Под этим названием значилась в каталоге выставки, устроенной в сентябре 1816 года Берлинской Академией изящных искусств, картина кисти достопочтенного мастера К. Кольбе[1], действительного члена Академии. Картина выделялась особым очарованием, завораживая всех, кто подходил к ней, вот почему перед нею всегда толпились зрители. На полотне изображен был дож в богатых пышных одеждах, ведущий под руку супругу, одетую под стать ему. Он — седобородый старец, в чертах его лица, которому художник придал какой-то красновато-смуглый оттенок, удивительным образом смешались сила и бессилие, гордое высокомерие и добродушие; она — юное создание, во взгляде, во всем ее облике — задумчивая печаль, мечтательное томление. Позади них у балюстрады пожилая женщина, рядом с ней мужчина с раскрытым зонтиком в руках. Сбоку у перил юноша трубит в изогнутый наподобие раковины рог, а за балюстрадой покачивается на волнах богато убранная гондола, украшенная венецианским флагом, и в ней два гребца. На заднем плане раскинулось море, усеянное сотнями парусников, а вдалеке виднеются башни и дворцы прекрасной Венеции, как будто вырастающие из вод морских. Слева угадываются очертания собора Святого Марка, справа и ближе к нам — Сан-Джорджо Маджоре[2]. Картина помещена в золотую раму, по которой вьется резная надпись:
Перед картиной этой разгорелся однажды праздный спор, хотел ли живописец создать только картину в прямом смысле этого слова, то есть иллюстрацию к стишку, довольно ясно обозначившему ситуацию — человек преклонных лет, который, несмотря на все свое богатство и могущество, не может утолить мечтания другого мятущегося сердца, — или же художник запечатлел действительный случай, подтвержденный историей. Наскучив болтовней, спорщики один за другим отходили от картины, покуда не остались лишь два воистину пылких приверженца благородного искусства.
— Не понимаю, — начал один из них, — как можно портить себе наслаждение вечными толкованиями и разъяснениями. Ведь помимо того, что мне вполне понятно все, что связано с этим дожем и его супругой, я сам непостижимым образом как бы оказываюсь во власти того богатства и величия, которым пронизано все на этом полотне. Взгляни на этот флаг с крылатым львом, взгляни, как он, повелевая миром, трепещет на ветру. Венеция, как ты прекрасна! — И он начал декламировать известную загадку Турандот[4] о Льве Адрии: — «Dimmi qual sia quella terribil fera»[5] и т. д.
He успел он договорить, как благозвучный мужской голос произнес ответ Калафа: «Tu quadrupede fera»[6] и т. д. Не замеченный друзьями, позади них стоял высокий господин благородного облика, его серый плащ был живописно перекинут через плечо, горящие глаза устремлены на картину. Завязался разговор, и незнакомец произнес почти торжественным тоном:
— Поистине, какая удивительная тайна сокрыта в том, что именно в душе художника рождается подчас картина, образы которой поначалу смутны и бесплотны, подобно туману, струящемуся в пустоте, а затем в глубинах его души они обретают твердые очертания. И неожиданно от этой картины протягивается невидимая нить к прошлому, а может быть, и к будущему, и тогда, оказывается, она изображает лишь то, что произошло или еще произойдет в действительности. Ведь, между прочим, Кольбе и сам мог не знать, что на полотне его изображен не кто иной, как дож Марино Фальери и его супруга Аннунциата.
Незнакомец умолк, но оба друга принялись умолять его, чтобы он раскрыл и эту загадку так же, как загадку о Льве Адрии. Незнакомец молвил на это:
— Умерьте ваше любопытство, господа, запаситесь терпением, и я готов немедля поведать вам историю Фальери, которая и есть ключ к разгадке этого полотна. Но скажите сразу, достанет ли у вас терпения? Рассказ мой будет очень обстоятельным, ибо я не в силах иначе говорить о событиях, столь живо встающих перед моим внутренним взором, словно я видел все это собственными глазами. Впрочем, так оно и есть, ведь всякий историк — а ваш покорный слуга, господа, таковым и является, — итак, всякий историк — что-то вроде призрака, устами которого вещает прошлое.
Друзья расположились вместе с незнакомцем в одной из уединенных комнат, где он без дальнейших предисловий повел свой рассказ:
История эта случилась давно, если память мне не изменяет — в одна тысяча триста пятьдесят четвертом году, в месяце августе, именно тогда храбрый генуэзский полководец по имени Паганино Дориа наголову разбил венецианцев и штурмом взял их город Паренцо[7]. По заливу, совсем близко от Венеции, шныряли теперь галеры с воинами-победителями, подобно голодным хищникам, что в неутолимой алчности своей рыщут повсюду, выискивая добычу. И народ, и синьория были объяты смертельным ужасом. И стар, и млад — все, у кого хватало сил, взялись за оружие или сели на весла. В гавани Сан-Николо собирались отряды. Топили корабли, устраивали завалы из бревен, натягивали цепи, чтобы преградить путь врагу. И пока здесь в страшной сутолоке звенели клинки, а лишний груз сбрасывался прямо в пенные морские волны, на мосту Риальто чиновники синьории, в полной растерянности, отирая со лба холодный пот, хриплыми голосами предлагали всем баснословные проценты под наличные деньги, ибо и в них оказавшаяся под угрозой республика испытывала нужду. Но по воле неумолимого провидения случилось так, что как раз в пору невзгод и потрясений растерянное стадо лишилось верного своего пастыря. Не выдержав бремени испытаний, скончался дож Андреа Дандуло[8], которого в народе называли «душечка граф» (il саго contino), ибо всегда был он кроток и приветлив, и не было случая, чтобы, проходя через площадь Сан-Марко, не оделил бы каждого, кто нуждался в добром совете или в деньгах, — для одного припасены у него были слова утешения, для другого — цехины. И вот, как обессиленный несчастьем человек, которого любой удар, какого он прежде и не заметил бы, поражает с удвоенной силой, — так же точно и народ, едва колокола на соборе Святого Марка глухими протяжными звуками оповестили о смерти дожа, погрузился в неописуемое горе и отчаяние. Нет теперь у них опоры, нет надежды, отныне придется склонить головы перед генуэзцами, — громко вопили они, хотя, если говорить о необходимых военных действиях, то отсутствие Дандуло вовсе не было таким уж гибельным. Добрый граф предпочитал жить в мире и спокойствии и куда больше любил следить ход светил небесных, нежели распутывать загадочную вязь государственной мудрости, и много увереннее чувствовал себя во главе пасхальной процессии, нежели во главе войска. И вот теперь венецианцам предстояло избрать такого дожа, который, обладая в равной мере и талантом храброго полководца, и государственной мудростью, спасет пошатнувшуюся твердыню Венеции от угрозы насилия дерзновенного врага.
Собрались сенаторы, но в собрании этом можно было видеть лишь удрученные лица, застывшие взгляды, понурые головы. Где сыскать мужа, которому по плечу будет встать у покинутого руля и могучей рукою направить корабль по верному пути? Старший советник, по имени Марино Бодоери, возвысил наконец свой голос:
— Среди нас, в нашем кругу, — молвил он, — вы не найдете достойного мужа, но обратите свои взоры к Авиньону, на Марино Фальери, которого послали мы поздравить папу Иннокентия[9] со вступлением на престол; пусть он-то и будет дожем и избавит нас ото всех невзгод. Вы возразите мне, что упомянутому Марино Фальери уже под восемьдесят, что голова и борода его давно уж покрылись серебром, что бодрый вид его, блеск глаз, неизменный румянец и подозрительно красный нос, как утверждают досужие языки, есть действие доброго кипрского вина, а не жизненной силы, — но не верьте этому, пустое! Вспомните, какую блистательную храбрость проявил наш Марино Фальери, когда стоял во главе флота на Черном море, призадумайтесь над тем, какими достоинствами он должен был обладать, чтобы прокураторы Сан-Марко[10] одарили его богатейшим графством Вальдемарино!
Вот так ловко расхваливал Бодоери достоинства своего кандидата; он до того искусно опровергал любые возражения, что в конце концов все голоса склонились в пользу Фальери. Кое-кто еще пытался, правда, говорить о неукротимом гневе Фальери, о его властолюбии и своенравии, но услышал в ответ: «Именно потому, что старости все это уже не свойственно, мы и выбираем старца, а не юнца Фальери». Но всякие осуждающие голоса умолкли окончательно, когда народу возвестили имя нового дожа, и началось неистовое, буйное ликование. Да разве мы не знаем, что перед лицом грозной опасности, во дни волнения и тревоги, любое решение, каким бы оно ни было, принимается как перст божий? — Вот и вышло, что душечка граф при всей своей доброте и кротости был мгновенно забыт, и повсюду слышалось: «Клянусь святым Марком, этому Фальери давно пора было сделаться нашим дожем — и тогда высокомерный Дориа не посмел бы сесть нам на голову!» И увечные солдаты с трудом простирали вверх искалеченные свои руки и кричали: «Это ведь тот самый Фальери, который победил Морбассана[11],— храбрый полководец, чьи победные флаги реяли над Черным морем!» И посреди толпы кто-то уже повел рассказ о героических деяниях славного Фальери, и зазвучали окрест возгласы бурного ликования, как будто Дориа был уже побежден.
Как раз в это время Николо Пизани, который бог весть зачем, вместо того чтобы сразиться с Дориа, преспокойно проплыл со всем своим флотом до Сардинии, наконец-то воротился назад. Дориа покинул залив, и хотя причиной тому послужило приближение флота Пизани, успех приписывали устрашающему имени Марино Фальери. Столь удачный выбор привел в неописуемый восторг и народ, и синьорию; решено было, в ознаменование небывалого случая, встретить новоизбранного дожа как посланца неба, приносящего победы, почести и благоденствие. Синьория выслала прямо в Верону двенадцать представителей аристократических семейств в сопровождении многочисленной блестящей свиты, — и не успел Фальери добраться до города, как посланцы республики еще раз торжественно возвестили ему о вступлении в должность главы государства.
Пятнадцать роскошно убранных барков, которые снарядил и отправил подеста города Кьоджи под командованием своего сына Тадео Джустиниани, в Кьоцце приняли на борт дожа со всей его свитой, и тот, подобно могущественному непобедимому монарху, с триумфом добрался до Сан-Клеменса[12], где уже ожидал его бученторо[13].
Именно в тот момент, когда упомянутый Марино Фальери собирался ступить на борт бученторо, — а было это третьего октября, вечером, когда солнце уже клонилось к закату, — на ступенях у колоннады Доганы[14] лежал, распластавшись на холодных мраморных плитах, один бедный, несчастный юноша. Грязные отрепья из полосатой холстины, неопределенного цвета, — остатки того наряда, какой носят обыкновенно беднейшие грузчики да гребцы, — свисали жалкими лохмотьями. И поскольку на несчастном не было даже рубахи, то сквозь прорехи виднелось исхудавшее тело, но кожа была так бела и нежна, какой бывает она лишь у людей высокородных. Да и по всему было видно, что он не простого звания, ибо даже необычайная худоба не могла скрыть врожденного изящества и благородной стройности; и наконец, стоило лишь взглянуть на светло-каштановые локоны, спутанные и растрепанные, что обрамляли прекрасный лоб, на голубые глаза, потемневшие от безутешной скорби, орлиный нос и тонко очерченный рот несчастного, которому было на вид не более двадцати лет, — как становилось ясно, что некий злой рок столкнул этого человека, высокого по рождению, в самые низшие слои общества.
Как уже было сказано, юноша лежал у колоннады Доганы, не шевелясь, подложив правую руку под голову, и остановившимся, безучастным взглядом смотрел в морскую даль. Можно было подумать, что жизнь покинула его, что сама смерть обратила его в камень, если бы время от времени не раздавался глубокий вздох, исполненный невыразимой муки. Страдания ему причиняла, вероятно, боль в левой руке, которую он откинул в сторону; обернутая окровавленными тряпицами, она, по-видимому, была сильно поранена.
Ежедневные труды были заброшены, молчали молотки ремесленников, вся Венеция — тысячи барков и гондол — плыла навстречу высокочтимому Фальери. Вот почему неоткуда было ждать помощи несчастному, заброшенному страдальцу, вот почему лишь молчаливыми вздохами пытался он унять боль. Но едва бледное чело его поникло на каменные плиты и силы, казалось, совсем оставили юношу, как чей-то скрипучий голос жалобно-жалобно стал звать его: «Антонио, милый мой Антонио!» Наконец Антонио, превозмогая боль, с трудом приподнялся и, повернув голову к колоннаде Доганы, из-за которой доносился голос, проговорил слабо, едва слышно:
— Кто там зовет меня? Кто придет, чтобы сбросить в море мое тело, ведь мне уж скоро конец!
И тут показалась маленькая древняя старушонка с клюкой в руках; пыхтя и откашливаясь, она подобралась к раненому юноше, странно хихикая, склонилась над ним, — и вдруг разразилась отвратительным лающим смехом.
— Дурачок, — забормотала старуха, — ну и дурачок ты, надо же что задумал, умереть он здесь собирается — когда золотая звезда удачи восходит над ним! Ты только взгляни, взгляни туда — на это мерцающее в закатном мраке пламя, это все цехины для тебя. Но тебе нужны еда и питье; знай, что голод, только голод бросил тебя сюда, на каменные плиты. А рука твоя уж не болит, не болит!
Антонио узнал в дряхлой старушонке ту странную нищенку, что выпрашивала обычно милостыню у прихожан на ступенях францисканской церкви, вечно хихикая и хохоча, и которой он, подчиняясь необъяснимому внутреннему порыву, иногда бросал добытый тяжким трудом кватрино, хотя и сам очень нуждался.
— Оставь меня, — молвил он, — оставь в покое, сумасшедшая старуха. Твоя правда — не рана, а голод подточил мои силы и довел до такого плачевного состояния; уже три дня, как я не заработал ни одного кватрино. Я думал добраться до монастыря, чтобы хоть там раздобыть ложку-другую похлебки, но все товарищи покинули меня — не нашлось никого, кто взял бы меня из сострадания к себе в лодку, и вот я упал обессиленный здесь, и видно никогда не суждено уже мне встать на ноги.
— Хи-хи-хи, — засмеялась старуха, — ну зачем же так сразу отчаиваться, к чему впадать в уныние? Тебя замучили жажда и голод, но я сумею помочь тебе. Гляди, вот пять отличных вяленых рыбешек, только сегодня куплены на пристани, вот лимонный сок, а в придачу ломоть доброго белого хлеба; поешь, сынок, сперва ешь и пей, а потом посмотрим, что там у тебя с рукой.
Старуха сняла заплечный мешок, который горбом торчал у нее за спиной. Из этого-то мешка она и вынула обещанную рыбу, хлеб и сок. Едва только Антонио почувствовал на своих горящих пересохших губах первые капли прохладного напитка, голод подступил к нему с новой силой, и он с жадностью проглотил рыбу и хлеб. Старуха тем временем занялась его рукой — когда она размотала тряпицы, то обнаружилось, что рана уже затянулась, хотя сама рука оставляла желать лучшего. Старуха достала маленькую баночку с мазью, поднесла ко рту, чтобы согреть своим дыханием, а потом принялась втирать целительное снадобье в рану, приговаривая: «Кто ж тебя так отделал, сыночек?»
Антонио уже совершенно оправился, кровь быстрее побежала по жилам, и он даже смог приподняться: глаза его сверкали; грозя кулаком неведомому обидчику, он воскликнул:
— Ух, ну и мошенник этот Николо! Хотел искалечить меня, потому что завидует каждому медяку, что подает мне милосердная рука. Ты ведь знаешь, что я с трудом мог заработать себе на жизнь, перетаскивая товары в торговый немецкий дом, так называемый дом Фонтего[15], он тебе, верно, знаком.
Едва только юноша вымолвил слово «Фонтего», старуха разразилась омерзительным хохотом, сквозь который время от времени прорывалось «Фонтего — Фонтего — Фонтего».
— Перестань смеяться и не мешай мне рассказывать, — досадливо воскликнул Антонио; старуха тут же приутихла, и юноша продолжал:
— Как-то раз я заработал несколько кватрино, справил себе новую куртку, вид у меня был вполне пристойный, так что меня даже взяли в гондольеры. Нрава я веселого, работы не боюсь, да еще и петь могу, вот и случилось мне подзаработать на кватрино-другой больше, чем моим товарищам. Но это-то и пробудило зависть в их сердцах. Они наплели хозяину обо мне невесть чего, и тот меня прогнал; и где бы я ни появлялся, они кричали мне вслед: «Пес поганый, немчура проклятая, нехристь окаянный!» И вот три дня тому назад, когда я помогал на пристани у площади Сан-Себастьян поднимать лодку на берег, они набросились на меня, закидали камнями и жестоко избили. Я сопротивлялся отчаянно, пока подлый Николо не хватил меня веслом, так что я даже упал; удар пришелся по голове, но больше всего пострадала рука. — Ну, бабка, ты и впрямь накормила меня на славу, да и мазь твоя — чудодейственная! Гляди, как помогает — я уже свободно двигаю рукой. Теперь я могу смело садиться на весла!
Антонио поднялся с земли и принялся с силою сгибать и разгибать больную руку. Старуха же снова громко захихикала и захохотала и начала как-то нелепо пританцовывать и подпрыгивать вокруг него, приговаривая:
— Сынок, сынок, сыночек мой! Смелее за весла — вот придет он, он придет, золото сверкает да сияет, греби сильнее, греби сильнее! Но только разочек, только разочек, и больше ни-ни!
Антонио не обратил внимания на странное старухино поведение, ибо взору его открылось удивительное зрелище необычайной красоты. Со стороны Сан-Клеменса шел бученторо с реющим на ветру флагом, на котором красовался Лев Адрии, мощные удары весел по воде напоминали хлопанье крыльев могучего золотого лебедя. Тысячи гондол и барков составляли его свиту, и казалось, будто идет он, гордо подняв свою царственную голову, словно повелитель бесчисленного ликующего войска, которое вышло со дна морского, сверкая и сияя доспехами. Предзакатное солнце роняло свои последние пылающие лучи на гладкое море и на Венецию, так что все заполыхало огнем; забыв о своих горестях, Антонио в упоении любовался этим зрелищем; но вот на глазах у него в природе произошли неуловимые изменения: золотое зарево стало кровавым, в воздухе что-то глухо зашумело, засвистело, и глухим эхом отозвались воды морские. Буря налетела стремительно, будто вырвалась из черной тучи, и в мгновение ока все погрузилось в кромешную тьму, море вспенилось и забурлило, волна за волною вздымались все выше и выше, казалось, чудища с жутким шипением и свистом вылезают из глубин, разевают пасти свои, того и гляди, все проглотят. Раскидало-разметало в вихре барки и гондолы, словно легкие перышки. Плоскодонный бученторо не мог противостоять такому натиску, и его швыряло из стороны в сторону. Радостные, ликующие звуки рожков и труб сменились криками ужаса, которые были едва различимы сквозь завывание ветра.
Антонио, словно окаменев, глядел вперед; где-то поблизости почудился ему стук цепи, он посмотрел вниз: небольшая лодочка, прикрепленная цепью к стене, раскачивалась на волнах, — и в этот миг его словно молнией пронзило: он вскочил в лодку, отвязал ее от стены, схватил весла — они были как раз на месте — и храбро ринулся вперед, прямо в открытое море, навстречу бученторо. Чем ближе он подходил к кораблю, тем явственнее слышал доносившиеся оттуда крики о помощи: «Сюда! Сюда! Спасите дожа! Спасите дожа!» Надо сказать, что небольшие рыбачьи суденышки в ненастье на море гораздо более устойчивы и проворны, нежели крупные барки, и потому со всех сторон к бученторо устремились такие лодки для спасения дражайшей особы Марино Фальери. Но в жизни всегда случается так, что святое провидение выбирает для свершения подвига лишь одного-единственного, так что все остальные только понапрасну выбиваются из сил. На сей раз жребий выпал бедному Антонио, которому суждено было спасти новоизбранного дожа. Вот почему только он и сумел на своем утлом суденышке добраться до бученторо. Престарелый Марино Фальери, который и не такое видывал на своем веку, не раздумывая ни секунды, с удивительной для его возраста ловкостью спрыгнул в лодку к Антонио, оставив великолепный, но весьма ненадежный бученторо, после чего легкая лодочка понеслась по вздымающимся волнам, будто быстрый дельфин, и через несколько минут уже причаливала у площади Сан-Марко. Так и ввели этого вельможного старца в собор — в мокрых одеждах, капли воды поблескивали на седой бороде, а там его встречали благородные патриции, готовые, несмотря на смертельный испуг, который еще не сошел с их бледных лиц, завершить церемонию посвящения. Народ, равно как и члены синьории, еще не оправился от потрясения, вызванного зловещим предзнаменованием, которое сопутствовало появлению нового дожа, что вдобавок ко всему усугубилось еще одним скверным обстоятельством: в спешке и суете дожа провели между теми гранитными колоннами, где обыкновенно казнили преступников, и оттого ликующие приветственные крики сменились сумрачным молчанием. Так день, что начался столь празднично и мирно, закончился печально и уныло.
Никто, казалось, и не вспоминал о спасителе дожа, да и сам Антонио не думал об этом, ибо лежал, смертельно усталый, прямо в галерее герцогского дворца; силы покинули его из-за нестерпимой боли, которую причиняла ему вновь открывшаяся рана. Тем чудеснее было его пробуждение, когда уже на закате дня появился герцогский страж, поднял его с земли и со словами: «Пойдем, приятель, пойдем!»— препроводил прямо во дворец, в покои дожа. Тот приветливо ступил ему навстречу и молвил, указывая на мешки, что были приготовлены на столе:
— Ты держался молодцом, сын мой! Вот, возьми себе эти три тысячи цехинов, и если тебе надобно больше, я дам тебе столько денег, сколько пожелаешь, но сделай милость — никогда больше не показывайся мне на глаза.
При этих словах старец грозно сверкнул очами, и даже кончик носа у него покраснел. Антонио толком не понял, что хотел от него старик, но он не слишком уж долго и размышлял над этим; не придав значения словам старика, он с трудом взвалил на спину мешки с деньгами, справедливо полагая, что честно заслужил их.
Сияя в лучах вновь обретенного могущества, престарелый Фальери утром следующего дня смотрел из высоких сводчатых окон дворца на оживленную толпу, бурлившую внизу, на группы воинов, затевавших тут и там потешные сражения. В это время в покои вошел Бодоери, с юных лет тесно связанный с дожем узами неизменной дружбы, и поскольку дож, погруженный в себя, упивался мыслями о своей славе и, казалось, вовсе на замечал его, Бодоери всплеснул руками и с громким смехом воскликнул:
— Эй, Фальери, что за возвышенные мысли рождаются и зреют у тебя в голове, с тех пор как ее украшает островерхая шапка дожа?
Фальери, будто очнувшись от глубокого сна, пошел навстречу старому приятелю, придав своему лицу как можно более дружелюбное выражение. Он понимал, что именно Бодоери обязан он своей шапкой, и прозвучавшие слова, вероятно, напомнили ему об этом. Но поскольку любые обязательства были тяжким грузом для его гордого властного нрава, и в то же время он не мог избавиться от старшего советника и верного друга так, как избавился от бедного Антонио, — Фальери заставил себя произнести несколько слов благодарности и тут же заговорил о мерах, которыми надлежит остановить грозящего со всех сторон врага.
— Постой, — прервал его Бодоери с лукавой улыбкой, — это и все прочее — все, чего требует от тебя республика, — мы тщательно обсудим и взвесим через несколько часов, на заседании Большого Совета. Не для того явился я в столь ранний час, чтобы изыскивать с тобою средства, как одержать победу над дерзким Дориа или как заставить образумиться венгерского короля Людвига[16], который вновь покушается на наши порты в Далматии. Нет уж, Марино, речь идет сейчас о тебе самом, а точнее — ты только не удивляйся, — о твоей женитьбе.
— О чем ты говоришь? — отвечал дож, вставая, в сильнейшем раздражении и, повернувшись к Бодоери спиной, посмотрел в окно. — Как тебе могло прийти такое в голову? И это именно сейчас! Нет, об этом и думать нечего, во всяком случае, до праздника Вознесения. К тому времени враг, я надеюсь, будет разбит; победу, честь, богатую добычу и еще более могущественную державу положим мы к ногам пеннорожденного Льва Адрии. Настоящей целомудренной невесте пристало иметь достойного жениха!
— А-а-а, — нетерпеливо прервал его Бодоери, — вот оно что, ты толкуешь о своеобразном торжественном обряде в день Вознесения: бросив в волны золотое кольцо, ты хочешь обручиться с Адриатическим морем. Но разве ты, Марино, морю посвященный по рождению своему, не знаешь иной невесты, нежели холодная, обманчивая стихия, повелителем которой ты себя мнишь и которая не далее как вчера столь немилостиво обошлась с тобой? — О, как ты можешь мечтать об объятиях такой невесты, если она, это буйное, своенравное создание, едва ты, скользя на своем бученторо, слегка погладил ее по голубоватым холодным щекам, тут же начала браниться и бушевать! Да и самого дышащего огнем Везувия вряд ли будет довольно, чтобы согреть ледяную грудь девы, которая в вечной неверности своей все вновь и вновь совершает брачные обряды и не принимает кольца в залог верной любви, а отшвыривает прочь как презренную рабскую дань! Нет, Марино, я полагаю, что тебе нужно заключить брак с одной из прекраснейших дочерей земли, какую только можно сыскать.
— Что за вздор, — пробормотал Фальери, продолжая глядеть в окно, — вздор, я тебе говорю! Это я-то, восьмидесятилетний старец, отягощенный заботами и трудами, ни разу не вступавший в брак и уже вряд ли способный любить…
— Постой, — воскликнул Бодоери, — не возводи напраслины на самого себя! Разве зимний ветер, каким бы студеным и резким он ни был, в конце концов не простирает в томлении руки навстречу милой богине, несомой теплыми западными ветрами на смену зиме? И когда он прижмет ее к своей хладной груди и пленительный жар побежит по жилам — куда деваются тогда лед и снег! Ты говоришь, что тебе уже под восемьдесят — это верно, — но неужели старость измеряется одними только годами? Разве голова твоя поникла, разве поступь твоя не так же тверда, как сорок лет назад? Или, может быть, ты чувствуешь все же, что силы покидают тебя, что тяжел стал тебе твой меч, что ты задыхаешься при быстрой ходьбе и с трудом взбираешься по лестницам дворца?
— Да нет, боже упаси! — перебил друга Фальери и, резко обернувшись, подошел к Бодоери со словами — Нет, нет, ничего подобного я не чувствую!
— Ну, в таком случае, — продолжал Бодоери, — спеши же и в старости насладиться всеми прелестями земного счастья, которое отпущено тебе. Я выбрал тебе прекраснейшую из женщин, пусть станет она догарессой — и все женщины Венеции назовут ее первой по красоте и добродетельности, подобно тому, как мужчины видят в тебе первого среди первых по храбрости, уму и силе!
Бодоери принялся, не жалея красок, расписывать достоинства и прелести невесты и вскоре преуспел настолько, что глаза старого Фальери заблестели, кровь бросилась в лицо, щеки запылали, от удовольствия он даже причмокивал губами, как после изрядной порции сиракузского вина.
— Ну так раскрой же тайну! — сказал он, усмехаясь. — О ком ты мне толкуешь? Кто эта чаровница?
— К чему скрывать? — отвечал Бодоери. — Речь идет о моей очаровательной племяннице.
— Что?! — вскричал Фальери. — Твоя племянница? Та самая, которая была замужем за Бертуччо Неноло, когда я еще был подестой Тревизо?
— Да что ты — ты говоришь, наверное, о моей племяннице Франческе, — ответил Бодоери, — а я-то прочу тебе в жены ее дочку. Ты ведь помнишь, ее отец Неноло, известный своим неукротимым нравом, не вернулся с войны, найдя свой покой на дне морском. Франческа, вне себя от безутешной скорби и отчаяния, удалилась в монастырь, — вот почему я взял на воспитание маленькую Аннунциату, и все это время она жила в глубоком уединении в Тревизо, в моем доме.
— Что ты такое говоришь, — вновь прервал старика Фальери, исполненный нетерпения, — ты предлагаешь мне взять в супруги дочь твоей племянницы? Сколько же лет минуло со времени женитьбы Неноло? Девочке, наверное, никак не более десяти лет. Когда я был подестой Тревизо, Неноло еще и не помышлял о женитьбе, а это было…
— Двадцать пять лет назад! — со смехом подсказал Бодоери. — Да-a, неужто, дружище, время для тебя летит столь быстро, коли ты способен так ошибаться? Аннунциате сейчас девятнадцать лет; она прекрасна, как солнце, скромна и смиренна, не искушена в любви, ведь мужчин она почти не видела. Она будет предана тебе со всей силою детской любви и безоглядной доверчивостью.
— Хочу ее видеть, сейчас же и немедленно! — воскликнул дож, вновь живо вспомнив образ прекрасной Аннунциаты, описанный Бодоери.
Желание его было исполнено в тот же день, — не успел он после заседания Большого Совета возвратиться в свои покои, как хитрый Бодоери, который, казалось, преследовал особые цели, добиваясь возвышения племянницы, тайно привел к нему прелестную Аннунциату. И стоило лишь старому Фальери взглянуть на ангельское дитя, как он уже был в самое сердце поражен ее дивной красотой и тут же, путаясь в словах, срывающимся голосом предложил ей руку и сердце. Аннунциата, которой Бодоери заранее постарался внушить, как должно себя вести, вспыхнула и послушно склонилась перед царственным старцем. Она схватила его руку, прижала к губам и едва слышно пролепетала:
— О господин мой, неужели вы хотите удостоить меня великой чести взойти вместе с вами на высокий трон? Если так, то я буду почитать вас всей душой и буду служить вам верой и правдой до самого последнего вздоха.
Старый Фальери пришел в неописуемый восторг и восхищение. Как только Аннунциата дотронулась до его руки, трепет пробежал по его членам, голова у него закружилась, и все тело пронизала такая дрожь, что он принужден был поспешно опуститься в большое кресло. Казалось, Бодоери ошибся, говоря о полноте сил у восьмидесятилетнего старца. И, видя это, он не мог скрыть лукавой улыбки. Что касается чистой, неопытной Аннунциаты, то она ничего не заметила; а больше в комнате, по счастью, никого не было.
Вполне возможно, старик Фальери, представив себе, как он покажется народу женихом девятнадцатилетней девушки, почувствовал всю нелепость своего положения; он смутно понимал, что, пожалуй, и не стоит давать повод к насмешкам городским зубоскалам и было бы куда лучше вовсе обойти молчанием этот щекотливый момент, — короче говоря, с согласия Бодоери решено было, что венчание свершится в величайшей тайне, и тогда через несколько дней Фальери сможет представить свою супругу синьории и народу так, как будто они уже давно женаты, и она только что прибыла из Тревизо, где находилась все время, пока Фальери исполнял свою миссию в Авиньоне.
Обратим же свой взор на того опрятно одетого, замечательной красоты юношу, который, держа в руках кошелек с цехинами, расхаживает взад и вперед по Риальто, беседует с евреями, турками, армянами, греками, затем, нахмурившись, отворачивается, идет себе дальше, останавливается, поворачивает назад и, наконец, садится в гондолу и направляется к площади Сан-Марко и там, заложив руки за спину и опустив глаза в землю, смятенно и неуверенно вновь шагает взад и вперед, не замечая ничего и не догадываясь, что уже давно привлекает внимание: вот чье-то лицо мелькнуло в окне, вот легкий шепоток донесся ему вслед, там кто-то тихо кашлянул с богато убранного балкона, — но он-то и не подозревает, что все эти знаки любви обращены к нему. И кто бы мог подумать, что этот юноша — тот самый Антонио, который всего несколько дней назад, нищий, оборванный, несчастный, лежал на мраморных плитах перед Доганой!
— Сыночек, сыночек Антонио, золотко мое, здравствуй! — завидев его, крикнула старая нищенка, сидевшая на ступенях церкви Святого Марка, мимо которой он прошел было, не заметив.
Едва Антонио, быстро обернувшись, увидел старуху, — он тут же схватился за кошелек и вынул целую горсть цехинов, намереваясь бросить ей.
— Да что ты в самом деле, убери свои деньги и не показывай! — захихикала и захохотала старуха. — Что я буду делать с этим золотом, я и без того богатая! Но если ты и впрямь хочешь сделать для меня доброе дело, справь мне новый плащ с капюшоном, ведь старый никуда не годен, такой уже не наденешь, когда с неба льет. Исполни мою просьбу, золотко мое, — но держись подальше от Фонтего, подальше от Фонтего!
Антонио пристально посмотрел в изжелта-бледное, изрезанное глубокими морщинами лицо старухи, внезапно исказившееся в жуткой гримасе, а когда она вдобавок ко всему, вытянув исхудалые костлявые руки, звонко хлопнула в ладоши и лающим голосом, с отвратительным хихиканьем, вновь затараторила: «Держись подальше от Фонтего!»— Антонио не выдержал:
— Что ты несешь, безумная старуха? Оставь свои дурацкие выходки, ведьма проклятая!
Едва Антонио выговорил последние слова, — старуха рухнула как подкошенная и покатилась вниз по мраморным ступеням. Антонио бросился к старухе и подхватил ее в самый последний момент, спасая от неминуемого падения.
— Сыночек ты мой, — заговорила она тихим, жалостливым голосом, — сыночек, какое ужасное слово ты произнес! О, лучше убей меня, но никогда не говори больше так. — Ах, ты и не знаешь, как больно обидел меня, — а ведь я всегда была предана тебе всей душой, — о, если б ты только знал!
Старуха внезапно умолкла, закуталась в темную, видавшую виды шаль, которая наподобие плаща свисала у нее с плеч, вздохнула и застонала, словно изнемогая от невыносимой боли. Странное чувство шевельнулось в душе Антонио, и, снова подхватив женщину на руки, он понес ее вверх по лестнице к порталу церкви Святого Марка; там, в укромном уголке, он приметил мраморную скамью и усадил на нее старуху.
— Ты сделала мне много доброго, — заговорил он, снимая у нее с головы безобразный платок, — ты помогла мне, ведь коли уж на то пошло, только благодаря тебе я остался жив и сделался богатым, и если бы ты не поддержала меня в минуту тяжких невзгод, — лежать бы мне на дне морском, и не суждено было бы мне спасти старого дожа, и не получил бы я в награду столько денег. Но даже если бы ты не сделала этого, я все равно чувствую, что какие-то неведомые узы соединяют нас и вся моя жизнь непостижимым образом связана с тобой. Хотя не скрою — все эти твои сумасбродные выходки, твое отвратительное хихиканье и хохот нередко пробуждают в моем сердце ужас. Нет, правда, когда я еще бедствовал, был грузчиком, был гребцом, что-то всегда заставляло меня напрягать последние силы — только для того, чтобы заработать несколько лишних кватрино для тебя.
— О сыночек мой ненаглядный, золотой мой Тонино! — вскричала старуха, протянув к нему высохшие руки, и ее палка со стуком упала на мраморные плиты и откатилась далеко в сторону. — О мой Тонино, не говори мне ничего, я знаю, знаю, что, как бы ты ни хотел это скрыть, — ты будешь привязан ко мне всей душою, ведь ты же… Но молчу, молчу, молчу.
И старуха с трудом нагнулась было за своей палкой, но Антонио опередил ее. Опершись на палку заостренным подбородком и устремив застывший взгляд в землю, старуха заговорила теперь уже спокойным глуховатым голосом:
— Скажи мне, дитя мое! Неужто ты совсем ничего не помнишь о прежних временах — как ты жил, что тогда с тобой происходило, до того, как ты превратился в несчастного бедняка, который едва сводит концы с концами?
Антонио тяжело вздохнул, уселся рядом со старухой и начал свой рассказ:
— Ах, матушка, лишь одно я знаю наверняка — что я из состоятельного и процветающего рода, — но кто мои родители, как они выглядели, как случилось, что я лишился их, — об этом я не имею ни малейшего представления, да и вряд ли что-то могло сохраниться в моей душе. Я очень хорошо помню высокого, красивого мужчину, который часто брал меня на руки, ласкал и приносил мне леденцы. Ясно помню я и приветливую, милую женщину, которая утром одевала меня, а вечером укладывала в мягкую постельку и окружала меня постоянной заботой. Они говорили со мной на каком-то чужом благозвучном языке, да я и сам следом за ними начинал уже лепетать первые слова. Когда я еще был гребцом, мои товарищи, которые невзлюбили меня, частенько говорили, что стоит только посмотреть на мое лицо, волосы, глаза — сразу скажешь, что во мне есть немецкая кровь. Я тоже так считаю, ведь те люди, что воспитывали меня (а я уверен, высокий красивый мужчина был моим отцом), говорили по-немецки. Самое яркое воспоминание той поры, которое по сей день стоит у меня перед глазами, — это кошмарная ночь, когда меня разбудили жуткие отчаянные крики. В доме был слышен страшный топот, то и дело хлопали двери; меня охватил неописуемый ужас, и я принялся громко плакать. И тут в комнату вбежала женщина, о которой я рассказывал, подняла меня с постели, и не успел я опомниться, как она уже завязала мне платком рот, закутала в какие-то тряпки и, подхватив меня на руки, помчалась прочь. Что было дальше, я не помню, память моя молчит. И вот я, сам не знаю как, очутился в некоем роскошном доме, который располагался в очаровательной местности. Передо мной встает образ человека, которого я называю отцом, он видится мне статным господином добродушного нрава и благородной внешности. И он, и все домашние говорили по-итальянски. На протяжении нескольких недель я не видел отца, и вот однажды пришли какие-то чужие люди, которые мне показались с виду очень страшными; они ужасно шумели и перевернули в доме все вверх дном. Заметив меня, они спросили, кто я такой и что здесь делаю.
— Да ведь я Антонио, сын хозяина этого дома!
Услышав мой ответ, они засмеялись мне в лицо, сорвали с меня всю мою хорошую одежду и вытолкали из дома с угрозами, что если я еще хоть раз посмею, чего доброго, показаться им на глаза, то они взгреют меня так, что отобьют всякую к тому охоту. Обливаясь слезами, я бросился прочь. Шагах в ста от дома я наткнулся на пожилого человека, в котором признал слугу моего приемного отца.
— Пойдем, Антонио, — воскликнул он, беря меня за руку, — пойдем, бедный малыш. Для нас обоих двери этого дома навсегда закрыты. Теперь давай вместе думать, как раздобыть кусок хлеба.
Так я вместе со стариком очутился здесь. Старик оказался вовсе не так беден, как можно было предположить, глядя на его плохонькую одежду. Мы едва прибыли, а я уже видел, как он доставал цехины из-за распоротой подкладки своей куртки и, день-деньской промышляя на Риальто, то помогал улаживать какое-нибудь торговое дельце, а то и сам торговал чем придется. Меня он везде таскал за собой и, уговорившись о цене, обыкновенно просил дать еще немного для своего figliuolo[17]. Меня это нисколько не смущало, и не было случая, чтобы кто-нибудь, взглянув на меня, не вынул еще несколько кватрино, которые мой опекун старательно припрятывал, после чего, гладя меня по голове, рассыпался в заверениях, что, дескать, все пойдет мне на новую курточку. Мне нравилось у старика, которого люди, не знаю уж почему, прозвали папаша Сизый Нос. Но продолжалось это недолго. Ты помнишь, старуха, то ужасное время, когда однажды задрожала земля, когда, потрясенные до самых своих основ, покачнулись башни и дворцы, когда, будто колеблемые рукою невидимого великана, зазвонили колокола. Лет семь, не больше, прошло с тех пор.
Лишь по счастливой случайности я спасся, когда мы со стариком покинули дом, обрушившийся прямо за нашей спиной. Жизнь замерла, весь Риальто погрузился в мертвое оцепенение. Но это ужасное происшествие было лишь знаком приближения чудовища, поглотившего вскорости всю страну, ибо не было такого места, которого бы не коснулось его ядовитое дыхание. Было известно, что чума, проникшая из Леванта сначала на Сицилию, уже свирепствовала в Тоскане[18]. Венеции она еще не затронула. И вот однажды папаша Сизый Нос сторговывался на Риальто с одним армянином. Они уже сошлись в цене и, довольные, пожимали друг другу руки. Мой старикан сбыл армянину какой-то добрый товар за очень небольшую цену и теперь, как обычно, потребовал добавить немного per il figliuolo[19]. Армянин, крупный кряжистый мужчина с густой курчавой бородой (я вижу его как сейчас), приветливо взглянул на меня, поцеловал и сунул мне в руку несколько цехинов, которые я поспешно спрятал в карман. Мы сели в гондолу и поплыли к площади Сан-Марко. По дороге старик потребовал, чтобы я отдал ему деньги, а я, сам не знаю почему, стал утверждать, что должен оставить их у себя, потому что, дескать, армянин дал их именно мне. Старик рассердился, но, когда он препирался со мною, я заметил, что лицо его приобрело отвратительный землисто-желтый оттенок, а речь временами делалась дикой и несуразной. Когда мы вышли на площадь, его шатало из стороны в сторону, как пьяного, а у самого дворца дожа он упал замертво. С громким отчаянным воплем я бросился ему на грудь. Со всех сторон сбежался народ, но как только раздался страшный крик: «Чума! Чума!»— все в ужасе бросились врассыпную. В этот миг в глазах у меня помутилось, я упал без чувств. Очнулся я в просторной комнате на жестком матрасе, укрытый шерстяным одеялом. Вокруг меня на таких же подстилках лежали какие-то люди, все они были необычайно изможденные, с бледными измученными лицами. Как я узнал потом, сердобольные монахи, которые как раз возвращались с площади Сан-Марко, заметив во мне признаки жизни, отнесли меня в гондолу и привезли в Джудекку, в монастырь Сан-Джорджо Маджоре, где бенедиктинцы устроили приют.
Как описать, матушка, то мгновение, когда я пришел в себя! Неумолимый недуг стер из моей памяти все воспоминания. Я был словно недвижная статуя, в которую внезапно заронилась искра жизни, и я существовал только настоящим, у которого не было прошлого. Ты только представь, сколь горестна и безнадежна такая жизнь, на какие страдания обречен человек, чье сознание мечется в пустом пространстве, не находя пристанища! Монахи не могли мне толком ничего рассказать, они знали только, что меня нашли подле старика, сыном которого меня все и считали. Постепенно мысли мои стали приходить в порядок, отдельные воспоминания из прежней жизни вернулись ко мне, — но ты же видишь, что все это — лишь отдельные бессвязные картины, и больше я не могу ничего вспомнить. Если б ты только знала, как горько жить на свете, когда ты один-одинешенек, ничто тогда не доставляет радости, даже если кажется, что все идет хорошо.
— Тонино, мой мальчик, — проговорила старуха, — радуйся тому, что приносит тебе день сегодняшний.
— Молчи, старуха, — прервал ее Антонио, — молчи, не только это омрачает мою жизнь, неустанно преследует меня и — я уверен — рано или поздно принесет мне погибель. Какое-то невыразимое стремление, иссушающая душу тоска по Неведомому, которого я ни назвать, ни вообразить не могу, охватывает все мое существо с тех пор, как я очутился у монахов. Когда я, бедный страдалец, изнуренный тяжким трудом, в изнеможении опускался ночью на жесткое ложе, тогда нисходил ко мне сон и, мягким дуновением освежая разгоряченный лоб, вливал в мою душу все упоение того счастливого мгновения, когда небеса приоткрывают предо мной завесу райского блаженства и предвкушение которого таится глубоко в моей душе. Сейчас я сплю на мягких подушках, и никакая работа не изнуряет мое тело, но если сон вдруг покинет меня или в часы бодрствования в памяти моей опять всплывет образ того блаженного мгновения, то я вновь чувствую, что несчастное одинокое существование для меня по-прежнему тяжкая ноша, которую я страстно желаю сбросить. Все думы, все усилия — напрасны, я не в силах постичь того, что за дивный свет озаряет всю мою прошлую жизнь — его смутный, неясный отблеск наполняет меня таким блаженством; но разве не оборачивается это блаженство жгучей болью, которая доставляет мне смертельные муки, когда, отчаявшись, я понимаю, что нет уж более надежды вновь обрести тот неведомый утраченный Эдем и все помехи — напрасны? Да и можно ли найти следы того, что бесследно кануло в Лету?
Антонио умолк, глубокий вздох вырвался из его груди. Забыв обо всем на свете, старуха слушала Антонио, она ловила каждое его слово, непроизвольно повторяла каждый его жест подобно человеку, который целиком проникся чужим страданием, чувствует его всем сердцем, и всякое движение, пробуждаемое этим страданием, отражается в нем, как в зеркале.
— Тонино, — проговорила она плачущим голосом, — дорогой мой, ах вот почему ты так горюешь — только потому, что в твоей жизни было нечто неповторимое и воспоминание об этом дивном миге угасло? — Глупыш, какой же ты глупыш! — Хи-хи-хи…
Старуха принялась, как обычно, отвратительно хихикать и хохотать, подпрыгивая на мраморном полу. Мимо проходили какие-то люди, старуха тут же опустилась на ступени, и ей подали милостыню.
— Антонио, Антонио, уведи меня отсюда — к морю, к морю! — пронзительно закричала она.
Антонио, как будто в тумане, плохо осознавая, что делает, подошел к старухе, взял ее за руку и медленно повел прочь с площади Сан-Марко. Пока они шли, старуха что-то тихо бормотала, таинственно звучали ее слова:
— Антонио, ты видишь темные пятна крови вот здесь, на полу? Да, это кровь, много крови, везде кровь! Но — хи-хи-хи! — из крови прорастают розы, чудесные красные розы — тебе для венка — это венок для твоей милой. — Ах, отец небесный, что за дивный сияющий ангел — вот он приближается к тебе с такой прелестной, ясной, как небо, улыбкой? И белые руки, нежнее лилий, протягиваются, готовые заключить тебя в объятия. О Антонио, счастливейшее дитя, будь молодцом, будь молодцом! И ты уже можешь срывать ветки мирта в сладостные часы вечерней зари — для своей невесты, для молодой вдовы, оставшейся девой невинной, хи-хи-хи, — мирт сорван на вечерней заре, но он зацветает лишь в полночь — слышишь шепот ночного ветра, — слышишь страстную мольбу в шуме морских волн? — Смелее налегай на весла, мой храбрый гребец, смелее, торопись!
Антонио охватил леденящий ужас при звуке этих странных слов, которые старуха бормотала глухим, незнакомым голосом, беспрестанно хихикая. Они подошли к колонне, увенчанной изображением Льва Адрии. Старуха, по-прежнему что-то бормоча себе под нос, хотела было пройти мимо, Антонио же, явно раздосадованный ее нелепым поведением, которое привлекало внимание прохожих, провожавших изумленным взглядом странную пару, остановился и резким тоном сказал:
— А ну-ка сядь сюда, на ступеньки, и перестань болтать, иначе я просто сойду с ума! Верно, ты и вправду увидела мои цехины в огненных очертаниях облаков, но разве это повод нести всякую околесицу и тем более — бог знает о чем — о всяких сияющих ангелах, о какой-то невесте, о вдовствующей деве, о розах и миртах? Что ты мне голову морочишь, мерзкая старуха, — хочешь, чтобы я поддался безумному порыву, который приведет меня к краю пропасти? Ты получишь новый плащ, — тебе нужен хлеб, цехины? — ты получишь все, что пожелаешь, но только отстань от меня.
Антонио хотел было тут же удалиться, но старуха схватила его за край платья и завопила душераздирающим голосом:
— Тонино, о мой Тонино, посмотри же на меня еще хоть разок как следует, иначе мне остается только одно — доползти до того конца площади и с горя броситься вниз, и погибнуть в морской пучине.
Люди стали оборачиваться на них, и Антонио, чтобы не привлекать к себе еще больше любопытных взоров, принужден был остановиться.
— Тонино, — продолжала старуха, — сядь сюда, рядом со мною, я должна раскрыть тебе то, что камнем лежит у меня на сердце.
Антонио сел на ступени так, что старуха видела только его спину, и вынул книгу счетов, пустые страницы которой красноречиво свидетельствовали об усердии, с каким он совершал на Риальто свои торговые сделки.
— Тонино, — пролепетала старуха на этот раз еле слышно, — Тонино, вглядись еще раз в мое сморщенное лицо и скажи, не пробуждается ли в твоей душе пусть даже отдаленное воспоминание, будто в давние-давние времена ты меня где-то видел?
— Я уже сказал тебе, — так же тихо отвечал Антонио, не оборачиваясь, — к чему повторять — я чувствую необъяснимое влечение к тебе, но не твое безобразное, сморщенное лицо тому причиной. Когда же я внимательнее всматриваюсь в твое лицо и вижу странные черные сверкающие глаза, заостренный нос, посиневшие губы, длинный подбородок, свалявшиеся седые волосы, когда я слышу твое мерзкое хихиканье и хохот, твои безумные речи, тогда — скажу тебе честно — во мне пробуждается отвращение, и мне хочется убежать от тебя подальше, и я начинаю думать уже, что сам нечистый помогает тебе подманить меня.
— О боже всемогущий! — возопила старуха, охваченная невыразимой скорбью. — Боже всемогущий, какой злой дух ада вселил в тебя эти ужасные мысли! О Тонино, ненаглядный мой, ведь та женщина, что так нежно холила и лелеяла тебя, когда ты был маленьким, та, что в ночь, когда тебе грозила опасность, спасла тебя от неминуемой смерти, эта женщина — я!
Ошеломленный неожиданным открытием, Антонио резко обернулся, но стоило ему взглянуть в отвратительное лицо старухи, как он гневно воскликнул:
— Ты опять за свое?! Все надеешься одурачить меня, старая ведьма? — Те немногие картины детства, что храню я в своей памяти, до сих пор еще живо стоят у меня перед глазами. Вот милая, приветливая женщина, которая ухаживала за мной, о, я вижу ее, как сейчас! У нее было полное, румяное лицо, сияющие добротой глаза, прекрасные темно-каштановые волосы, изящные руки, ей было лет тридцать, не более, — а ты? Древняя старуха, тебе уже, верно, лет девяносто!
— О святые угодники! — рыдая, прервала его старуха. — О, как сделать так, чтобы мой Тонино поверил своей верной Маргарете!
— Маргарете? — пробормотал Антонио. — Маргарете? — Это имя услаждает мой слух, как некогда знакомая, но давно забытая музыка. — Но этого не может быть, не может быть!
— Да, ты не ошибся, — продолжала старуха уже спокойнее; не подымая глаз, она чертила палкой на земле какие-то узоры, — тот высокий красивый мужчина, который носил тебя на руках, ласкал и кормил леденцами, — то был действительно твой отец, Антонио! Да, тот язык, на котором мы все говорили, — это прекрасный и благозвучный немецкий язык. Твой отец был богатый и почтенный купец из Аугсбурга. Его красивая молодая жена умерла при твоем рождении. От горя он не находил себе места, он не мог оставаться там, где похоронена была его возлюбленная супруга, и потому перебрался сюда, в Венецию, и взял с собою меня, твою кормилицу, твою няню. В ту ночь твой отец стал жертвой неумолимой злой судьбы, которая угрожала и тебе. Мне удалось тебя спасти. Потом один благородный венецианец взял тебя на воспитание. Лишенная всех средств существования, я поневоле должна была остаться в Венеции. Отец мой, военный лекарь, о котором поговаривали, что он-де на досуге занимается запретными науками, с детских лет посвятил меня в тайны целительных сил природы. От него научилась я особому искусству, бродя по лесам и лугам, отыскивать места, где произрастают целебные травы и невзрачные, но полезные мхи, определять час, когда их нужно собирать, научилась добывать целебные соки и готовить из них разные снадобья. Однако вдобавок к этому искусству у меня обнаружился особый дар, которым наделили меня небеса в неисповедимости своего промысла. Словно в далеком туманном зеркале провижу я часто будущие события, и тогда почти помимо моей воли неведомая сила, противостоять которой я не могу, побуждает меня высказывать увиденное, да еще такими словами, которые часто непонятны и мне самой. И вот когда я, одинокая, всем миром покинутая, вынуждена была остаться в Венеции, я решила воспользоваться своим умением врачевать и этим заработать себе на жизнь. Я исцеляла тяжелейшие недуги в самое короткое время. Вдобавок ко всему само мое появление благотворно действовало на больных, и часто легкого прикосновения моей руки было достаточно, чтобы ускорить кризис, и больному становилось легче. Поэтому не было ничего удивительного в том, что слава обо мне скоро распространилась по всему городу и деньги сами собой потекли ко мне. И тут зависть обуяла врачей — тех шарлатанов, что на площади Сан-Марко, на Риальто и на Цекке продают свои пилюли и микстуры и отравляют ими больных, вместо того чтобы исцелять. Я, мол, заключила сделку с гнусным сатаной — вот какой слух распустили они, и нашлись суеверные люди, которые им поверили. Вскоре меня схватили, и я предстала перед святой инквизицией. О мой Тонино, каким чудовищным пыткам подвергали они меня, стараясь вырвать признание в мерзком сговоре. Я выдержала все. Волосы мои поблекли, тело иссохло и превратилось в мумию, ноги и руки отнялись. Но оставалась еще одна, самая ужасающая пытка, хитроумнейшая из выдумок духа ада — она-то и выманила у меня признание, при воспоминании о котором я до сих пор содрогаюсь. Мне был уготован костер, но именно тогда землетрясение поколебало толстые стены дворцов и городской тюрьмы; двери подземной темницы, в которой я была заточена, распахнулись сами собой, и я, себя не помня, едва выкарабкалась из-под груды мусора и обломков, словно из глубокой могилы. Ах, Тонино, ты назвал меня, помнится, древней старухой, а ведь мне еще только пятьдесят. Костлявое, тощее тело, обезображенное лицо, эти ноги, которые почти не ходят, — нет, не в возрасте дело, — только невероятные, чудовищные истязания могли за несколько месяцев превратить цветущую женщину в развалину. А отвратительное хихиканье и хохот — следы той последней пытки, при воспоминании о которой у меня еще до сих пор волосы встают дыбом и все мое естество пылает, словно заключенное в раскаленный панцирь, — и с тех самых пор этот недуг постоянно одолевает меня подобно неукротимому припадку. Не отворачивайся же больше от меня с содроганием, мой Тонино! Ах, твое сердце давно подсказывало тебе правду, и быть может, сам того не ведая, ты хранил в своей душе воспоминание обо мне, о своей няне, которая вскормила тебя.
— Поверь, — проговорил Антонио в смущении, — сердцем-то я чувствую, что ты не лжешь. Но скажи, кто был мой отец? Как его звали? Что за злая судьба погубила его в ту ужасную ночь? Кто тот человек, который взял меня на воспитание? И какое событие так потрясло меня, что до сих пор оно подобно могучим чарам чужого, незнакомого мира неодолимо владеет всем моим существом, заставляя мысли мои бурлить подобно морским волнам во мраке ночи. Вот что я хочу узнать, и если ты поведаешь мне об этом, раскроешь тайну, непостижимым, загадочным образом вошедшую в мою жизнь, — тогда я поверю тебе!
— Тонино, — со вздохом отвечала старуха, — ради твоего же блага я должна хранить тайну, но скоро, очень скоро придет время, и ты все узнаешь. — Помни: Фонтего, Фонтего — держись подальше от Фонтего!
— О боже! — в гневе воскликнул Антонио. — Твои темные речи тебе уже не помогут, тебе не соблазнить меня своими дьявольскими чарами. Душа моя истерзана, либо ты сейчас же мне все расскажешь, либо…
— Молчи, ни слова больше! — прервала его старуха. — Оставь угрозы — разве перед тобою не твоя верная няня, твоя кормилица?!
Не желая больше слушать старухины речи, Антонио вскочил и бросился прочь от старухи. Издалека он еще крикнул ей:
— А новый плащ ты получишь, и денег сколько пожелаешь — в придачу!
Поистине странное зрелище являл собою престарелый дож Марино Фальери рядом со своей юной супругой. Он, коренастый и еще довольно крепкий, но убеленный сединой, с бесчисленными морщинами на красноватом, загорелом лице, шествует под руку со своей юной супругой, стараясь держаться прямо, что стоило ему немалых усилий; она — сама грация, в чертах ее прекрасного лица запечатлелась кроткая ангельская доброта, неотразимое очарование таится в робком, исполенном смутной тревоги взоре, печать величия и достоинства лежит на открытом лилейно-белом лице, обрамленном темными локонами, нежная улыбка озаряет его, — смиренно склонив свою милую головку, идет она, легко неся свое стройное тело, и кажется, будто ноги ее вовсе не касаются земли, — чудесное видение, словно сошедшее с небес. Да что там говорить, вы ведь и сами видели не раз такие ангельские лица на полотнах старых мастеров, уж они-то умели воплотить их неземную прелесть и очарование.
Такова была Аннунциата. И конечно же не было ничего удивительного в том, что каждый, кто видел ее, испытывал удивление и восторг, и каждый пылкий юноша в синьории воспламенялся неукротимым чувством — смерив старца насмешливым взглядом, приносил он в своем сердце клятву — стать Марсом — победителем этого Вулкана[20]. Поэтому Аннунциата вскоре оказалась окружена толпою поклониников, чьи льстивые, исполненные соблазна речи она выслушивала кротко и приветливо, не придавая им особого значения. Ее ангельски невинная душа воспринимала союз с престарелым царственным супругом не иначе как обязанность чтить своего высокого господина и служить ему с беспрекословной преданностью верной служанки. Он был с нею приветлив и даже нежен, он прижимал ее к своей холодной, как лед, груди, называя ее своей милой, он осыпал ее всеми драгоценностями, какие только бывают на свете, — чего ей еще желать, чего требовать от него? При таком отношении к супружеству у нее не могло зародиться и мысли о неверности старику; все, что находилось вне узкого круга представлений об этом союзе, было для нее неведомой страной, запретные границы которой скрывались в туманном мраке, — кроткое дитя не видело ее и не подозревало о ней. Вот почему все притязания поклонников были бесплодны.
Но ни в одном из них прекрасная догаресса не пробудила столь неистового любовного жара, как в Микаэле Стено. Несмотря на молодость, он занимал важную высокую должность в Совете Сорока. Итак, он был знатен, да к тому же хорош собою, и это придавало ему уверенность в победе. Он не боялся старого Марино Фальери, ведь после женитьбы его и вправду, казалось, оставили припадки внезапного, клокочущего гнева и грубое, неукротимое буйство. Он сидел бок о бок с прекрасной Аннунциатой, в богатых одеждах, разряженный в пух и прах, сияя улыбкой, и ласковый взор его серых глаз, то и дело застилавшийся старческой слезой, как бы вопрошал собравшихся, может ли кто-нибудь еще похвастаться такой супругой. Властный, грубый тон, каким он обыкновенно разговаривал прежде, сменился воркующим лепетом; каждого старик именовал милейшим и удовлетворял самые невероятные прошения. Кто бы узнал сейчас в этом разнеженном влюбленном старике прежнего Фальери, который в день праздника тела Христова, вспылив, ударил по лицу самого епископа, — того Фальери, который победил отважного Морбассана. Это расслабленное состояние Фальери, которое день ото дня становилось все более явственным, воспламеняло Микаэле Стено к самым буйным выходкам. Аннунциата не понимала, чего, собственно, хочет от нее Микаэле, неотступно преследуя ее, то бросая на нее пылкие взоры, то донимая дерзкими речами. Однако ничто не могло поколебать ее спокойствия и приветливости, — но именно безнадежность, которую внушало ему это чистое существо, с неизменной доброжелательностью относившееся ко всем, приводила его в отчаяние. Тогда он решил заманить ее в ловушку. Ему удалось завести любовные шашни с самой преданной служанкой Аннунциаты; она довольно скоро сдалась и стала пускать его к себе ночью. Итак, он считал, что путь к неоскверненным доныне покоям Аннунциаты ему открыт, но силы небесные воспротивились этому и обратили вероломное коварство на голову бесстыдного злодея.
Случилось так, что однажды ночью дож, только что получивший дурные вести о неудаче, постигшей Николо Пизани в сражении с Дориа при Портелонго, лишившись сна, в сильной тревоге и волнении прогуливался по галереям дворца. Тут ему почудилась тень, которая, выскользнув из покоев Аннунциаты, пробиралась к лестнице. Он поспешил за ней — и обнаружил Микаэле Стено, — тот возвращался от своей возлюбленной. Ужасное подозрение пронзило душу Фальери, с диким криком: «Аннунциата!»— бросился он к Стено, выхватывая на ходу кинжал. Но Стено, который оказался гораздо более сильным и ловким, нежели Фальери, увернулся и подлым ударом кулака свалил его на пол, а затем, с громким хохотом, выкрикивая: «Аннунциата! Аннунциата!»— бросился вниз по лестнице. Старик с трудом поднялся и, раздираемый муками ада, стал ощупью пробираться в спальню Аннунциаты. Ни звука — тихо, как в могиле. Он постучался, незнакомая служанка — не та, которая обычно спала в покоях Аннунциаты, отворила ему.
— Что угодно моему любезному супругу в столь необычно поздний час? — спокойным ангельским голосом проговорила, выходя, Аннунциата, успевшая тем временем набросить легкое ночное платье. Старик вперил в нее свой взор и, воздев к небу руки, воскликнул:
— Нет, не может быть, не может быть!
— Чего не может быть, мой вельможный господин? — спросила Аннунциата, вконец обескураженная его странно торжественным тоном.
Но Фальери, оставив ее слова без ответа, обратился к служанке:
— Почему ты здесь? Где Луиджа?
— Ах, — отвечала бедняжка, — Луиджа уговорила меня поменяться с ней на эту ночь, она ночует сегодня в первой комнате, той, что прямо у лестницы.
— Ты говоришь — у лестницы? — обрадованно воскликнул Фальери и быстрым шагом поспешил туда.
Луиджа, в одной рубашке, услышав громкий стук, отперла дверь и, едва увидев раскрасневшееся от гнева лицо и сверкающие глаза своего господина, упала на колени и поведала о своем позоре, красноречивым свидетельством коего была и пара изящных мужских перчаток, забытых на мягком сиденье кресла; запах амбры, исходящий от них, выдавал щегольские замашки их владельца. До крайности возмущенный неслыханной дерзостью Стено, дож отправил ему на следующее утро суровое предписание, согласно которому ему запрещалось под страхом изгнания из города появляться вблизи герцогского дворца и в его окрестностях и показываться на глаза дожу и его супруге. Микаэле Стено пришел в неописуемую ярость, оттого что провалился его блестящир! замысел и позорное изгнание лишит его возможности находиться подле своего кумира. Обреченный теперь лишь издали наблюдать, как неизменно приветливо и кротко беседует Аннунциата с другими юношами синьории, снедаемый завистью и неистовой страстью, Стено додумался до злобного измышления, будто супруга дожа отвергает его лишь потому, что его опередили другие более удачливые счастливцы, и у него хватило наглости говорить об этом на всех углах. Может статься, старый Фальери прослышал об этих бесстыдных наветах, или же события той ночи показались ему предостережением судьбы, а может быть, при всей вере в благочестие жены, ему ясно представилось, сколь неестественен их союз, — так или иначе, он сделался мрачен и угрюм, дьявольская ревность невыносимо терзала его, он велел запереть Аннунциату во внутренних покоях герцогского дворца, и ни одна душа больше не могла ее увидеть.
Бодоери храбро вступился за свою внучатую племянницу и осмелился попенять старому Фальери на эти строгости, но тот и слышать не хотел о смягчении принятых мер. Все это случилось незадолго до праздника Giovedi grasso[21]. Согласно обычаю, на нарядных празднествах, которые устраиваются в этот день на площади Сан-Марко, супруга дожа восседает рядом с ним на особом троне с балдахином, который устанавливают в галерее напротив этой небольшой площади. Бодоери напомнил ему об этом, сказав, что будет очень глупо с его стороны, если он, вопреки всем обычаям и традициям, не удостоит Аннунциату такой чести и что его болезненная ревность неизбежно вызовет толки, пересуды и насмешки, да еще какие.
— Неужели ты думаешь, — отвечал престарелый Фальери, честолюбие которого было сильно задето, — что я, старый, слабоумный глупец, опасаюсь выставить напоказ драгоценнейшее из своих сокровищ в страхе перед воровской рукою, которую я не смогу остановить своим добрым мечом? — Нет, старина, ты заблуждаешься, завтра я пройду рука об руку с Аннунциатой во главе нарядной праздничной процессии через площадь Сан-Марко, чтобы народ лицезрел свою догарессу, несравненную супругу своего повелителя, и в день праздника Giovedi grasso она примет букет цветов из рук отважного гребца, который взлетит к ней по воздуху.
Произнося эти слова, дож подразумевал один старинный обычай. Дело в том, что в день праздника Giovedi grasso для народа устраивается необычная забава: какой-нибудь смельчак вызывается подняться по канатам, которые тянутся из моря и закреплены на верхушке башни собора Святого Марка, в специальном устройстве в виде маленькой лодочки — сначала лодочка поднимается наверх, а потом от башни смельчак стрелой летит вниз как раз к тому месту, где восседает дож со своею супругой; далее традиция предписывает вручить букет цветов догарессе или самому дожу в том случае, если он не женат.
На следующий день дож сделал все как обещал. Аннунциата должна была облачиться в самые роскошные наряды, и в окружении синьории, сопровождаемый пажами и свитой, Фальери прошествовал через площадь Сан-Марко, запруженную народом. Толпа напирала, люди готовы были затолкать друг друга насмерть, чтобы только увидеть прекрасную Аннунциату, и тот, кому удавалось взглянуть на нее, мог подумать, что узрел рай небесный и что прекраснейший из ангелов явился ему в сиянии и славе. — Но таковы уж венецианцы: вперемешку с бурными излияниями безумного восторга то здесь, то там раздавались стишки и куплеты, которые довольно грубо задевали Фальери и его молодую жену. Но Фальери, казалось, ничего не замечал и забыл о всякой ревности, несмотря на то что повсюду видел он страстные взоры, которые с явным вожделением были направлены на его прекрасную супругу; сияя от распиравшего его удовольствия, шагал он со всей торжественностью, рука об руку с Аннунциатой. Перед главным порталом дворца оруженосцы с трудом разогнали толпу, так что, когда дож и его супруга вошли внутрь, лишь кое-где можно было видеть отдельные группы богато одетых горожан, которых все же пришлось допустить даже во внутренний двор. И вот в тот самый момент, когда супруга дожа появилась во дворе, некий юноша, стоявший вместе с другими людьми у колоннады, с громким возгласом: «О боже милостивый!»— упал бездыханный на холодные мраморные плиты. Все бросились к нему и окружили умершего, так что Аннунциате он был не виден, но как только юноша упал, грудь ее внезапно словно пронзило кинжалом, она побледнела, пошатнулась, и лишь флаконы с нюхательной солью, услужливо протянутые подоспевшими вовремя дамами, спасли ее от глубокого обморока. Старый Фальери, напуганный и подавленный этим происшествием, мысленно проклинал на чем свет стоит несчастного юношу. Увидев Аннунциату, ее безжизненно склоненную головку, ее прикрытые, глаза, он собрался с силами, поднял ее на руки и понес свою раненую голубку вверх по лестнице, во внутренние покои дворца.
Во внутренний двор, где и без того было довольно людно, прибывали все новые и новые зеваки. И вот на глазах у изумленной толпы разыгралась загадочная и удивительная сцена. Вокруг безжизненного тела юноши хлопотали какие-то люди, нужно было вынести тело усопшего с площади (в том, что он мертв, уже никто не сомневался), и в это самое время в толпе раздался чей-то истошный вопль, и старая безобразная, оборванная нищенка, яростно работая локтями, протиснулась сквозь толпу зевак: ковыляя, она приблизилась вплотную к бездыханному юноше и воскликнула:
— Эй, оставьте его, не трогайте! Вот олухи! Ничего не понимают! Ведь он же вовсе не умер!
С этими словами она опустилась подле юноши, осторожно приподняла его голову, так, чтобы он мог лежать у нее на коленях как на подушке, и принялась его тихонько поглаживать, легко касаясь пальцами лба и висков, и приговаривать, называя его ласково по имени. И было в этих двух фигурах поразительное несоответствие, которое бросалось в глаза: уродливая, отталкивающая физиономия старухи, искаженная безобразными судорожными гримасами, и дивно прекрасный лик юноши с мягкими спокойными чертами, казалось, будто он только уснул вечным сном; грязные отрепья нищенки, свисающие лохмотьями, и совсем рядом — богатые, нарядные одежды юноши; тонкие, костлявые руки с дряблой кожей — гадко было видеть, как дрожат ее пальцы, вот они коснулись высокого лба, вот дотронулись до груди, действительно, зрелище это у всякого вызвало бы внутреннее содрогание и ужас. Ведь и вправду, глядя на это, можно было вообразить, будто сама смерть с гнусной ухмылкой заключила в свои объятия этого прекрасного юношу. Во всяком случае, словно почуяв неладное, люди, что стояли вокруг, начали потихоньку расходиться, и лишь очень немногие остались наблюдать до конца эту сцену, они-то и помогли старухе дотащить беднягу до большого канала; к этому моменту юноша уже очнулся и, глубоко вздохнув, открыл глаза; его перенесли в гондолу, каковая и доставила обоих, старуху и юношу, к дому, в котором, по словам нищенки, и жил этот несчастный.
Вы, вероятно, догадываетесь, что юноша, о котором шла речь, был не кто иной, как Антонио, а старуха — та самая нищенка с паперти францисканской церкви, которая утверждала, будто она его нянька. Когда Антонио уже совершенно оправился и пришел в чувство, он увидел перед собою старуху, которая сидела подле него, держа в руках чашу с каким-то подкрепляющим снадобьем; обратив на нее сумрачный, тяжелый взгляд и неотрывно глядя ей прямо в глаза, он глухо сказал, с трудом подбирая слова:
— Это ты, Маргарета? Как хорошо! Где мне найти еще такую верную помощницу! Ты уж прости меня, матушка, неразумного да немощного несмысленыша, который на миг посмел усомниться в твоих давешних словах. Теперь я не сомневаюсь, ты действительно та самая Маргарета, что выкормила меня, что ходила за мной, я ведь это знал всегда, но какой-то злой дух помутил мой рассудок. Твой образ всегда был со мною. Теперь я понял — это была именно ты. Разве не говорил я тебе, что у меня такое чувство, будто душа моя скована какими-то колдовскими чарами, которые безраздельно владеют всем моим существом? Эти чары, рожденные мраком, обрушиваются как удар грома, словно нарочно стараясь лишить меня невыразимого блаженства. Но теперь мне все известно! Я все знаю! Разве не Бертуччо Неноло заменил мне отца? Не он ли воспитывал меня в своем загородном доме в Тревизо?
— Да, да, именно так, — откликнулась старуха, — он самый, Бертуччо Неноло, отважный мореход, которого поглотила морская пучина, когда он уже готовился увенчать свою голову лаврами за доблестные подвиги.
— Не перебивай меня, — продолжал Антонио. — Хорошо мне жилось у Бертуччо Неноло. Я носил красивые, нарядные платья, ел всегда вдоволь; и если я хорошо справлялся со своими обязанностями — не забывал прочитать положенные три молитвы, мне дозволялось гулять, бродить по лесам и лугам, везде, где мне только заблагорассудится. Прямо за домом начинался темный сосновый бор, навевающий прохладу, напоенный тысячью разнообразных ароматов и наполненный пением птиц. И вот однажды — дело происходило вечером, солнце уже клонилось к закату — я, утомленный дневной беготней, прилег отдохнуть под высоким раскидистым деревом. Я лежал и смотрел в синее небо, вскоре глаза у меня сами собою сомкнулись — то ли от усталости, то ли от пряного запаха трав, которые цвели пышным цветом вокруг, — словом, меня охватила легкая дремота, и очнулся я от какого-то шороха, словно что-то упало прямо рядом со мною. Я вскочил в ту же минуту и увидел перед собою девочку, ее ангельское личико сияло небесной красотою, грациозно склонив головку, она глядела на меня с невыразимым очарованием.
— Милый мальчик, — сказала она певучим голоском, — ты так сладко здесь спал, а ведь ты был на волосок от гибели; злая смерть подобралась к тебе совсем близко.
Я осмотрелся и увидел рядом с собою небольшую черную змейку с раздробленной головой — это девочка, увидев, что змея уже приготовилась вонзить в меня свои ядовитые зубы, ударила ее крепкой веткой орехового дерева. Меня охватил священный трепет — конечно же я слышал немало историй о том, что ангелы нисходят с небес на землю и являются людям, чтобы спасти их в минуту опасности от злого врага. Я опустился на колени и готов был молиться этому ангелу.
— О, я знаю, ты ангел света, ниспосланный мне самим Господом Богом, чтобы уберечь меня от смерти.
Услышав мои слова, это небесное создание протянуло ко мне руки и прошептало чуть слышно:
— Ах, милый мальчик, я не ангел, а просто девочка, обыкновенный ребенок, такой же, как и ты!
Яркий румянец заиграл у нее на щеках. И тогда священный трепет сменился неизъяснимым восторгом, который жарким пламенем опалил все мое существо. Я поднялся, наши руки сплелись в пылком объятии, и губы слились в безмолвном поцелуе — мы рыдали и плакали от какой-то сладкой, томительной, несказанной тоски, что охватила наши сердца! В этот миг мы услышали чей-то голос, который доносился откуда-то издалека:
— Аннунциата! Аннунциата!
— Мне уже пора, мой милый друг, это мама зовет, — так прошептала девочка, и невыразимая боль пронзила меня.
— Ах, как я люблю тебя, — повторял я сквозь рыдания, чувствуя на своих щеках горячие, обжигающие слезы, что струились из глаз девочки.
— Я люблю тебя всей душой, милый мальчик! — воскликнула она, крепко целуя меня на прощанье.
— Аннунциата! — снова послышалось из-за леса, и в то же мгновение девочка скрылась за деревьями.
— Вот видишь, Маргарета, именно тогда в моем сердце зажглась та искра любви, которая продолжает гореть во мне, вспыхивая то и дело ярким пламенем! Несколько дней спустя после этого случая меня выгнали из дому. Я не мог говорить ни о чем другом, кроме как о явившемся мне ангеле, чей нежный голос мне чудился повсюду — и в шепоте деревьев, и в журчанье ручейков, и в таинственном шуме морского прибоя. Я прожужжал все уши старику — помнишь, я рассказывал, его еще прозвали Папаша Сизый Нос, — и он объяснил мне, что девочка, по всей вероятности, дочка Неноло — Аннунциата, которая гостила здесь вместе со своей матерью и уехала на следующий же день. — О, матушка моя Маргарета! Святые небеса! Аннунциата, та самая Аннунциата, она-то и стала супругою дожа!
С этими словами Антонио, не в силах скрыть невыразимую боль, упал на подушки, содрогаясь от неудержимых рыданий.
— Тонино, мой мальчик, — молвила старуха. — Не печалься! Возьми себя в руки, будь мужественным и попробуй побороть эти страдания, на которые так глупо обрекаешь себя. Разве ж это дело, сразу впадать в отчаянье от любовных мук? Для кого же, как не для влюбленного, сияет золотой цветок надежды?! Ведь кто знает, что готовит нам грядущий день, и, может статься, сон еще станет явью. Ведь даже воздушные замки порой обретают на земле вполне зримые очертания. Послушай, Тонино, по-твоему, мои слова мало чего стоят, но чует мое сердце, ох, чует, да и по другим знакам выходит, что все переменится, я вижу, как ослепительное знамя любви поднимается над морем и радостно плещется на ветру. Терпение, сынок, только терпение! — так пыталась старуха утешить бедного Антонио, и действительно ее слова звучали как нежнейшая музыка и потому юноша не отпускал ее от себя ни на минуту.
Так нищенка с паперти францисканской церкви превратилась в почтенную хозяйку синьора Антонио, которая, нарядившись подобающим образом, каждое утро отправлялась на рыночную площадь за покупками для своего господина.
И вот настал день Giovedi grasso: на этот раз праздник был задуман с особой пышностью. Посреди небольшой площади Сан-Марко был сооружен высокий помост, предназначенный для особого, никогда доселе не виданного фейерверка, который взялся устроить некий грек, владеющий в совершенстве этим сложным искусством. Когда наступил вечер, на галерею вышел сам дож в сопровождении своей красавицы жены; сияя от переполнявшего его счастья, наслаждаясь блеском собственного величия, старик Фальери с довольной миной посматривал по сторонам, явно желая прочесть в глазах своих подданных выражение восторга и восхищения. Дож уже собрался было изойти на трон, но в этот самый момент приметил Микаэле Стено, который как ни в чем не бывало стоял тут же на галерее, да еще в таком месте, откуда он сам мог беспрепятственно смотреть на догарессу, не теряя ее из виду, но и она, в свою очередь, не могла бы не заметить его. Разгоряченный обуявшим его гневом и бешеной ревностью, Фальери приказал громовым голосом немедля вывести Стено с галереи. Микаэле Стено готов был уже кинуться па старого дожа с кулаками, но в это время подоспела стража и заставила его покинуть галерею, на что он, хотя и повиновался приказу, разразился безудержными проклятьями, грозя жестоко отомстить, после чего удалился, скрежеща зубами от ярости.
Тем временем толпа оттеснила Антонио, и он, едва оправившийся от удара, поразившего его при виде возлюбленной, побрел одинокий и всеми покинутый по пустынному морскому берегу, и его истерзанное сердце разрывалось на части от нестерпимых мук. Он уже подумывал о том, не лучше ли будет просто броситься в ледяные волны, что потушат пожар сердца, чем умирать медленной смертью от безысходных страданий. Еще немного, и он бы кинулся в море, но в ту минуту, когда, готовый к прыжку, спустился уже на последнюю ступеньку лестницы, что вела к воде, кто-то окликнул с лодки, как раз проплывавшей мимо:
— Эй! Добрый вечер, синьор Антонио!
В отблесках света дворцовых огней Антонио узнал весельчака Пьетро, одного из своих прежних товарищей; теперь же он, нарядно одетый, стоял в лодке: на голове — лихо заломленный берет, украшенный блестками и перьями, новенькая куртка полосатой ткани, расшитая яркими лентами, в руке он держал огромный букет красивых душистых цветов.
— Добрый вечер, Пьетро! — отвечал Антонио. — Что за важную птицу ты собираешься катать по морю, я смотрю, ты вырядился прямо как на бал.
— Еще лучше, синьор Антонио! — воскликнул Пьетро и при этом подпрыгнул от радости так, что лодка сильно закачалась. — Дело в том, что сегодня я намерен заработать целых три цехина, я должен добраться до самой верхушки башни Святого Марка, а потом — вниз и преподнести этот букет прекрасной догарессе.
— Уж не собираешься ли ты, приятель, взяться за тот самый трюк, на котором так легко свернуть себе шею? — спросил Антонио.
— Это правда, шею тут свернуть себе немудрено, да еще сегодня придумали новую затею — лететь придется прямо через огонь, — отвечал ему Пьетро, и по всему было видно, что ему как-то не по себе. — Правда, грек утверждает, — продолжал он, — что бояться нечего, это совсем не опасно, от такого огня ничего загореться не может, но — чем черт не шутит!
Антонио тем временем спустился к нему в лодку и только тогда заметил, что Пьетро стоит перед каким-то механизмом, держась за канат, конец которого уходил куда-то под воду. Другие канаты, посредством которых машина приводится в движение, терялись где-то в темноте.
— Послушай, Пьетро! — молвил Антонио, немного помолчав. — Послушай, приятель! Если бы тебе сегодня представилась возможность заработать десять цехинов, не рискуя своей молодой жизнью, ты бы согласился?
— А то нет, — расхохотался во все горло Пьетро.
— Ну, что ж, — продолжал Антонио, — вот тебе десять цехинов, давай поменяемся платьями, и я пойду вместо тебя. Сделай одолжение, любезный друг!
Взяв деньги, Пьетро как будто прикинул их вес на ладони и, поразмыслив немного, стоит ли соглашаться, сказал на это:
— Вы очень добры ко мне, синьор Антонио, называя меня, бедолагу, своим приятелем, да к тому же еще и щедры безмерно! Ради денег я бы, пожалуй, согласился, но ведь за то, чтобы преподнести красавице букет и услышать ее прелестный голосок, чего только не сделаешь, можно и жизнью рискнуть. Ну, да ладно. Вам уж уступлю, будь по-вашему!
Они быстро скинули одежды, и едва Антонио успел нарядиться, как Пьетро закричал: «Скорее в машину, уже подали знак!»
И в тот же миг море озарилось светом тысячи огоньков, что взметнулись в воздух, и грохот праздничной пальбы прокатился по всему побережью. Словно вихрь пронесся Антонио по воздуху прямо сквозь огонь праздничного фейерверка — все новые и новые ракеты разрывались в небе и гасли с легким шипением — мгновение, и вот он уже опустился на галерею прямо перед супругою дожа. — Она поднялась и ступила к нему навстречу; она была так близко, что он почувствовал ее дыхание; он протянул ей букет, но в этот самый момент невыразимого, почти неземного счастья жгучая боль безнадежной любви будто раскаленной иглой пронзила его сердце. Не помня себя, охваченный каким-то безумием, в котором слились воедино страстное желание, восторг упоения и невыразимая душевная мука, он припал к руке красавицы и, запечатлев пылкий поцелуй, воскликнул голосом, срывающимся от безутешной скорби:
— Аннунциата!
Но вот уже снова заработал механизм, и неведомая сила, будто послушный исполнитель веления самой судьбы, подхватила юношу и унесла прочь от любимой; обессиленный и измученный, очнулся он на руках своего приятеля Пьетро, который поджидал его в лодке на том же месте, где они расстались.
Тем временем толпа на галерее пришла в какое-то волнение и смятение: на троне, где восседал дож, кто-то прикрепил записку с непристойными стишками, написанными на том венецианском наречии[22], которым обыкновенно пользуются простолюдины:
Воистину наш дож Фальер
В округе первый кавалер.
Он с молодой женою
Гуляет под луною.
Ему жена по гроб верна,
С другими спит давно она.
Старик Фальери вскочил вне себя от бешенства и поклялся, что жесточайшим образом покарает того безобразника, кто совершил сей дерзкий поступок. Он обвел собравшихся грозным взором и тут заметил на площади подле галереи Микаэле Стено, который преспокойно стоял, не скрываясь, в ярком свете многочисленных огней, освещавших площадь. Не медля ни секунды, дож велел своим стражникам схватить и доставить к нему виновника учиненного безобразия. Все были необычайно возмущены таким приказанием дожа, ибо он, поддавшись охватившему его гневу, нанес оскорбление не только синьории, которая почувствовала себя ущемленной в своих правах, но и народу, не желавшему портить себе праздник из-за такого пустяка. Все члены синьории покинули свои места, остался только Марино Бодоери, который тут же бросился останавливать прохожих и разъяснять — дескать, главе государства было нанесено тяжкое оскорбление, и виноват в этом не кто иной, как Микаэле Стено, — так старик Бодоери старался обратить на него весь народный гнев, спасая тем самым положение.
Фальери и впрямь не ошибся, именно Микаэле Стено, позорно изгнанный в начале праздника с галереи, сбегал домой, где сочинил те издевательские стишки, и, когда все внимание было обращено на фейерверк, он тихонько подкрался к трону дожа и, прикрепив листок, удалился, никем не замеченный. Коварный Стено верно рассчитал удар — его стишки чувствительнейшим образом задевали обоих супругов, ибо были глубоко оскорбительны как для дожа, так и для его жены.
Микаэле Стено без лишних препирательств, нимало не смущаясь, признался в содеянном, но обвинил во всем дожа, который, мол, первым нанес ему сильнейшее оскорбление. Синьория давно уже была недовольна своим правителем, который, вместо того чтобы оправдать надежды и чаяния подданных, ежедневно и ежечасно доказывал своими поступками, что воинственный и гневливый дух, живущий в холодном сердце дряхлеющего старика, подобен всего лишь фейерверку, который с оглушительным шумом и треском взрывается, не причинив никакого вреда, рассыпается черными, мертвыми хлопьями и бесследно исчезает. К тому же его женитьба на молоденькой красавице (ведь всем было известно, что союз этот был заключен сразу же после избрания его дожем), его бешеная ревность, все это разом изменило к нему отношение — в глазах многих из воина-победителя старик Фальери превратился в обыкновенного vecchio Pantalone[23].
Все перечисленные обстоятельства привели к тому, что синьория, лелея коварные планы отмщения, склонялась скорее к тому, чтобы оправдать Микаэле Стено, нежели оскорбленного до глубины души правителя. Совет Десяти[24] передал дело в Совет Сорока[25], куда между прочим входил и сам Стено. Микаэле Стено и без того уже изрядно натерпелся, и потому ссылка на месяц будет достаточной мерой наказания за содеянное — таково было вынесенное заключение, чрезвычайно разозлившее старика Фальери, и так уже сердитого на синьорию, которая, вместо того чтобы защищать главу государства, позволила себе вынести приговор, более подходивший к мелким проступкам, нежели к тяжким преступлениям, каковое было совершено по отношению к нему.
В жизни часто бывает, что влюбленному достаточно одного-единственного лучика счастья, озаряющего мягким золотым сиянием все его существо, чтобы, отрешившись от земных радостей, погрузиться в сладостные мечтания и надолго забыть обо всем на свете; так и Антонио никак не мог прийти в себя после того, как пережил мгновение невыразимого восторга, и сердце его сжималось от томительной тоски. Старуха выбранила его порядком за отчаянную выходку, и еще несколько дней не могла успокоиться — нее ворчала, приговаривала, дескать, к чему эти ненужные затеи. Но вот однажды все переменилось: она пришла домой, подпрыгивая и пританцовывая, почти забыв про свою клюку. Такое уже случалось с ней, и всякий раз казалось, будто, ведет ее какая-то неведомая сила. Она вся сотрясалась от смеха; не обращая внимания на вопросы, которыми засыпал ее Антонио, она развела в камине небольшой огонь, поставила на него чугунную плошку и, прибавляя из разных склянок по щепотке неведомых трав, принялась варить какую-то мазь; после чего она переложила снадобье в маленькую баночку и заковыляла прочь, продолжая громко хихикать и хохотать. Лишь поздним вечером старуха вернулась домой; кряхтя и кашляя, она с неимоверным трудом уселась в кресло и только тогда, будто почувствовав необычайное облегчение после напряженных трудов, наконец вымолвила:
— Тонино, сыночек мой, ну-ка угадай, где я была? Откуда я пришла? Ну-ка попробуй! Ну? Откуда?
Антонио глядел на нее во все глаза, и в душе его шевельнулось предчувствие.
— Да, да, — проскрипела хихикая старуха, — от милой голубки, красавицы Аннунциаты!
— Что ты такое плетешь, старая! Не морочь мне голову! — закричал Антонио.
— Ну зачем же так, — продолжала старуха, — я ведь только о тебе и думаю! Сегодня утром я как раз отправилась на рынок, тот, что на площади Сан-Марко, посмотреть, не попадутся ли хорошие фрукты, а повсюду только и разговоров, что о несчастье, которое приключилось с супругою дожа. Я все хотела выспросить — у одного, другого, никто ничего толком не знает, только один парень — здоровенный такой краснорожий верзила — стоял, подпирая колонну, и от скуки жевал лимон. Так вот, он-то и объяснил мне.
— Да, чего там, право, — говорит, — пошалил слегка скорпиончик, решил испробовать свои молодые зубки, да и хватил маленько мизинчик, вот и попало немножко чего-то в кровь, теперь уж мой хозяин, синьор Джованни Баседжо, разберется что к чему, он сейчас как раз наверху, уж он-то оттяпает и пальчик, и нежную ручку в придачу.
Только парень молвил это, как наверху послышался страшный шум и крик и какой-то синьор, ну прямо этакая крошка, кубарем скатился по лестнице, — видно, дали ему пинка хорошего, вот и полетел он как мячик прямо под ноги прохожим, истошно вопя и причитая. Вокруг собрался народ, хохот стоял неимоверный — уж больно весело было смотреть, как старается изо всех сил этот карлик, потешно болтает ножками, безуспешно пытаясь подняться. Но тут подскочил к нему тот краснорожий парень, его слуга, сгреб в охапку своего докторишку, который продолжал голосить во всю глотку, взвалил его на плечи и помчался со всех ног прямо к пристани, там спрыгнул в лодку и был таков. Я сразу же смекнула, в чем тут дело, — это, верно, дож, увидев, как синьор Баседжо подступил с острым ножом к прелестной ручке догарессы, велел вытолкать взашей злополучного лекаря. Но это еще не все — я тут же сообразила, что делать, и вмиг помчалась домой, приготовила мазь и сейчас же обратно, во дворец; и вот стою я на ступеньках широченной лестницы, держу мою баночку в руке, а в это самое время вниз спускается старик Фальери, приметил меня да как набросится на меня с кулаками, что тебе, мол, здесь надо, мерзкая старуха?! Ну, а я — присела почти до самой земли, едва на ногах удержалась — и сказала ему, что, дескать, есть у меня лекарство одно, от которого его жена вмиг поправится. Как услышал это старый дож, уставился на меня так дико страшным взором и все поглаживал свою седую бороду, будто размышляя, как быть, а потом, ни слова не говоря, схватил меня и потащил чуть не волоком наверх, так и тащил до самых покоев догарессы, я уж совсем из сил выбилась, а на самом пороге едва не растянулась. Тонино, ты не поверишь мне — тут я увидела ее. Бедная девочка! Мертвенно-бледная, она лежала, откинувшись на высоких подушках, вздыхая и слегка постанывая от боли, побелевшие губы ее шептали: «Ах, я чувствую, как яд растекается по моим жилам!» Но я тут же принялась за дело, сняла этот дурацкий пластырь глупого докторишки. О! Силы небесные! Прелестная маленькая ручка — что сталось с ней? — кроваво-красная, вся опухла и затекла! Но ничего, ничего, я помазала своей мазью, и сразу же жар унялся и боль приутихла. «О, как приятно, как приятно», — прошептала наша голубка. Услышав это, Фальери пришел в необычайное волнение и воскликнул: «Даю тысячу цехинов, старуха, если сможешь спасти мою супругу». С этими словами он вышел из комнаты. Три часа кряду просидела я там, не отпуская маленькую ручку, все гладила ее, успокаивала боль, так что не коре моя красавица погрузилась в легкую дрему. Когда же она очнулась, то боли как не бывало. Я наложила свежую повязку, а она смотрела на меня сияющим взором, исполненным радости. И тогда я сказала: «Вот так, любезная догаресса, ведь и вы однажды спасли одного мальчика.
Помните, он спал, и ядовитая змея подобралась к нему совсем близко, еще секунда, и она бы ужалила его, но вы убили ту гадюку!» Тонино! Видел бы ты, как изменилась она в лице — будто скользнул луч вечерней зари и бледные щеки зарделись румянцем, а в глазах заплясали веселые огоньки. «Да, да, женщина, ты права, — сказала она, — я была тогда совсем еще девочкой, это было в имении моего отца… Ах, и мальчик — такой милый, благородный, — о, как вспомню о нем, так кажется мне, будто не было в моей жизни минуты счастливее той!» Ну и тут я все выложила — рассказала о том, что ты в Венеции, и что ты до сих пор сохранил в своем сердце восторги сладостного чувства, которое зародилось тогда, и что ты только для того, чтобы один-единственный раз заглянуть в лучезарные глаза своего ангела-спасителя, отважился совершить тот опасный трюк, и что это ты преподнес ей букет на празднике Giovedi grasso! Ах, Тонино, Тонино, тут она вскричала, охваченная необычайным волнением: «Да, я почувствовала это, почувствовала, когда он прижал мою руку к своим губам, когда произнес мое имя — и ведь не знала я тогда, отчего это так странно стало у меня на душе — то ли боль стеснила сердце, то ли радость. Приведи его ко мне — сюда, ко мне, того чудесного мальчика».
При этих словах Антонио бросился на колени и закричал, будто в беспамятстве:
— Владыка небесный! Только теперь не дай мне погибнуть, пусть минет меня чаша неумолимой судьбы — только не сейчас, дай мне увидеть ее, дай прижать к своей груди!
Он требовал, чтобы старуха тут же, на следующий день, отвела его во дворец, но та ни за что не соглашалась, поскольку старик Фальери имел обыкновение чуть что не каждый час навещать свою больную супругу.
Прошло несколько дней, и молодая догаресса уже почти оправилась благодаря стараниям старухи, но за все это время так и не представилось случая провести Тонино во дворец. Старуха как могла сдерживала нетерпение юноши, она не уставала повторять ему слово в слово свою беседу с догарессой, когда они говорили о нем, о Тонино, которого когда-то спасла маленькая Аннунциата и которую он так страстно любит. Антонио, терзаемый любовными муками и невыразимой тоской, бесцельно кружил по городу, и ноги сами собою приводили его снова и снова к герцогскому дворцу. За дворцом, на той стороне канала, высилось здание городской тюрьмы; у моста через этот канал стоял Пьетро, опершись на изящное весло, расписанное яркими красками; внизу на воде покачивалась привязанная к столбу гондола, которая была хоть и невелика, но верх имела весьма изящный, с цветной резьбой, венецианский флаг украшал эту красивую лодку, которая почти ни в чем не уступала настоящему бученторо. Пьетро радостно закричал:
— Эй, синьор Антонио, приветствую вас сердечно! Ваши цехины принесли мне счастье!
Антонио, погруженный в свои мысли, рассеянно спросил, что же это за счастье свалилось на него, и узнал, что Пьетро каждый вечер катает на своей гондоле ни больше ни меньше, как самого дожа и его супругу, которых он доставляет в Джудекку, где неподалеку от Сан-Джорджо Маджоре расположен уютный загородный домик, принадлежащий дожу. В изумлении Антонио уставился на Пьетро, а потом выпалил:
— Слушай, дружище! Хочешь снова заработать десять цехинов или даже больше? Уступи мне свое место на один вечер!
Пьетро возразил, что, пожалуй, из этого ничего не выйдет, ведь дож его уже знает и доверяется только ему. Но невыносимые любовные терзания словно лишили Антонио рассудка, и он с дикой яростью обрушился на бедного Пьетро, угрожая ему, что прыгнет в воду, когда тот отчалит, и просто стащит его с лодки; увидев, что Антонио будто не в себе и полон решимости, Пьетро со смехом сказал:
— Ох, синьор Антонио, видать, крепко приворожили вас глазки догарессы!
Так Пьетро согласился взять Антонио с собою в качестве помощника, ведь вдвоем и грести будет легче, и у Фальери не будет повода ворчать, ведь ему, как ни греби, все недоволен, все кажется, что слишком медленно. Антонио в тот же миг умчался прочь, отыскал где-то старую одежду гондольера, разукрасил себя до неузнаваемости, нацепил усы и бороду и едва успел вернуться к мосту как раз в тот момент, когда дож и его супруга, оба в богатых, нарядных сверкающих одеждах, спускались вниз по лестнице.
— Что это за человек? — сердито спросил старый дож, и только искренние заверения Пьетро, который клялся и божился, что ему, дескать, сегодня просто необходим помощник, убедили наконец разгневанного старца, и он милостиво дозволил Антонио сопровождать его в пути.
В жизни нередко бывает так, что именно в моменты наивысшего блаженства человек находит в себе силы, будто черпая их в своем безмерном счастье, и сдерживает, повинуясь мгновению, страстные порывы мятежного сердца, не давая вырваться наружу языкам пламени, что опаляют душу. Так и Антонио, превозмогая себя, сумел скрыть свои истинные чувства, хотя его возлюбленная Аннунциата и находилась совсем рядом, так что даже порою он чувствовал легкое прикосновение краешка ее платья, но он усердно налегал на весла, лишь изредка отваживаясь незаметно взглянуть на предмет своей страсти.
Старик Фальери был необычайно доволен, улыбка не сходила с его лица, со сладкою ухмылкой он то поглаживал изящные белые ручки красавицы догарессы, то норовил покрепче обнять ее. Вскоре они вышли в открытое море, вдали как на ладони лежала площадь Сан-Марко, и Венеция предстала перед ними во всем своем великолепии, поражая горделивыми башнями и величественными дворцами. Окинув взором раскинувшиеся просторы, Фальери приосанился и молвил:
— Ах, дорогая! Разве не чудесно скользить вот так, по морю, когда подле тебя твой господин, который обручен с самой морской стихией? — Да, да, не удивляйся, но пусть не пробуждает в тебе ревность та, что покорно несет нас по волнам. Прислушайся, как сладок морской плеск, в нем нежные слова любви, которые стихия нашептывает тихо своему супругу, своему повелителю. — Да, дорогая, погляди, ты носишь на своей руке кольцо, подаренное мною, но и она — хранит во глубине морской, у сердца своего, венчальное кольцо, которое я когда-то бросил ей.
— Ах, мой повелитель, — отвечала Аннунциата, — как может быть тебе супругою эта холодная пучина, мне даже жутко думать о том, что судьба связала тебя с коварною и гордою стихией!
Старик Фальери затрясся от смеха.
— Ну, ну, не надо бояться, голубушка моя, — сказал он на это, — уж конечно же куда как приятнее, когда тебя ласкают такие хорошенькие теплые ручки, чем обниматься с холодной как лед женушкой! Но ведь скажи, что хорошо вот так кататься по морю с самим владыкою морским!
И в тот самый момент, когда дож вымолвил это, откуда-то издалека донеслась нежная сладкозвучная мелодия. Звуки музыки становились все ближе и ближе, как будто их несли сами волны морские, и вскоре уже отчетливо был слышен мягкий мужской голос, который пел такую песню:
Ah! senza amare,
Andare sul mare
Col sposo delmare
Nos puo consolare.
Другие голоса подхватили ее, и в звучном многоголосье понеслась та песня над морем, пока не замерла где-то вдалеке, уносимая легким ветерком. Старик Фальери не обратил на это пение ни малейшего внимания, ибо он с увлечением принялся пространно объяснять своей супруге, в чем, собственно, заключается празднество, устраиваемое в день Вознесения Господня, когда дож выходит на своем бученторо в море и бросает кольцо в знак своего обручения с морской стихией. Он ударился в рассказы о победах республики в те времена, когда правил Пьетро Орсеоло II[26], о том, как были завоеваны тогда Истрия и Далмация и как впервые было устроено большое празднество в честь этих завоеваний. Но напрасно старался старик Фальери — подобно тому как он сам, упоенный своими рассказами, не обращал никакого внимания на чарующие напевы, доносившиеся с моря, так и его супруга, в свою очередь, пропустила мимо ушей все его истории. Она целиком погрузилась в дивные мелодии, витавшие над морем, и когда пение стихло, она все еще смотрела неотрывно вдаль, как человек, который только пробудился ото сна и весь еще во власти сновидений, как будто не вполне очнувшись, силится понять, где он и что с ним. «Senza amare — senza amare», — беззвучно повторяли ее губы, и слезы, застилавшие ангельские глаза, светлыми жемчужинами скатывались по щекам; дыхание участилось, словно грудь теснили невыразимые страдания. Тем временем лодка ткнулась в берег.
Не переставая разглагольствовать, старик Фальери, которого не покидало бодрое настроение, вышел со своею супругой на балюстраду, что тянулась вдоль загородного дома близ Сан-Джорджо Маджоре; упоенный своими рассказами, он и не заметил, что творится в душе Аннунциаты, охваченной какой-то неясной, смутной тревогой; и не удивился он, отчего это его супруга стоит, безмолвно устремив вдаль затуманенный от слез взгляд.
В этот момент некий юноша, одетый гондольером, затрубил в изогнутый наподобие раковины рог, и его призывные звуки разнеслись далеко по всей округе. По этому знаку еще одна гондола взяла курс к пристани. — Тем временем к дожу и догарессе приблизились мужчина с раскрытым зонтом и женщина, после чего все направились ко дворцу. — Во второй гондоле, которая как раз причалила к берегу, прибыл Марино Бодоери и еще очень много всякого пестрого народу — кого тут только не было — и купцы, и художники, и даже простолюдины затесались в эту разношерстную компанию, которая последовала за дожем во дворец.
На следующий день Антонио едва мог дождаться наступления вечера, ибо надеялся, что непременно получит какую-нибудь весточку от своей возлюбленной Аннунциаты. И вот наконец вернулась старуха: с трудом переводя дыхание, она проковыляла к креслу и, усевшись в него, заговорила, горестно воздевая к небу свои тощие руки:
— Тонино, мой милый Тонино! Ох, приключилась беда с нашей голубкой! — Вхожу я сегодня к ней и вижу — лежит она на подушках, опустив головку, глаза прикрыты, так что и не поймешь, то ли дремлет она, то ли просто отдыхает. Подошла я поближе и говорю: «Ах, милостивая госпожа, может, беда какая приключилась с вами? Может, ранка вас опять беспокоит, ведь еще не зажила она как следует?» И тут она посмотрела на меня. — Тонино! Что это был за взгляд! Ни разу я до того не видала, чтобы она так смотрела! Словно бледная луна выглянула на мгновение из-за тучи и скрылась за тенью шелковистых ресниц. А потом она вздохнула тяжко и отвернула от меня свое бледное личико, только слышно было, как она что-то шепчет тихо-тихо, но так печально, так грустно, что у меня прямо сердце защемило: «Amare — amare — ah, senza amare». Взяла я тогда скамеечку, устроилась подле нее, принялась снова о тебе рассказывать, а она уткнулась в подушки, вижу — вся дрожит, того и гляди разрыдается. Я ей тут же возьми да и скажи — что ты, дескать, переодетый гондольером, сегодня катал ее по морю и что ты уже весь измучился, истерзался от любовной тоски, а потом я еще пообещала привести тебя немедля к ней. Тут она поднялась вдруг с подушек, слезы ручьями текут у нее из глаз, и говорит мне так решительно: «Нет, заклинаю тебя, во имя Христа, во имя всех святых — нет — я не могу его видеть! Умоляю тебя, скажи ему, чтобы он никогда — слышишь — никогда не показывался мне больше на глаза, никогда бы не подходил близко ко мне, скажи ему, пусть уезжает из Венеции, уезжает навсегда, пусть скорее уедет!»— «Но тогда, — не выдержала тут я, — мой бедный Тонино умрет от тоски!»— Услышав это, она в изнеможении опустилась на подушки, словно терзаемая невыразимой болью, и, обливаясь слезами, еле выговорила: «А разве мне уготована другая судьба? Разве меня не ждет неминуемая смерть?»— Тут в покои вошел старик Фальери, он подал мне знак рукою, и я вынуждена была удалиться.
— Она отвергла меня — все кончено, — скорее, скорее, к морю! — закричал Антонио вне себя от отчаяния, старуха же захихикала, посмеиваясь на свой обычный манер, и сказала ему:
— Ну какой же ты глупенький, совсем еще ребенок! — Разве тебя не любит прекрасная Аннунциата всем сердцем, всей душой? Разве есть на свете какая-нибудь другая женщина, чье сердце терзали бы такие невыразимые муки? — Глупый ты, глупый, завтра, когда наступит вечер, незаметно проберешься во дворец. Я буду ждать тебя во второй галерее, справа от большой лестницы, придешь — а там видно будет.
Когда на следующий день, сгорая от нетерпения, Антонио тайком прокрался к заветной лестнице, у него вдруг возникло чувство, будто он собирается совершить неслыханно дерзкий, кощунственный поступок. В полном смятении, он с трудом сумел совладать с собою и, дрожа всем телом, едва держась на ногах, с неимоверным усилием поднялся по лестнице и прислонился к колонне прямо у означенной галереи. Неожиданно все вокруг осветилось ярким светом факелов, и не успел Антонио отойти в сторону, как перед ним словно из-под земли вырос старик Бодоери в сопровождении слуг с факелами в руках. Бодоери пристально посмотрел ему в лицо и потом проговорил:
— Ага, я знаю, ты — Антонио, и тебе велели сюда прийти, ну, следуй за мной!
Антонио, уверенный, что все раскрылось и дожу стало известно о назначенном свидании с его супругою, покорно последовал за Бодоери. Каково же было его удивление, когда старик, войдя в небольшую уединенную залу, обнял его сердечно и повел речь о какой-то важной должности, к каковой он, дескать, должен приступить немедленно, той же ночью, что потребует от него немалого мужества и решительности. Его удивление, однако, вскоре сменилось страхом, ужас охватил его, когда он узнал, что давным-давно созрел заговор, направленный против синьории, во главе которого стоит сам дож; как оказалось, еще в загородном доме Фальери было решено этой же ночью свергнуть синьорию и провозгласить Марино Фальери единовластным правителем Венеции. Антонио, словно лишившись дара речи, молча смотрел на Бодоери, который по-своему истолковал молчание юноши и, считая, что за этим скрывается его нежелание принять участие в исполнении этого чудовищного плана, с негодованием воскликнул:
— Презренный трус! Тебе не выйти из дворца! Либо ты умрешь, либо возьмешься за оружие, но для начала побеседуй-ка кое с кем!
Из темноты к Антонио ступил какой-то высокий господин благородного вида. Едва только взглянув в лицо незнакомца, которого он смог заметить только сейчас, при свете свечей, Антонио упал на колени и воскликнул, придя в необычайное волнение при виде этого неожиданно явившегося человека:
— О, Боже правый! Отец мой! Бертуччо Неноло! Мой дорогой воспитатель!
Неноло поднял юношу с земли и, заключив его в объятия, проговорил голосом, полным нежности:
— Да, ты прав, сынок, я Бертуччо Неноло, о котором думали, что он покоится на дне морском, но мне недавно удалось бежать из позорного плена от неистового Морбассана; Бертуччо Неноло, который когда-то взял тебя на воспитание; думал ли я, что, когда Бодоери вступит во владение моим загородным домом и распустит всех слуг, они, неразумные, просто вытолкают тебя на улицу. — Бедный мальчик! Я вижу, ты медлишь, ты боишься взяться за оружие и выступить против кучки жестоких деспотов, по милости которых ты лишился отца? Войди во двор дома Фонтего, ты увидишь — с этих камней еще не стерлась кровь твоего отца. Когда синьория отобрала у немецких купцов их торговый дом, который известен тебе как дом Фонтего, были введены новые правила, согласно которым купцам, пользующимся помещениями этого дома, надлежало всякий раз при отъезде отдавать ключи, а не оставлять их у себя, как это бывало раньше. Против этого-то закона и выступил твой отец, за что он жестоко поплатился. Когда однажды он вернулся из очередной поездки в дом Фонтего, в его покоях среди прочих товаров был обнаружен сундук, полный венецианских монет фальшивой чеканки. Напрасно пытался он доказать свою невиновность, дело было совершенно ясное — видно, в его отсутствие какой-то проходимец, может статься, и сам ключник, затащил этот сундук к нему в комнату, чтобы навлечь на твоего отца подозрение. — И безжалостные судьи, вполне удовлетворенные таким доказательством его вины — дескать, сундук нашли в покоях твоего отца, — приговорили его к смерти! — Его казнили прямо во дворе дома Фонтего. — И тебя постигла бы та же участь, если бы не верная Маргарета. — Я, ближайший друг твоего отца, взял тебя к себе на воспитание, но, чтобы неосторожным словом ты не выдал своего происхождения и не угодил бы в лапы синьории, от тебя скрывали, кто твой отец. — И вот теперь, Антон Дальбиргер, пробил час, возьмись за оружие и отомсти синьории за позорную смерть твоего отца!
Антонио, охваченный жаждой мщения, тут же согласился примкнуть к заговору и присягнул на верность этому союзу, готовый с неукротимостью юного сердца выполнить данную клятву. — История повествует, что именно оскорбление, нанесенное отважному Бертуччо Неноло неким Дандуло, распоряжавшимся военным флотом, именно пощечина, которую Неноло получил от этого самого Дандуло во время какой-то ссоры, побудила Бертуччо Неноло, объединившись со своим честолюбивым зятем, вступить в заговор против синьории. Оба они, и Неноло, и Бодоери, во что бы то ни стало желали облачить старика Фальери в герцогскую мантию, чтобы возвыситься вместе с ним.
Было решено (таков был план заговора) распустить слух о том, что якобы приближается генуэзский флот. Тогда ночью, как это бывает в таких случаях, ударят в колокол на башне Святого Марка, дабы поднять весь народ на защиту города. По этому знаку заговорщики — а их, надо сказать, во всей Венеции было не так уж мало — должны были занять площадь Сан-Марко, захватить основные площади города, уничтожить всех главных советников синьории и провозгласить дожа единовластным правителем Венеции. Но небесам не было угодно, чтобы свершился этот заговор, влекущий за собой убийства и попирающий все законы государства, и без того уже немало натерпевшегося от старика Фальери, известного своею непомерной гордыней и заносчивостью. Собрания, происходившие в загородном доме Фальери, не ускользнули от бдительного ока Совета Десяти, однако не было никакой возможности узнать что-нибудь более определенное. Но случилось так, что один из заговорщиков, торговец мехами из Пизы по имени Бенциан, не выдержал и решил предупредить о надвигающейся опасности своего друга и свойственника; а поскольку этот самый Николао Леони входил и Совет Десяти, конечно, его ждала неминуемая гибель. Едва только стемнело, Бенциан отправился к своему приятелю и под страхом смерти велел ему не выходить ночью из дома, что бы ни происходило на улице. Леони, заподозрив неладное, не отпустил мехоторговца, пока не выпытал у него все, что тот знал о заговоре. Сообщив обо всем Джованно Градениго и Марко Корнаро, он немедля созвал Совет Десяти, каковой собрался на площади Святого Спасителя. Понадобилось не более трех часов на разработку плана решительных действий, которые были направлены па то, чтобы уже в самом зародыше задушить все выступления заговорщиков.
Антонио было поручено возглавлять небольшой отряд, который должен был выйти на площадь Сан-Марко и ударить в колокол на башне. Но, подойдя к площади, он увидел, что башня уже занята воинами арсенала, которые, заметив приближающегося противника, тут же выставили вперед алебардистов; до смерти перепуганные заговорщики разбежались кто куда, а сам Антонио, пользуясь темнотой, успел скрыться. Спасаясь от преследования, Антонио помчался прочь, но тут он услышал, что кто-то уже нагоняет его, еще секунда — и он будет схвачен; он обернулся, чтобы дать отпор невидимому противнику, но в это мгновение тусклый свет фонаря упал на преследователя, в котором Антонио узнал своего давешнего приятеля Пьетро.
— Спасайтесь! — закричал Пьетро. — Спасайтесь, синьор Антонио! Скорее ко мне в лодку, — все погибло, заговор раскрыт, — Бодоери, Неноло — все схвачены синьорией, ворота герцогского дворца заперты, дожа, словно преступника, держат под стражей в его покоях и следят за ним его собственные вероломные слуги. — Скорей, скорей, бежим!
Антонио в каком-то беспамятстве последовал за Пьетро, тот чуть ли не на себе дотащил его до лодки. — Неясные голоса — бряцанье оружия — вот кто-то вскрикнул от испуга — потом все замерло, и вместе с наступившей зловещей тишиной на город опустилась черной тенью ночь. Но уже на следующее утро жители города, еще не успев прийти в себя от ужасов минувшего дня, стали свидетелями еще более чудовищных событий, от которых кровь стыла в жилах. Совет Десяти той же ночью вынес смертный приговор зачинщикам заговора, которых удалось схватить. Их казнили на площади перед дворцом и сбросили вниз с той самой галереи, откуда дож обыкновенно наблюдал за праздниками и гуляньями, — подумать только, это было как раз то место, где Антонио, после совершенного им фантастического трюка, упал к ногам прелестной Аннунциаты, вручая ей букет. — Среди казненных были Марино Бодоери и Бертуччо Неноло. Два дня спустя Совет Десяти вынес свой приговор и относительно старого Фальери, каковой был казнен прямо на Лестнице гигантов[27].
В каком-то беспамятстве Антонио блуждал по городу, и никому не приходило в голову схватить его или арестовать, никто не знал, что и он входил в число заговорщиков. Когда Антонио увидел, как скатилась по ступеням голова Фальери, он будто стряхнул с себя тяжелый сон и с воплем невыразимого ужаса бросился во дворец, помчался по галерее, повторяя: «Аннунциата! Аннунциата!» Никто его не задержал, стражники застыли словно в каком-то оцепенении от всех кошмаров, которые происходили на их глазах. Старуха ковыляла следом, пытаясь нагнать Антонио; жалобно причитая, она ухватила его за рукав, и так вместе с ней он вошел в покои Аннунциаты. Бедняжка лежала без чувств на подушках. Антонио бросился к ней, осыпая ее руки бесчисленными поцелуями, ему хотелось, чтобы она очнулась, он звал ее по имени, подбирая самые ласковые, нежные слова. Медленно подняла она веки — обратила на Антонио ангельский взор своих небесных глаз, — сначала она глядела на него, будто силясь понять, кто же это, потом стремительно поднялась и бросилась к нему на грудь; обливаясь слезами, она принялась его целовать — в щеки — в губы.
— Антонио, мой милый Антонио! Как я люблю тебя, как несказанно люблю! Значит, услышали мои молитвы святые небеса! Что мне смерть отца, дяди и даже смерть супруга, если у меня есть ты и твоя любовь! О, давай убежим прочь от этого кровавого места! — так воскликнула Аннунциата, и душа ее разрывалась от неукротимой любви и нестерпимой боли.
Охваченные страстным порывом, они бросились друг к другу в объятия и, обливаясь слезами, поклялись в вечной любви; они забыли о страшных событиях минувших дней, полных ужасов и кошмаров, ибо сила любви заставила их отвернуться от всего земного и обратить свои сердца к высоким небесам.
Старуха уговаривала их бежать в Кьоццу. Но Антонио решил выбрать обходной путь, чтобы затем, перебравшись через горы, отправиться в родные края. Его старый приятель Пьетро приготовил для него лодку, которая ждала их у моста за дворцом. Когда настала ночь, Аннунциата набросила накидку, так что ее было не узнать, и никем не замеченная спустилась вниз по лестнице вместе со своим возлюбленным; за ними поспешала старая Маргарета, которая скрывала под плащом богатую шкатулку с драгоценностями. Не встретив никого на своем пути, они беспрепятственно добрались до моста и спустились в лодку. Антонио сразу же налег на весла, и лодка стремительно стала удаляться.
Лунный свет струился по волнам, весело переливаясь в темноте, и озарял им путь подобно вестнику любви. Они вышли в открытое море. Вдруг высоко-высоко в небе послышался какой-то странный шум — свист, — откуда ни возьмись наползли мрачные тени и черной пеленой затмили ясный лик луны. И струящийся свет, который еще недавно переливался на весело бегущих волнах, этот лучезарный вестник любви, канул в грозно вздымающуюся пучину. Поднялась буря, и закружились злобные вихри, сгоняя тяжелые черные тучи. Лодку швыряло с волны на волну.
— О, Боже милостивый! — закричала старуха.
Антонио, уже не в силах справиться с рулем, бросился к прекрасной Аннунциате и крепко сжал ее в своих объятиях. Она же, как будто очнувшись от его горячих поцелуев, со всею пылкостью юного сердца тесно прижалась к его груди.
— О, мой Антонио! — воскликнула она, а в ответ раздалось:
— Моя Аннунциата!
Влюбленные уже не обращали внимания на бурю, которая с неистовством обрушивала на их маленькую лодочку грохочущие потоки. Возмущенная стихия, ревнивая вдова казненного Фальери, взметнула пенные волны, будто вскинула гигантские руки, которые подхватили влюбленных и бросили их вместе со старухою в бездонную пропасть.
Так закончил свой рассказ незнакомец в плаще и, быстро вскочив, пошел решительным скорым шагом прочь. Друзья с молчаливым изумлением смотрели ему вслед, а потом вновь приблизились к картине. И снова старый дож с тщеславной ухмылкой глядел на них, упоенный собственным бахвальством, но когда они вгляделись в лицо догарессы, то явно ощутили, что тень грядущей неотвратимой беды легла на ее высокое чело; темные ресницы скрывали сияющий взор, исполненный томительной любовной тоски, и губы будто шептали нежные слова. И далекое море, и неясные очертания собора Святого Марка в призрачной дымке облаков — на всем лежала печать враждебной силы, сулящей смерть и разрушение. Глубокий смысл этой загадочной картины ясно предстал перед ними, и всякий раз, когда взгляд их возвращался к этому полотну, история несчастной любви Аннунциаты и Антонио с болью отзывалась в их сердцах, проникала в самые сокровенные глубины души, наполняя ее сладостным трепетом.