Верность

Повисла ночь над землей. Все закрыла, пощадила. Укутала каждый куст, каждый бугор, каждую былинку в поле. Укутала и убаюкала. Тихо в деревне, тихо за околицей, тихо на всей земле. Спит мир, спит человек. Только ночь высокая, до звездного неба, широкая до бескрайности, крадется из хаты в хату и все что-то говорит, говорит, говорит…

В самой гуще ночи, в лощине, как в глубокой глиняной чаше, приютилась небольшая деревушка — три десятка домов. Деревянные, кирпичные, мазаные, под соломенными, черепичными, железными крышами. А вокруг — сады, сады, сады… То тут, то там вскинулись ввысь, как зачехленные флаги, тополя. Вместо заборов — сплошные заросли черной смородины: ешь — не хочу. Справа, чуть поодаль, чистенькая речка-девочка убегает сама от себя — поди догони. Слева, почти в самой деревушке, — пруд. Взойдет луна — загляни и брейся. Тихо, хорошо.

На краю деревни, ближе к пруду, стоит кирпичный домишко под черепичной крышей. Такой же, как и все в деревне, — не хуже и не лучше. Такой же сад, та же самая смородина, те же тополя. Живет в доме Катерина Алферова. Вдова. Сколько помнит себя Катерина — вдовою кличут. Двое сыновей у нее. Старшему уже за тридцать, Степаном зовут. Отделился от матери, рядом дом поставил, женился. Младший Федор. Он все с матерью, никуда от нее. Статный, красивый — горе девичье, да и только. А от матери никуда. Не приспело, значит, время. Хорошие сыны, не нарадуется Катерина.

Ночь. Тихо. Спят люди. Не спит одна Катерина. Плачет. Которую ночь подряд плачет. Не по-бабьи, громко и навзрыд, а уткнувшись, в подушку. Федор чутьем сыновьим улавливает, что с матерью нехорошо. Просыпается.

— Вы чего? Может, болит что?

— Ничего не болит, родимый. Мыслям своим бабьим поддалася, вот сдуру и заревела. Ты спи, спи себе спокойно.

Мать замолкает, не плачет, но не спит. Федор тоже не спит, думает. Что с ней? Поди дознайся, когда ничего не говорит. То была веселая, говорливая, а нынче слова не добьешься. Надо будет завтра со Степаном поговорить. Может, докторам ее показать.

Утром, по дороге в поле, он заводит разговор с братом. Степан шагает рядом, дымит самокруткой, соображает.

— Да я и сам замечаю: что-то неладно. Потолковать бы надо.

Поздно вечером, наскоро перекусив, собираются у матери в горнице. Катерина вымученно улыбается и молчит. Молчат и Федор с братом, долго молчат.

— А чего это мы последнее время будто хоронимся друг от друга? — не выдерживает Степан. — Может, обидел кто или хворь какая прицепилась? Может, мы с Федюхой что не так делаем или невестка чем не угодила? Как-то неладно получается: в одной семье, а сказать, будто чужим, ничего не хотите.

Мать смотрит на сыновей долгим взглядом, словно винится в чем-то. Закипают у нее в глазах горькие слезинки — вот-вот побегут по щекам.

— Ничего у меня, Степанушка, не болит. Здорова я, без докторов обойдусь, и не обидел никто: ни ты, ни Федюшка, ни невестка. Все вы мне родные и хорошие. А плачу? Да господь его знает, чего. Так, видно, дурь бабья наружу полезла. А вы не волнуйтесь и лишнего ничего не гадайте.

Как ни старались в тот вечер Степан с Федором, ничего от матери не добились. А та делает вид, будто и полегчало ей. При народе и шутит, и смеется, да замечают сыновья: все схорониться норовит.

— Может, это все от смерти дядьки Петра? — как-то вслух подумал Федор.

— Может, и так, — согласился Степан.

Появился дядька Петр в деревне, еще когда Степан был пацаном, а Федя — и подавно малявкой. Откуда пришел дядька Петр — никто и не помнит. Одни говорили, что пришел он с германской войны, другие, что был он красным партизаном, а кто он был в действительности и откуда взялся, так никто и не вызнал. Помнит только Степан, как увидел дядьку в первый раз. Без руки, весь какой-то перекособоченный, с лицом обожженным, как печеное яблоко. Трудно было представить, как в этом теле еще теплится жизнь.

Жил вначале дядька Петр где придется. Когда на сеновале, когда в овине, а когда и просто под звездами переночует. Питался тем, что заработает, или тем, что подадут. Кому по хозяйству поможет, кому сапоги починит. Стали к нему привыкать. Человек он был тихий, добрый, работящий. Особенно с детишками любил возиться, всю душу им отдавал. И скворечник смастерит, и змея склеит, и удочку, и куклу обновит, и перемет — все сделает. А если горе у кого, так дядька Петр первый помощник. Лучшего не сыщешь. Ночей спать не станет, есть-пить не будет, только бы доброе сделать. Больше всего вдовам помогал. Попривыкли к нему, в дома пускать стали, чтоб не валялся, как собака бездомная, где попало. Одежонку дадут, накормят, напоят, а уж за дядькой Петром не останется.

И как-то случилось, что привязался дядька более всего к Катерининым детишкам. Может, потому, что сироты, может, потому, что ласковые. Кто его знает почему, только больше всего дядьку Петра со Степаном да Федей видели. И Катерине по хозяйству то одним, то другим подсобит.

Со временем и совсем к Алферовым прибился, да и остался у них жить. Вначале все в сарае ютился, потом перебрался в хату. Днем все больше по хозяйству, а вечером сидит где-нибудь в уголочке и сапожничает. Смешно так: зажмет сапог меж колен, гвоздиками набьет полон рот, на здоровую руку выплевывает их и култышкой себе помогает. А когда организовали в деревне колхоз, пошел дядька Петр в сторожа. Никто от него грубого слова не слыхал, никто не помнит, чтобы он кому худое сделал. Так и прожил у Алферовых без малого двадцать лет.

Была собою Катерина в молодости как маков цвет. Что в работе проворная, что фигурой ладная, с лица хоть портреты пиши. Мужики на нее засматривались, все сватов засылали. А у Катерины для всех ответ один: «Спасибо за ласку и внимание — замуж не хочу!». Уже в деревне и позабыли, как пропал Катеринин муж. Жила она с ним в мире и согласии. Парочка была на загляденье. Жить бы им и жить, как вдруг Гришка, так звали Катерининого мужа, возьми и исчезни. Всякое судили и рядили, а его нет и нет. Вначале поминали, потом и забыли. А Катерина убивалась. Ух, как убивалась, смотреть было жалко. Криком баба кричала, воем да слезами исходила. Но время — лучший лекарь. Стали в деревне Гришку забывать, и Катерина будто успокоилась, а сватов не принимает. Кое-кто судачил: мол, нашла себе Катерина хозяина дядьку Петра, — больше ей никто не нужен. Да сплетня ее как ни обряжай — так сплетней и останется.

Привыкли к дядьке Петру в доме Алферовых так, что и забыли со временем, что он чужой. За своего, за родного считали. Не обижали его, да и в обиду никому не давали. Пацаны, бывало, только скажи про дядечку что-нибудь худое, так коршуном и кинутся. И он в дому сердцем оттаял, к Алферовым присох. Одна беда — молчит все больше, слова из него не вытащишь. Вот так и жили.

И вдруг дядька возьми и простудись. С докторами повстречаться не успел и поболеть толком не поболел; как жил незаметно, так незаметно и помер. Ну, похоронили дядьку Петра. Погоревали Степан с Федором, да жизнь свое берет, она жить заставляет. А вот мать плачет. Может, за дядькой, может, еще чего…

Как-то ночью проснулся Федор, глянул, а Катерины нет. Встал с кровати, накинул на голые плечи пиджачишко, вышел на улицу. Ночь лунная, светло, как в клубе. Смотрит, сидит мать спиной к дверям, в руках что-то держит и тихо-тихо плачет. Крадучись подошел сзади, заглянул через плечо и обомлел. Держит она в руках маленькую деревянную иконку. На шнурочке иконка.

Оторопел, не выдержал и брякнул:

— Да вы, часом, не богу молиться начали?

Ох, как испугалась мать. Вскочила, образок спрятала, дрожит вся. Не стал Федор в ту ночь ничего допытывать, только подумал: «А не связалась ли мать с баптистами какими?».

Рассказал на следующий день про это Степану. А тот говорит:

— Не надо, братуха, больше к ней приставать. Придет час, сама обо всем расскажет.

И точно, проходит несколько дней, зазывает их мать к себе, поговорить хочет. Пришли, сидят, ждут. Опять молчит Катерина, а потом как заплачет! Да не по-своему, не тихонько, а с надрывным криком так, что душу переворачивает. Поплакала, покричала, сколько могла, а потом притихла и говорит:

— Виновата я перед вами смертным грехом. Казните меня, делайте что хотите, а виновата…

Ничего Федор со Степаном понять не могут. В чем это мать так провинилась? А та продолжает:

— Хочу я вам про батьку вашего рассказать. Все, все рассказать.

После этих слов отлегло у сыновей от души, словно камень тяжелый свалился. Федька, тот малявкой был, но и он помнил, какие слухи по деревне ходили. А Степан и подавно все знает. Говорили: был их отец конокрадом и пропал оттого, что убили его мужики за воровство. Не хотелось верить в такое, — мать по-иному рассказывала. Мол, погиб отец в гражданскую. Никогда матери не сказывали, как дразнили их деревенские мальчишки конокрадовыми сынами, какие драки затевали они по этому поводу. Не верили мальчишкам, верили матери.

— Познакомилась я с вашим батькой в нашей деревне. Был он не тутошний, а пришел откуда-то с Орловщины. Пришел, поселился, дом поставил, кузницу открыл. Деньги у него водились. Я тогда еще совсем молоденькой была, годов шестнадцати. Никого у меня не было — ни отца с матерью, ни братов, ни сестер. Одна-одинешенька. Приютили меня богатые люди — Волковы. Сейчас их в деревне нету. Когда кулаков выселяли, куда-то в Сибирь выпроводили. Так с тех времен их и не слышно. Была я у них работницей. У Волковых не разгуляешься — ни своего, ни чужого не упустят. Богатые, а все мало. И из себя жилы тянули, и другим покою не давали. На заре как встанешь, так со звездами и ляжешь. Да и платьишко одно — что на работу, что на гулянку. Забитая я была, темная. Ничего не знала: только работа и работа. Парни, бывало, заглядываются: хоть и бедная, на свиданки кличут. Да куда там? И в мыслях не было, чтоб пойти. Вот так и жила. А тут Гришенька и появись.

Мать смущается, виновато смотрит на сыновей, потом, как бы собравшись с духом, продолжает:

— Парень он был, таких у нас не видали. Идет по деревне, как пружинка весь, силушка в нем играет. Гармошку в руки возьмет, запоет — соловей, да и только. Плясать пойдет, никто не перепляшет. Девки так и сохли по нем. А я что ж? Что издали погляжу, только и моего. Поначалу ничего он жил, не озоровал. А потом, слышу, слава дурная про Гришу идет. Мол, с мужиками нехорошими коней крадет. Да кто ж его знает: народ завистливый — может, и брешут.

И как это случилось, не знаю. Заприметил он меня, к Волковым ходить начал. Придет и сидит, в мою сторону поглядывает. Я делаю вид, что не понимаю, а сама чувствую, для чего он пришел. В поле пойду — остановит, шутит, смеется, слова хорошие говорит. Мне и стыдно и радостно, что такой парень со мной разговаривает. А в то, что говорят про него, не верю. Брешут.

Сколько так тянулось, и не упомню. Только однажды присылает он к Волковым сватов. А мне ж и одеть на себя нечего. Да Волков быстро сообразил, где урвать можно, — деньги у Гриши водились. Справили мне платье, туфли новые. Как картиночка я стала. Ну, посватал меня Гриша, а вскорости и под венец пошли. Такая была я радая, такая радая, что, наверное, счастливее меня тогда на всем свете не было. После всего, что хлебнула, — и дом свой, и хозяйство, и муж. Первое время я у Гриши ничего не пытала, все стеснялась. А потом как-то решилась и спросила: верно, мол, люди про него говорят или брешут? А он меня на руки поднял, по горнице носит и смеется: не верь ты, говорит, бабьим сплетням. Все мы на этой земле воры, одна ты у меня хорошая.

Вот так смешком да шуточками ничего и не ответил.

Жили мы с вашим батькой дай бог каждому. Чтоб от него грубое слово услыхала, чтоб он обидел меня когда — и в помине такого не было. Все мирно да ладно. Как иголка с ниткой были мы с ним: куда он, туда и я. Мужики, бывало, насмехаются над ним, а он все отшучивается. Говорю ему: «Может, сходишь один, а то смеются люди, что я за тобой все хвостиком».

«Глупая, — отвечает, — от зависти это они. Куда же мне без тебя?»

Нагнули головы Степан с Федором, затаили дыхание, слушают.

— Прожили мы этак лет шесть или семь. Перед самой пасхой дело было. Говорит мне: «Хочу я, Катя, на какой-то час в Варвариху съездить». — «А чего ж, надо, так и съезди», — отвечаю.

Собрался он и уехал, а я места себе не нахожу. Влезло нехорошее предчувствие в душу — не выгонишь. Вечер прошел, ночь проходит, а его нет и нет. Утром сходила в церковь, вернулась домой, нет моего Гриши. К вечеру слушок пошел, что в соседней деревне, в той самой Варварихе, коней ночью воровали. Воровали, да не смогли. Побили мужики воров, а какие остались в живых, жандармы в околоток увезли. Как услышала я про это, так внутри все оборвалось. Накинула платок на голову и бегом в Варвариху. Верст тридцать до нее, кажись? Бегу, ничего не слышу, ничего не вижу, только господа молю, чтоб не оставил меня, сироту. Прибегаю туда ночью. Куда ты денешься, кто тебе покажет тех убитых? Пересидела до утра, а утром узнаю, что всех их — и живых, и мертвых — в околоток увезли. Бегу в околоток. Прибегаю, прошу жандармов показать мне этих самых конокрадов. Поначалу и слушать не хотели, гнали все прочь. А потом смилостивились, показали. Смотрю: ни среди живых, ни среди мертвых нету моего Гришеньки. Отлегло немного от сердца, пошла домой. Прихожу, а Гриши нет. Нет его ни через день, ни через два, ни через месяц. Чего я только не передумала, сколько слез не выплакала, а его нет и нет.

Проходит после этого сколько-то времени, слышу: в деревне, где коней воровали, какой-то мужик труп у себя в огороде выкопал. Господи, помертвело все вокруг меня, бегу опять в деревню и думаю: «Гришенька мой родимый, это ж ты». Прибегаю, смотрю — не он. Мой-то ростом высокий, а этот, что выкопали, махонький какой-то. Одним словом, не. Гриша. Вернулась снова домой, жду. Жду, жду, а его нет, сокола моего ясного.

Еще проходит сколько-то времени, опять слышу, в той же деревне мужик помер. Перед самой смертью повинился, что в ночь, когда коней крали, убил он одного и у себя в хлеву закопал. Опять бегу, опять слезы глотаю. Прибегаю, смотрю: опять не он.

Так и не нашла я и не дождалася своего Гришеньки. Пропал с тех пор ваш батька Григорий Алферов.

Мать, причитая, заливается слезами, а братья сидят и молчат.

— Ты, мамань, не убивайся, слезами горю не поможешь, — глухо произносит Степан. — Мы не сказывали с Федюхой никогда — знали мы это. Ну, не все, конечно, но что батя конокрадом был, знали.

Мать поднимает на сыновей удивленные глаза, в них боль и просьба перемешались вместе.

— Когда пацанами были, нас мальчишки все конокрадами дразнили. Не верили мы. Да ладно, что там говорить. Был батька, не был, — его не воротишь, только душу растравишь.

И вдруг мать, отведя глаза в сторону, едва уловимым шепотом произносит:

— Знали и всю жизнь вместе прожили. Дядька Петр… Он вовсе и не дядька, а батька ваш родной, Гришенька, мой соколик. За что ж ты меня, долюшка, так наказала, за что ты жизню мою изуродовала, — рыдает Катерина. — Был он среди тех конокрадов, чтоб им лихо всю дорогу устелило. Сманили они его, запугали. Договорились, что в последний раз. Вот он и получился последний. Мужики хотели Гришу в овине спалить, а он каким-то чудом весь избитый и обгорелый из этого овина убег. А подобрали его на дороге солдаты и сдали в госпиталь. Война тогда с германцем шла, революция начиналась. Вот там, в госпитале, он и справил себе новые документы на дядьку Петра. Поначалу не осмеливался, а потом не выдержал и пришел в деревню. Зарок себе дал — никогда не сказывать, кто он есть на самом деле, вас и меня стыдился. Сперва я ничего не подозревала, а потом почуяло мое сердце что-то неладное, да не могла я добиться от него ни одного слова. А вот когда заболел, зашла я к нему, вижу, плачет. Говорит: «Поцелуй меня напоследок».

Зашлось у меня сердце, поцеловала я его, а он опять говорит: «Прости, Катя, за все, что я тебе сделал. Детям не говори про меня».

Мать гладит Федора по голове.

— Иконку ты у меня, Федюшка, давеча в руках видел. Перед самой этой проклятой пасхой подарила я ее Грише на счастье. А оно, видишь, каким это счастье обернулось. В бога он и тогда не верил, а проносил ее на груди всю жизнь. Перед самой смертью мне и отдал.

Снова висит ночь над землей. Снова лезет в каждую щель, проникает в душу, снова бередит память и сердце черная ночь.

Загрузка...