В окно колотил ливень.
Мокрое стекло. В темноте размытые огни больничной парковки. Беспросветная стена дождя.
Женщина тряхнула головой, словно вынырнув из неприятных воспоминаний. Поправила хирургическую шапочку. Посмотрела на часы.
Дверь скрипнула.
— Доктор, пора, — заглянула медсестра.
— Да, иду, — она слегка повернула голову. — Какая операционная?
— Ваша любимая, — улыбнулась медсестра.
— Хорошо, — кивнула женщина. — Это хорошо.
Решительно сняла часы, кольцо с бирюзовым камнем, положила в ящик стола. Потёрла покрытые мурашками руки. Дождь всегда заставлял её вспоминать. Особенно ливень, как этот.
Заставлял возвращаться в прошлое, которое она хотела забыть.
Но может и хорошо, что не забывала. Помнила. Хранила. Держала при себе. Словно позволила ране затянуться, но не удалила шрам.
— Телефон? — обернулась она в коридоре, после тёмного кабинета, освещённом так ярко, что слепило глаза.
— Уже у меня, — достала из кармана тяжёлый аппарат девушка. — Звонил ваш любимый мужчина, предупредил, что застрял в дороге из-за непогоды.
Медсестра улыбнулась. Доктор тоже.
— Спасибо. Поставь телефон на зарядку. Не знаю, сколько продлится операция.
— Думаете, ему можно помочь? — спросила она робко, когда они уже прошли большую часть пути, имея в виду пациента.
— Я сделаю всё, что в моих силах.
— Но ведь он!.. — горячо возразила девушка. — Почему он это сделал?
— У меня нет ответа на твой вопрос.
— Вы спасли ему жизнь, — добавила она тихо. — Зачем? После всего?
— Ещё нет. Но могу спасти, если ты не будешь меня отвлекать, и мы поторопимся, — решительно ускорила шаг женщина.
Она тёрла жёсткой щёткой руки, готовясь к операции, когда окна осветила очередная вспышка молнии и грянул раскат грома.
Зачем? Если бы она знала ответ.
Если бы знала, зачем, спустя столько лет, она всё ещё будет его помнить.
Сегодня мне приснилась мама.
Впервые с того дня, как умерла.
Не знаю, умей я управлять снами, хотела бы видеть её чаще. Каждую ночь. Слышать её голос, видеть лучики морщинок в уголках улыбчивых глаз, чувствовать тепло её рук, обнимающих, успокаивающих, крепко прижимающих к себе… а потом просыпаться в том аду, где я теперь жила. Но я не умела.
Я открыла глаза, и её улыбающееся лицо так и осталось передо мной на фоне облезлых стен тюремной камеры, в свете тусклой лампочки в металлической обрешётке, что никогда не гасла. Ни днём, ни ночью.
— С днём рождения, Мотылёк! — сказала мама.
— Спасибо, — улыбнулась я, ещё не совсем проснувшись, не до конца осознавая, что сон, а что явь. Но безжалостное утро грохотом посуды на тюремной кухне, лаем собак во дворе и криками охраны тут же отрезвило — это просто воспоминание.
Воспоминание о той, прежней жизни, которой у меня уже никогда не будет.
О том последнем утре и моём восемнадцатом дне рождения, когда у меня была мама, я проснулась в уютной комнате и тёплой постели в нашей большой дедушкиной «профессорской» квартире, вдохнула запах дождя и маминых духов, и крепко-крепко её обняла.
— Прости меня, мам, — выдохнула я сейчас и закрыла глаза.
Из-под сомкнутых век выкатилась слезинка. Но я поспешно её смахнула (дала себе зарок не плакать) и села на жёсткой скрипучей кровати. Скривилась от запаха спермы. Глухой болью прострелило по позвоночнику. Запершило в саднящем горле. Всё это ерунда, напомнила я себе. Всё, что он делал со мной до этого. Но сегодня…
Сегодня мой день рождения. Сегодня тот, кто закрыл меня здесь, кто запретил смывать с живота своё семя, кто лишь елозил по моему телу своим могучим хреном, сильными гибкими пальцами и каждый день кончал мне на лицо, на спину, на задницу, придёт взять то, на что давно облизывается. Он так решил, что сегодня — мой день. Сегодня он трахнет меня по-настоящему. И будет трахать так, что я не смогу ходить, не смогу сидеть, охрипну стонать: от боли и наслаждения. Сегодня я стану взрослой и это… тут он мерзко заржал… это его подарок. Настоящий, а не все эти безобидные ласки.
Каждый день с того злополучного вечера, когда наши глаза встретились, я думала: если бы я не посмотрела на него тогда, не проснулась ночью, не увидела, как он трахает на кухонном столе Оксанкину мать, просто прошла бы мимо в туалет, а не уставилась в открытую дверь, и не смотрела, как загипнотизированная, первый раз увидев как занимаются сексом.
Если бы сделала вид, что ничего не видела, пришёл бы он в тут же ночь в нашу с Оксанкой спальню? И пока я молча пыталась сопротивляться, не зная, что делать: закричать и разбудить весь дом или наоборот, стараться не издавать ни звука, чтобы Оксанка не проснулась на втором ярусе кровати у меня над головой, а её мама не услышала нас в соседней комнате, этот урод, засунув пальцы мне в трусики и зажав рот, тёр клитор. Пока я не вздрогнула, первый раз в жизни испытав оргазм. А он не закряхтел, кончая в штаны.
Думал ли он, что мне понравилось? Наверное, нет. Главное, что понравилось ему.
Думала ли я, о том, что почувствовала? Каждый день. О том как это грязно, мерзко, отвратительно. И я теперь грязная, мерзкая, отвратительная. Использованная. Поруганная. О том, как это стыдно — то, что он со мной делает. Что от него воняет: мужиком, табаком, одеколоном. О том, почему тогда я не закричала и позволила ему. И что этими пальцами до того, как прикоснуться ко мне, он наверняка держит что-нибудь гадкое, курит, вытирает задницу.
Потом он сказал, что придёт ещё, но если я пикну, то Оксанкина мать отправит меня обратно в коммуналку, где я прописана, и он будет делать всё, что не позволю ему я, с Оксанкой.
— Хочешь, чтобы я делал всё то же с твоей подругой? — шептал он, держа меня за волосы и, втягивая сквозь зубы воздух, толкал палец мне в задницу. — Учти, с ней я не буду так ласков. У неё же нет таких роскошных светлых волос, такой сладкой попки и этих славных сисечек, выросших такими большими так кстати.
Я не знала, что хуже. Что меня снова отправят в стаю волков, где в первый же день меня ограбили, забрав всё, что понравилось, и разбили голову, макая лицом в унитаз. Или видеть, как, скрывая ото всех свой позор, будет плакать тихая слабая Оксанка, которую и так дразнили в школе Кривая Палка за худобу и сутулость, и с которой никто не дружил. Теперь никто, кроме меня.
В тот день, когда Говно объявила на весь класс, что у меня умерла мама (кто только эту ГАлину Викторовну НОвикову просил, не зря классная носила своё прозвище) и мне нужно у кого-то пожить, все притихли и словно отодвинулись, Оксанка одна подошла на перемене и предложила пожить у неё.
— А твоя мама не будет против? — оглушённая, потерянная, не верящая в реальность происходящего спросила я.
— Нет, конечно, нет, — уверила Оксанка. — Поживёшь пока у нас. А там, может, твой отец приедет.
— Папа умер, — ответила я. — Давно, когда я была маленькой. И бабушка, и дед. Мама была их единственным ребёнком. Есть, конечно, тёть Лена, лучшая мамина подруга, но она сейчас где-то в Сирии, или Ливии, где работают «Врачи без границ». Она хирург, как мама.
— Ну ничего, там разберёмся, — оптимистично заявила Оксанка, закидывая на спину рюкзак. — У меня, конечно, не твои профессорские хоромы, всё просто. Спать будем на двухъярусной кровати. Мы там раньше с братом спали. Но, надеюсь не подерёмся? — улыбнулась она. — Чур, я наверху!
Его голос. Его руки. Его имя. Захар.
Лица его я почти не видела, лишь когда он наклонялся, чтобы наложить кашу или налить из бака раздачи тёмный, но безвкусный чай. Но то, что видела — сильные руки, форма работника кухни, гладко выбритая скула, жёсткий подбородок и, словно в противовес ему, крупные пухлые губы,— заставляли моё глупое сердечко биться как сумасшедшее.
И голос, низкий, мягкий. Добрый. Никто не относился ко мне здесь по-доброму. Только он.
— Для вас кашу с молоком или без? Сегодня гречка.
Когда рядом стояла охрана, он всегда обращался на «вы», вежливо, нейтрально. А когда охраны не было — звал меня Сверчок и улыбался.
Сейчас я видела только нижнюю часть его лица, замершую в ожидании, но знала, что как только получит ответ, он наклонится. И тогда мне будут видны густые загнутые ресницы, тёмные брови, высокий лоб, прикрытый белой поварской шапочкой. И если повезёт — глаза. Серые, колдовские, дымчатые. Облачные. Как небо в дождливый день. Или горное озеро, в котором отражаются облака.
Захар.
— Молоко отдельно, — замерла я у окошка. Не дыша.
Половник звонко стукнул о бак, потом глухо — о пластиковую тарелку, а потом… потом наши глаза встретились. Коротко, остро, всего на один миг, но это был такой долгий миг, что я забыла дышать, покачнулась и услышала, как громко, на всю камеру, забилось сердце.
Он подал разнос. Я взяла. Иногда он держал тарелку так, что наши руки касались.
Но не сегодня.
Окошко захлопнулось. А проклятое сердце стрекотало, как тот самый испуганный сверчок.
Кто он? За что сидит? Где-то я слышала, кажется, на единственной за две недели, что я здесь, прогулке, бывалые обсуждали: у кого статья за хранение наркоты, и кто первый раз, того могут оставить мотать срок в СИЗО, берут работать на кухню и даже платят зарплату. Правда, только парней.
У меня статья за хранение, и я первый раз, но, во-первых, подследственная, а не осужденная, во-вторых, не парень, а в-третьих, со мной была совсем другая история. Урод, что подкинул мне наркотики, приходил каждый вечер, чтобы надругаться и ждал моего дня рождения, чтобы засунуть в меня свой здоровый хрен, был директором тюрьмы. Поэтому я здесь.
И шансов у меня нет.
Я не знала, какие в тюрьме порядки. Не знала, как живут другие арестанты. Не знала, что можно и чего нельзя. Я сидела в отдельной камере. Слышала команду «Подъём!» и вставала. Слышала «Отбой!» и ложилась.
Я сидела в камере одна, и не ждала ни передач, ни писем, ни адвоката. За меня некому заступиться. Меня никто не искал и не будет искать, когда моё истерзанное тело, с которым Урод нарезвиться, выкинут на тюремную свалку. Меня даже не похоронят — здесь у меня нет имени. Только номер камеры и прозвище.
— Ну что, Блондиночка, — оголял передо мной свой бордовый от напряжения член Урод и поддрачивая, чтобы крепче стоял, совал мне в рот. — Соси прощения, — лыбился он, довольный шуткой.
Я давилась. Кашляла. Едва сдерживала рвотные порывы, но знала, что блевать нельзя. Как бы ни хотелось. И сперму надо глотать. Иначе это одним разом не закончится. И что он сделает в следующий, трудно и предположить.
Первый раз, когда меня вырвало, он макнул меня в рвоту лицом, а потом размазал по волосам. Дома мы были одни. Квартира была заперта изнутри на «собачку». Затем на кухонном столе он уложил меня на спину и лизал. Лизал вдохновенно, наверное, со знанием дела. Лизал пока я не кончила.
— Ну вот, говоришь, тебе не нравится, — встал он с колен, вытер моими трусами опавший член, застегнул штаны, — а сама намокла, как сучонка. И корчилась от вожделения как дешёвая шлюшка. Люблю, как ты кончаешь. Испуганно, вопреки. Но это оргазм, Блондиночка, его не остановить, — смеялся он. — И ты меня хочешь, хоть и не признаёшься. Ещё как хочешь! Иди мойся, — кивнул он на ванную. — А то сейчас Маринка вернётся с работы, а мы тут с тобой, — хмыкнул он. — И да, убери это, — показал он на остатки рвоты. — Но делать минет ты научишься. И не надейся, что нет.
Я научилась. Дышать носом. Подавлять тошноту. Глотать сперму.
И мечтала однажды откусить его чёртов хрен. Сжать челюсти, как акула, и не отпускать. Если бы после этого он меня убил — приняла бы смерть с радостью. Только скорее он выбьет мне зубы, сломает руки и ноги, но не отпустит. А ещё хуже — покалечит Оксанку или её маму. Так уже было…
Первые несколько недель я терпела, когда он приходил каждую ночь, что оставался ночевать, нечасто. Трогал, гладил, заставлял ласкать его член. Но потом он пришёл днём, когда никого не было: Оксанкина мама на работе, Оксанка — у репетитора.
На свою беду я была в ванной. Он выбил замок. Долго и тщательно меня мыл. Положив на себя, намыливал душистой пеной, и кончил, толкая свой член между моих плотно сдвинутых бёдер.
А потом сказал, что теперь будет здесь жить, а не наведываться время от времени: они с Маринкой скоро поженятся, и он переедет к ней.
Я собрала свои вещи и в тот же день сбежала.
Пойти мне было некуда. Денег у меня не было. Доступа в квартиру и к маминому счёту — тоже. Одноклассники от меня отвернулись: я теперь была подругой Палки. Да и я, после всего, что случилось, особо общаться не рвалась. Тёть Лена ещё не вернулась а, может, тоже не хотела меня видеть: её телефон молчал. Других друзей у меня не было, разве что Гринёв, что и наградил Оксанку обидной кличкой и прохода в школе не давал. Но к Гринёву, которого знала с детства, я бы обратилась в последнюю очередь. В крайнем случае. Он меня предал. Бросил. Отвернулся вместе со всеми. Ну и пусть катится!
— Мам, ну пожалуйста, ну давай пойдём!
— Мотылёк, я весь день работала, потом всю ночь писала статью для научного журнала, я же засну в кинотеатре, буду храпеть, тебе будет за меня стыдно.
— Я буду тебя толкать, чтобы ты не храпела. Но без тебя меня не пустят.
— Так фильм ещё и «18+»? — всплеснула она руками, а потом упёрла их в бока. — Погоди, так тебе уже восемнадцать.
Я засмеялась. Она погрозила мне пальцем.
— Ты на что меня подбиваешь?
— Нуар на французском языке, — виновато прикусила я губу.
— О, нет! Что, даже без субтитров?
— И чёрно-белый, — сделав бровки домиком, кивнула я.
— Так скачай и посмотри, — выразительно показала она на подаренный с утра ноутбук.
— Ну мам, — канючила я. — У меня есть и Рафаэль, и Канова, и Веронезе в ноутбуке, но это же не те «Амур и Психея», «Брак в Кане Галилейской», или «Прекрасная садовница», что мы видели в Лувре. Так и с кино. И вообще, — теперь руки в бока упёрла я. — У меня сегодня день рождения.
Мама скорчила вредную рожицу и пошла одеваться.
— Во сколько там твоё кино? — крикнула она.
— В три, — ответила я и назвала кинотеатр. — Я закажу такси. На улице дождь.
— Нет, нет, подожди, — вышла она с платьем в руках. — Это же недалеко. Давай выйдем пораньше…
— Только не в ресторан! — предвосхитила я.
— Ну раз от вечеринки, гостей и других праздничных мероприятий ты отказалась, могу я свою совершеннолетнюю дочь отвести хотя бы в любимое кафе? Перед фильмом?
— Ну ладно, — выдохнула я и согласилась...
Окошко снова громыхнуло, открываясь. Я дёрнулась. Облилась.
— Прости. Не хотел напугать, — раздался знакомый низкий голос.
— Ничего, — оставив поднос, я поспешно потянулась за шапкой.
Не хотела, чтобы он видел меня такой.
Раньше у меня были волосы. Длинные светлые волосы. Но неделю назад Урод разозлился. В тюрьме я решила бастовать: ничего не пила и не ела, не вставала с кровати. Сначала он пытался меня уговорить, но потом психанул, принёс опасную бритву, помазок и обрил наголо.
— Ну что, — ткнул он первой сбритой прядью мне в лицо, — по-прежнему будешь утверждать, что у тебя больше ничего нет и мне нечего у тебя забрать?
Я давилась слезами, не в силах их сдержать, глядя как волосы падают на пол и желала ему самой ужасной смерти, какую только можно придумать, но именно тогда поняла, как много на самом деле ещё имею. И как много всего, помимо жизни, у меня ещё можно отнять. Покалечить, изуродовать.
В тот день, а может, на следующий, Захар заговорил со мной первый раз.
Я ничего ему не ответила, не пошевелилась, не подняла на него глаза.
Но потом неожиданно принесли посылку, а в ней шапка, печенье, конфеты и два яблока.
И я решила жить. Пожить ещё немного. Ради бархатного голоса. Ради серых глаз.
Сейчас, вопреки всем инструкциям, они смотрели прямо на меня.
— За что он тебя?
Я усмехнулась.
— Ему разве нужны причины? — ответила я, о чём бы он ни спросил.
Натянула шапку на бритую голову.
Не жалуйся, ничего не проси, лишнего не болтай — эти уроки за год я усвоила прочно.
— А на шее что?
— На шее? — не поняла я, обернулась. Захар показывал пальцами.
Чёрт! Зеркала у меня не было. Наверное, там были синяки.
Теперь, когда волос не было, Урод держал меня за шею. Наверное, перестарался.
— Так, ударилась, — поёжилась я, словно мне холодно, и поспешно намотала на шею первое что попалось — майку.
— А это? Кровь?
Да чёрт! Сорвала я с шеи окровавленную тряпку. Кровь была не моя: Урод разбил костяшки, когда ударил кулаком в стену. Моей майкой он просто вытер руку.
Нет, меня он не бил. Никогда. Но майка всё равно выглядела не очень.
— Ты за посудой? — схватила я поднос.
— Да. Но если ты ещё не доела, можешь оставить. В обед заберу. Я сегодня весь день на раздаче. Просто имей в виду: на кровати есть нельзя. Увидят — накажут. Только за столом. И валяться тоже.
— Тоже накажут? — усмехнулась я и нерешительно подошла к окошку, на котором лежали его руки: короткие рукава униформы, тёмные волосы, вены, красивые пальцы с коротко остриженными ногтями. На запястье бинт.
— Да. Но, видимо, у тебя особое положение, — улыбнулся он в ответ. — Ни разу не видел тебя даже на прогулке.
— Не люблю гулять, — усмехнулась я, подойдя так близко, что ещё шаг — и коснусь его рук.
— А что любишь? — смотрел он, уперев лоб в дверь над окошком.
— Правда, он красивый? — спросила Оксанка, глядя в окно.
Стоял апрель. Юный, ветреный, солнечный.
Половодье, первая зелень, ручьи, подснежники.
Урод, закатив рукава тёплой клетчатой рубахи, ковырялся под капотом машины. Мы с Оксанкой писали билеты — готовились к выпускным экзаменам, сидя за письменным столом у окна.
Вчера на этом столе Урод толкался членом между моих ягодиц. И я до смерти боялась, что его горячий член соскользнёт, и в пылу вожделения он трахнет меня в задницу или уже закончит то, чего пока так и не сделал — войдёт на всю длину своего неутомимого органа и дело с концом.
Где-то в глубине души, я даже хотела. И пока он сжимал руками мои ягодицы, полируя между ними свой хер, время от времени сплёвывая, чтобы его увлажнить, я выгибалась ему навстречу, готовая к боли, готовая его принять. Готовая покончить с этим раз и навсегда.
— Нет, детка, — осаживал он меня, продолжая двигаться. — Не сейчас. Не так просто.
Я, совершенно сбитая с толку, не понимала, почему. Зачем он тянет? Чего ждёт?..
— Кто красивый? — не поняла я, в тайне надеясь, что Оксанка спрашивает про кого-нибудь из одноклассников. Вроде ей нравился Гринёв. Конечно, самый дерзкий, самоуверенный, тот, что не уставал придумывать ей обидные прозвища. Кривуха, Криволапа, Сутулая — из последних.
— Оболенский, — сказала она и показала в окно. — Ну, мамин ёбарь.
Я посмотрела вниз со второго этажа.
Урод захлопнул капот. Подтянул штаны. Обернулся.
Я машинально отпрянула.
У него было красивое имя — Вячеслав Оболенский. Узкие бедра. Широкие плечи. Накачанный пресс. Подтянутая задница. Здоровый хер. Такой же здоровый, как он сам. Но к счастью, смотрел он не на нас, а на подъезд, из которого вышла Оксанкина мама.
Я пожала плечами, отвечая на Оксанкин вопрос.
— Какого чёрта ты копаешься? — рявкнул Урод, сдирая рабочую рубаху и швыряя в багажник. Под ней белела футболка, сверху он натянул кожаную куртку, что лежала на заднем сиденье.
— Да иду я, иду, — отмахнулась тёть Марина. Забралась на переднее сиденье.
Под распахнутым плащом на ней было узкое платье с запахом. На ногах — сапоги на каблуках. Она лихо забросила внутрь салона стройные ноги. Положила на колени сумку.
Я не могла оторваться, глядя на неё, но не потому, что она была эффектной, стройной, красивой.
— Это платье…
На какой-то момент мне показалось… Я даже наклонилась к окну, чтобы лучше рассмотреть.
Оксанкина мама открыла пудру и в зеркальце стала поправлять помаду.
А я упёрлась лбом в стекло, не веря своим глаза.
— И серёжки, — недоумевая, повернулась я к Оксанке, когда в блике солнца в одной из серёжек сверкнул большой прозрачный бирюзовый камень.
— Что? — удивилась подруга.
— Странно, — нахмурилась я. — У моей мамы было такое же платье.
— Ну значит, они купили их в одном магазине, — пожала плечами Оксанка.
— А серьги? Это параиба. Турмалин параиба. Редкий и очень дорогой камень. Мама…
— Хочешь сказать, что мы, нищеброды, не можем себе такого позволить? — зло перебила она. — Только таким как ты, профессорским внучкам, хирургам, как твоя мама, и прочей элите можно носить такие побрякушки? А мы должны надевать, что в супермаркете продают?
— Я хотела сказать… — смутилась я.
— Что ты хотела сказать? — подскочила Оксанка. — Что запала на Оболенского? И теперь придумываешь какую-то хрень про мою мать? Хочешь сказать, она взяла твои серёжки? Или украла у твоей матери платье? Тебе не стыдно? Она тебя приютила. Кормит, поит. И не гонит, между прочим, потому что знает, что тебе некуда идти. А ты… — отшвырнула она тетрадь и выскочила из комнаты. — Неблагодарная!
— Оксан! — побежала я за ней. — Оксана!
Я нашла её на кухне. В углу за дверью. На полу. Всю в слезах.
Она была права — идти мне было некуда. Первую часть суда моя адвокат отстояла: жене деда ничего не присудили. Сославшись на то, что дед умер два года назад, запросили дополнительно документы, показания свидетелей. Я отдала адвокату все деньги, что были (мама была хирургом, не магнатом, скопила немного), устроилась на работу. Но жить в дедушкиной квартире по-прежнему было нельзя, и никто не знал, сколько ещё будет судов.
— Оксан! — села я рядом и её обняла.
— Думаешь, я ничего не замечаю, да? — всхлипывала она на моём плече.
По спине пробежал холодок: она знает? А потом облегчение: она знает. Слава богу, значит, можно всё ей рассказать. И вместе мы обязательно что-нибудь придумаем.
Но Оксанка неожиданно вздёрнула подбородок:
— Думаешь, не вижу, как ты на него смотришь? За столом. На улице. Везде!
— Я?!
— Ты, ты. И мать замечает. С того дня, как ты у нас поселилась, Оболенский сам не свой. Срывается. Бесится. Помнишь, как он её избил?
Тогда, оказавшись дома, где я чувствовала себя в безопасности, где были вещи, что я могла узнать с закрытыми глазами, где до сих пор пахло счастьем, я не хотела думать про Урода, про ту жизнь, которой теперь жила. Каждой клеточкой своего тела я хотела остаться. И всё, о чём думала: как я виновата. Всё началось не с Урода, а с того, что дождливым майским днём, пахнущим едва зацветающей черёмухой, я настояла на том, чтобы мама пошла со мной в кино…
— Всё, я сейчас лопну, — отвалилась она к спинке диванчика. — Пицца, десерт, мороженое.
— А ты ещё хотела пиво взять, — злопамятно напомнила я.
— Хорошо, что ты меня отговорила. И сейчас я выпью самый крепкий эспрессо какой только варят в этом кафе и пойдём.
Мы так и сделали: она в два глотка осушила крошечную чашечку кофе, я — допила чай.
В пустой кинотеатр, где любителей молодого Жана Габена собралось по пальцам одной руки пересчитать, мы ввалились самые последние. Уже погас свет. И мы плюхнулись на первые попавшиеся места.
Если бы я знала тогда, что это будет наш последний с мамой фильм. Наши последние два часа вместе. Я бы, наверное, не отрываясь держала её за руку. И после сеанса, когда мы решили сократить путь и пошли через тот чёртов двор, не позволила ей пойти, не позволила вмешаться.
Не знаю, зачем я потащила её на этот фильм, куда она не хотела идти.
Но я потащила и шипела, когда она комментировала и хихикала, какой смешной этот нуар, а одинокий романтичный герой-одиночка в плаще похож на эксгибициониста.
— Ну давай, распахни плащ, — подначивала она. — Вот сейчас. Сейчас самое время.
— Мама! — качала я головой.
— Ах, прости моя дорогая, — показывала она: молчу, молчу. И тут же снова отпускала какую-нибудь шуточку.
— Если ты надеешься, что я тебя больше не возьму, то зря стараешься, — отвечала я.
— А что значит «Люке де брюн»? — прочитала она название на афише, когда мы вышли.
— Лё ке, — поправила я. — Лё ке де брюм.
— Де бр-р-рюм, — передразнила она грассирующую «Р», которую учительница французского считала у меня идеальной.
— Пристань туманов. Или Набережная туманов, — перевела я.
— М-м-м, звучит красиво.
Сильный, сдержанный и немногословный. Таким был герой Жана Габен в том проклятом фильме. Я была в него тайно влюблена. В них во всех, одиноких героев с моральным кодексом самурая, безнадёжно влюблённых в роковых красавиц. И всё равно между Хамфри Богартом, героем «Касабланки» и Жаном Габеном — выбрала француза.
— Так не играют в рулетку, так в ней не выиграть.
— Разве есть способ в ней победить?
— Есть способ проиграть не так быстро.
Цитировала я маме. Не из этого фильма, и даже не из французского. Но тогда мне хотелось показать, насколько для меня всё это важно. А ещё, что в отличие от неё, папы, бабушки, дедушки и даже в отличие от Гринёва, я не собиралась в медицинский. Я в доктора не пойду.
— У тебя есть ещё целый год подумать, — говорила она. — И вообще, одно другому не мешает.
Я соглашалась, просто не желая спорить.
Она отступала, в надежде, что я передумаю.
— А знаешь, что, — вдруг сказала она, когда мы свернули в подворотню, чтобы сократить дорогу. — Куда бы ты ни решила поступать, не бросай французский.
Это были едва ли не её последние слова.
После её смерти я не сказала на французском ни слова.
И зачем только мы свернули? Почему не взяли такси? Ведь всего и надо было — остановиться. Или пойти другой дорогой. Но мы свернули…
.
— Может, квартиру обокрали? — спросила я Гринёва, оглянувшись по сторонам, со слабой надеждой, что ни Оксанка, ни тёть Марина, даже Урод тут ни при чём.
Следы пальцев на покрытой пылью тёмной мебели. Открытые шкафы. Передвинутые вещи.
Меня тоже не отпускало ощущение: в квартире что-то искали.
— Смотря что ты имеешь в виду, говоря «обокрали», — усмехнулся Гринёв. — Ведь не из-за этого же тебе понадобилось прийти.
— Я пришла за серёжками. Хочу надеть на выпускной, — соврала я.
— Ну так бери. И пойдём, — усмехнулся Андрей и мне не поверил.
Затаив дыхание, я открыла маленький ящичек, где мама хранила серьги с параибой.
Серёжек не было.
«Может, мама их переложила», — дёргала я ящички, неизвестно на что надеясь.
Нет, уже известно на что. На то, что Оксанка не просто так приходила вчера вечером — она пришла положить на место то, что не принадлежит её маме.
Что не тётя Марина таскала из квартиры наши вещи. Не мамино платье мялось в ворохе её вещей. Не бабушкина камея пылилась в вазочке на тумбочке. Не на дедушкины настольные часы с бронзовым львом, увитые перламутровыми белыми розами, она небрежно бросила свою сорочку. И в старинном ящичке на комоде лежали не наши серебряные ложки с витыми ручками и ручной резьбой.