Людмила Вовченко Цена дыхания

Пролог

Амелия Дайер ненавидела слово «чудо».

Обычно его произносили те, кто сначала три часа мешал работать, потом пять минут рыдал у стены, потом требовал гарантий, а в конце, когда ребёнок всё-таки начинал орать на весь родзал, складывал руки на груди и благоговейно шептал:

— Это чудо.

Нет, дорогие мои. Это не чудо.

Это сорок восемь часов без сна. Это спина, налитая свинцом. Это глаза, в которых песок скребёт по роговице. Это чужая кровь под ногтями, мокрый ворот халата, кофе из автомата, похожий на тёплый асфальт после дождя, и внутренний голос, который уже не просит, а матерно требует: «Амелия, сядь, пока не рухнула».

Но Амелия не садилась.

Она стояла у реанимационного стола, склонившись над крошечным телом, таким синим, что у неё внутри всё сжалось в холодный ком.

— Ну давай, — сказала она тихо. — Давай, мой хороший. Не начинай знакомство с миром с хамства. Тут и без тебя хватает невоспитанных.

Медсестра Инга, стоявшая рядом, даже не подняла бровь. За пятнадцать лет совместных дежурств она привыкла: если Амелия начинает разговаривать с новорождённым как с упрямым пенсионером в очереди к терапевту — значит, всё плохо.

За стеклом родильного бокса метались тени. Где-то плакала женщина. Где-то ругался анестезиолог. Аппарат пищал с мерзким, тонким, настойчивым звуком, от которого хотелось выдернуть провод не из стены, а прямо из вселенной.

— Сатурация? — спросила Амелия.

— Падает, — ответила Инга.

— Спасибо, я обожаю хорошие новости. Особенно когда они приходят строем и бьют меня табуреткой по голове.

Её голос был сухой, хриплый, но руки не дрожали.

Руки у Амелии вообще никогда не дрожали в работе. Потом — да. Потом, когда всё заканчивалось, когда ребёнок начинал дышать или уже не начинал, когда мать переводили в палату, когда родные благодарили или обвиняли, когда в коридоре можно было прижаться лбом к холодной стене и закрыть глаза на десять секунд, — тогда руки могли предательски затрястись.

Но не сейчас.

Сейчас она была собрана до последнего нерва.

Белый свет ламп бил по лицу. В воздухе стоял густой запах антисептика, крови, тёплого пластика, лекарства и человеческого страха. Пол был влажный, на металлической стойке дребезжала упаковка, халат лип к спине. За окном уже серело утро, хотя Амелия не помнила, когда закончилась предыдущая ночь и началась эта.

— Ещё раз, — сказала она.

Инга подала всё без лишних слов.

Маленькая грудная клетка едва заметно поднялась. Потом снова провалилась в тишину.

Амелия стиснула зубы.

— Нет, милый. Так мы не договаривались. Я сюда не для красоты пришла. Хотя, конечно, жаль. Красота у меня сегодня особенно выразительная: мешки под глазами, волосы как у ведьмы после налоговой проверки и характер как у голодной гиены.

— Характер у тебя всегда такой, — пробормотала Инга.

— Не льсти мне. Сегодня я добрая.

В углу кто-то нервно всхлипнул. Молодой врач-ординатор, бледный, высокий, с лицом человека, который только что понял, что учебники писали садисты и оптимисты.

Амелия даже не повернула головы.

— Если сейчас упадёте в обморок, — сказала она ему, — я лично поставлю вас в угол, а потом заставлю писать объяснительную ребёнку. На тему: «Почему я решил быть мебелью в ответственный момент».

— Я не…

— Вот и чудесно. Тогда стойте и учитесь. Молчать тоже полезный навык. Особенно для врача.

Инга коротко фыркнула.

И именно в этот момент малыш дернулся.

Не сильно. Едва заметно.

Но Амелия увидела.

— Вот, — прошептала она. — Вот так. Давай. Давай, маленький упрямец.

Секунда.

Вторая.

Третья.

А потом ребёнок вдохнул.

Хрипло. Тяжело. Так, будто воздух был не воздухом, а битым стеклом.

И закричал.

Крик был слабый, неровный, обиженный на весь мир. Прекрасный крик. Самый прекрасный звук из всех, что существовали на земле.

Амелия закрыла глаза всего на одно мгновение.

— Молодец, — сказала она. — Вот теперь можешь жаловаться. Имеешь право.

Инга выдохнула так, будто сама всё это время не дышала.

— Живой.

— Я заметила, — Амелия осторожно провела пальцем по крошечной пятке. — Он меня уже ненавидит. Хорошее начало. Значит, силы есть.

За дверью вскрикнула мать. Кто-то сказал ей, что ребёнок закричал. Женщина зарыдала уже иначе — не тем рваным, звериным плачем, которым плачут на краю, а мокро, громко, с захлёбом, возвращаясь к жизни вместе со своим ребёнком.

Амелия отвернулась.

Она никогда не любила смотреть на этот момент слишком долго.

Чужое счастье было тёплым. Светлым. Живым.

И немного острым.

Как иголка под ногтем.

Своих детей у Амелии не было.

Когда-то, очень давно, ещё до седины у висков и до привычки пить кофе так, будто это лекарство, она тоже стояла перед зеркалом и представляла, как будет выглядеть беременной. Думала, что будет ворчать, что станет смешной, круглой, неуклюжей. Что будет ругаться с мужем из-за имени. Что купит маленькие носочки. Что, возможно, будет ужасной матерью, потому что терпения у неё столько же, сколько у кошки в ванной, но ребёнок как-нибудь привыкнет.

Ребёнок не появился.

Сначала были надежды. Потом обследования. Потом слова врачей, сказанные мягко, слишком мягко, оттого ещё больнее. Потом муж, который сперва держал её за руку, потом начал задерживаться на работе, потом однажды сказал: «Ты же понимаешь, я тоже хотел семью».

Амелия понимала.

Она вообще слишком многое понимала.

Именно поэтому потом не стала устраивать сцену, бить посуду, рыдать в подъезде или звонить ему ночами. Она просто собрала его вещи в два чемодана, поставила у двери и сказала:

— Иди. Только не возвращайся, когда поймёшь, что ребёнок — это не гарантийный талон на счастье.

Он не вернулся.

Она тоже не позвала.

Вместо этого Амелия ушла в работу так, как уходят в монастырь, в запой или в войну. Сначала акушерство. Потом реабилитация. Потом всё вместе: роды, осложнения, недоношенные, женщины после тяжёлых травм, дети, которых надо было вытаскивать не только из смерти, но и из чужого равнодушия.

Она не стала матерью.

Она стала той, кто возвращал детей матерям.

Иногда ей казалось, что это честнее.

Иногда — что это просто наказание с красивым названием.

— Амелия, — позвала Инга тише обычного.

— Что?

— Сядь.

— Не начинай.

— Ты белая.

— Я всегда аристократически бледна.

— Ты серая.

— Тогда это уже английская аристократия. Ещё лучше.

Инга подошла ближе. Невысокая, плотная, с коротко стриженными тёмными волосами, в мятой форме, она выглядела так, будто могла одной рукой удержать каталку, второй — ординатора, а третьей, если бы она у неё была, дать по лбу заведующему. Амелия любила её именно за это.

— Ты двое суток не спала.

— Врёшь. Я моргала.

— Это не считается.

— У нас в отделении считается всё, что длится больше трёх секунд.

Инга посмотрела на неё тем самым взглядом, от которого даже главврач начинал вспоминать, что у него есть совесть.

— Сядь, Дайер.

Амелия поморщилась.

Фамилия ей досталась от матери. Английская, чужая на слух в их городе, но к ней давно привыкли. Амелия Дайер. В детстве её дразнили «леди Дайер», потом «англичанкой», потом просто «ведьмой», когда она начала работать так, что остальные не успевали за её темпом.

— Не командуй мной, женщина. Я старше.

— На три года.

— В нашем возрасте это уже историческая эпоха.

Она всё-таки отошла от стола. Сделала шаг. Второй.

Пол под ногами вдруг стал странно мягким, будто покрытым толстым слоем ваты. Свет расплылся. Звуки отодвинулись. Крик ребёнка стал дальним, как из другого здания.

Амелия остановилась.

— Вот только не это, — сказала она раздражённо. — У меня нет времени на драматические обмороки.

— Амелия?

Она хотела ответить. Хотела сказать что-нибудь язвительное, потому что умирать молча было бы невоспитанно и совершенно не в её стиле.

Но в груди вдруг сжало.

Не больно даже — страшно.

Будто внутри кто-то взял сердце в кулак.

Амелия схватилась за край металлического стола. Пальцы скользнули по холодной поверхности.

Инга уже была рядом.

— Амелия!

— Не ори, — выдохнула она. — Детей разбудишь.

Мир качнулся.

Лицо Инги стало совсем близким. Глаза — испуганные, злые, мокрые.

— Носилки! Быстро!

Кто-то побежал.

Кто-то сказал её имя.

Глупо. Все вдруг начали говорить её имя так, будто оно могло удержать.

Амелия попыталась вдохнуть и не смогла.

Как странно, подумала она. Всю жизнь учила других дышать. Всю жизнь считала чужие вдохи. Первый вдох ребёнка. Тяжёлый вдох женщины после боли. Судорожный вдох матери, которой сказали: «Жив».

А свой — упустила.

Глупость какая.

Непрофессионально.

Перед глазами вспыхнула белая лампа. Потом лицо Инги. Потом маленький свёрток на руках у медсестры у дальней стены.

Ребёнок всё ещё плакал.

Живой.

Ну и отлично.

Амелия хотела улыбнуться, но не поняла, получилось ли.

— Запиши… — прошептала она.

— Что?

— Что я… всё равно… была права.

— Дура, — сказала Инга, и голос у неё сломался. — Какая же ты дура.

Амелия хотела возмутиться. Достойно. С чувством. С последней интонацией человека, которому даже смерть не указ.

Но темнота поднялась снизу, мягкая, густая, без запаха больницы, без писка аппаратов, без крика, без боли.

И она провалилась в неё с единственной мыслью:

«Только бы мальчик выжил».

А потом тишина закончилась.

Сначала пришёл запах.

Не свет, не звук, не боль.

Запах.

Амелия открыла глаза ещё до того, как поняла, что открывает их.

В нос ударило такое, что её современное, натренированное, пережившее всё — от операционных до роддомов в августовскую жару — обоняние взвыло и попыталось покинуть тело отдельно от хозяйки.

Кислое молоко. Моча. Сырость. Старое бельё. Угольный дым. Невыветренная комната. Лекарственные травы, лежалые, пересушенные, бесполезные. И детский плач — не один, а сразу несколько, тонких, надрывных, слабых.

Амелия моргнула.

Потолок был не больничный.

Потолок был низкий, с трещиной возле угла, закопчённый у печной трубы. На стене — потемневшие обои с мелкими цветами. Тяжёлая занавеска. Полумрак. Где-то капала вода. Или ей казалось.

Она лежала на узкой кровати под грубым одеялом, которое пахло пылью и чужим телом.

— Так, — сказала Амелия хрипло. — Это уже не реанимация.

Голос был чужой.

Ниже. Мягче. С английским оттенком в самой форме звука, хотя слова в голове ложились по-русски, привычно, а рот будто знал другие движения.

Она резко села.

И тут же пожалела.

Голова раскололась, комната накренилась, желудок подскочил к горлу.

— Великолепно, — прохрипела она. — Я умерла и попала в коммуналку девятнадцатого века. Очень смешно. Кто отвечал за расселение?

Из соседней комнаты донёсся кашель. Детский. Плохой. Сухой, с хрипом на конце.

Амелия застыла.

Её собственная паника отступила на шаг.

Кашель повторился.

Потом — слабый плач.

Она откинула одеяло.

Ноги коснулись холодного пола. На ней была длинная ночная рубашка из грубой ткани, не её, тело тоже было не её — легче, моложе, с непривычной осанкой, с другой грудью, другими руками. Она машинально посмотрела на ладони: тонкие пальцы, кожа белее, чем была у неё, ногти неровные, у основания одного — тёмное пятно.

— Потом, — сказала она себе. — Истерика потом. По записи. С талончиком.

Она поднялась.

Пошатнулась.

Удержалась за спинку кровати.

В комнате было холодно. За окном мутнел серый день. Стекло было неровным, в маленьких потёках. На стуле лежало тёмное платье. На столике — расчёска, булавки, какие-то письма, монеты, пузырёк из коричневого стекла.

Амелия подошла к двери.

Открыла.

И увидела детей.

Трое младенцев лежали в деревянных колыбельках, слишком близко друг к другу, укрытые несвежими пелёнками. Один кричал, красный, злой, живой. Второй тихо всхлипывал. Третий почти не двигался.

Амелия уже шла к нему.

Её босые ноги шлёпали по холодным доскам. Волосы лезли в лицо. Горло саднило. В голове ревело: где я, кто я, что за бред, но руки уже работали.

Она откинула край пелёнки.

Младенец был горячий. Слишком горячий. Губы сухие. Дыхание частое. Кожа с плохим цветом.

— Ну здравствуй, — сказала она тихо, и голос стал совсем другим. Рабочим. Собранным. — А ты у нас решил устроить мне приёмную комиссию?

За спиной что-то глухо стукнуло.

Амелия обернулась.

В дверях стояла женщина лет тридцати пяти, в сером платье, с тёмными волосами, убранными под чепец. Лицо бледное, губы сжаты. В руках — ведро. Глаза огромные.

— Стоять, — приказала Амелия. — Не падать. Мне сегодня обмороки не по графику.

Женщина продолжала смотреть.

— Вода есть? Чистая. Кипячёная. Нет, не смотри на меня так, я не загадку загадала. Вода. Чистая. Горячая. Быстро.

Женщина судорожно кивнула.

— И тряпки. Самые чистые, какие найдёшь. Если чистых нет — те, которые стыдно назвать грязными. И открой окно.

Женщина наконец сорвалась с места.

Амелия снова склонилась над ребёнком.

— Так, малыш. Договоримся сразу. Ты живёшь. Я разбираюсь, что за цирк с конями вокруг. Потом мы оба предъявляем претензии организаторам.

Ребёнок едва слышно хрипнул.

Амелия положила ладонь ему на грудь и вдруг почувствовала, как внутри поднимается знакомая, почти злая нежность.

Вот оно.

Где бы она ни была.

В каком бы безумии ни проснулась.

Перед ней был ребёнок, которому нужна помощь.

А значит, всё остальное подождёт.

Смерть, прошлое, чужое тело, чужой дом, чужая грязная жизнь — всё подождёт.

Амелия Дайер выпрямилась, оглядела комнату с холодной, тяжёлой внимательностью и впервые за всё это странное утро по-настоящему разозлилась.

— Ну что ж, — сказала она. — Начнём с того, что здесь никто больше не будет умирать из-за чужой тупости.

И где-то в глубине дома, за тонкой стеной, заплакал ещё один ребёнок.

Загрузка...