать в этом произведении. Может быть, это поколение до сегодняшнего дня так и не создало никакого характерного для самого себя произведения – по той простой причине, что, вопреки ожиданиям, у него не было потребности в таком произведении.

Моя «приключенческая книга» полна таких вопросов, таких мыслей. Зачастую они высказаны слишком непосредственно, слишком прямолинейно и носят характер признания. Поэтому я не могу назвать эту книгу «произведением» этой молодежи, ее «воплощением». Она скорее может служить документом, ведь в ней слишком отчетливо отразились «те потрясения, которые это необычное время принесло с собой».

Могу ли я надеяться, что то, чему я не нахожу подходящего слова и что я обозначаю новой невинностью, новой верой, новым благочестием, хоть чуть-чуть блеснет за этими потрясениями?

Тому, кто сможет ощутить в моем «документе» хотя бы отсвет, веяние того сияния и той ясности, тому я буду признателен, как если бы он угадал мое самое сокровенное желание.

Клаус Манн

Мюнхен, июль 1925 г.


Пролог

Передо мной гостиничный номер какого-то незнакомого южного городка. В нем сидит молодой человек и пишет письмо, но я пока не знаю, кому. Он придвинул свой письменный стол поближе к окну. Вечереет. Пишущий ловит последний свет уходящего дня, последний застывший свет.

За окном – маленький балкон, за ним начинаются деревья. Между верхушек деревьев, чернеющих на фоне прозрачного серебра неба, сверкает море, которое кажется белым. Его практически не видно, но ощущается его близость, его дыхание, его сила даже в покое.

На серебре вечернего неба выделяется почти черное лицо пишущего молодого человека – как вырезанный из бумаги силуэт Нос, пожалуй, слишком выдается вперед, темные волосы мягко спадают на лоб. Его взгляд направлен поверх листа бумаги, белеющего перед ним. Со слегка завуалированной теплотой взгляд устремлен на фотографии в простеньких рамках, с удивительной равномерностью расставленных в глубине стола.

Трудно сказать, кто изображен на этих фотографиях. Слишком темно.

Молодой человек поворачивается на своем гостиничном стуле и вглядывается в комнату. Рядом с кроватью, на ночном столике, стоит еще одна, четвертая, фотография, но и она почти неразличима в сумерках. Это ребенок? Мальчик? А может быть, юноша? Трогательно строго и собранно смотрит он в растворяющуюся комнату, как смотрят дети, когда им рассказывают что-то важное. На фотографии, насколько еще можно различить, висят черные четки. Впрочем, в комнате сейчас уже так темно, что нельзя разобрать, глядит ли сидящий за столом на рамку с четками или же на большую кровать, которая, белея, молчаливо громоздясь ввысь, была величава и полна тайн, и казалось ожидала чего-то. За его взглядом уже не проследить – он растворяется в комнате.

Вскоре он опять обращается к письму и продолжает. Очевидно, что он начал писать его давно – другими чернилами, возможно даже, в другом городе. Но теперь он продолжает. Усердно, поспешно, но все же тяжеловато скользит его рука по бумаге. По-детски крупно и доверчиво выстраиваются слова. Над ними склонилось лицо – серьезное и сосредоточенное, но все же с маленькой смеющейся черточкой у рта, – так дети склоняются над своей игрой, которая для них хоть и важна, но все же остается игрой. Один раз его взгляд даже отрывается от бумаги и обращается к одной из фотографий, стоящих перед ним. И как будто тихий голос слышится ему, отчетливо, мягко и вместе с тем строго: «Что вы там пишете, любезный, что это за высокопарная болтовня? Пафосная и путаная?» А мальчик, со свойственным юности высокомерием, отвечает своим таинственным, сдержанно-веселым, озорным взглядом: «Послушай, та, которой я пишу, поймет. Сегодня я ей ближе, чем ты. Слово всегда запутано, слова вообще сбивают с толку. Но благодаря слову становится ясно, за хорошими словами возникает ясность». Он склоняет светлый лоб и сосредоточенно пишет дальше.

Внезапно он вскакивает, отходит на пару шагов от письменного стола и останавливается посреди комнаты. Он раскидывает руки, как будто хочет объ

ять что-то. Но оказывается, он просто потягивается, словно только что пробудился ото сна. Вокруг него был номер, маленький, сумрачный гостиничный номер. На стене в светлой деревянной раме висел небольшой портрет, изображающий даму и вставшую на дыбы лошадь. И кровать стояла, молчаливо громоздясь ввысь, – чего она только не повидала? Снаружи в коридоре болтали горничные. И легкий, незнакомый аромат веял через окно, – какие только цветы ни растут на юге! Лица, расплываясь, глядели с письменного стола. А тот, что стоял в сторонке у кровати, смотрел так трогательно серьезно и собранно. Был ли это ребенок? Мальчик? А может быть, юноша? Но его украсили черным ожерельем. И начатое письмо лежало – белый лист, на котором слова выстраивались по-детски крупно и доверчиво.

А снаружи был незнакомый южный город, разогретый под вечер и шелестящий своими фонтанами, а за ним начиналось море.

Руки его опустились. Он стоял худенький, с опущенными руками – стройный и строгий. Так он выглядел, как кроткий молодой воин, – его лик белел в сумерках над чернотой костюма – как часовой, который охраняет нечто священное, часовой в этой чужой комнате. Он выглядел как танцор, который еще раз напряг свое тело, собрался, прежде чем торжественно высвободить его в танце – в большом танце через эти незнакомые комнаты, незнакомые моря, через этот незнакомый мир.

1.

Андреас Магнус еще жил в доме своего отца, когда однажды ночью ему приснился сон. Он был столь болезнен, причинял такую страшную боль, что Андреас, пробудившись, обнаружил свою подушку промокшей от слез.

Сон начинался в маленькой полутемной каморке, сверху донизу заполненной крестами и свечами, и всякой церковной утварью из серебра и воска. За прилавком стояла продавщица, едва заметная среди множества теней, с необычной прической – волосами, равномерно разделенными ленточками или стянутыми в отдельные пучки – и с чудным взглядом цвета зеленой воды, откуда-то снизу. Андреас выторговал у нее за последние деньги черные четки. Они стоили очень дорого – несоразмерно дорого, как ему показалось. Его карманы оказались совсем пусты. Ему на самом деле было нелегко выложить последнюю наличность этой даме за прилавком. Но она с улыбкой ангела взяла деньги, ловко спрятала их в черной кожаной сумочке, предназначив их, вероятно, для благотворительной цели. Он собрался покинуть лавку, и она тихо сказала ему на прощание: «Храни вас Господь», – так говорят детям, отправляющимся в дальний путь.

Внутри каморки пахло ладаном и теснотой. Он заметил это лишь сейчас. Здесь, снаружи, воздух был так ясен и чист. По всей видимости, Андреас находился на холме, возвышавшемся над большим городом. Но он не узнавал города, который бесформенно расплывался в темноте, как талая вода у его ног. За ним, чуть выше, поблескивала в ночи церковь – белая, с большими сводами. Андреас прошел чуть дальше, держа четки в руке. Как бегущий ручей, расстилалась перед ним белая дорога, ведущая под гору к городу, который гудел и шелестел вдали. На ходу он два раза обернул четки вокруг руки – какой прохладой скользнули по коже жемчужины! Не зря они оказались столь дороги. Внезапно он задался вопросом, а не могла ли продавщица с ленточками в волосах оказаться ангелом – ангелом с кротким и таинственным взглядом, – одним из тех, кто обычно музицирует рядом с Мадонной? Андреас считал это не таким уж и невозможным, что ангел смахнул с прилавка и проворно спрятал его деньги в черной сумочке. Чего только не могло случиться вблизи такой белой церкви? Какое чудо можно исключить, – задастся вопросом путник, – над этим городом?

На обочине сидела женщина. Андреас заметил ее издалека. Она сидела так, словно устало расположилась у воды, и тихо, ни о чем не думая, глядела на волны, бегущие мимо. Но стоило ему только остановиться рядом, как он тотчас же узнал ее. Она сидела в застывших и в тоже время любовно оправленных складках своего темного одеяния, как среди чистого золота и драгоценных камней. И в то же время она была серой и обыкновенной – незаметной, как старушка на дороге. Меж черной материи платья ее руки висели так устало, как будто они целый день дарили милосердие и ко многому прикасались.

Конечно. Андреас узнал ее. Но он не решался, даже про себя, назвать ее имя. Все слова, которые должны были именовать ее, которые выдумали для нее богомольцы, казались ему слишком ничтожными и в то же время слишком высокопарными для ее нежнейшей очаровательности. Он хотел придумать ей новое имя, новую формулу ее святости, самый кроткий звук, но ему ничего не приходило в голову.

Так он стоял перед ней, но поскольку у него не было слов, чтобы выразить свое преклонение, он протянул ей четки, купленные на последние деньги. Он протянул их ей, но Богородица покачала головой. Андреас понял: она не хотела этого дара. Он понял это по тому, как она покачала головой: она не желала от него никакой жертвы.

Он выпустил четки из рук. Легонько щелкнув, они обиженной змейкой свернулись на белой дороге. «Почему Вы их не хотите?» – спросил он тихо. И голос ее – тихий и серебристый, как голос сестры Андреаса Марии Терезы, – ответил: «Еще рано. Ты еще не заслужил. Еще не выстрадал. Не постиг меня. Ты молод и полон высокомерия. Тебе еще предстоит познать великое, прежде чем я приму твое преклонение. Ты же еще не постиг меня? Пока нет...»

Произнося это, она все дальше ускользала от его взгляда. Ее тонкая фигурка в плаще оказалась вдали. И лишь последние слова так чудно задержались, как серебряное облачко в темном воздухе: «Пока нет...»

Андреас хотел наклониться, чтобы поднять четки, но ему не хватило мужества, и он остался стоять.

Белая церковь разносила свои колокольные песни над незнакомым городом. Ее мощное звучание смешалось с тихими улетучивающимися последними словами Марии, которые уплывали как курчавый дым. Тяжелым праздничным фоном звучала колокольная музыка для этого горького плача «Пока нет, пока нет...»

Андреас поднял взгляд, чтобы посмотреть на звезды. Но их не было видно. Ночь была пасмурна и непроглядна. Только город шуршал угрожающе, почти властно, как все ближе подступающая талая вода.

Тут Андреас проснулся и почувствовал соленый вкус слез: он плакал во сне. Андреас приподнялся на кровати и потянулся за своими четками, которые должны были лежать рядом с ним на ночном столике. Но их там не оказалось. Тогда он сложил ладони и откинулся на подушки.

2.

Он проснулся лишь поздним утром. Приподнял голову, подпер ее рукой и огляделся. Это была его комната, здесь он вырос. Разве это не его дом? Эта мебель, эти стены, известные ему многие годы. Облокотившись, он разглядывал комнату так, как смотрят на то, что видели долгое время, не осознавая, но вдруг, в одно мгновение прозрели, почти ужаснувшись. Таким представилось ему окружающее – отчетливым, таким удивительно чужим и знакомым.

Он лежал здесь, посреди всего этого, лежал дома и тосковал. Здесь были книги, которые он любил: скандинавские, французские, немецкие. Собранные в маленькие стопочки, они стояли длинными рядами. Все страдание, принявшее форму, тоска, превратившаяся в мелодию, жизненное движение, ставшее ритмом, жизненная печаль, обратившаяся в звук. И картины стояли здесь, фотографии и репродукции больших полотен Франка Бишофа, который был другом отца. Они так строго и ясно смотрели из тени. А вон там, напротив, подле шкафа, лежали собственные зарисовки, брошенные беспорядочно, кучей, вперемешку. Ему не хотелось смотреть туда. Он отвернулся. Танцующие тела и горные ландшафты, отталкивающие карикатуры – доведенный до крайности, до гротеска натурализм наряду с хрупкой и робкой романтикой. Сплошные обрывки, пробы пера – свидетельства его неуверенной, идущей наощупь, все время тоскливо экспериментирующей юности – трогательные и стыдливые для того, кто сам формировал ее сразу после возникновения. Рядом с этой кипой рисунков и набросков стояло изображение Мадонны, в простой рамке, поздняя готика. Изображение вполоборота, в святом и несколько искусственном обрамлении одежд, как будто они были брошены к ее ногам. Это движение, которым она оправляла свой плащ, выражение, с которым она повернулась, не были знаком принятия, скорее наоборот, отторжения.

Андреасу вновь вспомнился его сон. Подобно боли его охватила задумчивость. Он снова откинул голову и закрыл глаза. Она не захотела принять жертву С ласковой немилостью отказалась она от того, что он желал принести ей в дар. Все остальные, чьи книги и картины стояли здесь, служили ей – каждый по-своему. Кто-то – в мирском, кто-то – в духовном. Один в насмешках и муках, другой – в смирении и тиши. Каждый возложил к ее ногам свою песню – песню своей жизни. Только у него ее еще не было. Были лишь предпосылки, попытки, какие-то начала. Но он еще не нашел мелодию – ни он, ни его поколение.

Вытянувшись в кровати, выпрямившись, как тот, кому явилось видение, он задумчиво нахмурил брови и впервые увидел окружавшее его. С какой-то почти ужасающе неожиданной пронзительностью и особой отчетливостью он осознал свою ситуацию. Вот каковы были его дела! Как будто в сильном и стремительном облегчении ему все стало ясно.

Поколение отцов делало свою часть, будет творить ее дальше, пока не завершит. Оно выросло в достоинстве и стойкости либо в мучениях и нужде, но оно выросло, стало самим собой, нашло собственное выражение. Но потом наступил ужасный финал, кровавый пожар, пылающий обвал, затем началась война и появилось большое всепоглощающее беспокойство. Он был рожден в этой войне – он, Андреас Магнус, – лишь один пример перед глазами, стоящий в своем уникальном смятении, понимающий в глубине, что это смятение должно относиться ко всему поколению, а не к нему одному. Переломные дни 1914 года пришлись на его смутное, полное фантазий детство. Величие и мощный пафос тех событий ему еще не дано было понять, но они запали в душу и изменили ее, как какое-то большое волнение, как дребезжащий и громыхающий шум, как необъяснимый час, после которого все стало не таким, как прежде. А фоном, окружением этих лет его первого взросления, его первого видения, учения – между 11 и 13 годами – был другой, более сомнительный, еще более опасный перелом, то отчаянное волнение, которое, вероятно, могло уничтожить старое, гнилое, но в силу своей разобщенности оказалось неспособно произвести на свет новое, – прорыв 1918 года.

Поколение перед ним – это он ощутил еще тогда – те, которые подошли к началу войны сорокалетними, тоже познали волнение и незнакомое смятение, вызванные этой катастрофой. Это большое беспокойство охватило их, а также тех, кто считал себя готовым и зрелым, кому пришлось перестраиваться в тяжелое время, внутренне и внешне. Но им нужно было всего лишь перестроиться – из того, чем они уже были, превратиться, насколько это было возможно, во что-то другое, в то, что неумолимо требовало время. Насколько хуже, отчаяннее обстояли дела тех, кто в этом хаосе должен был впервые стать чем-то, кто должен был найти свою тональность в этой необузданной какофонии, отыскать свой путь меж крайностей, среди которых он оказался.

Андреас просидел на кровати несколько минут. Он еще никогда не осознавал столь отчетливо, что у него не было пути, не было мелодии. И на скольких перекрестках стояли для него указатели, манившие выбрать направление?

Отец его тем временем сидел внизу в своем кабинете, его добрый отец. Он не был привилегированным человеком. Добросовестный и порядочный гражданин, он много лет назад работал врачом, был достаточно состоятелен и уже давно на пенсии. Он знал, чего хотел. Его тоже коснулись волнения, но он смог найти выход и, слегка преобразившись, пошел дальше дорогой, которая показалась ему подходящей. Его научная работа имела успех, по-видимому, достаточно ощутимый. Дружба с великим художником Франком Бишофом придавала его жизни особое наполнение, и наверняка являлась важнейшим достоянием. Наверное, «дружба» было слишком тяжеловесным словом для их отношений. Отец знал Франка Бишофа с юности. И тот частенько оказывал ему честь своим посещением.

Андреас опять вернулся к горьким размышлениям. Он, как в испуге, нахмурил брови, будто корчил гримасу, лишь потому, что его положение предстало перед ним с ужасающей отчетливостью. Это была его юность, юность, зародившаяся в шуме восстания: многоцветная и беспорядочная, запятнанная и оскверненная, но в то же время невинная, потому что все время она стремилась к чистоте, ясности, свету. Меняющая один ориентир на другой или отдающаяся в смятении всем сразу – забавная и мучительная одновременно. Она была такая: бесцельная и детская в своей беспомощной тяге к поиску направления, развращенная в поисках приключений на улицах, безудержная в веселье и страдании, скептически воздержанная по отношению к революционным жестам – пропасть, отделявшая от прошлого, сама по себе была достаточно глубока. Предпочтительнее было воздержаться от революционного аллюра или же использовать его нечасто – как маску и последнее средство. Скорее радовались, если где-то предполагалась остановка, появлялась директива, за которую можно было уцепиться. Во всяком случае, часто шутили, были особенно остроумны, как будто перед этим на земле не происходило ровным счетом ничего, да и после тоже ничего не могло случиться, – остроумны на особый, безграничный лад, который одновременно отрицал всякую серьезность, искажал достойное, превращал в игрушку существенное. Но чаще приходилось предаваться печали, тяжелой безнадеге, от которой нельзя было укрыться, когда не чувствовалось, не воспринималось ничего иного, кроме того, что все уже поздно, что ничего уже не поможет, что наступил конец, что все это сомнительное послевоенное поколение рождено, выдумано богом лишь для того, чтобы обрамлять зияющую пропасть разрушения, – бессмысленная завитушка на огромной руине, поколение, не предназначенное для жизни.

Здесь не было его вины, как не было вины его отца. Вины не было. Но факт оставался фактом. Наверное, его отец хотел помочь и сказал: «Посмотри, сын мой, мы все когда-то прошли через это – это возмужание, это горесть юности». После чего сын опустил взгляд и ничего не ответил, не возразил, что здесь нечто иное: не психофизический кризис переходного возраста, а угроза, сбой более глубокого, более решающего, более судьбоносного плана. Он жил вместе с отцом, но не сказал ему ничего. Мама умерла. Ее глаза, полные заботы и добра, смотрели оценивающе, предупреждающе, наблюдая со всех портретов. «Родители добры», – неожиданно подумал Андреас, – они были добры к нам. Но они не могут помочь. Они смотрят озабоченно, как на портретах, но их взгляд никогда полностью не доходит до нас».

Он откинулся на подушки. Его руки продолжали поглаживать их, как будто хотели отутюжить что-то. При этом он думал лишь: вот и Богоматерь не приняла от меня четки, не приняла малую жертву – не сочла меня достойным после всего, что я выстрадал. Или это еще не было настоящим страданием? Может быть, оно еще предстояло? И картина, над которой он трудится уже на протяжении недель? Может быть, и она – не настоящая? Большое полотно, которое, как он в глубине души надеялся, должно, наконец, стать образом, формой, воплощением молитв всех этих последних лет? Неужели и эту жертву она вернула бы с неизменной неприступной грациозностью своего отвергающего жеста?

Закрыв глаза, он со всей проникновенностью вызвал пред собой картину, заставил ее светлые, словно стеклянные, краски, ее страстные искаженные контуры явиться ему. Она стояла в соседней комнате на мольберте наполовину готовая: Господь и танцующие вокруг него дети. Какой ало-красной была стена, на фоне которой выделялась эта группа. Какими забавными зигзагами тянулись за этой стеной горы – золотистые и голубые, залитые священным вечерним светом. Стенка как будто окроплена кровью, ало-красной детской кровью. Но как странно затруднены движения детей! Их танец натянут и скован, как будто они танцуют, превозмогая боль. Мария Тереза танцует легче. У детей строгие лица, выделяющиеся над яркими халатами, строгие и восторженные. Их лица не дышат. Кажется даже, что они не живые. Они, как кроткие и одновременно забавные маски, пестро раскрашенные маски из стекла. Лик Божий толком еще не возник из темноты, над ним еще нужно будет работать. Но он уже начал приобретать форму и взгляд среди всего этого тумана – большой лик пожилого черно-бородатого с проседью мужчины, с неестественно расширившимися, пустыми и в то же время наполненными знанием глазами. Таким он должен стать. Да, таким, пожалуй, должен быть лик Господа: неподвижным и пустым, но все же полным знания, так же как источник полон темноты. Страшный и неприкасаемый, он окаймлен черной бородой, меж клочьями которой алеет рот, но все же в его темных, как ночь, глазах – знание о всех муках, а осведомленность уже есть сострадание и милость.

Юный художник Андреас улыбался, лежа в кровати, как будто испытывал тайную радость. Вот какой должна стать картина: перед окропленной кровью стеной неловко и скованно танцуют дети. В центре из темноты вырисовывается лицо Господа: неподвижное, пустое, но милостивое. А далеко сзади видны горы, залитые голубым золотом. Это должно стать его полотном, его «настоящим».

Затем он подумал, что надо вставать: он уже достаточно лежал, и в решительном порыве встал с постели. Андреас пошел, внезапно отрезвленный, через холод дня, босой, со всклокоченными волосами. Он прошел через всю комнату. Его целью было зеркало. Неблизкий путь – он шел босиком по красному полу, как будто по горячему песку. Андреас чудно поднимал голые ноги, как утомленный путник. Он остановился перед зеркалом. Долго смотрел на себя – сначала очень серьезно. Сдвинул брови, торгуясь и одновременно осыпая упреками сонного пилигрима, стоящего перед ним в белом одеянии. «Да-да, – говорил он строго и грозил пальцем безропотно прислушивающемуся, – сегодня ночью ты узнал, как далеко зашло дело с твоим смятением. Теперь, позволю себе заметить, ты собираешься нарисовать заколдованного бога и танцующие детские маски. Ну что же, посмотрим...»

Внезапно на его лице непонятно почему возникла улыбка. Она овладела им, полностью захватила его. «Так вот он я... – думал он, улыбаясь, – такой молодой, четырнадцатилетний. Такие растрепанные волосы, такая короткая рубашка, такие голые ноги». Было ли детство беспокойным и опороченным? Да, но он находил свое отражение сегодня таким чистым! Неужели еще предстояло много испытаний? Неужели и то начатое, что стояло сейчас в соседней комнате, не было тем «настоящим»? Ему еще все предстояло? Так оно, наверное, и обернется.

Внезапно задорно рассмеявшись, он стянул с себя рубашку и выпрямился обнаженный. Накинул на себя полотенце – важно, картинно, как будто это было шелковое облачение. Он выглядел в нем как

греческий мальчик-гимнаст, а когда завернулся в него, то стал похожим на молодого монаха.

Смеясь, он помчался вниз по коридору к ванной комнате. «Такой молодой, – размышлял он на бегу, – значит, такой молодой».

3.

Он спустился к завтраку довольно поздно – что-то около одиннадцати. Мария Тереза уже вернулась из школы – с девяти до одиннадцати у нее были занятия. Восторженно щебеча, она сразу же бросилась к нему, стоявшему у лестницы. А дальше он должен был нести ее в столовую. Ее друг Петер– хен тоже здесь, сообщила она на ходу. Слово «друг» было трогательное и слишком сильное для ее светлого тонкого голоска. Какой маленькой она была сама, как неожиданно, просто сказочно мала на руках Андреаса. Ее личико, вокруг которого нежно спадали, как пряденый шелк, гладкие русые волосы, оказалось рядом с его лицом, она обхватила его за шею руками, чтобы не упасть. Ее личико было очаровательно и забавно. Рот был чуточку крупноват, и к тому же у нее выпали почти все зубы, что придавало ей трогательный и вместе с тем смешной вид. В то время, когда рот рассказывал о всяческих приключениях по пути из школы, ее поблескивающие карие глаза вторили ему на своем особенном и невинном языке.

Петерхен уже сидел в столовой. Он чинно встал, чтобы поприветствовать старшего брата своей подружки. «Здравствуйте», – сказал он и отвесил поклон, затем протянул маленькую, слегка влажную ладошку. На нем был полосатый матросский костюмчик, а волосы, постриженные так же, как и у Марии Терезы, были все еще немного взлохмачены и слиплись. Он тоже был маленький – едва ли выше своей дамы, и у него было ненамного больше зубов: маленький беззубый кавалер. Но все же кавалер: лихой, учтивый, со светлыми глазами. «Здравствуйте», – сказал он и поклонился. Мария Тереза лукаво стояла в своем фартучке поодаль.

Андреас пил чай, в то время как дети держали обеими руками огромные бутерброды, откусить которые им удавалось с трудом. Они говорили с полным ртом о фрейлейн Амтманн, их учительнице, о том, что она угостила их мятными леденцами, на что Андреас рассеянно кивал. А не забыл ли он, спросила Мария Тереза, озорно блеснув глазами, что папа отмечает сегодня день рождения – свой пятьдесят первый. Тут Андреас поднял глаза. Да, об этом он действительно позабыл.

Они быстро попрощались и побежали через террасу вниз, в сад: такая маленькая пара на лугу – маленькая очаровательная бегущая пара. Мария Тереза еще раз оглянулась на брата, который один сидел за столом и ел, наблюдая за ними, и рассмеялась. Уже далеко на лугу она крикнула высоким, нежным, манящим голоском: «Ты пойдешь?» – но брат лишь покачал головой.

Он медленно встал. Сейчас ему нужно поработать. В передней он встретил отца. Тот в халате из верблюжьей шерсти вышел из своего кабинета, где обычно в это время писал по несколько строк своего научного труда, который медленно, очень медленно продвигался вперед, но уже близился к завершению. Наверху отец переоделся – его уже ожидал пожилой парикмахер, который брил его ежедневно. После чего он отправился на прогулку.

Андреас на мгновение остановился. «Доброе утро!» – сказал он и потупил взор. Он почти никогда не смотрел на отца. – «Доброе утро! Идешь гулять? Я чуть не забыл, что у тебя сегодня день рождения. Поздравляю тебя!» Он улыбнулся – вежливо и бегло. Было бы однако неправильным считать эту веж

ливость холодной лишь потому, что она казалась не слишком сердечной. В ней трепетала некая преданность, что-то наподобие меланхоличного скрытого почитания, которое делало это поведение, холодное и чужое на первый взгляд, искренним. «Спасибо, спасибо», – ответил отец, не выпуская сигары изо рта. И затем, бросив взгляд за окно: «Погода установилась замечательная. Утром казалось, что собирается дождь». – «Да, но тучи все еще есть», – сказал Андреас и направился вверх по лестнице. Такова была их беседа.

Отец посмотрел ему вслед. Вот шел его сын. Он работал наверху Но отец сомневался в его таланте. Было известно, что Франк Бишоф отвергал практически все его эскизы и наброски. Отвергал – пожалуй, слишком жестко сказано, подумал отец, стоя посреди передней. Он знакомился с ними с улыбочкой, несколько пренебрежительной, почти сочувствующей. «Ну-ну, – казалось, говорила она, – не бог весть...»

Худенький сын шел, поднимаясь по лестнице, как будто покидал его навсегда. А отец стоял здесь. Но вдруг он подумал, и от этого даже сложил ладони в накатившей на него внезапно нежности: «Мария Тереза будет лучше. Он действительно немножко странноват, я его никак не могу понять, не могу разобраться, куда ведет его путь. Но Мария Тереза – это мое дитя». Все еще не разнимая ладоней, он тоже направился по лестнице, но только значительно медленнее, чем сын: ступенька за ступенькой.

Андреас уже сидел за большим полотном. Однако его руки лежали на коленях, так праздно, как будто они никогда уже не смогли бы прикоснуться к кисти. Да, работать, создавать, завершать...

Лицо Господа оставалось еще довольно расплывчатым, зато фигурки детей уже были пластичны и пестры. Итак, продолжать... Небо еще недостаточно прозрачно, слишком тяжелая синева – она должна быть, как стекло. Но его руки были утомлены и не поднимались.

Еще сегодня утром он смеялся у зеркала, в его сердце было какое-то опьянение. Но куда теперь де– лась его решимость? В голове, во всем его теле – как постоянная, грызущая, невыносимая мука – одна мысль: как много людей нашли возможность самовыражения и создали то, что являлось мучением и радостью их сердец. Я не сумею этого. Я не знаю, чего мне не хватает, но я не сумею. Как неумолимо строго расположились планеты в час моего рождения! Какая жестокость, какая необъяснимая жестокость Господня: ниспослать человеку непреодолимое стремление к тому, чтобы создать произведение искусства, но поместить его в такие невыносимо тяжелые условия для возмужания и жизни, что у того уже нет сил творить. И вот он сидит перед мольбертом.

Все то, что сегодняшним утром предстало перед ним с ужасающей отчетливостью, он переживал сейчас еще раз как притупленную муку, как почти парализующее мучение, – из-за своей работы. Он низко склонил голову, сидя перед мольбертом. Ему казалось, что он никогда уже не сможет поднять ее. Собственные руки вызывали у него отвращение, он не хотел творить ими. Тот, другой, он умел – Франк Бишоф умел. Его сегодня чествуют, и сердце его пресытилось. «Пресытился, – размышлял Андреас в какой-то бессильной ярости, – он уже пресытился». Он увидел перед собой продолговатое узкое лицо Бишофа с изогнутым носом, чуть длинноватой верхней губой, лицо, благородно обрамленное поседевшей, короткой бородкой клинышком, глаза чуть тускловатые, но поблескивающие в том свете, который никак не мог уловить бедный Андреас. Он всего лишь размышлял, вокруг его рта все морщилось, как будто он ощущал горечь. Бишоф – образец, авторитет. Наверное, он тоже когда-то был охвачен тоской, терзаем сомнениями, беспокойством. Но все-таки нашел себя. Андреас не замечал те спокойные, глубоко въевшиеся черты страдания на этом лице, которые были у глаз и вокруг тонкого, закрытого рта. Он просто не мог их увидеть.

Однако каждая из работ Франка Бишофа вставала у пего перед глазами: «Член городского совета в черном», «Дамы на прогулке», «Портрет матери»... Ранние картины казались ему современными, они были восторженные, печальные и ироничные, пока не созрели и не приняли более сильные, человечные и вместе с тем строгие формы. Его последнее полотно – возможно, самое значительное – было коричневое и неясное в темноте, удивительно строгое, даже суровое в своих простых очертаниях и одновременно зрелое и изысканно юмористичное. С неприязнью и почитанием держал он его перед собой бессильными руками.

Так он сидел. А что если и эта попытка окончится неудачей? Если и эта композиция не будет дышать и жить так, как он уже несколько недель стремится это изобразить?..

Внезапно он закрыл глаза, взор блуждал среди вечернего ландшафта незавершенной картины, закрыл так, что стало немного больно. Да, а что если и это не удастся? У него не было никакой идеи, ничего определенного, даже в общих чертах. Но подспудно он понимал, почему столь благостная улыбка облегчения появилась в выражении его лица. Он хотел, чтобы эта картина послужила началом.

Через открытое окно ветер доносил слабые крики детей, игравших в осеннем саду: Марии Терезы и ее прекрасного принца. Андреас подошел к окну. Посреди луга он увидел сестренку, сидящую на корточках в куче желтой листвы, закрывшую лицо слегка запачканными нежными ручками. Вокруг нее по кругу бегал Петерхен и нараспев декламировал стихотворение. Они играли.

Андреас что-то крикнул им. Мария Тереза убрала руки от лица и рассмеялась, глядя на него. Петерхен остановился. Широко расставив ноги, он

стоял в траве в полосатом матросском костюмчике, со слипшимися волосами, засунув кулаки в карманы. Мария Тереза сидела на корточках посреди луга в алом пиджачке. Солнце светило им прямо в глаза, заставляя жмуриться в его лучах.

Стоя у окна, Андреас размышлял о детях и о том, что Господь уготовал для них. Внезапно ему пришло в голову, что Франк Бишоф будет сегодня ужинать у них дома, по случаю 51-го дня рождения. А с ним его дочь. Сегодня должна была приехать Урсула Бишоф.

За разговором с детьми он принял решение показать ей сегодня свое большое полотно – картину с бородатым Богом. Пусть Урсула скажет, нравится ли ей его картина.

4.

Первыми за столом, разумеется, оказались Петерхен и Мария Тереза. Они уже повязали себе большие белые салфетки, дразнились, обменивались тумаками и щипками, в то время как недовольная горничная осторожно разливала суп по чашкам. Склеившиеся волосы Петерхена были аккуратно расчесаны – так они выглядели нежными, как шелк, как у Марии Терезы. У обоих были чистые руки, немножко поцарапанные после игры в кустах, но все равно привлекательные.

Горничная украсила место господина доктора маленькими красными цветочками в честь дня рождения. Теперь она обходила всех, вздернув нос, и опускала в каждую чашку клецку, так что бульон слегка всплескивался. После она постучала в дверь соседней комнаты и с книксеном пригласила господ к столу.

Не прекращая беседы, в гостиную вошли Франк Бишоф, его дочь Урсула, доктор Магнус и его старшая сестра. Пока все рассаживались, сестра, овдовевшая баронесса Гельдерн, преисполненная любознательности, робко обратилась к Франку Бишофу: «Маэстро, почему вы не отвечаете или еще лучше, не опровергаете то, что направляют против вас молодые литераторы и искусствоведы»? Франк Бишоф ответил тихим, приглушенным голосом, мягко и печально улыбаясь в поседевшую бороду. «Почему я должен защищаться? – обронил он, продолжая есть, – может быть, они правы». Овдовевшая Гельдерн запротестовала: «Я вас умоляю, маэстро! – воскликнула она и, поставив чашку на блюдце, всплеснула руками, – я вас умоляю!» Взгляд Урсулы был обращен к отцу, который ел, опустив голову. Ее взгляд был сумрачен и лишь изредка вспыхивал.

Андреас вошел в комнату с некоторым опозданием. Он слегка покраснел, поклонился Франку Бишофу, тете и Урсуле. Его место было между Урсулой и маленькой Марией Терезой. С мимолетной и беспокойной нежностью он погладил Марию Терезу по голове. Потом начал поспешно есть. Но сестра лукаво погрозила ему и сказала, что после этого ему, собственно говоря, не полагается сладкого. Петерхен, скрывшийся за гигантской салфеткой, звонко хихикнул. Доктор Магнус от души рассмеялся и, глядя на свою дочь, поднял бокал. «За твое здоровье!» – сказал он.

Это был непринужденный, небольшой праздничный обед. Все блюда получились на славу. Горничная подавала с недовольным видом, но тактично. Овдовевшая баронесса, которая когда-то жила в хороших, почти блестящих условиях и на публике делала мину принцессы, которая никак не возьмет в толк, почему все стало иначе, говорила несколько манерно и многословно, но не без трогательно старомодной изящности фраз. На ее дешевом черном тафтяном платье шелестели желтоватые кружева. Волосы, уже слегка поседевшие, были неестественно уложены и завиты. Вокруг тощей шеи блестели маленькие жемчужины. Она поджала тонкие губы и витиевато сказала: «Вероятно, это отсталость, что мы не способны смириться

с тем, что отвратительное искусство лучше прекрасного. У меня это не укладывается в голове, – призналась она и слабо улыбнулась, – что Густав Малер значительнее, чем мой Мендельсон Бартольди». Вытянутое лицо Франка Бишофа было склонено над тарелкой. Лишь изредка его серый взгляд, понимающий, но не строгий, поднимался на собеседника. На все вопросы он давал четко сформулированные ответы, точные и мягкие. «Кто возьмется определить, что является прекрасным?» – спросил он скептически, и его взгляд внезапно остановился на увядшем лице баронессы Гельдерн, белый, нежный овал которого все еще не потерял своей прелести. «Я никогда не считал, что создал что-то поистине прекрасное», – добавил он тихо и как будто самому себе. «Но Вы же творили для нас всех! – ревностно произнесла вдова барона и подняла руки так, что зашелестели кружева. – Вы же несомненно великий художник, выдающийся представитель нашего поколения, буржуазной эпохи!» Ее бледное лицо разгорячилось, красные пятна волнения покрыли скулы. А он, великий художник, которого целое поколение признавало и чествовало, внезапно повернул голову в сторону, его взгляд потерялся вдали, в неопределенности, у рта появилась легкая улыбка. «Кто знает, что теперь произойдет?» – сказал он и лишь покачал головой. Андреаса охватил страх, и на лице появилось легкое удивление. В этих мыслях был тот же самый вопрос, что и в его собственных. Спокойный взгляд Урсулы переходил с одного на другого медленно и изучающе: то на Андреаса, то на отца. Оба сидели, потупив глаза.

После жаркого Франк Бишоф постучал по бокалу и произнес небольшую речь. «Мой дорогой друг, – обратился он к доктору Магнусу, говоря при этом тихо, но отчетливо проговаривая конечные слоги, – уже год назад я говорил в твою честь, когда ты отмечал свое пятидесятилетие. А если припомнить, как часто ты упоминал меня в своих тостах – по радостным или серьезным поводам, то у меня возникает ощущение, будто мы с тобой два старых господина, которым не осталось в этой жизни ничего, кроме как чествовать друг друга, чтобы было что праздновать». Франк Бишоф улыбнулся, но на этой улыбке остановился мрачный взгляд его дочери. От такого самоуничижения мировой знаменитости баронесса Гельдерн в удивлении, смешанном с ужасом, затрясла головой, а Андреас слушал, не поднимая глаз. «Дорогой друг, – мягко продолжал выступающий, – мы не отвергаем сегодня привязанности тех, кто молод и несмотря на это близок нам, мы не отрекаемся от наших детей. Но между нами лежит так много, а молодость должна идти дальше. Даже если обе стороны предпримут все усилия для того, чтобы понять друг друга, все равно придет день, когда они все отрекутся от нас. Поэтому, наверно, так и должно быть: хотя бы пара стариков должна еще понимать друг друга, чтобы не оставаться в этом большом мире непонятым никем. У нас было столько общего: первая любовь – соседская девочка, наши матери болтали вместе, бегая по магазинам. И наших дорогих жен, которых Господь призвал к себе, соединяла сердечная дружба. Даже если бы нас ничего больше не связывало, то уже ради них мы никогда не позабыли бы друг друга. Я хотел бы произнести тост еще и на твое семидесятилетие, Георг Пауль, а когда я стану весь сморщенный и всеми забытый, то на мое восьмидесятилетие ты тоже должен будешь поднять бокал вина». Все чокались друг с другом, обмениваясь теплыми взглядами. Среди всего этого сердечного смятения Андреаса занимала лишь одна мысль: он назвал отца по имени – как странно – он сказал ему «Георг Пауль».

Глаза отца стали влажными. Он несколько раз через весь стол спросил Марию Терезу: «Ты все поняла, моя девочка? Ты тоже все хорошо поняла?» И Мария Тереза смеялась в ответ. Петерхен, почти задушенный своей огромной салфеткой, тоже обрел необычно серьезный вид и глядел удивленно. Так удивительно говорил господин, так тихо и печально, и в то же время с улыбкой. Овдовевшая Гельдерп аплодировала высоко поднятыми нежными руками, как в театре. «Как трогательно! – повторяла она шепотом. – Нет, нет, как мило!» Ее платье и кружева тихо шелестели. Вскоре подали торт.

После сладкого, за мокко и сигаретой, доктор Магнус пребывал в приподнятом настроении. Он торжественно сидел и рассказывал истории, которые, несмотря на некоторую затянутость и отсутствие изюминки, вызывали всеобщее веселье. «Фриц и Курт, два настоящих дрезденских уличных мальчишки», – начинал он с несколько сомнительным саксонским акцентом, и его старшая сестра звонко смеялась, как молоденькая девочка, при этом ее сухощавый рот так искажался, что ей приходилось прикрывать его носовым платком.

Неожиданно отец захотел танцевать. Мария Тереза скакала на его коленях, он раскачивал ее уже в такт быстрой мелодии, потом попросил сестру исполнить на рояле небольшой вальс и хотел пригласить фрейлейн Урсулу. Урсула сидела молча и выдыхала сигаретный дым, как будто играла с мыльными пузырями. Но когда друг отца пригласил ее танцевать, она сказала «охотно» и тут же встала.

Он лукаво предложил ей руку, в то время как баронесса, склонив голову, уже играла прелюдию. Несколько скованно доктор закружился с ней по ковру, но Урсула танцевала прекрасно, и ее голова была слегка откинута назад. Для него, по-видимому, было достаточно тяжело вести, на лбу уже выступили капельки пота, но он улыбался.

Франк Бишоф и Андреас стояли у стены и наблюдали. Один раз взрослый художник обернулся к молодому человеку, стоящему рядом: «Над чем вы сейчас работаете, юноша, позвольте полюбопытствовать?» – спросил он, при этом его умные глаза лишь скользнули по лицу Андреаса. Андреас ощутил тупую ярость. «Еще бы мальчиком меня назвал!» – подумал он и сжал зубы. Ответил лишь: «Так, ничего особенного», – и посмотрел на свои туфли. Маэстро отвел от него взгляд. Франк Бишоф наблюдал за танцующими. Андреас мрачно смотрел в землю. Он был одет не по-домашнему, на нем был голубой русского покроя костюм, закрытый до подбородка. Его мягкое лицо было искажено злостью. «С таким же успехом он мог бы и вправду назвать меня мальчиком!» – думал он, глядя в пол. Вдова за роялем играла о Вене и голубом Дунае.

Затем Урсула сказала своему отцу: «Помни, что сегодня вечером ты должен станцевать со мной шимми, доктор Магнус еще не видел, как великолепно я тебя этому научила». Андреасу пришлось на этот раз поработать музыкантом, так как баронессу Гельдерн, учитывая ее принципы и способности, посчитали неподходящей для исполнения шимми. Андреас же, напротив, сидел за роялем как участник русской капеллы, волосы упали ехму на лоб. Словно охваченный гневным энтузиазмом, он начал играть. Под его руками клавиши причитали в глухом ритме: это был шимми удалого меланхолично-воинственного толка. Но затем свыше опустилась мелодия, по-детски умиротворенная, невесомая, легко подпрыгивающая. Она ворковала и хихикала, переходя в бас, который иногда стонал в такт, как топот лошадиных копыт.

Во время игры Андреас оглянулся. Урсула танцевала со своим отцом. Андреас надеялся увидеть, как маэстро опозорится в своих попытках современно танцевать. Но тот не без грации ступал по ковру, хотя в его глазах виднелась некоторая озабоченность, скорее даже испуг. Дочь улыбалась ему. Андреас лишь сейчас заметил, какое на ней было чудесное платье, сверху донизу расшитое маленькими жемчужинами, легонько постукивавшими в танце.

Баронесса Гельдерн произнесла из своего кресла: «Должна признаться, меня удивляет, что Франк Бишоф предается подобным негритянским танцам. Именно он, представитель нашего поколения»! Доктор Магнус лишь усмехнулся. В дверях стояли Петерхен и Мария Тереза. Они наблюдали за происходящим серьезно и с благоговением.

Когда танец закончился, Андреас попросил Урсулу подняться с ним наверх. «Я хотел вам кое-что показать», – смущенно сказал он.

Поднимаясь вместе по лестнице, Урсула тихо заметила: «Я вас так мало видела в последнее время». Голос Андреаса прозвучал сзади: «Я работал». Раньше они почти ежедневно были вместе.

Внизу баронесса долго и подробно описывала господам свои стесненные обстоятельства. «Моя дочурка Эльзбет нашла теперь работу машинистки, – сообщала она с прискорбием, – ах, шеф ее, конечно, завалил работой». Кожа вокруг ее тощего рта, на убогой шее, на которой как символ былой роскоши поблескивал жемчуг, слегка подергивалась, и в ее беспокойных глазах читалась нужда целого вымирающего класса.

5.

Андреас отворил дверь в светлую и пустую комнату; где он работал. Выждал мгновение перед тем, как зажечь свет, как будто боялся чего-то. Они стояли у двери в темноте рядом друг с другом, но все же не гак близко, чтобы их руки могли соприкоснуться.

Вдруг стало светло. Ослепленные, они моргали от белого света, который наполнил комнату так неожиданно, словно по мановению волшебной палочки. Картина стояла прямо под лампочкой, немилосердно, неудачно освещенная. Андреас подумал: «Кто ее туда отодвинул?» Коротким приглашающим жестом он указал на нее, но Урсула не обратила внимание на его движение, которое было высокомерным и неуверенным. Она уже стояла и смотрела.

Андреас подумал: так способны смотреть только женщины, склонив голову, абсолютно без сопротивления предавшись созерцанию. «Вот стоит женщина, – пришло в голову Андреасу, и он обрадовался, словно они вообще впервые встретились, – и рассматривает то, что я сделал. Как она смотрит: голова чуть вперед, волосы черные, совсем черные, с красноватым отливом, глаза такие же: черные с таким же блеском. И ее зовут Урсула. Вот она стоит, немного застыв, скорее даже чуть неловко, стоит и смотрит».

Она повернула к нему лицо, но на ее губах не было улыбки. Она стояла перед мольбертом в белом платье, прямо под лампой, с нахмуренными бровями. «Сейчас она должна что-то сказать, проронить хоть слово. Она должна сказать мне, ведь это так много значит для меня. Она ведь столько знает, – бессвязно думал он, – она понимает это даже не рассудком, а телом, вот как она стоит. Она умеет показать голосом, я могу угадать по ее голосу, даже если словами она скажет что-то совсем равнодушное...» И вдруг силы его как будто иссякли под тяжестью этого молчания, он прошел через всю комнату и тяжело сел перед маленьким фортепьяно, коричневатым и незаметным, придвинутым к стене, ожидавшим его, как незаметная маленькая гувернантка ожидает своего воспитанника, чудного и беспокоящего ее.

В этот момент девушка у мольберта проронила первое слово. Оно сорвалось певуче и тяжело, как первая дождевая капля, скользящая по дереву к земле, после того как воздух долгое время был душен и неподвижен. «Да, – сказала девушка, – да, но разве можно в это поверить?» – и она снова повернула к картине свой лик, улыбаясь мягко и смущенно, но так чуждо, что было страшно заговорить с ней. «Если вообще можно во что-то верить, – она подбирала каждое слово и находила его, как, наклоняясь, находят ягоду, – то теперь становишься набожным и удрученным, хотя бы оттого, что смотришь на это».

Тут он заговорил по-мальчишески вспыльчиво, по-детски беззастенчиво, красноречиво и путанно одновременно. «Вы строги, – сказал он. Его глаза были полны слез. – Ваш приговор суров для меня. То, что делает набожным и удрученным, может получиться только из ясности, вы же это знаете. Ваш папа, я в этом уверен, создает то, что полно жизни, что внушает доверие». И его лицо – лицо восемнадцатилетнего, со взглядом, полным слез, лицо, на котором была написана работа мысли, – вновь перекосилось болезненной ненавистью. «И все-таки, – продолжил он и внезапно показал рукой на свою картину, которая, казалось, прислушивалась к его словам, – все-таки, вы должны понимать, в чем я превосхожу вашего отца. Я превосхожу его в том, что он был выразителем, представителем своего времени как художник, но это время, несмотря ни на что, уже прошло, я пока не являюсь выразителем моего времени, моего нового, более благочестивого, более страстного времени, но хочу им стать, поймите меня, хочу когда-нибудь стать им. Вы говорите, что не можете поверить. Но поверьте хотя бы в старание. Вы же тоже молоды», – добавил он внезапно чуть слышно, не решаясь посмотреть на нее, стоявшую так тихо неподалеку.

«Да, – сказала она, уже не глядя ни на него, ни на его картину, а устремив взор в пустоту – мы молоды, верно». Одновременно она дернула плечами, как будто сомневалась в этом. «Но что в нашей молодости?» – продолжила она, и он понял, что она сейчас спокойно растолкует и объяснит все то, что ему со страху привиделось сегодня утром, потому что она была умнее его, и она была женщиной. «Мы же выросли вместе, Андреас, вместе играли и страдали, не зная, куда все это нас приведет. Теперь тебя, словно горячка, охватила мысль, что ты должен все это изобразить.

Наша игра была, пожалуй, полна страстного ожидания, наше страдание было кротким, и, по-видимому, мы думали о себе хуже, чем были на самом деле, когда хотели верить, что окружающее нас – не предчувствие, не сон, мы сами были в этом страдании и в этой игре. Но что в этой нашей молодости, большой, другой молодости? Эх, какие простые пути, казалось, нашла она из этого хаоса, через лабиринт которого мы беспомощно и тоскливо пробирались на ощупь. Немножко спорта, немножко политики – и она уже удовлетворена. Не осознавая всю глубину своего падения, она гордится, что становится такой примитивной, такой бесстрастной, насколько это возможно. Ах, Андреас, форма возникает лишь тогда, когда пафос и страдания целой эпохи, целого поколения участвуют в этом процессе тем, что превращают в форму собственное страдание, собственный пафос. У нашей їмолодости вообще нет пафоса, наша молодость трусливо отрекается от страдания и ничего не хочет знать о нем. Что хочешь ты сформировать, Андреас? С твоих картин и набросков все время будет вещать лишь только твоя одинокая душа, и никто не поблагодарит тебя за то, что ты позволяешь ей жаловаться, – никто из стариков и никто из молодых».

Он слушал то, что она говорит, и вновь слышал то, что давно уже знал. Но в ее словах он не находил выхода. Печаль, звучавшая в них, так плотно окутывала его сердце, все его члены, что он не мог шевельнуться.

Она вновь заговорила. «Ты спрашивал, молода ли я, – сказала она, – в твоем вопросе ощущался почти упрек. Я знаю, ты считаешь, что я не вникаю в нашу проблему что я попросту не обращаю на нее внимания, потому что я так верна моему отцу. И это верно: я люблю моего отца больше, чем молодость, у которой ничего нет за душой, кроме шума, даже нет мужества сомневаться. Но мой отец в своем торжественном одиночестве завершил практически все. Возможно, мой отец – герой».

Она говорила как те, кто редко выступает: подробно и четко. Но она еще не заметила, что тот, кому она все это объясняла, больше не слушал ее, а давно отвернулся. Тогда она подошла к нему – при каждом ее движении многочисленные маленькие жемчужины на платье постукивали. «Как мне тебя утешить? – спросила она, подойдя сзади вплотную. – Если бы у меня было хотя бы одно утешение для тебя. Я не вижу для тебя выхода, Андреас, я всего лишь женщина. Должна ли я тебе сегодня сказать, что ты найдешь его? Я не решусь на это, слишком велико смятение. Но я так хочу этого, Андреас, я так этого хочу – ради тебя, ради меня...»

Но он не понял сладкого смысла этого «ради меня», он не ощущал того взгляда, которым она гладила его волосы, затылок. Он сидел, погруженный в свое упрямство, в свою нужду, он сидел в отчаянии и не замечал девушку, склонившуюся над ним. Он услышал лишь: «Я не вижу для тебя выхода...»

Поскольку он не поворачивался к ней, она нежно обхватила его голову руками сзади и наклонилась так, чтобы заглянуть ему в лицо. Из его плотно закрытых глаз безудержно текли слезы, уже все лицо было умыто слезами. Она увидела лик, на который. пожалуй, другой взглянул бы с отвращением, оттолкнув его от себя. Но она спокойно смотрела на него: «Мой любимый Андреас, – сказала она, и каждое слово было так нежно обращено к нему, – не плачь больше – наступит час, и все будет хорошо. Неужели тебя это так задело? Это так тяжело? Мой любимый Андреас...»

Ее лицо было таким же добрым, как у матери, нежным, как у любимой после первой ночи, таинственным, как лицо сестры.

И он прошептал ей, рыдая – бессознательно и не стыдясь как ребенок: «Моя любимая, моя невеста...»

6.

Андреас тихо вошел в спальню Марии Терезы – он едва решался ступать. Игрушки лежали на полу. Осторожно, чтобы не наступить на что-нибудь, он пробирался между лошадок и коробочек к кровати, в которой она спала.

Окна были прикрыты ставнями, но сквозь щели проникала прохлада и темнота ночи, ведь сами рамы были открыты. На стуле висела ее маленькая одежда: пиджачок, корсаж, вязаные колготки. Здесь же стояли и ее башмачки – їмаленькие башмачки.

Андреас склонился над ней. Острое чувство стыда помешало ему заговорить с ней, спящей, погладить ее или сказать: «Пока!» Он смотрел лишь, как ее голова немного свесилась с подушки и как волосы спадали на ее лоб. И еще как ладошки, нежные и слегка запачканные днем, лежали сложенные улица. И как она дышала.

Он тихонько покинул комнату, спустился по лестнице и вышел из дома. Какой же маленькой была ее одежда на стуле. Это было единственное, что он еще ощущал в этот миг. Целый день она служила своей хозяйке и ведь была для нее вполне подходящей. Она служила ей в ее невинности. А сейчас смиренно ожидала, когда начнется новый день, и она вновь сможет быть полезной своей милой повелительнице.

Так невинен был день этой одежды. Такова была ее мирная ночь.

На улице моросил дождь. Он только сейчас заметил это. На нем не было плаща. Дождь отдавал приглушенным шелестом в тополях, которые стояли – высокие и черные в этой непроглядной ночи. Дорожки были едва различимы.

Внезапно он осознал, какой путь ему предстоит пройти. Он совсем забыл об этом, погрузившись в свои мысли. Но вспомнив, не испугался. Ну, конечно же, он приходил к Марии Терезе попрощаться. Он не остановился, не бросился бежать от страха. Медленно шел дальше под дождем. Его волосы намокли и свисали, вода струилась по лицу. Скоро он оказался у цели. Уже было слышно, как волны реки плескались о каменные берега.

Теперь он бежал вниз по склону, вернее, он отдался на волю ускорения, как катящийся предмет. Вот он уже стоит у реки.

Он не ощущал страха, глядя в ее черное ледяное равномерное течение. Он как-то даже сам удивился этому. Казалось, что его сердце слишком устало, чтобы уловить хоть какое-то чувство, вроде страха или настоящей нужды. Единственное, что он ощущал, – это усталость. Куда еще дальше? Зачем прилагать еще больше усилий? Но чтобы почувствовать страх, тоже требовалось усилие. Почему же нельзя вернуться назад, в эту сладкую невинность, которая текла сейчас перед ним?

Значит, он был слишком слаб, чтобы из хаоса создать форму – форму жизни и форму творения. Он был слишком уставший, чтобы из нужд эпохи и из собственной, единичной нужды, которые тесно переплелись, создать освобождающий образ. Значит, он больше любил невинность этой ночи, чем злое беспокойство времени, а какое время было еще беспокойнее, опаснее, менее невинно, чем наше? Он шел наощупь, в поисках самого себя, запутавшись в невзгодах и грязи, но сейчас он был готов к падению, закрыл глаза, покачиваясь подал корпус вперед, как пьяный, у него больше не было слов в сердце, не было мыслей в голове – слова стали для него грехом, мысли – кощунством. Он не знал ничего, кроме того, что сейчас сладкая, опьяняющая тишина милостиво примет его, невинная, радостная родина, к которой он всегда был крепко привязан, хотя она отправила его, преданного ей рыцаря, на столь невыносимо трудную борьбу.

Но в тот самый миг, когда он, плотно закрыв глаза и подавшись всем телом к благостному полету, был так близок к своей темной родине, из глубины, казалось, раздался мощный голос. Не известно, говорил ли он с ним словами. Но голос, должно быть, довел до него приказ, как протягивают знамя солдату, который собрался принести присягу

Андреас не произнес никакой клятвы. Но он внезапно выпрямился. Его взгляд оторвался от текущей перед ним черной тишины, которая была сама невинность и в то же время искушение, томительное искушение невинностью. Теперь его взгляд, оторвавшийся от темноты, уже уверенно, без колебания, был направлен в даль, находившуюся, казалось, где-то позади ночи. Она была полна приключений, полна наслаждений, опасности и нужды. Андреасу думалось, что она тоже связана с невинностью его любимой родины – чем-то таким, чего он еще не знал и что еще предстояло познать.

Медленно, шаг за шагом, он поднимался вверх по склону, по которому перед этим безвольно скользил вниз. Один раз он все-таки остановился и посмотрел на воду – очень быстро, почти украдкой, с неким беспомощным жестом, который как будто ухватил пустоту Но потом он опять улыбнулся, быть может, самому себе или своему смутному порыву.

Улыбаясь, он карабкался вверх.

7.

Всю ночь напролет он разбирал письма, книги, небольшие, полузабытые весточки из спорного, болезненного и все же легкомысленного периода своей жизни, который завершался в эти часы.

Оставалось только упаковать: кое-что из одежды, пара книг, фотографии. А еще написать два письма, два коротких прощальных письма. Одно для отца, о том, что его не нужно искать и что у него есть деньги на первое время, что он как-нибудь справится и остается с наилучшими пожеланиями, навсегда его верный сын. Строчки были неловко, почти неуклюже составлены – гордо и одновременно нежно, такие письма оставляют гимназисты, которые убегают из дома в Америку. Второе письмо предназначалось Урсуле Бишоф.

Письмо отцу он положил на уже накрытый к завтраку стол, стоявший в еще полутемной комнате. Попрощаться лично было, к сожалению, невозможно. Отец, конечно же, не будет посылать вслед за ним сотрудников исправительного учреждения или приказывать ему вернуться грозными письмами. Отец был добр и умен. Он будет дальше идти своим путем и окончит свои дни в меланхолии. С ним оставалась Мария Тереза, которая была его дитем.

Да, но Марии Терезе он все-таки хотел сказать «до свидания»! Он во что бы то ни стало хотел разбудить ее и сказать, что он должен сейчас уехать.

Он побежал наверх в ее комнату. Его осенило, что вчера вечером он уже был у Марии Терезы, чтобы попрощаться. На этот раз он двигался не так осторожно. Это прощание было более открытого утреннего характера. Пока младшая еще спит в своей кроватке, старший уже приступает к своим проказам: так было всегда.

Он подергал ее за рубашку, пощекотал под подбородком. Она быстро проснулась. «Уже утро?» – спросила она и улыбнулась, хлопая спросонья глазами. А он ей в ответ таким звонким голосом, какого она еще никогда не слышала: «Ты разве не видишь? Небо уже совсем голубое» – и оба засмеялись, глядя вверх, па небо, которое по-утреннему холодное и серо-голубое просвечивало между деревьев в саду.

Потом он сообщил ей, склонившись над кроватью, – быстро, сбивчиво: «Мне нужно сейчас уехать, да, представь себе, в такую рань, надолго – пока на

долго – я еще не знаю, как долго меня не будет». Она уже привстала на колени между подушек. «Ах, – дурашливо сказала она и повернула к нему нежное, как шелк, личико, – маленький Андреас уезжает? Тогда я буду плакать», – она опустила голову, склонилась в наигранной скорбной позе – так нежно и одновременно дразня, как это умеют делать ангелочки. «Передай от меня привет Петерхену, – добавил еще брат и поцеловал ее маленькие теплые ручки, – только не забудь», – и вышел.

Еще пару мгновений Мария Тереза задумчиво всматривалась в светло-серое утро, но потом опять уснула.

Андреас уже был внизу, в саду, но вернулся, побежал вверх по лестнице, на третий этаж, в свою комнату. Он что-то забыл.

Совсем задохнувшись, он оказался наверху. Искал что-то по всем углам, громко сопя, торопливо, смущенно. Наконец, нашел: большую серую тряпку, кусок мешковины и набросил его на свою картину, накрыл им незавершенное изображение Господа, холодное и горестное, стоявшее в утреннем свете. Теперь оно было укрыто, как покойник саваном.

***

Лишь за завтраком Урсула Бишоф обнаружила письмо, которое рано утром оставил для нее Андреас. Слуга сообщил: «Молодой человек сам занес его, я видел из кухонного окна. Он казался очень взволнованным...»

Урсула помедлила одно мгновение, прежде чем вскрыть письмо. В ее глазах был страх, руки тряслись. Но потом все-таки решилась прочесть.

Прочитав его, она еще долго сидела, склонив голову. Лишь когда в комнату вошел отец, Урсула подняла взгляд. «Доброе утро», – сказала она ему и налила чай. Он заметил, что ее глаза были полны слез. Никогда еще он не видел свою дочь плачущей.

Когда она вновь перечитала письмо, то уже смогла улыбнуться. Отец успел заметить эту улыбку, хотя ее лицо было тяжелое и непроницаемое.

Они сидели за столом напротив друг друга – он и она: отец, уже все переживший в своем одиночестве, и его дочь, ожидающая того, который в отчаянии, гордости и печали уехал, чтобы пройти большое испытание.

Так девушка переводила свой взор с отца, смотревшего на нее понимающе, на маленькое письмо, категорично, бесстыдно резко, почти высокомерно написанное, но которое ей так хотелось прижать к губам.

Казалось, ее вымученная улыбка благословляла это письмо и того, кто его написал. Эта улыбка ниспосылала ему благословение, благословение его серьезной игре, благословение на благочестивый танец.

1.

Когда он прибыл в Берлин, был уже вечер и смеркалось. Ему не удалось позвать носильщика, чтобы отдать свой чемодан: как ему показалось, здесь было слишком мало носильщиков относительно большого количества пассажиров. Такая унизительная беготня и взывание к этим мужикам! Поэтому он сам потащил довольно увесистый чемодан к автомобилю. Он шел по перрону, слегка покачиваясь, согнувшись набок под тяжестью багажа. Так он вышел в город.

Андреас опасливо спросил шофера, который строго сидел, облаченный в кожаную куртку, имел бороду, усы, не знает ли тот, где можно найти меблированную комнату – не слишком дорогую, но и не совсем убогую. Бородач разглядывал его снизу доверху. Андреас даже зажмурился под этим безжалостным экзаменующим взглядом. Вот как здесь разглядывают! Он подставил этому человеку свое лицо, этому мужику – первому в этом немилосердном городе. Лицо после поездки было серым и утомленным, с горячими, воспаленными глазами. У Андреаса даже подрагивало вокруг рта, как будто он собирался расплакаться.

Результаты осмотра оказались не столь уж плохи. Шофер сказал: «Ну, тогда садитесь – с комнатами сейчас туго. Но я думаю, что у моей жены что-нибудь найдется. – она сама сдает комнаты». Андреас сел в машину, согнувшись под тяжестью чемодана, ведь у мужчины в кожаной куртке не появилось, разумеется, и в самых отдаленных мыслях помочь этому несколько подозрительно выглядевшему ребенку в длинном желтом плаще с всклокоченными волосами и воспаленными глазами.

Его мысли были так мучительно привязаны к реальности, что сомнения ни на мгновение не переставали терзать его. Он думал лишь: да, теперь у меня есть комната, но сколько она будет стоить? Денег, что у меня есть, должно хватить на неделю, а потом мне нужно будет зарабатывать. Но как? Как я это буду делать? Хотя, собственно, поэтому я и уехал, чтобы научиться всему этому. Да, потом мне придется зарабатывать.

Голова Андреаса равномерно покачивалась в такт движению автомобиля. Он ехал по этому незнакомому городу, и его занимала всего лишь одна тоскливая, тяжелая, парализующая мысль: «Да, потом мне действительно придется зарабатывать. Зарабатывать!»

Снаружи проносился город, с яркими прожекторами и мигающей рекламой. Город не обращал внимание на одиноко сидевшего в машине. Лишь изредка он посылал через окно немного яркого электрического света: излучаемый фонарем, тот пробегал по осунувшемуся от усталости лицу, как будто желая проверить его на пригодность так же, как незадолго до этого проверял его шофер.

Они ехали долго: как показалось Андреасу, целый час. Остановились только, когда улицы стали уже и темнее. «Вот, – резко сказал шофер и открыл кабину, – здесь для вас найдется комната – рекомендую» – и рассмеялся.

Как неаппетитно пахло на лестничной клетке: медом и тухлыми яйцами. Андреас старался не

дышать. Но бегство уже было невозможным. Шофер тяжело ступал, маяча широкой спиной на шаг впереди него.

Супруга шофера, седая, с широкой костью, появилась из кухни. На лице не было ни тени любезности. «Ну да, – сказала она, скрестив на груди руки, – комната еще свободна». Она надела пенсне и стала злобно рассматривать этого странного мальчика. «Но вам придется уплатить первый взнос, – сказала она и яростно потрясла головой, одновременно снимая с носа пенсне. – Как минимум, 10 марок». И Андреас, который еще даже не видел своей комнаты, покраснел и начал судорожно рыться в кошельке.

Между тем, шофер уже отпер комнату и встал, загородив проход. Андреас подумал, что тот все же больше подходит для общения, чем его супруга, хотя ему был неприятен запах пота и табака, ударивший ему в нос, когда он протиснулся мимо него в комнату. Да. до роскоши здесь было весьма далеко. Огромный портрет импозантного экс-кайзера Вильгельма ему, вероятно, позволят убрать, если он решит остаться здесь надолго, а он повесит на это место что-нибудь свое. Умывальный столик – плохенький и грязный, покрытие на полу – засаленное.

Хозяйка спросила сразу, не прислать ли ему дочку, она могла бы помочь распаковывать вещи. Он не успел еще ничего ответить, как дочь была уже здесь. Андреас снова покраснел и сказал, что надеется справиться самостоятельно. На ней была темно-зеленая шелковая блузка, она несла свою грудь перед собой, как бесценное сокровище, и смеялась, подмигивая ему опухшими светло-голубыми глазами. «Ах, – произнесла она, и он испугался, так как ее голос оказался более скрипучим, чем он мог ожидать, – мы это сделаем вместе». Она подошла к нему манящей походкой на пару шагов ближе. «Или, быть может, вы собирались еще прогуляться? Поехать куда-нибудь, поискать приключений в большом городе? Ну?» – подразнила она его и весело погрозила толстым наманикюренным пальцем. «Впрочем, это нам, наверное, ни к чему?».

Неожиданно она села и начала рассказывать, что днем работает парикмахершей. «Да, – сообщила она серьезно, – у господ с положением, но по вечерам свободна – сама себе госпожа».

Андреас, стоявший перед черным оконным проемом, закрыл глаза, как будто тошнота подкатила к горлу. Внезапно он отвернулся и посмотрел на улицу. «Спокойной ночи!» – сказал он, и в его голосе прозвучали совсем жесткие нотки.

Услышав это, девушка тотчас же встала. Уязвленная, она поправила рыжеватые волосы. Поджав губы, она несколько раз высокомерно произнесла: «Пожалуйста, пожалуйста». После чего направилась к двери.

«Я просто устал, – тихо сказал Андреас ей вслед, – извините, я очень хочу спать». Но она уже произнесла последнее и решительное «пожалуйста» и захлопнула за собой дверь.

Андреас вновь повернулся к окну, открыл его и подставил лицо прохладной техмноте. Фонари качались в длинном ряду, дома были почти не освещены. Как много темных незнакомых домов! – он смотрел на них, и ему становилось холодно. Все полны жизни, полны тайн.

Где-то залаяла собака. Это звучало как ужасное завывание и саркастический смех. Он испугался. Сжавшись, втянул голову в плечи. В раздумии он ходил взад и вперед. «Может быть, я повел себя немножко невежливо по отношению к юной даме, – озабоченно задавал он себе вопрос. – Она ведь, по сути, не предложила что-то сверхъестественное. Просто я был для нее очередным «молодым человеком». И ей хотелось воспользоваться случаем. Но почему ее грудь так неприятно выпирала из-под шелка?»

Тут он услышал, как она ругалась. «У него еще молоко на губах не обсохло!» – пронзительно кричала она, а родители бормотали что-то в ответ. Кажется, она собиралась куда-то пойти: настойчиво требовала пальто и самую лучшую шляпу.

Андреас усмехнулся этому. Его тронуло, что она хотела самую лучшую шляпу. Как будто средняя ее бы не устроила. Как соблазнительно она теперь будет нести свой парадный экземпляр под раскачивающимися фонарями!

Он решил сегодня не распаковываться. Самое лучшее сейчас – сразу лечь спать. Так и его комната погрузится в темноту и не будет больше выделяться в черном ряду домов. Кто-нибудь, в задумчивости проходя мимо, скажет себе: вот здесь кто-то спит. А это как раз и есть Андреас Магнус, одиночка, который бежал, не зная куда, лишь потому, что он дал клятву в один прекрасный час, который сейчас, совершенно необъяснимый, как сказка, как прошлое, был уже позади.

Тому, что он оказался здесь – смешной искатель приключений перед Богом, – он опять улыбнулся, так же, как он раньше улыбался по поводу самой лучшей шляпы авантюристичной девушки. Улыбаясь, он разделся и лег в кровать.

Хотя подушки были на ощупь засаленными да и пахли бог знает чем, он прильнул к ним с самыми лучшими мыслями.

Он заснул сразу же, как только закрыл глаза. У лица лежали сложенные ладонями руки.

2.

Сон его был необычно беспокоен. Он часто просыпался, чувствовал себя плохо, ему было жарко, и его логово вызывало у него отвращение.

Утром он проснулся значительно раньше обычного. День еще только начинался, серея за окном. Но тотчас же, уже в первое мгновение своего пробуждения, он отчетливо понял, что мучило его ночью тупое чувство дурноты. Ему достаточно было взглянуть на свои руки: они были красными и вздувшимися, на ноги, горевшие до самых пят. Отдельные укусы были практически невидны: все покраснело, опухло и нестерпимо чесалось.

Он вскочил с кровати, но ногам было противно ступать на сальный пол. Он подбежал к зеркалу, мутному и покрытому пятнами. Ощущение позора, глубокого оскорбления, надругательства душило и ослепляло его так, что он расплакался, прижав лицо к холодному стеклу зеркала, – возмущенно и горько, совершенно один, голый и сотрясающийся от рыданий в этой комнате. Укусы были даже за ушами и через всю шею, и один, большой, посреди лба – такой, что перекосило правый глаз.

Он оделся, все еще плача. Его охватило безумное желание сорвать портрет экс-кайзера, усмехавшегося со стены с необъяснимым триумфом, и расколотить его о кровать. Но он не нашел в себе сил.

Он сразу же надел пальто: завтракать он не останется здесь ни при каких обстоятельствах! После этого он позвонил.

Нелюбезная супруга шофера появилась, скрестив руки на груди, в своем фартуке, как будто она вовсе не ложилась в постель. Недовольным косым взглядом она смерила опухшее лицо своего постояльца, который сидел в пальто на кровати и растерянно курил сигарету.

«Разумеется, я немедленно съезжаю, – спокойно сказал Андреас слегка дрожащим голосом, – вы видите, я весь искусан». И неожиданно, несколько громче, с такой гримасой на лице, как будто он сейчас опять разрыдается: «Здесь клопы в кровати...»

Супруга шофера, казалось, не слушала. Так же ворча, она вышла. «Ну, – проронила она только, не опуская с груди рук, – если вам у нас не нравится...»

Андреас остался неподвижно сидеть на кровати еще несколько минут – неподвижно, в пальто на этой чужой кровати, от которой он столько натерпелся. Теперь нужно было искать другую комнату – и десять марок, между прочим, пропали...

Он тяжело встал, подхватил чемодан и медленно вышел из комнаты. Но оказался совершенно не подготовлен к тому, что ожидало его снаружи. У дверей кухни шеренгой стояли трое, как будто изготовившиеся к злобному параду: отец, мать и дочь. Шофер – массивный, с засученными рукавами, супруга – с поблескивающим пенсне на носу; дочь – пышная и возбужденная в пятнистом домашнем халате. Едва Андреас покинул комнату и таким образом оказался один напротив шеренги, тут же раздалась их брань, слившаяся в страстном порыве.

«Такого, – негодовал бас отца, – такого со мной еще ни разу в жизни не было! Клопы? Он говорит, клопы!» Мать вторила ему, бранясь на полтона выше: «Клопы в моем доме?! В моем доме клопы!!! Кто знает, где он мотался всю эту ночь?!» Дочь с распущенными крашеными волосами, с припудренным толстым красным лицом, не отставала: «Да он вообще еще совсем молодой! Совсем молодой он еще!!! – как будто этот упрек был неслыханным, просто затмевающим собой все остальное. Эту тему подхватило все семейство, они выкрикивали это на все лады, причитая в потолок: «Такая дерзость – и при этом он еще совсем молодой! Клопы!!! К тому же совсем молодой!!!»

Андреас спотыкаясь пробрался мимо них к двери. Там он хотел еще раз обернуться, что-нибудь сказать, возможно, как-то объясниться, но шофер, угрожающе приблизившийся к нему на пару шагов, показался ему ужасным. «Мы не собираемся с вахми тут дискутировать», – негодовал он и поднял руки. «Вы для нас еще слишком молоды! Смотрите, как бы не схлопотать в заключение приличную затрещину! Какая дерзость!!!»

Совершенно оглушенный Андреас пошатываясь спустился вниз по лестнице. Следом злобно звучало это заклинание, этот горький, запальчивый упрек в том, что он совсем еще молодой, вообще еще совсем молодой.

Улица оказалась серой и выглядела неприятно. Она была такой длинной и прямой, что не было видно конца. По-видимому, это была улица предместья или, может быть, одна из главных в предместье.

По дороге насвистывая шел мужчина. Его было видно издалека. Он что-то нес в руке – что-то шевелившееся. Андреас лишь в последнее мгновение распознал, что это было. Насвистывающий мужчина держал за шею курицу, свесив ее так, как будто это был связанный пакет, несмотря на то, что она еще была жива и вздрагивала. Из-за этого Андреасу пришлось поставить чемодан, как будто кто-то метким уколом разом поразил все его нервы.

Он стоял на длинной улице предместья и размышлял, рыдание вновь поднялось в нем и уже исказило его лицо: ну почему этот мир так отвратителен? Вот я уехал в большой надежде на него, а ведь другие дороги, куда более тихие, манили меня. Так он сразу же возникает предо мной с такой немилосердной омерзительностью, что я опять должен сожалеть о том, что не постарался избежать его.

После этого он решил, что ему надо пойти к парикмахеру, ведь он еще не брился. Вон там виднеется вывеска. Остается надеяться, что мужчина с дергающейся курицей не пойдет туда же.

У парикмахера его тоже не ожидало ничего хорошего. Мастер, который собирался его обслужить, оказался маленьким, почти калекой. У него были холодные и жесткие руки, как у орангутанга, вдобавок к этому он пользовался пенсне, значит, был еще и близорук. Второй мастер – с рыжими, коротко стриженными волосами и веками без ресниц, который, к слову, выглядел еще неприятнее – обращался к нему «профессор», неизвестно почему.

Андреас сидел в своем кресле с намыленным лицом и выглядел довольно печально. Когда «профессор», чудовищно орудуя своей бритвой, беззлобно поддразнил его из-за клопиных укусов, он лишь слабо улыбнулся в ответ. У него и так все болело. Укусы за ушами были хуже всего, они горели, как язвы. А когда его взгляд как бы случайно натыкался на собственное отражение в зеркале, то ему хотелось провалиться сквозь землю на месте из-за смехотворно заплывшего глаза.

С другой стороны, все окружающее тоже не радовало взор. Перед ним на мраморной столешнице стояла розетка, наполненная кроваво-красной жидкостью, в которой плавало нечто маленькое и желтоватое. Оно выглядело точь-в-точь как удаленный человеческий орган – вроде сердца или селезенки, которые в собственной крови отставили в сторонку. Андреас снова закрыл глаза. Вот он какой, этот мир. Это нечто, наверное, тоже еще должно дергаться, как та курица? Когда он сказал себе, что это наверное всего лишь желтая губка, плавающая в жидкости, из кокетства подкрашенной в кроваво-красный цвет, это принесло ему лишь внешнее успокоение и слабое утешение.

Как он обрадовался, когда наконец-то покинул маленькую, неприятную парикмахерскую и вновь очутился в нескончаемой серости улицы. Это был какой-то простор, пусть и мрачноватый, но все же простор после спертой, дурно пахнущей тесноты.

Теперь он решил позавтракать, потому что очень хотелось есть. Что-то вроде ресторанчика в подвале он нашел тут же, неподалеку. Как практично все здесь устроено!

На официантов ему не хотелось смотреть. Они были невыспавшиеся, одетые в заляпанную униформу. Разумеется, в ответ они еще тщательнее изучали его. Он что-то заказал. Потом сел за деревянный стол и стал ждать, опустив лицо в ладони. Ему казалось, что все его лицо – сплошная рана.

Он ничего не ощущал, кроме тихого, даже не сильного, а скорее тоскливого сомнения в том, сможет ли он это вынести до конца. Такое тяжелое начало! И у него практически не было цели. Мысли о возвращении домой он пока даже не допускал. Для его самолюбия было приятнее оказаться здесь – неспособным, разбитым о высшую немилосердность и выброшенным на обочину, чем отчаянно продолжать дома мучительные и одновременно высокомерные усилия, от которых, ввиду явной безнадежности, он пытался улизнуть через тот проход в тишину.

Собственно, в его сердце теперь не было упрека в том, что все случилось именно так: так мерзко и немилосердно. Только разочарование зрело в нем, большое и горькое разочарование. Причем, оно доставляло такую боль, что под его тяжестью ему хотелось положить голову на столешницу. Но поскольку в подвальчике поодаль сидел еще один посетитель, который наблюдал за ним, то и он предпочел сидеть неподвижно, чтобы не подать виду.

Впрочем, посетитель широкой походкой вскоре направился к нему. Это была дама, на пей была маленькая фетровая шляпа белесо-красного цвета, надвинутая на глаза, а ее подбородок скрадывала огромная белая меховая горжетка, обернутая вокруг шеи. У дамы были черные глаза, которые она

странно щурила, как близорукая. Грубым голосом с акцентом она обратилась к Андреасу: «Вы, вероятно, недавно в Берлине?» – и смерила его мрачным пристальным взглядом.

3.

Даму звали фрейлейн Франциска, и, как выяснилось, она была в великолепном расположении духа. «Я сразу же узнаю всех, кто новичок в этом городе, – сказала она и глухо рассмеялась, – у всех вас такой странный взгляд». Она объединила тех, кто был здесь новичок, и тех, которые со странным взглядом, в таинственное «все вы». Она тоже была не местной – русская по рождению, она выросла во Франции. Большего она о себе не сказала. Но от него хотела знать, кто он по профессии или чем занимается. Поскольку он ответил путанно и расплывчато, она вдруг спросила без тени улыбки, скорее с большой деловитостью в ее грубом голосе: «У вас есть деньги?» – на что он лишь отвел глаза, как перед неожиданным и непреодолимым препятствием, которое внезапно выросло у него на пути. И все же он ответил дрожащим голосом: «Да, на первое время», – и вновь сидел совсем тихо, предоставив ей возможность исследовать его дальше. Еще никогда этот вопрос не вставал перед ним так серьезно. Опустив глаза и с ужасом в груди, Андреас осознал, что в вопросе, как в отвратительном гигантском символе, сплотились вся опасность и грязь сомнительной жизни. Он вновь ощутил то давление и омерзительное дерганье, трясшее его сегодня утром. Кстати, и о клопиных укусах фрейлейн Франциска тоже хотела знать.

Вскоре они разговорились. Когда выяснилось, что у него еще нет жилья, дама порекомендовала ему, все еще направив проницательный, изучающий, несколько насупленный взгляд на его лицо, которое, казалось, было для нее открытой книгой, проследовать за ней в пансион «Майерштайн», где как раз освободилась комната. Маленькая Петра съехала из-за нехватки денег, а он нашел бы там интересное общество. «Я тоже там живу», – сообщила дама и опять улыбнулась своей кроткой, деловой и несколько таинственной улыбкой.

Она могла быть мошенницей. Андреас раздумывал, уже немного умудренный тем, что случилось с ним до настоящего момента. У нее была странная нездоровая кожа: грубая и поврежденная. Сама она была сильная, но небрежно, даже неопрятно накрашенная: рот был обведен кирпично-крас– нььм, даже на зубы попала помада, один клык был красным, словно его окунули в кровь, что придавало ей какой-то опасный вид. С целью изощренной проверки и для того, чтобы уловить ход ее мысли, Андреас спросил ее – и почувствовал себя посвященным во все интриги этого света: «Я вот думаю, какую цель вы преследуете, пытаясь заманить меня в этот мне совсем неизвестный пансион? Не могли бы вы мне сообщить об этом?» Она не свела с него своего взгляда, он только стал теплее – он практически ощущал это на своем лбу. «Ребеночек», – только и сказала она. Тут он увидел, что ее лицо было строгим, но добрым.

Он встал и пошел за ней.

Пансион «Майерштайн» располагался на четвертом этаже светло-серого многоквартирного дома. Улица была оживленной – с трамваем и автобусом, в хорошей местности.

Госпожа Майерштайн с лицом цвета жаркого и в белой блузке встретила нового постояльца в собственной квартире. «Это мой старый друг», – объяснила фрейлейн Франциска мрачно, стоя в горжетке и красной шляпке рядом. Вдова Майерштейн говорила на неприятном диалекте, Андреас сразу обратил на него внимание. Она была родом из Вюрцбурга, и швабские интонации преобладали в ее речи.

Но ее покойный муж был английским инженером, и вместе с ним она провела несколько лет в Лондоне. Швабский с английским – два и без того роковых наречия скрестились у нее и превратились в нечто невероятное. «Добро пожаловать», – сказала она и засмеялась всем своим красным лицом. Неожиданно она представила свою мать, которая все это время, оказывается, незаметно сидела в сторонке. Она кивнула головой из-за швейного столика. У нее были белые распушенные волосы и синюшные, как при апоплексии, щеки. Дочурка госпожи Майерштайн тут же оказалась рядом, появилась из-за ее юбки так, словно все это время пряталась в складках. Девочку звали Генриетта, у нее было маленькое белое лицо ребенка из большого города – со слишком ярким ртом и воспаленными глазами. Она смерила Андреаса необычайно острым взглядом. «Моя игрушечная лошадка!» – сказала вдова и рассмеялась своим мясным лицом с блестящими глазами.

В этой троице – застывшей прародительнице, смеющейся матери, насупившемся дитя – без сомнения, было что-то, внушающее страх, но в то же время было и нечто трогательное.

Позже их оставили вдвоем с фрейлейн Франциской в его новой комнате. Она была необычно большой, по-видимому, раньше это была столовая или зал для приемов. «Наверное, здесь было шумно», – заметил Андреас: три больших окна выходили на улицу.

Фрейлейн Франциска, утомившись, тяжело сидела на кровати с сигаретой во рту. Андреас только сейчас заметил, что она была довольно небрежно одета, юбка и чулки на ней висели. Но цветовая гамма и качество материала были отменные. Впрочем, она напоминала ему кого-то, но он не мог сказать, кого.

«Сколько у тебя, собственно, денег?» – спросила она неожиданно и снова устремила свой взгляд на него. И он, все еще стоя в пальто около двери, тихо признался: «Еще восемьдесят пять марок». Не сводя с него взгляд, она произнесла: «Ну, мы что-нибудь для тебя найдем. Сперва должны пройти твои укусы. Садись ко мне на кровать». Андреас направился к ней через всю огромную комнату и присел рядом.

«Генриетта нехорошая, – сказала она после долгой паузы и серьезно потрясла головой, – недобрый ребенок». – Андреас рассмеялся этому. «Ах, – сказал он, – дети не бывают плохими – с ними всегда можно справиться». У него было такое ощущение, как будто перед ним предстала Мария Тереза со своим крошечным кавалером. «Да, – послышались ему как бы издалека слова незнакомки, сидевшей рядом, – это, конечно, верно».

В течение дня он познакомился с остальными квартирантами, это была исключительно молодежь. В общих чертах фрейлейн Франциска рассказала ему о каждом самое необходимое.

Вот фрейлейн Барбара, толстая и мужеподобная в своем синем костюме, с большим детским лицом, над которым смешно высилось нечто вроде шляпы-цилиндра. «Приветствую тебя, малыш!» – сказала она и радостно протянула Андреасу свою широкую руку в коричневой кожаной перчатке. «Она просто сбежала от своего маленького богатого отца-еврея, – кратко пояснила фрейлейн Франциска, – несмотря на то, что он содержал ее в своем комфортабельном дворце в Нюрнберге практически в роскоши. Полная неблагодарности, она убежала, а отец так и не смог разузнать, где она теперь находится. Чем она занималась днем, не могла точно сказать даже фрейлейн Франциска. Не исключено, что какими-то темными делишками – она крутилась с множеством молодых людей на бирже, хотя, возможно, она просто работала в модном салоне. Впрочем, хотя 011а демонстративно сожительствовала с одной бледной девочкой из балета, которая частенько оставалась у нее на ночь, но все же испытывала определенное восторженное чувство к Паульхену, танцору, который оказался коллегой Франциски. «Коллега?» – Андреас не понял, что она при этом имела в виду. Но его подруга спокойно ответила: «Да, мы с ним работаем в кабаре, да и после частенько проводим время вместе».

Паульхен тоже не заставил себя долго ждать. Нервно съежив плечи, он маленькими шажками вышел из своей каморки, обставленной светлой мебелью. На нем был теплый светло-желтый домашний костюм с гвоздикой в петлице. Быстро и немного вбок поклонился он перед новым приятелем фрейлейн Франциски. Протянутая им рука была прохладна и легка. «Очень приятно», – сказал он очень высоким, почти писклявым голосом и пугливо поджал тщательно напомаженный женский рот. Его лицо, заботливо ухоженное всяческими водами и эссенциями, было белесое, как молоко. И пустое. Такого лица Андреас еще никогда не видел. Глаза блекло и пугливо смотрели с этого лица на Андреаса. «Ну вот, теперь нам будет хорошо втроем», – сказал Паульхен и дернул плечом.

Фрейлейн Лиза тоже представилась: «Занимаюсь художественным ремеслом». Худощавая блондинка с чуточку жесткими горящими глазами улыбалась Андреасу. Ее руки скрывались в глубоких карманах зеленого шерстяного жакета, и она двигалась, как те заносчивые женщины, которые много занимаются спортом, – жеманно и вместе с тем по-мальчишески. Впрочем, за этим скрывалось то, чем она занималась, причем занималась с жадностью: высокими материями теософической и антропософической школы. Днем же она мастерила танцующие морковки из шерсти и кособокие раскрашенные бутылочки.

Ужинали все вместе в комнате госпожи Майер– штайн. Стол был чуть маловат для стольких людей, сидели довольно тесно. Госпожа Майерштайн, грубо смеясь, возглавляла «президиум» с дальней стороны стола. У нее был гость, профессор Зонн, который сидел рядом с ней. Господин имел профессуру в реалыюй гимназии, был бодр и общителен, с буйной шевелюрой, в клетчатом костюме и с белыми усиками. Ходили слухи, что он претендовал на руку овдовевшей госпожи Майерштайн, и это никому не казалось невероятным. Но несмотря на его надменную веселость, у него были неприятные, лживые, недобрые глаза.

Появилась и фрейлейн Анна, которая днями молча и прилежно работала в своей каморке с деревом, холстом и металлом. Она была толстая и короткая, в грубом льняном сюртуке, ее широкое лицо Будды выглядело закопченным, хотя было чисто вымытым. Оно казалось самым спокойным из всех.

Лампа так ярко освещала их лица, как будто хотела обнажить полностью и сделать каждое хорошо различимым без масок. Через весь стол профессор, который много путешествовал, сказал: «Да, Лондон надо познать, в Лондоне нужно провести месяцы, а Париж – весь как на витрине». И госпожа Майерштайн смеялась до тех пор, пока глаза вовсе не исчезли на ее лице цвета сырого мяса, и она не закашлялась.

Никто из молодых людей не поднимал на них взгляд. Фрейлейн Барбара зычным голосом рассказывала о рысистых бегах, взвешивала шансы различных боксеров: «Это весьма захватывающе, – говорила она, гримасничая большим, густо напудренным детским лицом, – но я все же думаю...»

Меж тем Паульхен сообщал Андреасу, от лица которого взгляд его тусклых глаз практически не отрывался, пикантные сплетни. И сам визгливо смеялся. «Я тебе скажу, – выкрикивал он, как будто сейчас должно было прозвучать самое интересное, но он лишь констатировал вновь и вновь: – Этот доктор Дорфбаум, о нет! Этот доктор Дорфбаум!»

С горящим взором фрейлейн Лиза рассказывала старательной Анне о тайных учениях. «Что бы представлял собой человек?» – вопрошала она и звучно смеялась. Но фрейлейн Анна, будучи самой тихой из всех, молча слушала. «Вы мне не отвечаете, – тоном проповедника говорила фрейлейн Лиза, – но поймите, ступени очищения...» Фрейлейн Барбара обняла ее за плечи. «Лиза, дитя, – сказала она и рассмеялась по-мужски, – рысистые бега вчера... Но с Демпси ты, конечно, просчиталась...» И фрейлейн Лиза, внезапно столь же горячо заинтересовавшаяся этой проблемой, ответила, подавшись напору обнявшей се руки: «Я же не могла этого знать, золотце, все казалось будет наоборот».

Паульхен положил свою легкую руку на более тяжелую фрейлейн Франциски, сосредоточенно работавшую ножом и вилкой. «Сестренка, – шептал он, – я тебе скажу, а нашему Андреасу я уже сказал: этот доктор Дорфбаум, нет!» И Паульхен закатил глаза в деланном ужасе.

Вдруг вдова Майерштайн подалась на своем месте вперед и заговорила так громко, что все разговоры тут же прекратились: «Фрейлейн Барбара, я вам напоминаю, что если вы до завтрашнего утра не заплатите мне 40 марок, то, во-первых, вам придется покинуть мой пансион, а во-вторых, я вынуждена буду написать вашему батюшке в Нюрнберг о той сумме, которую вы мне задолжали».

Мгновенно все стали серьезными. Все лица со страхом в глазах повернулись к вдове, которая восседала в своей белой блузке толстая и величественная. С некоей строгой вежливостью она повернулась теперь к Андреасу – как уверена она была, насколько осознавала свою власть – вся ее речь свелась лишь к одному пункту: «Здесь платят понедельно, господин Магнус, просто, чтобы вы сразу были в курсе. Фрейлейн Барбара уже на той неделе неполностью рассчиталась, а на этой еще и не начинала. Я этого не потерплю». И она сурово потрясла головой, одновременно барабаня в такт пальцами по столешнице. Андреас посмотрел на нее и ощутил в своих глазах тот страх, который только что видел в глазах остальных. Перед ним находился великий символ, великая власть, отвратительное, немилосердное величество, в чьем жестоком властном лице сконцентрировалось все, что следовало вытерпеть в жесточайшей нужде. «Я не допущу этого!» – сказала она. Теперь, как никогда, Андреас ощутил сомнение: смогу ли я это выдержать? Тяжело начинается...

Из-за стеклышек монокля профессор Зонн наблюдал за сценой своим отталкивающим взглядом. Неподвижно и пристально всматривалась вокруг себя апоплексичная мать. Генриетта сидела перекошенная. почти скрюченная в своем светло-голубом передничке, переваривая услышанное. Сама вдова все еще барабанила.

Андреас разглядывал молодых людей, своих ровесников одного за другим. Он увидел, что вокруг их ртов уже образовались маленькие, не сразу заметные морщинки, прочерченные ранними приключениями, преждевременной нуждой и поспешным опытом. Он подумал, что все они, по сути, еще не знающие жизни, слишком юные, очертя голову ринулись в бой, проверяющий на прочность их тщеславие, и который оказался слишком суров для них. Они стискивали зубы: перед ними был символ борьбы – они его ненавидели, они его боялись, они его любили – речь шла о деньгах. Их глаза были прикрыты. Но пытливая тоска Андреаса даже в них пыталась прочесть то, чего они не хотели выдавать. Быть может, он надеялся извлечь из них что-то, своего рода тайну, своеобразный талисман, который потом мог бы помочь и ему, дал бы ему способность не сломиться в этой борьбе. Он видел их всех.

Фрейлейн Лиза, спортивная, но пресыщенная оккультными знаниями, скромно потупила свой огненный взор. Но Андреас знал, что тесные и чудные догмы, подогревавшие этот взгляд, вовсе не были той тайной, что он стремился раскрыть. Фрейлейн Барбара, подавленная, кусала губу, как отруганный ребенок, который вдруг призадумался, – как же бездумно накрашены эти губы! Фрейлейн Франциска, пестрая и деловитая, прищурив глаза наблюдала. Паульхен, молочно-бледный, нервозно сжимал свои невесомые, надушенные руки.

Но потом разговор продолжился. Внезапно они заговорили о таких далеких и вопиющих вещах: обсуждали кровавые события в Китае. Одному толстому министру вспороли живот и заполнили его живыми крысами. Господи, как его пронзительный министерский вопль разнесся по всей стране! Хищники пожирали его изнутри. Барбара подбросила имя Карла Мая, красноречиво превознося его до небес. «Вот это – настоящее, – повторяла она вновь и вновь, – вот, где все начинается!»

Андреас размышлял над словами, когда-то услышанными, такими неуверенными и гордыми. «Вот наша молодость, – говорила одна девушка, – что же с ней? У нашей молодости нет никакого пафоса, – ее голос стоял у него в ушах. – Она трусливо отрекается от страдания и ничего не хочет знать о нем. Эх, какие простые пути, казалось, нашла она из этого хаоса...» Но эта девушка была на стороне своего отца, а он был героем, потому что самостоятельно познал великое и смог сотворить произведение.

Андреас сидел среди презирающих этот голос, он сидел, беспомощный и удрученный среди них и размышлял. Вот они, возможно, никогда не сотворят произведение. Может быть, этого и не нужно. Ведь у него дома тоже стоял плод его мучений и стараний, прикрытый тканью, как мертвец. Может быть, это удел уже появившихся детей – надвигающейся новой власти? Но Андреасу чудилось, что он скоро ощутит, после стольких мучительных раздумий, что что-то новое произойдет с этим поколением на земле.

«Взрослые» разговаривали на другом конце стола о литературе. Госпожа Майерштайн сообщила, что она поклонница Диккенса, но профессор Зонн уверял ее, что тот уже давно устарел. В итоге вдова сказала: «Как бы то ни было, а книги – это мое любимое блюдо», – над чем сама же и рассмеялась до приступа кашля. Профессор Зонн тоже смеялся. Смеялась и рахитичная Генриетта, что производило страшное впечатление, так горько она это делала, скривившись. Среди всеобщего смеха Андреас услышал воркующий голосок фрейлейн Лизы: «Христос – тот единственный случай, когда это преодоление...»

Тут все встали из-за стола.

После обеда фрейлейн Франциске и Паульхену нужно было ехать в кабаре, где они работали. Андреас поехал с ними, но он так устал, что мало чего увидел.

В небольшой красной ложе, куда его провели, он сидел с полузакрытыми глазами и сигаретой, зажатой между пальцев. Пока его друзья переодевались, он смотрел на сцену. Выступала Альма Цай– зерихь – правление и дирекция заведения в одном лице. Она стояла тощая и злобная, в золотом парчовом платье и пела ледяным тоном с презрительной мимикой свои неприличные песни. В одной из них говорилось о путешествии на По... Это служило поводом для многочисленных шуток. «Нам все равно, – был припев, которым госпожа Цайзерихь завершала свои веселые строфы, – не так уж важно, все одно». Ее голос был холоден как сталь.

Андреас предпочел закрыть глаза и ждать, пока Франциска не взойдет на сцену. Он ее едва узнал. Как сквозь пелену он видел кого-то вроде девочки-апаш, стоявшей между черных кулис с лютней и красным платком на шее. Будто через пелену ее голос поднимался к нему, ее грубый, тяжелый, бездушный голос. «С тех самых дней люблю я всех, – пела она. и ее лицо ярко, по-деловому строго возвышалось над красным платком, – это моя юность, а если я больше никому не нравлюсь, то пусть меня похоронят...» Без какой– либо жалобы, с обреченной уверенностью голос девушки доносил до него эти слова. Лишь во время исполнения он обратил внимание на то, как плох был ее немецкий. Да. ведь она была русской, выросшей в Париже. Песня сопровождалась протяжной, рокочущей мелодией.

Потом Франциска прищурила глаза, которые до того были широко открыты и, оставаясь с неподвижным лицом, исполнила длинную балладу – много однотипных строф, наподобие литании, со смешным и одновременно жутким содержанием. В них было много гротескного страдания: хромая собака, старый поэт и дева. И вот уже казалось, что у фрейлейн Франциски растет борода – черная, лохматая разбойничья борода на ее напудренном лице, когда она хриплым голосом неподвижно повествовала:

«Девчонке было четырнадцать лет,

она оставалась девицей,

да-да, непорочной девицей.

Чтоб наказать ее за это,

Господь послал ей бороду,

Да-да, густую бороду».

В полусне Андреас видел, как на лице этой странной певицы появилась большая кудрявая борода. Но потом она ее стряхнула, пропела насмешливую мораль песни, подчеркнуто серьезно поклонилась и сошла со сцены.

Паульхен танцевал после нее. Тихая, сентиментальная мелодия веяла из оркестра. Паульхен, до подбородка в фиолетовом шелке, летал невесомо, одухотворенно, захваченный гибким, восторженным полетом своего тела, скользившего от кулисы к кулисе, вперед к рампе. Он то склонялся, словно погибая, к земле, то вновь поднимался, вытягивался, восхищенный, сам охваченный движением, которое он рождал, раскидывал руки, стоял высоко на носках, покачиваясь, подрагивая и вибрируя так, словно готов был вылететь в зал и, поднимаясь ввысь, раствориться в воздухе. Его голова была чуть склонена вбок – эта пустая, легкая голова, рот полуоткрыт, обведенные черным глаза – словно угасшие. Этот танец назывался «Вечерняя молитва птицы». Название придумал он сам.

Он поклонился, неожиданно ослабший и ослепленный софитами. Андреас, сидевший подперев подбородок рукой, охваченный глубочайшим необъяснимым умилением, вдруг почувствовал, как непроницаемо-матовый взгляд этого молочно-белого, холодного лица устремился к нему, остановился и погладил его.

Потом Франциска и Паульхен пришли к нему в ложу, сказали, что хотят еще погулять, спросили, не пойдет ли он с ними. Но Андреас слишком устал, и поэтому только поблагодарил их. Собственно, он лишь сейчас заметил, как пышно нарядилась Франциска. Ее накидка была, как у императрицы – из белого горностая, и высокие перья цапли колыхались у ее лица. На запястьях позвякивали многочисленные браслеты. Паульхен стоял рядом в дамском пальто с мелкими оборками и большой светло-серой фетровой шляпе. Уже на выходе Андреас обратил внимание, что кабаре, в котором пела Франциска, называлось «Лужа». Перед началом он этого даже не заметил.

В своей большой комнате он заснул моментально, как будто принял снотворное. Поначалу он, правда. немного побаивался этой новой кровати, не зная еще тех опасностей, которые она в себе таила. Но и в этот вечер, засыпая, он сложил ладони вместе.

***

Поздно ночью он проснулся. Или было уже утро? Над кроватью склонилось чье-то лицо. Оно было ярким, строгим, но все же полным теплоты. Он не узнал его. Почувствовал только, что оно сказало ему несколько слов: «Ты уже спишь? Спи спокойно,

мой маленький Андреас», – наклоняясь к нему все ближе, наверное к его губам. Оно было такое доброе, как лицо матери, нежное, как у любимой после первой ночи, таинственное, как лицо сестры. Оно было полно противоречия, как лик самой жизни. Спящий видел это. но не осознавал, просто лежал со сложенными ладонями, как верующий, который знает, что однажды постигнет

В это время вдова Майерштайн, все еще бодрствуя, сидела неподалеку7. Все уже разошлись. Взгляд вдовы, обычно сверкающий, будто выключили. Казалось, что на широком женском лице прикрепили светло-голубые стеклянные глаза. Рядом недвижимо и все так же растерянно сидела мать. «Сейчас фрейлейн Барбаре все же нужно рассчитаться», – сказала вдова. Но не получила ответа. Мать, с которой она хотела поговорить, только смущенно и очень внимательно оглядывала всю комнату Щеки ее были синими. Неожиданно дочь словно в ужасе вскинула руки. Но оказалась, что она всего-навсего поправила прическу. Ее красные, но тщательно ухоженные пальцы жестко прошлись по волосам.

Снаружи в кромешной темноте коридора Франциска и Барбара встретились. Фрейлейн Франциска произнесла без какого-либо повода, причем ее голос был мягче обычного: «Андреас уже спит». В ответ фрейлейн Барбара поспешно спросила: «Паульхен дома?» Фрейлейн Франциска ответила: «Нет, он у знакомых». На это полная девица только опустила голову. Словно оглушенная она пошла, тяжело ступая. Она пережила этим вечером столько волнений, добывая деньги.

Фрау Майерштайн в комнате склонилась над ледяной решеткой кровати, в которой дремало ее дитя, сморщенное и некрасивое. «Как мила», – сказала она с вымученным усилением и вновь повернулась к матери. Но та уставилась в пустоту и молчала.

Разговор между обеими женщинами не завязывался.

4.

Утром Андреаса разбудила Генриетта. Она, разумеется, не прикоснулась к нему, наоборот, молчаливо стояла над спящим, держа в руках завтрак. Под ее серым, острым взглядом он задвигался, перевернул голову на подушках, вздохнул, хотел улыбнуться, но улыбка почти сразу исчезла с его лица. Затем он открыл глаза, посмотрел на Генриетту, бегло изучил ее маленькое, болезненное лицо, ее искаженные черты с резко выделяющимся красным ртом, высоким лбом и приглаженными волосами. Затем взор устало перешел с нее на большую чужую комнату пансиона. Каждое утро ему казалось, будто он просыпается в гостиничном номере, в том самом, где он вынужден был коротать ту ужасную, бессонную ночь и который после пробуждения оказался так чужд ему – с тем дешевым ковром, умывальником и маленькой книжной полкой. Со своей кровати, придвинутой к стене, белой и узкой, украшенной странным островерхим балдахином, он оглядел обстановку не то чтобы недовольно, но как-то мрачно. Перед ним на круглом подносе, наполовину скрытом периной, стоял завтрак. Но он даже не посмотрел на него. Ему уже было известно, что вдова не умела готовить чай. Он жил здесь неделю. Как проходили дни? Он не помнил этого, вернее, не хотел вспоминать. Лишь одно томное желание владело сейчас им: снова закрыть глаза. Прочь от этого ковра, прочь от Генриетты, прочь от умывальника – в темноту, которая поджидала его внутри.

Но голос Генриетты, слабый и хриплый как испорченный инструмент, испугал его. «Госпожа Майерштайн требует сегодня от вас оплаты», – сказала она, стоя перед ним – худая, в замшевом платьице. Она говорила о матери, как наемная карлица о своей госпоже, в подобострастном страхе: «Вдова своего не упустит». И тихо вышла.

Позже Андреас зашел к фрейлейн Франциске. Она сидела за мраморным столиком и обстоятельно завтракала. Каждый раз приходилось удивляться, какой беспорядок царил в ее комнате. Вперемешку валялись чулки, юбки, бутылки из-под ликера, газетные обрывки. Белый меховой воротник болтался на стойке, как банное полотенце. В качестве украшения на стене – красный испанский бубен. Рядом – кастаньеты. Фрейлейн Франциска провела несколько лет в Мадриде и даже была подданной испанской короны.

Сегодня утром она пребывала в хорошем расположении духа. Отрезала большие розовые куски ветчины, и когда Андреас, взволнованный, играя сигаретой, заметил, что его деньги закончились, что он едва сумел рассчитаться за квартиру на этой неделе, и спросил «что же теперь?» Она лишь произнесла «фу, фу!» и продолжила завтракать. Да, этого она и ожидала: 85 марок, маленькое состояние, любимая всеми наличность – ее уже нет Но она придумала кое-что, и он должен был угадать что. «Ну-ну, – веселилась фрейлейн Франциска, – небогатая фантазия». А после выдала: он должен петь вместе с ней в «Луже». Андреас удивился, недоверчиво рассмеялся, но она ему все растолковала: мелодичность здесь вовсе не требуется, после баллады о бородатой девушке он должен декламировать стихотворение – наполовину под музыку. О, она знала одно великолепное, оно ему тоже понравится! А потом опять появляется она, сзади, в красном платке, и они вместе поют дуэт. «Этот дуэт, – обстоятельно пояснила Франциска, – нечто особенное. Я его сама сочинила, – призналась она и покраснела до корней черных волос. – Эту неделю нужно посвятить репетициям, этого вполне хватит, следующая неделя все равно – начало месяца, первое октября, а до тех пор мы с Альмой Цайзерихь договоримся. И вообще, – сказала она серьезно, глядя мрачным, но все же теплым изучающим взглядом, знакомым ему с самого начала, – от пения здесь мало что зависит – у тебя хорошие ноги, а если тебя еще накрасить...» Их взгляды встретились и долго не отрывались друг от друга. У них не было повода отвести взгляд.

Зашел Паульхен, и они стали обсуждать детали выступления втроем. Паульхен торжествовал. «Мы сделаем это! – триумфально повторял он в который уже раз, – мы это устроим!» Ну, разумеется, Андреасу нужно одеться матросом, Паульхен даже может дать ему свой костюм. «Он тебе подойдет больше, чем мне». И Андреас вновь ощутил на себе его матовый взгляд, не понимая, что с ним такое происходит. Фрейлейн Франциска хрипло смеялась над ними.

Затем Паульхен быстро перешел на непристойные истории об Альме Цайзерихь. «Я вам скажу, – хихикал он, – она уже тридцать лет живет за счет своих трех песен. О, нет! Эта особа! Но вот эта, про По – она и вправду довольно смешная», – сказал он и затрясся от смеха. Еще немного, и он опять вернулся бы к сплетням о господине Дорфбауме.

***

Все было сделано, как запланировали. Энергия фрейлейн Франциски гарантировала реализацию столь жизненно необходимого начинания.

Сходили к госпоже Цайзерихь. Ее застали в мило обставленной квартире. Для начала договорились на четырнадцать дней. Гонорар был невелик, но все же достаточен. «Кроме того, будет еще приработок», – напомнила опытная директриса, склонившись над договором за письменным столом. В остальном она была недружелюбна по отношению к Андреасу. «Мне, собственно, не нравится ваш тип, – даже сказала она и злобно посмотрела на него, – но в качестве партнера уважаемой Франциски... Кроме того, появилось окно в программе...»

Андреас уже привык к таким взглядам, начиная с шофера и его нелюбезной супруги. Он отвечал на все эти оценивающие, взвешивающие, злобно меряющие взгляды не защищаясь, а устало и любезно, как будто хотел сказать: «Да, пожалуйста, я вас понимаю, вы хотите все узнать».

Наступил вечер, когда Генриетта аккуратно уложила матросский костюм в сумку фрейлейн Франциски, и вдова Майерштайн напутственно послала их к черту Барбара, вернувшаяся домой после очередного темного времяпрепровождения в мужском пальто и в надвинутой на глаза фетровой шляпе, бодро пожала новичку руку, не сводя при этом взгляда с Паульхена. Андреас захотел, чтобы удачи ему пожелала и фрейлейн Анна. Он вошел в ее наполовину затемненную комнату, где она сидела над своими деревянно-металлическими поделками. Она повернула к нему свое широкое спокойное лицо. «Вы идете работать? – спросила она с таким видом, будто он отправился колоть дрова. – Удачи!» Выходя, Андреас подумал, что она, пожалуй, лучше всех. Фрейлейн Лиза с горящим взором выразила надежду, что его демон будет благоволить ему, и лишь старуха не произнесла ни слова. Генриетта тоже молчала, кусала губу и смотрела на Андреаса. Казалось, они оба понимали все и не нуждались в словах.

И вот настал час ожидания, пока фрейлейн Франциска допоет суровую и шутливую мораль баллады, серьезно отступит назад в своем красном платке, освободив ему место. Одно мгновение она стояла рядом с ним, не успев ничего сказать, лишь взглянула на его лицо. Он же, пока конферансье сообщал, что очаровательный молодой человек из отличной семьи исполнит сейчас несколько пикантных номеров, наспех соображал: «Так авантюра становится реальностью или реальность и есть авантюра?» Он даже не понял, каким образом он вышел, и пока на пианино исполнялась прелюдия, оказался на середине сцены. Ах. как слепил свет софитов! Было больно глазам, он боялся, что их придется даже закрыть. У его ног лежала «Лужа» – красная и круглая, как карусель, освещенная неяркими фиолетовыми лампочками. Он не различал деталей, только госпожу Цайзерихь, сидевшую в своей ложе, он видел очень отчетливо и ясно: черная накидка поверх величественного парчового облачения, чтобы публика не увидела раньше времени предназначавшейся ей волшебной роскоши. Он заметил, какая у нее тощая шея, он видел ее завитые волосы. Только вот ей не нравились такие, как он.

Загрузка...