Игорь ГамаюновЖасминовый дым

Объяснение с читателем

Читатель, споткнувшись на словах «превращения любви», усмехнётся, заподозрив меня в амбициозной попытке открыть миру то, что на самом деле давно открыто. И будет прав.

Ну, а у кого, скажите, нет таких амбиций? Каждый ведь живёт первый (и – единственный) раз, всё ему внове, ото всего увиденного голова идёт кругом, как тут удержаться, чтобы не рассказать о пережитом. И не сравнить: а как у других? И – не изумиться тому, какими разными тропками, сквозь туман собственных заблуждений и чужих, навязанных нам иллюзий приходим мы к общим истинам, одна из которых – жизнь есть постижение любви .

Опыт этого постижения неповторим, и потому – сам по себе интересен. Как неповторима и интересна (если пристально всмотреться) жизнь каждого человека. Да, разумеется, я и себя имею в виду. А для того чтобы читателю легче было представить, с кем его свела судьба на этих страницах, рассказываю…

…Родился в Саратовском Заволжье, в степном селе Питерка, в 1940 году в семье учителя. Любимое занятие в детстве – рыбалка, любимое чтение – рассказы Паустовского (о рыбалке), стихи Лермонтова (дореволюционный сборник с «ятями»), чуть позже – Бунин. Был пионером и комсомольцем, не подозревая, что два моих деда, сгинувших в 30-х годах, были священнослужителями (родители долго оберегали меня от этой информации).

В 1956-м, получив паспорт и помня о том, что знаменитый детский писатель Аркадий Гайдар в 16 лет полком командовал, уехал из Молдавии (там в 50-х отец учительствовал) в Казахстан по комсомольскому призыву поднимать целину. И, наконец, увидел, как далека подлинная наша жизнь от её газетно-книжного отражения. А вскоре целинная эпопея обернулась пыльными бурями, они-то и развеяли остатки иллюзий о разумности затеянного в СССР социального эксперимента.

Работал в автобусном парке слесарем-карбюраторщиком. Учился на журфаке МГУ. Журналистом изъездил всю страну, пытаясь понять, «куда несёт нас рок событий». В 80-м меня пригласили в «Литгазету» (в те годы – властительница дум, выходившая миллионными тиражами), предложив работать в отделе «звёзд» журналистики (Евгений Богат, Аркадий Ваксберг, Ольга Чайковская, Александр Борин, Юрий Щекочихин, Лидия Графова). Заведующим этим отделом.

В цензурных тисках, приёмами эзоповского языка нам удавалось в судебных очерках и дискуссионных материалах на правовые темы говорить правду о том, что происходило со страной и с нами. Редакцию осаждали «ходоки» из глубинки, просили вмешаться в их конфликты с местной властью.

В этой ситуации невозможно было усидеть в кабинете. Ездил в командировки, вёл журналистские расследования. Одно из них (85—89 гг.) о том, как наша отечественная склонность к сотворению идолов привела два десятка человек – актёров, художников, вузовских преподавателей, студентов – к сектантскому образу жизни, к обожествлению создателей тоталитарной секты, толкнувших их в конечном итоге на преступление (за отступничество ими был убит известный киноактёр Талгат Нигматулин). Писал о следователях, фальсифицировавших уголовные дела ради хорошей отчётности, и следователях-профессионалах, разоблачивших их (87—89 гг.).

А серия статей о том, что творилось в Волгоградской области (там местные власти крушили частные теплицы, борясь с частнособственническими инстинктами), завершилась незаурядным событием: в Волгограде в январе 1990 года двое суток гремел показанный по ТВ митинг (с плакатами, цитирующими мою статью), после чего властитель области, секретарь обкома КПСС Калашников был немедленно отправлен в отставку.

Писал я не только очерки. Педагогическую публицистику (книжка «Легко ли быть папой?» в 70-х была издана полумиллионным тиражом). Рассказы и повести («Камни преткновения», «Однажды в России», «Мученики самообмана», «Свободная ладья»), два романа («Капкан для властолюбца» и «Майгун»). Множество эссе, публиковавшихся в журналах «Знамя», «Нева», «Огонёк», «Юность», «Смена», «Человек и закон» и, конечно же, в «Литературной газете».

С годами интересы мои несколько сместились в сторону коллизий, возникающих у человека в семье, в его душевной жизни.

Стал перечитывать свои дневники (в основном из них «выросли» сюжеты этой книги). Листая свои давнишние записи, я всякий раз словно бы переношусь в те годы. И снова ощущаю себя страстным рыбачком, начитавшимся Паустовского, пылким комсомольцем, декламирующим Маяковского, журналистом, одержимым желанием писать правду и ничего кроме правды, отцом, озадаченным сложностью отношений с растущим ребёнком. И, наконец, дедом, пытающимся в своих писаниях понять природу тех невидимых душевных связей, тех гибких и прочных скреп, что привязывают людей друг к другу на время их земного пути, а за его пределами продлевают их жизни в памяти живущих.

Надеюсь, дотошный читатель разделит со мной эту попытку.

Часть 1 Стихи для Елены

Наступает пора,

Цветоножки трепещут,

И священный цветы отдают аромат.

…Она сумела стать всем тем, на чём останавливался его взгляд, – мерцанием звёзд, синевой раннего утра, золотой рябью, бегущей по речной излучине.

Мичман и девушка

Те выстрелы под мостом, в овраге, прозвучавшие пятьдесят лет назад в захолустном райцентре послевоенной Бессарабии, мало кто слышал. Вначале раздался один резкий хлопок, затем – другой, будто дважды треснула доска под колуном.

Но тут послышался крик.

Именно на крик из распахнутого окна милицейского особняка, оторвавшись от вечернего чая, высунулся начальник райотдела Тимофей Унгуряну. Он отметил окончание киносеанса, увидев за пыльным сквериком, обрамлённым стрижеными кустами жёлтой акации, хлынувшую из сельского клуба толпу, и спросил идущего со стороны моста привычно быстрым шагом почтаря Пасечника, кто там, в овраге, балуется.

– Да не баловство это уже, – зачастил взъерошенный Пасечник, – а настоящее смертоубийство! Там Яценко за кем-то по кустам гоняется. С ружьём!

– С ружьём? – не поверил Унгуряну, хватаясь за фуражку с красным околышем…

А в этот же вечер молва разнесла по селу совершенно фантастическую новость, будто семиклассник Вениамин Яценко пытался застрелить одноклассника Николая Чорбэ, приревновав его к восьмикласснице Валентине Золотовой.

Непонятно было, откуда он, Яценко, сын безмужней фельдшерицы, женщины тихой и робкой, добыл ружьё, но почему-то никто не сомневался: во всём виноваты дачники.

Это они летом 1953 года привезли сюда дух городской вольницы, нарушив провинциальный покой сельского райцентра, чьи дома с нахлобученными по самые окна толстыми камышовыми крышами, кудрявыми садами и виноградниками разбросаны по холмистому спуску днестровского правобережья.

…В то лето пассажирский катер, впервые начавший курсировать в южной части Днестра, из лимана, от Белгород-Днестровска в Тирасполь, Бендеры и Дубоссары, а затем обратно, спровоцировал нашествие горожан, соблазнённых местными красотами. Здесь Днестр, причудливо петляя, рассеял в речной долине зеркала стариц, обрамлённых камышовыми чащами. С холмистого спуска открывались левобережные сады и плавневые леса, а над ними торжественно плыли медленные выпукло-белые облака.

Первыми по гулкому, недавно просохшему после половодья причалу Олонештской пристани простучали штиблеты молодого мичмана в ослепительно-белом кителе и фуражке с кокардой. Его сопровождала дробным цокотом каблучков совершенно невероятная для этих мест девушка – хрупкая, в прозрачном платьице, с белокурыми кудряшками под широкополой шляпой нежно-оранжевого цвета.

Они медленно шли по переулку вдоль плетёного забора известного в Олонештах охотника Плугаря, озирались, любуясь его ветвистой шелковицей во дворе, его курами, энергично разгребавшими подзаборный мусор, и совсем остолбенели, увидев налитого кровью клекочущего индюка, распушившего в гневе пёстрый хвост.

Мичман, заметив под шелковицей хозяина, спросил через забор, где здесь райцентровская гостиница. И услышал в ответ категорическое:

– Нет у нас никакой гостиницы.

Удивился:

– Как – нет? Райцентр же?!

– Да так вот, нет и нет, – кивал, дружелюбно улыбаясь, светясь серебристой на впалых щеках щетиной, Плугарь. – Дом для приезжающих есть, вон там, на горе, возле чайной, а гостиницы нет. И никогда не было.

Идти в гору по жаре приезжим не хотелось. Они, простив Плугарю его лукавство, напросились пожить в его «каса маре» [1] , но, как потом выяснилось, стали из-за духоты перебираться на ночь в недавно сколоченный у забора сарай, забитый свежескошенным сеном.

Но прежде чем это выяснилось, их видели в самых разных местах – на горе, у разбитой снарядами ещё в сорок четвёртом церкви, возле её уцелевших сквозных арок и громадных серых обломков, заросших высоченными лопухами; на деревянном мосту через глубокий овраг, деливший село напополам; возле клуба, в пыльном скверике с расшатанными лавочками, прятавшимися в кустах жёлтой акации. И везде, останавливаясь, они приникали друг к другу: девушка приподнималась на цыпочки, придерживая шляпу, а мичман наклонялся к её лицу, застывая в долгом поцелуе.

Поведение и облик приезжих были столь непривычными, что их поначалу воспринимали как что-то экзотическое, вроде случайно залетевших заморских птиц. За ними исподволь наблюдали из-за заборов и оконных занавесок. Любопытные девчонки норовили в момент поцелуя оказаться в непосредственной близости. Мальчишки, испепеляя жадными взглядами кокарду мичмана и висевший на его поясе кортик, тихо свистели, выражая этим безграничное восхищение.

Но потом обнаружилось нечто совсем уж непристойное: по ночам из сарая, облюбованного приезжими, стали разноситься странные звуки, переходящие в пение. Нет, это было не вульгарное супружеское сопение, хорошо знакомое здешней ребятне по причине простоты сельских нравов. Или, например, тихие любовные стоны, которые можно было услышать поздним летним вечером, если умело затаиться в кустах оврага, куда взрослые парни заманивали самых отчаянных девчонок. А тут – именно пение! Причём – двухголосое! Возникавшее из шёпота.

Женский голос, нежно звеня, наливаясь страстью, произносил молитвенно вибрирующую фразу из слившихся слов:

Господи/милый/единственный/как/я/люблю/тебя/солнце/ моё/жизнь/моя/возьми/меня/всю/всю/навсегда/навсегда/навсегда.

И в ответ мужской выпевал, обволакивая баритонально-виолончельными тонами:

Девочка/моя/чудо/моё/нежное/мечта/моя/жизнь/моя/ навсегда /навсегда/навсегда.

Их голоса отчётливо звучали в ночной тишине, поднимаясь из прозрачного сумрака тесного переулка, парили над притихшими садами, над тускло блестевшей в лунном свете речной излукой, будоражили покой окрестных домов и припозднившихся гуляк, невольно замедлявших здесь шаг. Среди них всё чаще теперь оказывались мальчишки, нарочно забредавшие в переулок Плугаря после ночного купания.

Они вслушивались в необычное пение, вдруг переходящее в отрывистые восклицания, перемежаемые вскриками, затем всё обрывалось молчанием, словно те, кто пел, взлетели и растворились в бездне лунного неба. Потом из-за щелястых досок сарая раздавался испуганный женский шёпот: «Ой, смотри, кто-то опять здесь ходит», перебиваемый сочным баритоном: «Да всё те же пацаны, пойду их, чертей, шугану».

Мальчишки, не дожидаясь объяснений с мичманом, уносились рысью вверх по переулку, взбивая пыль босыми ногами. А днём, на пляже, в стороне от девчонок, обсуждали, понижая голос, вчерашнее. Они, осведомлённые (как им казалось) в делах интимных, недоумевали: зачем тем двум в момент известного телесного «дела» какие-то слова? Что за причуда? Вот когда люди ругаются, слова нужны. А здесь же никакого спора, оба хотят одного, зачем же ещё друг друга уговаривать?..

Объяснить себе эту ситуацию они не могли, и потому дожидались ночи, чтобы снова прокрасться в переулок Плугаря, к щелястому сараю.

А тем временем встревоженное общественное мнение села решило: демонстративные откровенности приезжих дурно действуют на ребят, и Плугарю следует отказать дачникам в жилье. Плугарь отказать не успел, они уехали сами. Но вслед за ними в Олонешты потянулись новые отдыхающие. К тому же, как выяснилось, процесс пошёл: среди подростков со скоростью эпидемии распространилось любовное поветрие.

Коснулось оно и «команды Бессонова» – так называли мальчишек, весь май ремонтировавших с учителем французского, заядлым охотником и рыбаком, брошенную лодку, а потом вместе с ним совершавших на ней, оснащённой мотором (купленным, кстати говоря, на учительские отпускные), вылазки в приднестровские плавни.

Первой жертвой поветрия стал Витька Афанасьев, автор сатирических стишков, изготовленных для школьной стенгазеты. Он вдруг сочинил плавное лирическое стихотворение ( «Куст над водой склонился,/ берег целуют волны,/ я на минуту забылся,/ грустною думой полный…» ), оказавшееся в альбоме одноклассницы Кати; та немедленно показала посвящённое ей сочинение подругам, последние его строчки звучали так: « …Ночью цветок мне снился,/ Его уносили волны»). Этой своей неосторожной похвальбой породила Катя в подругах лютую зависть, выразившуюся в их громких криках вслед Витьке Афанасьеву: «Эй, поэт, тебе вчера опять цветок снился?!»

Второй жертвой оказался рослый Венька Яценко, числившийся в «команде» учителя Бессонова мотористом – заглохший мотор почти всегда слушался его, стоило ему намотать на кулак заводной шнур и как следует дёрнуть. Но прежде чем история Венькиной влюблённости достигла скандального апогея, в учительской хатке, приспособленной под жильё из летней кухни, куда обычно мальчишки приходили к Бессонову перед походом совещаться, возникли новые темы для обсуждения: нужно ли брать в поход девчонок? и почему, стоит им затесаться в мальчишечью компанию, тут же возникают конфликты?

У самого Бессонова, тридцативосьмилетнего худощавого человека высокого роста и, как поговаривали в селе, дворянского происхождения (говорили, что вырос в богатом имении отца, в соседнем селе Пуркары), не было однозначных ответов на эти вопросы. И потому он, слушая ребячьи разговоры, не торопился с выводами. Он всегда был склонен к неспешным решениям, к одинокому обдумыванию ситуации, которое иногда заканчивалось стихотворными строчками, стучавшими в его виски мелодическим ритмом.

Так случилось и в этот раз. Вот что он в те дни записал в своём блокноте:

Наступает пора,

Цветоножки трепещут,

И священный цветы отдают аромат.

Звуки, запахи, краски не блещут,

Но кружатся и вьются, и грустью пьянят.

И священный цветы отдают аромат.

И свирель замирает, как сердце от боли.

Но кружатся и вьются, и грустью пьянят

Под закатом – дымки Бессарабских раздолий.

В стихосложение его бросало от случая к случаю: что-то просилось наружу, требуя словесного воплощения, что-то туманно-неясное вдруг прояснялось… Его семейная жизнь, как было известно, оказалась в кризисе. Он чаще жил в хатке, а не в соседнем доме, где снимал три комнаты с верандой для жены, учительницы молдавской школы, сына-дошколёнка и его няньки. Отношения с коллегами в русской школе у него тоже были не безоблачными – его не жаловали за резкость суждений и за поразительное умение разговорами привязывать к себе ребятню, обожавшую его.

Вот в эти раскалённые июльским зноем дни ходившие раньше отдельными табунками мальчишки и девчонки стали смешиваться. И даже – дробиться на парочки. Сельский пляж, располагавшийся на песчаной отмели прямо за милицейским особняком, точнее – за примыкавшим к нему садом (и особняк и сад были когда-то собственностью богатого помещика), превратился в арену соперничества: мальчишки мерялись силой. Там всё чаще вспыхивали потасовки. Девчонки же, не умея поделить своих избранников, пустились интриговать друг против друга. Их оружием были пущенные насмешливым шепотком коварные слухи.

И всё чаще на сельском пляже в мальчишечьей компании стали возникать разговоры «про это». Не все в них участвовали, а стенгазетному поэту Витьке Афанасьеву, например, они казались просто нелепыми. Во-первых (сердился он), потому что чуть ли не все мальчишки вдруг стали выдавать себя за опытных сердцеедов. А во-вторых, Витька не понимал, о чём всё-таки речь. Если о том, что, допустим, происходит, когда к крольчихе подсаживаешь самца, и он её покрывает, и клетка трясётся от их движений, то это одно. Называется такая ситуация случкой (Афанасьевы держали кроликов, и подробности их размножения Витьке были доподлинно известны). А вот если разговор про человеческую любовь, то случка тут ни при чём.

Над его словами посмеивались: как ни при чём? А те, в сарае Плугаря, чем занимались? Витька вспоминал рослого мичмана в белом кителе, его нежную девушку в оранжевой шляпе, их удивительное ночное «пение» в сарае. Нет, говорил, у них другое. Человеческое! Ему в ответ небрежно хмыкали: какая разница?! Ничего ты, Витёк, в таких делах не смыслишь, потому как – неопытный желторотик . Было обидно. Витька знал наверняка, что большинство из хихикающих такие же, как и он, неопытные желторотики , только не признаются.

Не признавался в этом и Венька Яценко, демонстрировавший на пляже свою мускулатуру. Он громче всех смеялся, дальше всех нырял и быстрее всех плавал. Всё это он проделывал ради белокурой красавицы Золотовой, приворожившей кроме Веньки Яценко ещё и Кольку Чорбэ, кудрявого цыганистого паренька, умевшего рассказывать выдуманные им забавные истории.

Валентина кокетничала с обоими, словно доказывая своим менее удачливым подружкам, что только она и достойна такого – двойного! – поклонения. Но завистницы быстро нащупали слабое место в их треугольнике: стали нашёптывать азартно-самолюбивому Веньке о том, что хитрован Колька видится с Валентиной не только на пляже, их будто бы видели под мостом, на крутом склоне оврага, заросшего труднопроходимыми кустами.

Ситуация должна была чем-то разрешиться. И разрешилась – стрельбой.

…Когда начальник милиции Тимофей Унгуряну прибежал на мост, придерживая мотавшуюся кобуру, давно не стриженная белобрысая голова Вениамина Яценко ещё мелькала в кустах, на склоне оврага. Одной рукой он и в самом деле держал тускло поблёскивающее ружьё, другой же хватался за ветки, чтобы не скатиться вниз, и вскрикивал:

– Колька, трус, выходи! Вальку не трону, а ты выходи!

Увидев этакое бесчинство, взволнованный начальник милиции выхватил из кобуры пистолет, угрожающе перегнулся через перила и прокричал:

– Как представитель власти приказываю: сложить оружие! Не то пристрелю!

После чего над оврагом зазвучали отборные ругательства на трёх бытующих в Олонештах языках – молдавском, украинском и русском. Громоподобные словосочетания разрывались как петарды над лохматой Венькиной головой до тех пор, пока он, исцарапанный и потный, не выбрался наверх, волоча на ремне двустволку двенадцатого калибра.

– Положь ружьё на землю! Подыми руки! Где взял оружие, говори быстро?!

– Не скажу, – упрямо бормотал Венька, пока Унгуряну, закинувший ружьё за спину, вёл его с поднятыми руками в милицейский особняк на виду у всего села.

– Нет, скажешь. Посидишь ночь в сарае – скажешь!

И тут Венька, уронив руки вниз, остановился. Он увидел в толпе, среди идущих из клуба, Кольку Чорбэ и Валю Золотову. Чуть в стороне за ними шёл со своей «лодочной командой» учитель Бессонов, тут же ускоривший шаг.

– Что он натворил, Тимофей Григорьевич? – окликнул Бессонов Унгуряну.

– Ему мало вашей моторкой управлять, решил поохотиться. На людей!

Их обступили.

Мальчишки сочувственно рассматривали исцарапанные лицо и руки Яценко.

– А ружьё откуда? – потянулся Бессонов к двустволке. – Ну-ка дайте-ка взгляну, очень оно мне почему-то знакомо…

Унгуряну, как и Бессонов, был охотником, знал, кто каким оружием в селе оснащён, и последняя фраза учителя подтвердила его милицейское подозрение. Но вслух Унгуряну ничего не сказал, только пригласил Бессонова, своего, как потом выяснилось, ближайшего приятеля по охоте, присутствовать на допросе.

Мальчишки из его «лодочной команды» остались на ступеньках ждать развязки. А напротив, в скверике на скамейке, ждали того же Колька Чорбэ с Валей Золотовой, догадываясь, какой неприятности избежали, оставшись в клубе досматривать кино.

На допросе Венька не запирался.

Ошеломлённый уличным явлением Чорбэ и Золотовой, которых он искал в овраге, Яценко, вздыхая и запинаясь, рассказал: в зрительном зале он стал пререкаться с Колькой, и тот, что-то шепнув Золотовой, под стрекотание кинопроектора, крадучись, вышел. За ним спустя минуту проскользнула и Валентина. Лихорадочно соображая, куда они могут уйти, Яценко предположил: в сквер. Пригнувшись, стукаясь о коленки сидевших, он выбрался из клуба и ринулся в сквер. Но скамейки, спрятавшиеся в кустах жёлтой акации, были пусты.

Вечер был душный, по-летнему светлый, и Венька, вспомнив девчоночьи нашёптывания, вдруг отчётливо представил себе, куда могла деться эта хитрая парочка – в овраг! Там прохладно и сумрачно! Там меж кустов вьются еле заметные тропки, ведущие в заросли, полные уютных зелёных ниш, где легко скрыться от любопытных глаз!..

И он ринулся туда…

– А ружьё у кого взял?

– Не скажу, – упёрся взглядом в пол Венька.

– Я знаю, у кого, – басисто пророкотал сердитый Бессонов. – Пошёл к моей хатке, расшатал окно, чтобы верхний шпингалет выпал, зная, что нижний отсутствует, влез и взял… Зачем?.. Ты что, их убить хотел?

– Нет. Попугать. Я холостые патроны у вас нашёл, они остались от салюта, когда мы лодку на воду спускали.

– Тоже мне, пугач! Ты бы вначале убедился, не пересели ли они в зале на другой ряд.

– Я об этом не подумал.

– Настоящие мужчины вначале думают, прежде чем взяться за оружие. Ты понял, несчастный Отелло?

– Я понял, – упавшим голосом подтвердил Венька, покаянно склонив лохматую голову. – Я пока не настоящий мужчина.

И шумно вздохнув, поднял страдальческий взгляд на Бессонова.

– А кто он такой, этот Отелло?.. Он что, тоже в кого-то стрелял?..

Поэт и цветок

…Те стихи, вписанные в Катину тетрадь и вызвавшие в девчачьем сообществе сложные чувства – от зависти до презрительной насмешливости, Витька Афанасьев сочинил, можно сказать, по заказу. Катиному, разумеется. Не подозревая, в какую историю втравит его этот поэтический опус.

А было так. Шёл третий день каникул, и близился час, когда к пристани, недавно сколоченной под старым осокорем, чьи обнажившиеся корни упорно подмывала ласковая днестровская волна, должен был в очередной раз пришвартоваться пассажирский катер из Белгород-Днестровского. Посмотреть на то, как он, сипло гудя, взбаламучивая воду, причаливает, как вылетает из-за его борта толстая петля каната, сбегалась вся олонештская ребятня. Торжественный момент этот Витька пропустить не мог и потому отправился на прогулку со своим заметно выросшим щенком, почти псом, по прозвищу Бокс, часа за полтора. И как-то так вышло, что Витькин велосипед, не сворачивая, миновал первый переулок, ведущий к реке, затем второй, только у третьего замедлив ход.

Здесь, в доме, окна которого заслонял вишенник, осыпавший вокруг всё белым цветом, жила Катя Петренко. Она как раз вышла зачем-то на крыльцо, а увидев Афанасьева, засмущалась и хотела было тут же юркнуть обратно. Но Виктор её окликнул. Катя повернула к нему аккуратно убранную голову с пробором и крендельком косичек под затылком, спросила строго:

– Тебе чего, Афанасьев?

Они не виделись с тех пор, как их распустили на каникулы, то есть целых два дня.

– Мы с Боксом гуляем, пошли с нами. И на теплоход посмотрим.

– Так рано же ещё.

– А мы по берегу пройдём, там идти дольше.

Переулок вывел их к тропе, а та, через сады и огороды, к речной излучине с высокими обвалованными берегами. Валы, поднятые для защиты от половодья, давно осели, поросли у воды ивняком, а со стороны села – мелким осинником. Да ещё маячили здесь уцелевшие старые вербы. По гребню берега вилась – в перистых зарослях майгуна – пунктирная тропа. Лобастый пёс чёрно-белого окраса крупными скачками нёсся по ней, убегая вперёд (уши его, как что-то отдельное, смешно трепыхались, словно хотели оторваться и взлететь), останавливался, оглядываясь, нетерпеливо мотал хвостом.

Но его хозяин не торопился – катил велосипед вслед за медленно идущей девочкой в пёстром сарафане с белыми бретельками. Она вертела в руках розово-белый цветок, отломленный Витькой с яблоневой ветки. Катя рассеянно нюхала его, глядя по сторонам, вслушивалась в скачущий Витькин рассказ про то, как в раймаг снова завезли леску с крючками, а ещё зачем-то – чёрные очки от солнца. Очки его возмущали: разве можно смотреть сквозь них на реку и облака, ведь всё вокруг становится ненастоящим?

– Зато глаза отдыхают, – возразила Катя.

– Да? А как говорить с человеком, если не видишь его глаз?

– Никак, – беззаботно отмахнулась Катя. – Сделай вид, что ты его не узнал.

Вчера Витьке, впервые увидевшему отца в чёрных очках, такое, конечно, не пришло в голову. Отец купил их перед поездкой в Кишинёв, примерял у зеркала, а заметив, как сын за ним наблюдает, спросил: «Хочешь, и тебе куплю?» Витька очки примерил, но увидев, каким вдруг серым предстал солнечный день в окне, тут же отказался.

Снова пёс оглянулся, мотая хвостом, будто советуясь, идти ли дальше. Остановилась возле него и Катя. Здесь, в крутом глинистом спуске к воде, были вырублены ступени, а кусты расступались, образуя внизу пространство для рыбацких снастей. Концы ивовых ветвей касались воды, и казалось, будто это они сами, покачиваясь, крутят под собой медленные водовороты.

– Вот куда надо утром с удочками! – сказал Витька. – Придёшь со мной?

– Не знаю.

Катя смотрела на воду, о чём-то задумавшись, потом бросила вниз цветок, следя, как он, подхваченный водоворотом, идёт по кругу, как, наконец, оторвавшись, уходит вместе с течением, огибая ивовые ветви. Витька видел всё это из-за Катиного плеча – оно было совсем близко, уже загорелое (белая бретелька сарафана оттеняла его), так близко, что, не удержавшись, он перегнулся через велосипед и прикоснулся к её плечу губами.

Она резко повернула к нему красивую голову с блестевшим на солнце крендельком косичек – в глазах её был испуг – и быстро пошла, потом побежала по тропе, обогнав Бокса. Пёс, вообразив, будто с ним играют, мчался за ней следом, громко взлаивая, пока оба, нырнув в низину, заросшую ольшаником, не исчезли.

Витька нашёл их под старой вербой: повернувшись лицом к мшистому стволу, Катя сердито ковыряла трухлявую кору, а пёс, склонив набок голову, разглядывал её, недоумённо мотая хвостом.

– Ну, извини-прости, пожалуйста, – бормотал Витька ей в спину. – Я не знал, что ты испугаешься.

Катя, наконец, глубоко вздохнув, повернулась и, пристально взглянув на него, спросила вдруг:

– А ты только сатирические стихи для стенгазеты пишешь? Или можешь и другие, обычные?

– Не знаю. Наверное, могу. А зачем?

– Мне в альбом.

– Прямо сейчас?

Она засмеялась.

– У тебя ж с собой ни карандаша, ни бумаги.

Где-то совсем рядом послышалось пыхтенье движка, плеск воды. Два хриплых гудка басовито запели из-за речного поворота, их пение покатилось по садам и огородам к пристани.

– Уже идёт! – крикнула Катя, бегом взбираясь на береговой гребень. – Какой красивый!

Пассажирский двухпалубный катерок, окрашенный в празднично-белый цвет, с красной полосой по ватерлинии, петлял по капризно-извилистому руслу, и его палубные надстройки и мачта с алым флажком озорно мелькали за ивняковыми зарослями, будто играли в прятки.

Под осокорем, у пристани, уже толпился любопытствующий народ. В толпе сновали полуголые, в мокрых, прилипших к телу трусах, мальчишки, прибежавшие с соседней песчаной отмели, считавшейся здесь главным сельским пляжем. Витька с Катей успели к моменту, когда с катера бросили верёвочную петлю, тут же надетую на вбитый в землю кол, и по гулким мосткам, по спущенной с борта лестнице застучали шаги пассажиров, уезжавших в Бендеры и Тирасполь.

– Я скоро тоже поеду, – вдруг призналась Катя. – К тётке, в Бендеры.

– А я нет, – сказал Витька, помрачнев. – У меня там никого – ни тётки, ни дядьки.

…Вечером дома Витька вспомнил про обещанные Кате стихи. Он видел, как девчонки приносили в школу свои альбомчики, разрисованные цветами, вписывали друг другу напыщенно-примитивные стишки. И решил сочинить что-нибудь шуточное. Но первая строчка оказалась совсем другой:

Куст над водой склонился…

Вторая (в воображении мелькнуло загорелое плечо Кати и белая бретелька сарафана) зашифровала случившееся:

Берег целуют волны…

Дальше слова потекли, как река:

Я на минуту забылся,

Грустною думой полный…

Да, конечно, ведь река – это жизнь, она прихотлива и непостоянна, то крутит медленные водовороты, то легкомысленно мчит по песчаным отмелям, и ей нужен берег, иначе она перестанет быть собой…

Мимо река бежала

В лес, под зелёные своды.

Цветок ты в руках держала,

Ты его кинула в воду.

Нет, он, Виктор, не упрекает Катю за брошенный в воду подарок. Он просто грустит. А почему грустит, и сам не знает:

Я на минуту забылся,

Грустною думой полный.

Ночью цветок мне снился,

Его уносили волны.

Последние две строчки, конечно, были лишь вольным предположением, к тому же – несбывшимся. Спал он в ту ночь крепким сном счастливого человека. Без сновидений.

… А через день его стишок, которым Катя не утерпела похвастаться, прихватив свой альбом на пляж, уже знали все её подруги. Витьку теперь, посмеиваясь, спрашивали: «А что тебе сегодня снилось?» Его это нисколько не раздражало, скорее – наоборот, ведь это был род признания. Даже иронические ухмылки и насмешливые оклики «Эй, поэт!» он воспринимал как должное, потому что знал: жизненный путь настоящих поэтов тернист, не все их понимают при жизни, и только после их преждевременной смерти (на дуэли, конечно) к ним приходит подлинная слава.

Но, видимо, Витькина слава всё-таки решила не дожидаться его героической кончины. Девчонки вдруг после отъезда Кати в Бендеры стали досаждать ему просьбами вписать и в их альбомчики хотя бы четыре поэтических строки.

Особенно настойчивой была Галка Генчина, улыбавшаяся Витьке издалека, с другого конца пляжа, так, будто кто-то ей эту улыбку приклеил. Невысокая, вся в округлостях, в пёстром купальнике, она, кивая Витьке, вычерчивала палкой у воды на влажном песке какое-то слово, и тут же его смывала, подгоняя ногой волну.

Звенели голоса, плескалась малышня у берега, реяли над водой стрижи. Солнце клонилось к аркам разбитой церкви. Разбежался Витёк, прыгнул, ткнулся руками в шершавое дно, вынырнул. Видит: неподалеку Генчина тарабанит ногами, поднимая брызги. Голова в кудряшках, схваченных какими-то ленточками. Не ныряет Генчина, причёску бережёт. И всё та же улыбка во всё лицо.

– Афанасьев, будешь вечером на велике кататься?

– Наверное. А что?

– Заезжай ко мне. Я альбом приготовила. Ты же у нас поэт.

– Не обещаю. Как получится.

– А знаешь, какое слово я на песке пишу?

– Нет.

– Пойди, поэт, посмотри. Я его не смыла.

Короткими сажёнками подплыл к берегу. Поддёрнув сползавшие из-за слабой резинки трусы, вышел. Увидел на песке чуть подмытые крупные буквы: ВИТЯ. Хмыкнул, нагнал ногой волну, смыл. Смешная девчонка! Что она этим сказать хочет? Что влюбилась? Вот так, сразу?

Пересекая пляж, заметил: в девчоночьей кучке о чём-то перешёптываются, на него глядя, а рыжая Римма чуть не давится от смеха. Что её так смешит, непонятно. Жаль, Кати среди них нет, у неё спросил бы. Витька посчитал дни, прикинув, когда она вернётся из Бендер. Вздохнул: без Кати стало как-то пустовато.

Дома он задал корма кроликам (в каждую клетку – пучок клевера, горстку кукурузы, в поилку – свежей воды). Вывел велосипед, окликнул щенка.

Скрипела велосипедная цепь, разлеталась пыль из-под лап Бокса, золотилось над холмом небо – на его фоне сквозные церковные арки разбитой церкви прорезались чёткими тёмными силуэтами. Вот он миновал Катин дом, а рядом с ним – ворота, калитка, скамейка у забора. И на ней – Генчина в цветастой кофточке, в юбочке-клёш.

Склонила кудрявую голову в крупных на этот раз бантах. Поднялась, томно потянувшись.

– Афанасьев, я тебя давно жду, чуть не задремала.

В её дворе цвели пахучие флоксы. Закружилась голова у Витьки от их сладкого дурманящего аромата. Прислонил велосипед к веранде, скомандовал псу: «Сидеть!» Поднялся на крыльцо.

Странно тихо было в доме.

– Мои все в Пуркары к родственникам уехали, раньше ночи не вернутся.

Это Галка выкрикнула из соседней комнаты, накручивая патефонную ручку.

– Тебе что больше нравится – рио-рита или танго?

– А когда в альбом писать?

– Потом.

В душном сумраке блестела никелированными шарами железная кровать, высилась на ней пирамида подушек, увенчанная кружевной накидкой. Под ритмы рио-риты, пританцовывая, вышла из соседней комнаты улыбчивая Генчина.

– Ну, что, Афанасьев, станцуем?

– Я не умею.

– Да брось стесняться. Я тебя научу.

– Нет, давай альбом, я напишу, раз обещал.

Долго рылась она, склонившись над шатучей этажеркой, продолжая пританцовывать, подёргивая плечами и бёдрами.

Повернулась, наконец, хитренько улыбаясь, подняв вверх небольшой альбом.

– Вот он, пропащий! Бери, поэт!

Потянулся к нему Витька, но Генчина, смеясь, отвела назад руку – дразнила, пританцовывая, отступая к кровати, пока вдруг не упала на неё спиной, обрушив пирамиду подушек.

– Ну, чего же ты? Бери!

Альбом лежал у её головы. Дотянуться до него можно было только упав на Генчину.

Остановился Витька, качнувшись. Оцепенел, глядя на застывшую её улыбку, выпуклости под кофточкой, белые колени из-под задравшейся юбочки.

– Знаешь, я листок со стихами забыл, – соврал он, – а наизусть не помню.

Витька поправил у неё юбку, прикрыв колени, отошёл к этажерке.

– Я их тебе завтра впишу.

Рывком поднялась Генчина, сев на кровати. Уже не улыбалась. Круглое её лицо без улыбки было странно неузнаваемым.

Презрительно оттопырив нижнюю губу, она процедила:

– Ничего у тебя с Катькой не выйдет.

– Почему? – удивился Витька неожиданному повороту.

– Ты холодный. Девчонки холодных не любят.

– А может, я только с тобой холодный.

– Если со мной, то и с другими тоже. Со мной все горячие.

– Ну, так уж и все.

– Все! А ты, Афанасьев, совсем заучился, ничего в жизни не понимаешь. Ро-ман-тик! И стихи у тебя – дрянь!..

Она говорила ему злые слова, а он, ошарашенный, пятясь, отступал к двери. Во дворе снова оглушили его густым ароматом цветущие флоксы.

Он окликнул пса и, хлопнув калиткой, вывел велосипед.

Мчался Витька по сумрачной улице, ещё не совсем понимая, чем именно обидел Генчину. Неужели она думала, будто он вроде кролика, подсаженного в клетку к крольчихе, и ему всё равно, на кого упасть? Значит, у неё было такое с другими? И буквы на песке – всего лишь приманка? А он, глупец, на это клюнул!..

Какой притворой оказалась… Да ведь она с девчонками, наверное, поспорила, догадался Витька. Сказала, что отобьёт его у Катьки, пока та в отъезде. Ну да, конечно, об этом они шептались на пляже, наблюдая за ним и Генчиной. И Римма, подруга Катькина, хоть бы намекнула ему на этот гнусный заговор. Нет, она только хихикала, развлекаясь. Предательница! А Генчина-то, ну какая же вредная всё-таки девчонка! Завистливая, коварная. Казалась такой простой и весёлой. Теперь наверняка будет о нём сочинять какие-нибудь небылицы.

И тут осенила его страшная мысль: а если бы на месте Генчиной оказалась Катя, смог бы он… ну.. упасть на неё?..

Попытался представить. Не получилось. Воображаемая Катя почему-то не опрокидывалась на кровать. Она смотрела на него издалека, откуда-то из Бендер, испуганно-ясным, тревожно-праздничным взглядом и разрешала лишь гладить её по красиво убранной голове с блестящими крендельками косичек под затылком.

Выхожу на пристань

Чужие глаза и окна

Июнь, 1953 год

… Оба они – семиклассница Елена Гнатюк и её учитель Бессонов – знали: на какой бы улице своего села, пусть случайно, они ни встретились, их сразу увидят, в них жадно всмотрятся, за ними станут наблюдать чужие глаза, распахнутые окна, отцветающие кусты сирени, звонкие воробьи в этих кустах. И облака в небе замедлят ход, и само солнце приостановится, чтобы лучше рассмотреть этих двоих – рослую, гладко причёсанную девушку с тяжёлым узлом волос под затылком и высокого сухопарого человека с орлиным поворотом слегка откинутой головы.

Они были обречены на всеобщее любопытство множеством роящихся вокруг них слухов. И – знали это. И несли своё бремя: Елена – с тщеславной гордостью, Бессонов – со снисходительной усмешкой. Елена Гнатюк была неизменной отличницей и, кроме того – старшей сестрой двух братьев, учившихся в четвёртом и пятом классах, на переменах покрикивала, умеряя их резвость, вела переговоры с учителями об их поведении на уроках, и, может быть, поэтому в её взгляде часто мелькало выражение материнской заботы. У неё был образцово каллиграфический почерк, и она первой на уроках французского научилась грассировать, была единственной, кто делал это именно так, как учитель Бессонов.

В этот раз они встретились в самом центре села, у выщербленных ступенек раймага. Елена только что вышла оттуда, а учитель входил, окружённый мальчишеской толпой, известной в Олонештах как «команда Бессонова». Её взгляд, дрогнувшие в улыбке губы, внезапный вздох – то ли радости, то ли облегчения – остановили его. Послав ребят вперёд, он задержался. Елена была в сиреневом без рукавов платье в горошек, лёгкий загар уже позолотил её руки и плечи. Она просила совета: родители посылают в Бендеры, в техникум, учиться на счетовода, а ей хочется десятилетку закончить… «А мне с вами расставаться не хочется», – звучало в её интонациях. «Как скажете, так я и поступлю», – говорили её глаза. И тут же насторожённо спрашивали: «Неужели скажете – ехать?»

Нет-нет, не может он ей такое сказать, знала она, всем своим существом чувствуя его тайную привязанность, сокровенную его нежность. Но, кажется, в этот раз обманулась… Или – показалось?.. На чём-то другом сосредоточен был Бессонов, как бы даже и не вникая в её слова. Не догадывалась она, какая сложная шла работа в его душе, как бунтовало в нём его независимое «я», попавшее всё-таки в зависимость от этой растерянно улыбающейся девушки.

Да, конечно, ответил он, это практично – быть счетоводом, потом – бухгалтером, а затем, может случиться, и какой-нибудь начальницей. И родителям многодетным полегче. А заканчивать десятилетку и поступать в вуз – долго и трудно, да и зарплата у людей с высшим образованием, как правило, тощенькая… Но решать нужно самой… Он взглянул ей в глаза и поразился: они были полны непролившихся слёз. Она, всегда ощущавшая его присутствие, без конца мысленно с ним говорившая, вдруг почувствовала себя отторгнутой от него. Почти брошенной. Ну нет же, нет, это не так, он лишь пытается дать ей свободу выбора!.. Хотя да, конечно, не нужна ей эта никчёмная свобода, ей нужен он, только он, она готова на любые жертвы ради него, такая вот странная, милая, чудесная девчонка!.. Не выдержал, обласкал взглядом, сказал тихо:

– Упорные выбирают трудный путь. А ты ведь упорная, не так ли? Привет родителям.

Множество глаз наблюдало эту сцену, а кто-то из проходивших мимо услышал обрывки фраз, и вольный их пересказ мгновенно разошёлся по селу.

…В тот день «команда Бессонова» смолила лодку на берегу Днестра, чуть в стороне от пристани. К их костру, над которым висело ведро с густым чёрным варевом, с пляжа прибегали любопытные. Появился и грузный человек в роговых очках, в дырчатой, соломенного цвета шляпе – заведующий райотделом образования Занделов. Он стоял у перевёрнутой вверх килем шлюпки, смотрел, как Витька Афанасьев и Мишка Земцов возят по её выпуклому боку квачом, облекая облупленные доски в иссиня-чёрную броню, потом, взяв Бессонова под локоть, отошёл с ним. И долго бормотал ему в ухо, вздыхая, поглядывая озабоченно то в сторону пристани, на маячащие фигуры, то на пляж, откуда неслись крики и плеск и где сидела на песке, наблюдая за своими шумными братьями, Елена Гнатюк в том самом сиреневом платье.

– Не отговаривайте её ехать в техникум, развяжите этот чёртов узел наконец! Мне уши прожужжали вашей историей.

Я понимаю, она впечатлительная, напридумывала себе бог знает что, уедет – успокоится. Послушайте совета старого хрыча, не отговаривайте! Потом ещё мне за совет спасибо скажете…

Не дожидаясь ответа, он ушёл, обмахиваясь шляпой, приговаривая:

– Ну, жара! Ну, пекло!

Звенел, захлёбывался голосами пляж. Плавились солнечные блики в лаковой черноте свежеосмолённой шлюпки. О чём-то Бессонов говорил у костра с ребятами, помешивая в ведре остатки варева. Но смотрел он мимо, туда, где по песку, на котором осталось аккуратно сложенное сиреневое платье, ступали босые ноги Елены Гнатюк, осторожно входившей в воду.

Она медлила, чувствуя его взгляд. Знала – он любуется её почти неприкрытой наготой, как любуются причудливым облаком, цветущей веткой, сверкающей рябью. Она отдавалась его взгляду с простодушием и отвагой любящего существа. И глядя на неё, Бессонов понимал: эта юная женщина стала частью его жизни, и оторвать её от себя он уже не сможет.

Шлюпка спущена

Июль, 1953 год

Из дневника пионера седьмого класса Виктора Афанасьева: «Ура, шлюпка спущена! Полсела сбежалось. Был Занделов, зав РОНО, произнёс речь. Охотник Плугарь и Ал. А. Бессонов из двух ружей дали сигнальный залп (холостыми!), и мы с Мишкой Земцовым, Вовчиком Шевцовым и Венькой Яценко спихнули шлюпку в воду. Мотор вначале не заводился, потом затарахтел, и лодка пошла!»

Про белых цапель

Июль, 1953 год

… В неразрешимых ситуациях у Бессонова всегда было две отдушины. Первая – охота (летом запрещённая). Вторая – запойное книгочтение, ставшее почти невозможным из-за жары, давившей духотой даже ночью. Теперь появилась третья – катерок «Отважный», сотворённый его и мальчишескими руками из старой шлюпки.

Ситуация же была хуже некуда. Ни сам Бессонов, ни его жена Лучия Ивановна, ни даже зав РОНО Занделов не знали, что именно после всех проверок учительской работы Бессонова произойдёт в конце августа. Вдруг опять, как в мае, позвонят из Кишинёва, только на этот раз вместо слов «не надо торопиться с решением по Бессонову» скажут: «Как? Вы и на следующий учебный год хотите допустить этого неблагонадёжного товарища к воспитанию детей?» Но, может быть, не позвонят, забыв в чиновничьей суете о той непонятной, по чьей-то анонимной жалобе, проверке?.. Её результаты подтвердили то, что было известно всему райцентру: да, жену с ребёнком не бросил, хотя живёт отдельно, в трёх минутах ходьбы, в хатке, приспособленной под жильё из летней кухни; да, собирается у него его «команда» – заядлые рыбачки, мечтающие о походах на своей шлюпке по приднестровским плавням… Ну и что?

…К июлю сюда докатывались со склонов Карпатских гор стаявшие снега и весенние дожди. Днестр до краёв заполнял глинистые, двухметровой высоты берега, укреплённые валом, и владельцы низинных садов и огородов гадали: остановится? или перехлестнёт через вал? Не останавливался. Просачивался через гирла в озёРастарицы, затоплял по самые верхушки молодой камыш, по пояс – старые вербы, превращая лесные поляны в плёсы, а крутой берег с четырьмя осокорями-великанами – в остров. Здесь «команда Бессонова» и оборудовала своё становище.

Здесь по ночам полыхал костерок, лопотал ветер листвой широченных, в полнеба, крон, звучали голоса и смех, шли вольные разговоры «про всё». Про гипноз. Про змей, и как спасаться от их укусов. Про белых цапель – они гнездятся здесь, в плавнях, на деревьях. Но почему они белые? Это же мишень для стрельбы! Ведь обычно у птиц защитный цвет. «Может быть, это вызов природы? – говорил Бессонов. – Её испытание человека: остановится перед красотой? Или шарахнет дробью, чтоб добыть перья для шляпы?»

Устраивались на ночлег, растянув марлевый полог – от комаров. Мальчишки, уставшие за день, угомонились сразу. Бессонов курил у дотлевающего костра, шевелил палкой угли. Они потрескивали, вспыхивая, и снова гасли. В ночном сумраке яснее видны были мерцавшие звёзды. Отчётливее думалось о ситуации, в которой он, Бессонов, оказался.

…Его семейная жизнь с каждым днём становилась всё условнее. Начать новую? Где? Как? Даже если допустить, что история с Еленой Гнатюк перерастёт из скандально-уголовной в формально-брачную через год, когда ей исполнится шестнадцать, возраст, позволяющий с согласия родителей вступать в брак… А во что этот необычный семейный союз переродится через десять лет?.. Через двадцать?.. В учительство, конечно, хода не будет. Работа егерем? Уединённая жизнь в охотхозяйстве с молодой женой?.. Скорее всего – амёбная жизнь. Но и учитель, повязанный по рукам анонимными жалобами, мелочным контролем, не способный шагу ступить без утверждённого начальством поурочного плана, разве не амёбной жизнью живёт?.. Тупик? Да, тупик! И чему в этом тупике можно научить вот этих мальчишек? Тому, что белая цапля – не просто причуда природы, а её ошибка, красота, обречённая на гибель? И что для жизни человеку полезнее унификация, защитный цвет?..

Двойной выстрел

Август, 1953 год

…Ночь была полна звуков. Пели комары. Звенели цикады. В хатке, под топчаном, вздыхала рыжая Ласка – ей что-то снилось. И хозяин хатки толком не спал – лёгкую дрёму без конца что-нибудь спугивало. Вот и сейчас прорезался сквозь мутную кисею сна скребущий звук – кто-то снаружи тянул на себя входную камышовую дверь. Бессонов прислушался. Ту дверь он никогда не запирал, открывалась она легко, и было странно слышать, как кто-то с усилием тянет её на себя. Под топчаном заворочалась Ласка, вылезла. Ткнувшись носом в щель полуприкрытой дощатой двери, вышла в прихожую. Там отчётливо зазвучало её дружеское ворчанье и стук хвоста, мотавшегося по пустому ведру, по камышовым стенам. Но пришедший почему-то не входил и не подавал голоса, лишь тяжело, с хрипотцой и всхлипами, дышал.

Бессонов резко поднялся, выглянул в прихожую: в проёме входной двери, держась за косяк, маячила женская фигура, источавшая сильный запах валерьянки. Лучия Ивановна? В халате? Что стряслось? Что-нибудь с сыном? Подхватил под руки, усадил на топчан. Её клонило то вправо, то влево. Уложил на подушку, допытываясь:

– Что случилось? Говори же, наконец!

Полусонное бормотанье в ответ. Что-то о смысле жизни. Об утраченном смысле. Тряс её за плечи Бессонов:

– Сын? Жив?

– Жив. Спит.

– Так какой ещё смысл?

– Ты смысл. Ты утрачен.

– Ты пьяна?

– Да. От валерьянки.

– Сколько выпила?

– Пузырёк.

– Это же смертельная доза!

– Я знаю. Извини.

Засветил лампу Бессонов, задёрнул занавески. Принёс из прихожей таз, ведро воды, кружку.

– Пей!

Пила, давясь, кашляя.

– Пей ещё!

Снова пила, пока, наконец, упав на руки мужа, содрогаясь от конвульсий, не вылила из себя всё выпитое в таз. Вместе с валерьянкой. Потом сидела, дрожа, прислонив голову к его плечу, и он забытым движением гладил её по щеке, слегка покачивая, как ребёнка, которому нужно, поспав, накопить во сне силы и, проснувшись, победить своё горе.

Лучия уснула, прижавшись к плечу мужа. Он это понял по её ровному дыханию, сидел, обняв, не шевелясь, боясь спугнуть её сон… А не пошла бы их семейная жизнь по другому руслу, думал он, если бы она, Лучия, была бы время от времени вот такой, беспомощной, ждущей сочувствия и защиты?.. Очнулась она через час, зашевелилась, освобождаясь от его руки. Попросила:

– Отведи в дом.

Он оделся, взял её под руку. Вывел. Ночь была на исходе, за Днестром крепла светлеющая полоса, слоистый туман клубился в плавнях, скрывая под собой речные излуки, камышовые заросли, леса и озёра. Бессонов и его жена медленно шли по узкому переулку, и Лучия Ивановна говорила мужу слабым ровным голосом:

– Ты живёшь своей жизнью, мы с сыном тебе не нужны. Сейчас не нужны. Потом – понадобимся. Если не я, то сын. Но будет поздно. Ты ещё проклянёшь свою свободу. Ты ещё вырвешь её из себя с кишками, как я сегодня – свою валерьянку…

Она уже овладела собой, и на крыльце дома отстранилась от мужа.

– Не входи, Лёшу разбудишь.

…Он вернулся в хатку, лёг и мгновенно уснул. И так же внезапно проснулся, когда вставшее солнце растопило туман над плавнями, умыто заблестевшими зеркалами озёр и речных излучин. Нужно было что-то делать. Что? Он брился – медленно, тщательно, как всегда. Пил чай. Кормил Ласку. Курил. Зачем-то пересчитал деньги, лежавшие в старинной металлической коробке из-под монпансье. Зачем-то, выйдя, спустился по петляющим переулкам к пристани, Ласка сопровождала его. И только тут, под осокорем, у пристёгнутой к его стволу шлюпки, услышав мальчишечьи голоса на пляже, он понял, что сделает. Разглядев Виктора в толпе беснующихся у воды ребят, окликнул его. А когда тот подбежал, спросил негромко:

– Знаешь, где Гнатюки живут? Сходи, пожалуйста, позови сюда Елену. Под любым предлогом.

И спустился в шлюпку, прошёл к корме. Нашарив внизу черпачок, стал вычёрпывать со дна просочившуюся воду.

Пронзительно кричали стрижи. Хлюпала под днищем набегавшая волна. Ликовал рядом пляж. Нежной музыкой ворвался в эту какофонию голос Елены Гнатюк.

– Здравствуйте! Вы меня звали?

Бессонов поднялся к ней на берег. Они пошли мимо пристани по тропинке, вьющейся в зарослях майгуна, и рыжая Ласка послушно шла следом. Ровным учительским голосом Бессонов сказал Елене, что будто бы встретил недавно её отца, и тот жаловался на семейные трудности, что в этой ситуации ей, конечно же, разумнее всего было бы уехать в Бендеры, поступить в техникум, чтобы быстрее стать на ноги и помогать семье.

Лена кивала, соглашаясь, боясь взглянуть на Бессонова, догадываясь: случилось что-то, круто изменившее его и её жизнь. Бессонов же понимал, что убивает любовь, что первым выстрелом, как известно всем охотникам, можно лишь ранить жертву, обрекая её на лишние муки, и непременно нужен второй, открывающий дверь в небытие. И он добавил всё тем же ровным учительским голосом:

– Возможно, я тоже отсюда уеду. Вероятнее всего – навсегда.

«Меж высоких хлебов…»

Август, 1953 год

Из дневника пионера седьмого класса Виктора Афанасьева: « Сегодня в хатке я читал Ал. А. Бессонову свои стихи. А он мне – свои. У него, конечно, лучше. И рифма, и образы. Мне ещё нужно совершенствоваться. Когда он заканчивал читать своё, по радиоточке стали передавать старинную песню. Бессонов почему-то изменился в лице и замолк. Там были слова: “Меж высоких хлебов затерялося/ небогатое наше село”. И ещё – про беду, про то, что “застрелился чужой человек”. Я так и не понял, что произошло. Он вдруг сказал, что устал и поговорим в другой раз. И что если с ним случится какая-то беда, то я должен помнить: книги, которые здесь, на полке, должны стать моими. Зачем он такое сказал? И что может с ним случиться? Стало тревожно. Сходил к Мишке Земцову, рассказал. Он говорит – это неспроста, надо что-то делать. И пошёл к Бессонову в хатку – будто бы обсудить какую-то свою затею. Завтра узнаю, о чём у них был разговор».

Устранить себя

Август, 1953 год

Переставлял книги на полке Бессонов. Листал, встряхивая, нет ли в них забытых записок. Но одни закладки сыпались на пол. Мелькнула за окном чья-то тень. Зашуршала камышовая дверь. Земцов Михаил, по прозвищу «Мотик». Сокращение от слова «Бегемотик». Невысокий, плотный. Основательный парнишка. Что его принесло? Сел на табурет, кашлянул.

– Сегодня встретил Семеняку из Пуркар, у них в гирле сома видели. Предлагаю экспедицию – заготовить перемёт, крючки особые, приманку. А то он в Пуркарах за лето всех уток перетаскает!

Понимал Бессонов – никакого сома в Пуркарах не видели, «Мотик» его придумал. Зачем? Да уж не Виктор ли прислал?..

Но разговор пришлось поддержать. Перед уходом, в прихожей, споткнувшись о пустые вёдра, «Мотик» решил сбегать к колодцу. И, громыхнув вёдрами, умчался. Его не было минут пятнадцать. Наконец, явился, и не один – с Вовчиком, самым щуплым в их команде и самым мечтательным: он мечтал стать гипнотизёром.

– Посоветоваться хочет… Ну, а я пойду.

«Смешные мальчишки», – растроганно думал про них Бессонов, догадываясь, что они, поняв его состояние, страхуют его. Вот теперь Вовчик излагает очередную свою фантазию о том, что хорошо бы загипнотизировать моториста пассажирского катера, внушив ему маршрут: «Олонешты – Одесса». И скатать туда всей командой – вниз по Днестру в лиман, а затем по морю прямо в одесский порт.

…В хатке Бессонова, под лампой с накинутой на стекло промокашкой, третью ночь множились исчёрканные листки. Бессонов решил: уходить ото всех и навсегда без объяснений – нелепо. Уход – это поступок. Он должен быть понят. Кем? Лучией? Да, в первую очередь – ею. Она, конечно, всё перетолкует по-своему, но главные слова будут сказаны… Про то, что он, Бессонов, поддавшись сердечному чувству, чуть было не стал убийцей своей жены… «По неосторожности», – как сказали бы юристы… Очнувшись, понял: он не желал её смерти, он лишь хотел убить своё прошлое. Но нельзя убить прошлое, не убив себя.

Моё прошлое остаётся со мной, пока живу я, рассуждал Бессонов. Если оно мешает мне, значит, я сам стал на своём пути. И – должен устранить себя. Это высшее проявление свободы воли. Акт, утверждающий абсолютную независимость личности. Лучия не понимает и ненавидит эту, по её словам – «ницшеанскую абракадабру», но жене придётся принять её как прощальное слово мужа.

Да и кто бы мог здесь, в Олонештах, понять то, что он, Бессонов, сейчас конспективно набрасывает на листках из блокнота? Математик Григорий Михайлович? Химик Порфирий Никитович? В них обоих на педсовете, когда возник тот схоластический спор о классовом подходе к изучению языка, вдруг прорезался здравый смысл. Но – не более. Они всё-таки достаточно приземлённые люди. Остальные? Будут крутить у виска пальцем, намекая на его, бессоновское, безумие. А ведь в чём-то они правы. Да, когда безумен весь мир, человек с нормальной реакцией на это безумие – изгой. Этим «всем» хочется бросить в лицо слова из горьковской «Легенды о Марко»: « А вы на земле проживёте,/ Как черви слепые живут!/ Ни сказок о вас не расскажут,/ Ни песен про вас не споют !» Но «споют» ли про тебя, Бессонов? В чьей памяти останется твой облик, твой голос, твоя мысль, твой роковой поступок? Разве что в памяти этих смешных мальчишек, что толкутся день и ночь в твоей хатке. Вот снова кто-то тычется в дверь.

…Опять пришёл, топая, неуклюжий Мишка-Мотик. Взгляд-бросок в сторону письменного стола. Потом – в угол комнаты, где на гвозде висит ружьё с патронташем. Спрашивает, нужно ли ещё сходить в магазин? За эти несколько дней конвейер мальчишечьих визитов ни разу не останавливался. Бессоновские отговорки о «срочной работе» не прекращали изобретательную их фантазию: они предлагали то вылазку в окрестные гирла – ставить вентеря, то экспедицию вниз по течению, к лиману.

Но «срочная работа» в виде вырванных из блокнота, исписанных и перечёркнутых листков, шевелящихся от сквозняка и слетающих на пол, была зримой. Её надо было закончить. А закончить не удавалось.

Всё-таки главный человек, кому должен Бессонов объяснить случившееся, это Елена Гнатюк. Ведь она, скорее всего, понимает перемену его решения как отступничество. Как внезапную робость. Но в чём угодно его, Бессонова, можно обвинить, только не в робости! Как растолковать этой замечательной девушке, что сама ситуация сплела в один неразрывный клубок всё сущностное – разрушительную жажду жизни, чреватую смертью.

Нет, она этого не поймёт. Ей лишь нужно убедиться, что его чувство было подлинным. Именно она, Елена Гнатюк, сотворила его – рано расцветшей женственностью, простодушной своей привязанностью. Она сумела стать всем тем, на чём останавливался его взгляд, – мерцанием звёзд, синевой раннего утра, золотой рябью, бегущей по речной излучине… Как сказать ей об этом?.. Написать прощальное письмо? Увидеться и объясниться? Может быть, прийти на пристань, к позднему вечернему рейсу, которым она отправится в Бендеры? Услышать, как лопочут волны под днищем теплохода… Взглянуть на неё последний раз… И мысленно сказать всё то, что сейчас складывается в стихотворные строчки…Первые две – чужие, есенинские. Навязчивые. Но как точна их мелодия!

«Каждый день я выхожу на пристань,

Провожаю всех, кого не жаль…»

Надо оставить их заковыченными – в качестве переклички с классиком. А дальше – своё:

Но сегодня вечер так таинствен,

Так тиха беззвёздная печаль!…

Провожаю эту жизнь в туманность,

Вижу смерть в сиянье чёрных вод.

Ощущая горечь и обманность,

Восхожу на этот эшафот.

Да, конечно, пусть представит: подошёл, взял за руку, взглянул в глаза – они, карие, должны казаться сейчас чёрными.

И лаская бархатную руку,

Улыбаюсь чёрным двум лучам.

Смейтесь, волны! Пойте про разлуку!

Но другой я сердца не отдам.

Конечно, это безумие, если посмотреть со стороны, но пусть смеются над ним, зато останется след этого замечательного безумия.

Хохочите смешанным речам!

Смейтесь, волны! Пойте про разлуку!

Улыбаясь чёрным двум лучам,

Я ласкаю бархатную руку…

Но другой я сердца не отдам.

Похоже на публичную казнь. Но, может быть, через такое самоистязание и должен проходить человек, посмевший нарушить общественные запреты?!

…И тиха беззвёздная печаль,

Влажный вечер ласков и таинствен…

«Провожая всех, кого не жаль,

Я последний раз пришёл на пристань».

Написав концовку, Бессонов вдруг понял: всё остальное на множестве блокнотных листков бледно и неточно. Он резко встал, вырвал из блокнота исписанные листки, сгрёб черновики, смяв всё в один упругий ком, подошёл к буржуйке. Звякнула дверца. Чиркнула спичка. Бумага вспыхнула, шевелясь, сворачиваясь в чёрные жгуты. А когда рассыпалась серым пеплом, Бессонов спохватился: он сжёг и листок со стихами.

Но стихи продолжали звучать в нём – он помнил их от слова до слова. Он сейчас ощущал себя преступником, приговорённым к казни, и потому имеющим право на последнее желание. Какое? Ну, конечно же, – прочесть эти стихи той, для кого были написаны. Да, он знал, это невозможно. Судьба этих стихов – остаться пеплом. Но истончившаяся нить его жизни, может быть, и не оборвётся, если стихи услышит она, Елена.

…Снова – топот за дверью. Кто опять? Виктор Афанасьев пришёл. Хочет поговорить. О чём? Можно ли самому научиться писать стихи амфибрахием и анапестом или для этого нужно куда-то поступить?.. Взгляд широко расставленных глаз тревожно-внимателен. Он тоже первым делом посмотрел в угол, висит ли на гвозде ружьё с патронташем. Потом – на стол. Увидев захлопнутый блокнот, обрадовался:

– Вы закончили работу? Будем собираться в поход?

Медлил с ответом Бессонов. Спросил вдруг:

– У тебя по-прежнему хорошая память? Сможешь запомнить довольно длинное стихотворение с голоса?

– Не знаю. Давайте попробуем.

– Ну, что ж… Одно условие… Ты, разумеется, умеешь держать слово. Так вот, эти стихи кроме тебя должен услышать только один человек. Я назову его позже. Итак… Читаю первую строфу… А ты повторяй.

Бессонов читал только что сожжённые в буржуйке стихи, а Витька повторял их. Строфу за строфой. Когда закончили, Афанасьев прочёл их целиком, запнувшись лишь на слове «эшафот». Уточнил:

– В конце слова «д» или «т»?

– «Т», конечно, – кивнул Бессонов. – А теперь главная просьба, от выполнения которой ты можешь сейчас же отказаться: завтра, в девять вечера, отходит от пристани ночной теплоход на Бендеры. На нём, по моим расчётам, должна уехать Елена Гнатюк. Нужно выбрать удобный момент и прочесть ей эти стихи. А потом забыть их. Навсегда. Сможешь?

– Наверное.

Тут Витька замялся.

– Но я должен назвать автора?

– Нет. Скажи, что выполняешь просьбу известного ей человека. И – всё… Спасибо тебе, ты настоящий друг. Как, впрочем, и все остальные ребята в нашей команде.

* * *

…На следующий день к девяти вечера Афанасьев пришёл на пристань. Увидев в толпе Елену Гнатюк (она стояла с братьями неподалеку от осокоря, глядя на темневшую в воде шлюпку), Виктор отозвал её. Насторожённо хмурясь, она отошла с ним. Свет от фонаря на столбе, пробиваясь сквозь листву осокоря, скользил по её лицу, тёмные глаза блестели тревожно и вопросительно. Виктор сказал, что выполняет просьбу известного ей человека, и не торопясь, негромко и чётко прочёл всё стихотворение, видя, как дрожат её губы, догадываясь, что она хочет что-то сказать. Но услышал в ответ лишь сдержанное – «Спасибо». И, попрощавшись, ушёл.

Виктор всё сделал, как обещал, кроме одного: забыть эти стихи он не смог…

«Твой сын и – брат…»

1

Я ни за что не узнал бы их обоих спустя сорок лет, если бы не отец Михаил. Мы готовились снимать телесюжет о крещении, и батюшка, рассказывая о тех, кого судьба и любовь к истине привели в зрелом возрасте в лоно церкви, вспомнил двух прихожан, вот уже несколько лет замаливающих грех взаимной лжи. Какой именно? Отец Михаил, строго сощурившись, предупредил, конфиденциально наклонив ко мне благолепно-косматую, любовно расчёсанную голову, благоухающую цветочным одеколоном:

– Эта история не для телесъёмок, хотя и по вашей теме.

– Но почему?

– Они оба, мать и сын, поведали мне её на исповеди, и вряд ли согласятся, как это, к сожалению, принято сейчас на телевидении, публично обнажать свои души.

– С ними случилось что-то необычное?

– Суть ситуации в том, что сын, будучи подростком, однажды догадался: старшая его сестра на самом деле не сестра ему, а мать, родившая его в пятнадцать лет. А мнимая мать ему бабушка, решившая таким образом скрыть грех дочери.

Отец Михаил кротко вздохнул, приподняв брови домиком, и продолжил, сложив у наперсного, тускло блистающего креста ладони.

– Ребёнок рос во лжи и вражде, копил обиды, изводил свою настоящую мать всевозможными сценами. Она же, отягощённая двойственностью и будучи нетерпеливой по характеру, отвечала сыну вспышками ненависти. Можете представить мучительный путь, который привёл их, наконец, к нам. Поэтому я вас прошу…

– Я понял. Телекамера к ним не приблизится. У них здесь есть постоянное место?

– Да, в правом приделе, у иконы Божьей Матери.

И ещё два раза я приходил в эту церковь, уточняя сценарий своего телесюжета, всякий раз сворачивая в правый придел, к большой, аскетически тёмной иконе Божьей Матери, где сияла живыми огнями чаша, унизанная свечами. И как-то увидел их обоих: маленькую женщину в платке с мелкими чертами лица, в поношенной стёганой курточке и грузноватого мужчину с обнажённой лысеющей головой. В колеблющемся свете свечей их неподвижные, сосредоточенные лица казались загадочно нездешними, и я, искоса взглянув на них, не поверил: да они ли это? Может – случайное совпадение?

Но и те, кого я знал в студенческой молодости, сейчас были бы в таком же возрасте. Подойти? Спросить? Нет, неловко. Да и не здесь же. Может, у выхода, на крыльце? Но что я им скажу? Что я тот самый студент журфака, приходивший с их двоюродным братом к ним, в квадратно-серый, конструктивистский дом на Бауманской, в давние шестидесятые? Мало ли кто к ним тогда приходил, могут ведь и не вспомнить.

2

С Вадимом, щуплым, кудряво-лохматым одесситом, известным на нашем курсе острословом, мы делили комнату на семнадцатом этаже высотки МГУ на Ленгорах. Слушать лекции ездили на Моховую, почти всегда голодные (стипендия таяла в течение недели, в остальное время перебивались бесплатным чаем и хлебом в студенческой столовой), поэтому в выходные бодро навещали двух его тёток. Одну – на Красносельской, другую – на Бауманской.

«Красносельская», грустно-улыбчивая женщина в штопаной кофточке, выставив на стол нарезанную крупными кусками «Отдельную» колбасу, хлебницу и тарелку с печеньем, подперев щёку рукой, терпеливо слушала сбивчивые россказни о студенческой нашей жизни. Говорун Вадик увлекался, а спохватываясь, пинал меня под столом ногой, чтобы я, наконец, перехватив у него эстафету болтовни, дал ему поесть.

«Бауманская», торжественно-крупная, с короткой седой стрижкой, обычно говорила сама скрипучим, отдающим металлом, лекционным голосом – об очередных временных трудностях, переживаемых страной, о нехватке продуктов (она их называла «пищей»), о том, как в юности её революционное поколение «краснокосыночных» было счастливо, хотя жили впроголодь и спали на газетах (почему именно на газетах, я не понимал, а спросить стеснялся). Зато здесь на столе светилась тонко нарезанная сырокопчёная колбаса, отсутствовавшая в магазинах, и даже, страшно сказать, ослепляла розово-алым сиянием красная икра в хрустальной вазочке – признак роскоши, говорящей о принадлежности её владельцев к получателям кремлёвских пайков.

Её речи парализовали волчий наш аппетит. Мы с Вадимом вяло отхлёбывали чай, переглядываясь с четырнадцатилетним Виталием, которого звали укороченно – Талькой, и его тридцатилетней сестрой Маргаритой, они методично кивали после каждого длинного пассажа Елизаветы Сигизмундовны.

Наконец, сложив на столе жёстко накрахмаленную, ничем не запятнанную салфетку, тётя Лиза поднималась из-за стола со словами «Желаю вам, молодёжь, провести время содержательно» и удалялась в свою комнату неспешной поступью вдруг ожившего памятника. После чего первым набрасывался на еду Талька, за ним мы с Вадиком. Маргарита, надменно усмехаясь, демонстрировала нам железную выдержку – медленно готовила себе бутерброд с икрой и так же медленно, со вкусом поедала его.

Тут-то всё и начиналось.

Для затравки остряк Вадик, у которого я в то время был первым зрителем и ассистентом его актёрских эскапад, прибегал к испытанному способу: уморительно копировал мою тогдашнюю саратовскую привычку подставлять под подбородок ладонь ковшиком, чтоб затем отправить в рот просыпавшиеся крошки. Смеющийся Вадик, издавая булькающие звуки, тряс над столом рыжеватыми кудрями, предсказывая мне, такому экономному, пост министра сельского хозяйства, а себе – должность главного референта при этом министре. Затем, привстав и полусогнувшись, он протягивал мне развёрнутую салфетку почти картонной твёрдости – сейчас это был будто бы подготовленный им доклад, который мне надлежало прочесть на заседании Политбюро.

Сопровождал Вадик свой жест угодливо-наглой скороговоркой:

– Всё просчитано, товарищ министр, к концу пятилетки коммунизм будет на подходе, готовьтесь к встрече…

– А где план торжественных мероприятий? – как можно надменнее спрашивал я Вадика, поднявшись из-за стола и выпятив грудь. – Сколько духовых оркестров будет задействовано?

– Все! – радостно взвизгивал Вадим, и тут же наши голоса перекрывал резкий козлетон Тальки, вступавшего в игру песней:

– Утро красит нежным светом / Стены древнего Кремля, / Просыпается с рассветом / Вся советская земля…

Маргарита, запившая к тому моменту бутерброд чаем, ставила чашку на блюдце с выразительным звяком и на правах старшей прерывала представление:

– Прекратите глумиться! Вы даже не представляете, как им ТАМ трудно принимать решения! Такая огромная страна, столько проблем…

Её личико розовело от возбуждения, тонкие пальчики нервно перебегали от одной кудряшки к другой, проверяя, не слишком ли выбились из-под заколки. Талька, хихикнув, произносил: «Там-там-таРарам», – затем хватал с блюда пирожное с розовой нашлёпкой, запихивал целиком в рот, чем вызывал у Маргариты приступ педагогического гнева:

– Разве можно так вести себя за столом?!

– Не твоё дело, балда! – глухо бурчал в ответ Талька с набитым ртом.

– Как ты смеешь!.. Мне!.. Такое!.. Говорить!.. – кричала Маргарита, вскакивая из-за стола и потрясая зажатой в кулачок салфеткой.

– Талька, ты ведёшь себя не по-джентльменски, – выговаривал ему Вадим.

– Да кто она такая, что ей ничего сказать нельзя?! – отвечал Виталик, проглотивший к тому моменту своё пирожное. – Подумаешь, фифа! На своих ухажёров пусть кричит!

На крик из глубины квартиры, методично стуча шлёпанцами по лаковому паркету, появлялась Елизавета Сигизмундовна и, застыв в дверях у книжных полок, обрамлявших почти все стены гостиной, произносила бесцветно металлическим голосом:

– Молодёжь, вы ведёте себя странно.

– Он меня оскорбляет! – сообщала ей Маргарита.

– Виталий, ты должен уважать свою старшую сестру, – констатировала Елизавета Сигизмундовна. – Я уверена, тебе сейчас стыдно.

И, медленно повернувшись, она удалялась.

– Ничуть мне и не стыдно, – тихо бормотал Талька, глядя исподлобья на Маргариту с мстительным торжеством.

3

Обычно разряжал обстановку наш одесский лицедей. Рассказав новый анекдот («Опять пошлость!» – фыркала уже слегка остывшая Маргарита, шурша серебристой оболочкой шоколадной плитки), Вадик принимался копировать недавно отстранённого от должности Никиту Хрущёва. Хватал с дивана расшитую цветами подушку-«думку», подстёгивал её под свой просторный, болтавшийся на нём клетчатый пиджак, обретая в профиль упитанный силуэт бывшего руководителя коммунистической партии, медленно прохаживался вдоль квадратных, зашторенных сейчас окон и останавливался возле висевшей в простенке копии картины Лактионова «Письмо с фронта».

Покачиваясь с носка на пятку, Вадим оттопыривал нижнюю губу, почёсывал выпяченный живот, разглядывая изображённого с фотографической точностью фронтовика на солнечном крыльце и женщину с листком в руках, грозно вопрошал, косясь на нас с Талькой:

– Эт-то што за мазня? Хто разрешил? Ещё один быстрык-цынист? Какой такой Лактионов? Реалист? А почему вон у тохо фронтовика химнастёрка мятая? Ну и что, что раненый! Победитель не может быть в мятой химнастёрке, это принижает его подвих! Снять! Выгладить! Переодеть! Ишь развинтилась ынтеллихенция, развела быстрыкцынистов!

Наш с Талькой заливистый смех прерывала язвительная фраза Маргариты:

– Артист погорелого театра!.. Ты, Вадим, собираешься стать журналистом, а сам не отдаёшь себе отчёта в том, ради чего Хрущёв на выставке в Манеже затеял тот, не спорю – грубый, но очень своевременный разговор о нашей интеллигенции.

Кроша шоколад на мелкие дольки, она не торопясь отправляла их в рот, попутно объясняя нам, как далека интеллигенция от простого народа. Вадим же в преувеличенном изнеможении падал на диван, устало окидывал туманным взглядом грозно надвинувшиеся на него книжные полки и, подложив под спину «думку», кивал, соглашаясь, а дождавшись паузы, напоминал:

– В прошлый раз, Марго, ты клеймила такого-сякого Хрущёва за то, что он будто бы оклеветал Сталина. А сейчас тебе Хрущёв нравится.

– А ты не допускаешь, что один и тот же человек в чём-то может быть прав, а в чём-то нет?.. Да, он оклеветал Сталина, потому что понимал: дотянуться до сталинского уровня ему не дано. И в приступе зависти стал топтать его светлое имя.

– Прямо-таки ослепительно светлое!.. О чём ты, Марго?.. Вспомни, сколько было репрессированных!.. Даже тётю Лизу чуть не загребли, да вовремя Сталин умер.

– Я тебе запрещаю про маму… Она святая!.. Столько пережить и не сломаться!.. Да, из-за плохих исполнителей случались перегибы, Сталин сам же их выправлял. А жертвы были неизбежны. Без них невозможно такую огромную отсталую страну за короткий срок сделать индустриальной… Подняться в космос!..

– Да ради чего всё это?

– Ради счастья народа.

– Ну и какое оно было, это счастье? Жили впроголодь, тряслись от страха. И всё это ради ненасытных амбиций одного-единственного человека, заграбаставшего власть.

– Он был скромным. Он жил ради будущего счастья своего народа!..

Её пальцы, измазанные шоколадом, начинали дрожать, лицо розовело. Она говорила о том, что Сталин ещё вернётся в народное сознание со всеми своими подлинными заслугами, и все поймут: проживи он хотя бы ещё десять лет, коммунизм в нашей стране осуществился бы.

– Марго, ты же взрослая, как можно верить в такую сказку?

– Это не сказка! Но лучше верить в сказку, чем жить, как вы, без веры! – её голос звенел от возмущения. – И не называй меня «Марго», у меня есть полное имя!

– Уважаемая Маргарита! Друзья-студенты! – Вадик, вскочив с дивана, принял позу нашего самого молодого факультетского профессора, любившего в моменты эмоционального подъёма простирать руки к аудитории. – Вспомним ставшую недавно доступной переписку мрачного Достоевского с не менее мрачным в те предреволюционные времена министром Победоносцевым. Что сей государственный муж говорил писателю о революционерах-социалистах? А то, что они, прожжённые атеисты, отрицающие Бога, неизбежно сотворят себе другого бога из человека, налепят ему памятников и будут поклоняться, ако язычники идолу. Предсказание сбылось!

– Ты хочешь сказать: лучше поклоняться иконе? Ходить к попам на исповедь? Ха-ха!

– Икона хотя бы произведение искусства. Поклоняемся же мы «Мадонне» Рафаэля!

Тут я не выдерживал, заражённый их запальчивостью, и, вспомнив рассказы саратовских родственников о том, как в 20-е годы пилили кресты и сбрасывали с церквей колокола, кричал Маргарите: нельзя было через колено ломать тысячелетние традиции и обычаи. Результат – народ отброшен в этическом развитии на доморальный уровень. Но позиции Маргариты оставались неколебимы. Партконтроль и профсоюзная организация, кричала она мне в ответ, вот средство от морального разложения, только не надо останавливаться на полпути.

– Да ведь это путь к очередному развалу, – пытался перекричать нас обоих Вадим, – потому что он лживый. А на вранье ничего прочного не бывает!..

В этот момент Виталька, зачем-то долго копошившийся в дальнем углу в трёхстворчатом шкафу, громко провозгласил из-за дверцы:

– Разговоры прекращаются! Сбор начинается!

Он появился весь в пионерских галстуках: один на шее, другим повязан как косынкой, несколькими связанными гирляндой – подпоясан. Их в шкафу была целая полка: Елизавета Сигизмундовна приносила из школ, куда её приглашали рассказывать о легендарных двадцатых и где всякий раз заново её принимали в «Почётные пионеры», повязывая новый галстук. Отбивая ногами маршевый такт, Талька прошёлся по комнате вдоль всех книжных полок, держа руку в пионерском салюте и приговаривая:

– ТРата-та, тРата-та, мы везём с собой кота, чижика, собаку, Ритку-забияку!

– Не смей смеяться надо мной и моей матерью! – закричала Маргарита, комкая серебристую бумажку от съеденного шоколада, и вдруг осеклась, уточнив: – Над моей и твоей матерью!

А в коридоре уже снова слышался приближавшийся методичный стук шлёпанцев Елизаветы Сигизмундовны.

4

…О ней Вадим всегда говорил неохотно. Но в тот день, после скандального эпизода с пионерскими галстуками, я всё-таки доконал его своей провинциальной настырностью.

Мы ехали на метро, потом шли к громадной нашей высотке, врезавшейся шпилем в низкие зимние облака, мимо сквера, присыпанного только что выпавшим пушистым снегом. Я убеждал Вадима в том, что его двоюродную сестру Риту нужно срочно спасать «из тенет сталинизма», что её отношения с младшим братом Виталькой невыносимо враждебные, его тоже следует как-то вразумить. Но Вадька, внимая моим предложениям, отмалчивался, на ходу наклонялся, зачёрпывая с бровки тротуара снег, лепил из него тяжёлый кругляш, с ожесточением запускал его через решётку сквера в чернеющие деревья. От резких движений его шапка-пирожок сползала на затылок, а то и сваливалась. Он подхватывал её, угрюмо нахлобучивал, продолжая молчать.

А когда громада высотки вплотную придвинулась к нам, сияя сотнями светящихся окон, угрожая уронить на нас свои башни и башенки с множеством неясно различимых сейчас скульптур, Вадька у самых ступенек главного входа оборвал мои фантазии словами:

– Да пойми ты, у них ситуация страшнее, чем ты можешь себе представить. Ведь Виталька не брат Маргарите, а – сын…

Мы вошли, показав пропуска вахтёрам, в облицованный мрамором гулкий холл, подождали в накопившейся разноликой толпе лифт и долго поднимались в нём на семнадцатый этаж. Лифт был похож на комнату средней величины, заполненную случайными, в основном молодыми людьми, исподволь рассматривающими друг друга. Именно там я всегда остро ощущал себя обитателем земного шара, потому что видел рядом смуглые лица, слышал то странно клокочущую, то приглушённо журчавшую многоязыкую речь, но в те первые минуты после Вадькиного признания воспринимал эту толпу отдельно от нас обоих – как на экране.

И уже у себя в комнате, окно которой выходило в бездонный колодец двора, отгороженного решётчатыми воротами, я спросил его, не пошутил ли он. Вадим ответил мне со своей особой «одесской» усмешечкой:

– Я что, похож на сумасшедшего?

…Елизавета Сигизмундовна, – стал рассказывать он, раздеваясь, валясь на кровать, вздыхая и морщась, – после своей бурной краснокосыночной молодости («Она и в Гражданскую успела повоевать при каком-то штабе!») в мирные годы работала в Наркомпросе, с Крупской. Дважды оказалась на краешке – в тридцать седьмом и в пятьдесят втором. Первый раз её вызвали на Лубянку по делу мужа, отца Маргариты, тогда уже арестованного. Допрашивали. Она поняла – её ждёт та же участь. Позвонила вечером Крупской, просила защитить. Та прошелестела в ответ: «Извини, Лиза, сама боюсь». И положила трубку, не прощаясь.

А через несколько дней Елизавете Сигизмундовне сообщили, что её муж скончался от сердечного приступа, отдали тело и даже разрешили скромные похороны. Но в пятьдесят втором заглохшее было дело возникло снова, её опять вызвали на Лубянку, уточняли то, что она говорила пятнадцать лет назад. Но и эти допросы после смерти Сталина прекратились. Елизавета Сигизмундовна (она уже тогда была профессором) стала заведующей кафедрой в педагогическом вузе, издала несколько увесистых книг. В праздничные дни она, живая реликвия революционных лет, отсиживала томительные часы в почётных президиумах и ездила по приглашениям в школы на торжественные пионерские линейки.

Историю же появления на свет Виталика Вадим рассказывал мне чуть ли не всю ночь, так увлёкся. Удивлялся, сердился, вопрошал, вскидывая с подушки кудрявую голову:

– Какой-то обморок сознания, иначе не объяснишь. Оцепенение мозга! Аффект! Ведь не могли же они, тётя Лиза и Ритка, не понимать, что всю жизнь притворяться невозможно?! Что обман раскроется?! А семейная жизнь на обмане – это же дремлющий вулкан…

…Да, конечно, тогда, в пятидесятом, Елизавета Сигизмундовна оказалась в глухом тупике: пятнадцатилетняя Маргарита, любительница стихов и танцев, попав в молодёжную компанию, в результате короткого, но пылкого увлечения оказалась беременной от какого-то студента. Выяснилось это на третьем месяце. Нужно было принимать экстренные меры. Какие? За аборты (запрещённые в те годы) сажали в тюрьму. Оставалось рожать. Как? Открыто? Значит, поставить под удар педагогическую карьеру Елизаветы Сигизмундовны.

Помогли родственники в Одессе, куда тётя Лиза и Рита спешно приехали в начале лета, пока вдруг пополневшая фигурка профессорской дочки ещё не полностью деформировалась. В конце лета, когда подошёл срок, Риту под именем Елизаветы положили в роддом, а самой Елизавете Сигизмундовне всё те же предусмотрительные родичи оформили задним числом фиктивный брак с человеком, который так ни разу и не появился в Москве. Мальчик родился здоровым, в сентябре его привезли в Москву, где объявили поздним ребёнком второго позднего брака, вскоре, впрочем, распавшегося.

Вживаться в свои роли пришлось сразу же. Посыпались многочисленные поздравления с благополучным рождением сына (Елизавете Сигизмундовне тогда шёл сорок девятый год). С коллегами ей приходилось вступать в самые обыденные, но обстоятельные разговоры об искусственном вскармливании. С домработницей Машей, недавно нанятой, вести себя с наигранной пылкостью пожилой матери, которой судьба подарила ещё один шанс.

Труднее всего давалась роль сестры Маргарите. Ребёнок казался ей чересчур хрупким, и она боялась мыть его, передоверяя этот процесс Маше, но зато любила пеленать, кормить и разглядывать его. А как-то Маша, застукав её за попыткой приложить младенца к освобождённой от лифчика груди, стала стыдить, довела до слёз, перешедших в рыдания. Домработницу пришлось рассчитать, и она, уходя, всё-таки сказала соседям: «Сынок-то не профессоршин, а дочкин, по всему видно».

Но главные испытания у «мамы Лизы» и «сестры Риты» начались позже. Виталику шёл пятый год, когда у Риты обозначился перспективный ухажёр, и она, приглашая его к себе, с особым тщанием играла свою роль. Получалось хуже, чем всегда. Вдруг пробивались откуда-то неестественные интонации. Беспричинные перепады настроения меняли выражение её лица. Первым на это отзывался Виталик – нытьём с последующим ором. Его спешно уводила в свою комнату «мама Лиза», но гостю уже становилось не по себе, он торопился, у него вдруг возникали неотложные дела. С новыми ухажёрами история повторялась. Не помогла Рите и съёмная квартира, откуда она без конца названивала «маме Лизе» или очередной домработнице, ревниво выспрашивая подробности самочувствия Витальки.

И чем старше он становился, тем чаще задавленное материнство Маргариты взрывалось в её отношениях с сыном вспышками ненависти. Она таким образом инстинктивно пыталась отторгнуть его от себя. Навсегда. Впрочем, ровные отношения у неё не складывались ни с кем и нигде: ни с сокурсниками в институте, в котором её мать была завкафедрой, ни в школе, где пыталась преподавать химию, но ушла из-за жалоб родителей, считавших, что она изматывает детей нелепыми придирками, ни с соседями по коммуналке, где снимала комнату для «личной жизни».

А в десять примерно лет Виталий перестал называть Елизавету Сигизмундовну мамой. Но продолжал жестоко изводить Маргариту. Уже обо всём догадавшись, он упивался малейшей возможностью унизить её. А заодно – и мнимую «маму Лизу». Он уже четыре года мстил им обеим за то, что они, как он понял, однажды предали его. Предпочли ему какие-то свои, непонятные, нелепые на его взгляд, выгоды. Но Елизавета Сигизмундовна и Маргарита, уже догадываясь, что он всё понял, продолжали играть свои роли, не в силах остановиться.

5

…А ту скандальную сцену я помню во всех подробностях. Увешанный красными галстуками Виталька, повязанный одним из них как косынкой, стоял в простенке под картиной «Письмо с фронта», отдавая ей пионерский салют. Тётя Лиза, вошедшая тяжёлой поступью командора, каменно молчала, разглядывая его. Мы с Вадимом сидели на диване, и Вадик демонстративно прикрыл кудрявую голову подушкой-«думкой», словно бы ожидая грома и молнии. Маргарита, продолжая судорожно мять в кулачке фольгу от шоколадки, перебегала от Витальки к столу и обратно, силясь что-то сказать.

– У вас, молодёжь, снова что-то случилось? – произнесла, наконец, Елизавета Сигизмундовна своим неизменно ровным лекционным голосом.

– Мама, ты посмотри, он смеётся над нами! – Маргарита говорила прерывисто, подавляя подступавшие слёзы. – Над тем, что мы пережили!

Талька снял с головы красную косынку, стал развязывать алый пояс, бормоча:

– Да не слушай ты эту плаксу! Всё она врёт и не краснеет!

– Ты, Виталий, неправильно разговариваешь со своей старшей сестрой, – отметила тётя Лиза. – И должен перед ней извиниться.

– Не буду! – Талька бросил на книжные полки связку красных галстуков, и они, не удержавшись, соскользнули на пол.

– Он просто неудачно пошутил, тёть Лиза, – вмешался Вадим.

– Не сердитесь на него! – подал и я свой голос.

– Я ни на кого никогда не сержусь, – с расстановкой пояснила Елизавета Сигизмундовна. – А тебе, Виталий, должна сказать: нельзя шутить прожитой жизнью близких тебе людей.

– А вам, значит, можно?.. Шутить надо мной?.. Врать мне?..

Была пауза. Казалось, Елизавета Сигизмундовна так ничего и не скажет, повернётся, уйдёт, оскорблённая его тоном. Но она всё-таки ответила, чеканя слова:

– Не понимаю, о чём ты говоришь. Но справедливости ради скажу: да, мы, взрослые, тоже иногда лжём. Но эта ложь во спасение. Например, умирающему никогда не говорят, что он завтра умрёт. Это не гуманно. То есть гуманная ложь во благо человека возможна. К сожалению, тебе это пока понять не дано.

– Значит, я вам как умирающий? Да? Неизлечимо больной? Да?

Нет, не знал он, какую иезуитскую школу полемики прошла его мнимая «мама Лиза», ответившая ему с той же непоколебимой стойкостью, с какой на всех собраниях и совещаниях отвечала своим оппонентам:

– Не стоит так себя выпячивать, Виталий. Мы все, тебя окружающие, смертны и когда-нибудь умрём. Поэтому мы должны уже сейчас беречь друг друга.

– Ему наплевать на твои слова! – всхлипнув, пробормотала Маргарита. – Он просто садист!

– А ты знаешь кто? Знаешь? – худенькая фигурка всклокоченного Виталика хищно изогнулась, будто готовясь к последнему прыжку. – Ухажёрская подстилка, вот ты кто!..

– Мама! – вскрикнула Маргарита. – Что он такое говорит?.. Как это возможно?..

Обогнув стол и неподвижно стоявшую у дверей Елизавету Сигизмундовну, она выбежала в коридор, хлопнула дверью ванной комнаты. Вместе с шумом плещущейся воды оттуда донеслись клокочущие звуки уже не сдерживаемых рыданий.

– Виталий, ты так когда-нибудь убьёшь нас, любящих тебя, неосторожным словом, а потом всю жизнь будешь мучиться, – медленно выговорила Елизавета Сигизмундовна и, развернувшись, ушла к себе, угрожающе стуча шлёпанцами по лаковому паркету.

6

Сцена эта отбила у нас охоту бывать на Бауманской. Всякий раз, вспоминая её, я тяготился ощущением, будто, сам того не желая, подсмотрел тщательно скрываемую от посторонних глаз чужую жизнь. Вадик же, судя по всему, страдал ещё из-за того, что именно он своими пародийными розыгрышами спровоцировал Витальку на нелепую шутку. В конце концов, после длинного перерыва, Вадим снова стал изредка навещать тётку, но уже без меня. Возвращаясь, отмалчивался.

Прошёл, кажется, год, я уже перевёлся на заочное, жил в Подмосковье, когда он при встрече сказал вдруг о своей двоюродной сестре с каким-то угрюмым изумлением: «Вышла всё-таки замуж». И ещё через год добавил: «Уже развелась». Примерно в таком же темпе, по его словам, она меняла места работы – делопроизводитель в ЖЭКе, секретарь-машинистка у директора какой-то фабрики, приёмщица в химчистке.

А лет через семь или восемь я оказался в Одессе, в командировке. Позвонил в редакцию, где Вадим работал фельетонистом, мы пересеклись на Приморском бульваре. Мой сокурсник за эти годы не изменился – та же быстрая усмешечка, тот же острый блеск слегка выпуклых глаз, та же пышная шевелюра и пиджак нараспашку. И смеялся он по-прежнему – каким-то детским булькающим смехом.

В ресторанном подвальчике, освещённом тусклыми канделябрами, мы пили красное сухое, заедая его горячими пышками с запечённой в них солёной брынзой. Вспоминали московское житьё, сокурсников, как набивались в комнату к тем, у кого были самые лучшие магнитофонные записи Окуджавы, как читали по ночам самиздатовские тексты Солженицына, а потом чуть не до утра спорили, через сто или двести лет его свободно издадут в нашей стране, и что нужно сделать, чтобы это случилось раньше. В числе других новостей Вадим сообщил о кончине Елизаветы Сигизмундовны. Я спросил про Витальку. Удручённо помотав лохматой головой, Вадим чертыхнулся.

– Представляешь, институт с третьего курса бросил, потому что, видите ли, женился и на работу пошёл. С Маргаритой в затяжном конфликте – квартиру делят. В суде! Общаются друг с другом оскорбительными записочками – оставляют их в коридоре, на подзеркальнике, причём Виталий подписывается издевательски так: « Твой сын и брат… »

Вадим зазвал к себе. Мы долго ехали в переполненном дребезжащем автобусе в новый микрорайон, пешком поднимались из-за неработающего лифта на седьмой этаж двенадцатиэтажного дома. Всё с той же усмешечкой, но не без гордости демонстрировал мне Вадим доказательства своего успешного бытия – жену, сына с дочкой, трёхкомнатную квартиру, просторную кухню, где мы опять пили красное сухое, заедая его на этот раз жареными баклажанами.

Я хвалил вино, баклажаны, кулинарное мастерство хозяйки, рисунки его трёхлетней дочки, развешанные по стенам, магнитофонные записи восьмилетнего сына, изучающего по ним английский. Словом, всю Вадькину фельетонно-весёлую жизнь. А услышал в ответ поправку:

– Она у меня невыносимо-весёлая.

Рассказывает: на днях по звонку из райкома партии сняли из готового уже номера его фельетон о подпольных «цеховиках».

– Помнишь одесскую присказку: все зарубежные джинсы шьют на Малой Арнаутской! Такой вот у нас развитой социализм…

– Может, хорошо, что сняли, – пытаюсь его утешить. – «Цеховики» народ мстительный, подстерегут ещё в переулке.

– Сняли, потому что «цеховики» делятся с райкомовцами… Ты представь на минуту этих наших идеологов: для них враньё с трибуны – работа, а взятки – жизнь… Можно на таком основании хоть что-то прочное построить?.. Коммунизм на лжи – это дом на песке!..

Но тут дочь принесла новый рисунок, и разговор потёк по другому руслу.

И ещё через полтора десятка лет, когда случилось то, что в страшном сне никому из нас не могло привидеться, – советская наша империя расползлась, как и следовало «дому на песке», на отдельные государства, и Одесса вдруг оказалась городом другой страны, Вадим с семьёй собрался на жительство в Канаду, к обнаружившимся там родственникам.

Был проездом в Москве, один, потому что ехал «на разведку», и завернул ко мне домой – повидаться. На этот раз я разглядел в его неизменно пышной шевелюре пробившуюся седину, скептическая же усмешка, как бы навсегда укоренившись, теперь не сходила с его лица. От переезда я его отговаривал, но он отмахивался: «На разведку же только». Рассказал о сыне – компьютерщике, о дочери, уже выставлявшей свои картины на какой-то городской выставке, и вдруг воскликнул:

– Ты знаешь, что учудили мои «бауманцы»? Ритка в дзэн-буддизм ударилась, правда, не надолго, а Виталий погрузился в Шопенгауэра. Каково, а?

Он засмеялся своим булькающим смехом, помотал головой и, хитро прищурившись, вспомнил:

– Как говорила твоя саратовская баба Дуня: «Чудны дела твои, Господи!» Я правильно её процитировал?..

7

Оказалось, «бауманцы» тогда не успели поделить своё «революционное наследство» (так Виталий называл квартиру). Суд затянулся, а в этот момент Маргариту настигло новое увлечение – молодой длинноволосый человек без определённых занятий, но с высокой целью: улучшить род людской. Путём нравственного самосовершенствования. В его тесной холостяцкой квартирке толклись актёры, захаживали художники, ночевали бездомные студенты. Там жгли свечи, произносили дзэн-буддийские тексты, весьма модные в Москве в середине восьмидесятых. Краеугольным же камнем их сектантского общения была истина: «Твоё Я – запертые ворота в Мир Высшего Разума. Сокруши своё Я!»

Маргарита была поглощена этими проповедями и, когда Длинноволосый позвал самых близких своих адептов ехать с ним на Восток, почему-то в Барнаул, где, по его мнению, была «самая сильная энергетика», уложила чемодан, сказав Виталию и его юной жене: «Вы живёте неправильно. Точнее, вам только кажется, что вы живёте, на самом же деле вы мертвецы!..» И уехала, оставив им ксерокопированные тексты, распространяемые поклонниками дзэн-буддизма.

Но семейная жизнь у Виталия, как и учёба в институте, где когда-то преподавала его мнимая «мама Лиза», не заладилась. Его настораживало и злило в жене всё: в её улыбке, казалось ему, таилась насмешка. В её телефонных разговорах с подругами слышались ему какие-то намёки. И с первых же дней мерещились её измены. Развелись они через каких-то четыре-пять месяцев, так это было невыносимо.

Виталий шумно отметил событие, собрав у себя холостяцкую компанию из окрестных подъездов. После чего просторная трёхкомнатная квартира с обветшавшей мебелью и косыми книжными полками, с которых сыпались на пол тома из полного собрания сочинений Ульянова-Ленина, а также Ушинского, Песталоцци и Макаренко, быстро превратилась в ночлежку.

В спальне, на тахте Елизаветы Сигизмундовны, в гостиной, на продавленном кожаном диване образца пятидесятых годов спали незнакомые Виталию люди, кем-то накануне приведённые в разгар очередной выпивки. Он будил их, сердитых, требующих опохмела, выпроваживал и шёл в ближайший продуктовый магазин, где значился на должности экспедитора, хотя в основном занимался погрузо-разгрузочными работами.

Однажды он от этих загулов смертельно устал и резко отказал от дома всем. Была зима, он шёл поздним вечером через двор мимо мусорных баков, когда его окликнули. Он не успел оглянуться, почувствовав удар по ногам. Упал. Бывшие собутыльники остервенело топтали его, били по лицу ногами, а выбившись из сил, ушли, оставив его в истоптанной снежной каше. Неделю он провалялся в больнице и ещё месяц – дома, у него оказалась сломанной рука. В эти-то дни и приехала из Барнаула Маргарита.

Узнать её в маленькой суетливой женщине с высохшим птичьим лицом и лихорадочно мелькающим взглядом было трудно. Ничего не объясняя и не рассказывая, она взялась убирать запущенную квартиру, отмывать и кормить Виталия, которого впервые в жизни назвала, наконец, «сынком».

Виталий же лежал на диване под грозящими окончательным обрушением книжными полками и читал, держа здоровой левой рукой томик Шопенгауэра, обнаруженный им во втором ряду профессорских книг, за десятитомником Сталина. Там же, по словам Вадима, навестившего своих родственников перед поездкой в Канаду, таились в пыльной тьме тома Гегеля, Фихте и даже Фрейда. Вадим полюбопытствовал, что именно заинтересовало Виталия у Шопенгауэра, наклонился к дивану, взглянул в открытый том. Статья называлась: «Смерть и её отношение к неразрушимости нашего существа».

Когда рука срослась, Виталий уволился из магазина, устроившись электриком в новый супермаркет. А Маргарита пошла работать в библиотеку. Через дорогу от дома.

8

Крещение мы снимали не в самой церкви, а в примыкающем к ней помещении с низкими сводами, расписанными библейскими сюжетами. Живое пламя множества свечей колебало изображённые на стенах человеческие фигуры, и казалось при взгляде на мерцающие лица – они сейчас заговорят, может быть, уже говорят, только мы их пока почему-то не слышим.

Отец Михаил был в празднично-золотистом тяжёлом облачении, двигался медленно, говорил обстоятельно, без ожидаемых проповеднических интонаций. До начала крещения он объяснял его суть, и наш оператор с телекамерой на плече подошёл в этот момент почти вплотную, сняв крупно, во весь экран, его расчёсанную на пробор голову, небольшую, аккуратно подстриженную бороду и сосредоточенно внимательный взгляд.

– Совершается глубочайшее таинство, – говорил отец Михаил, – происходит возвращение человека к целостности и невинности, восстановление его истинной природы, замутнённой и искажённой грехом.

А рядом уже готовили младенцев – распелёнывали, успокаивали, осторожно передавали в руки батюшки. Отец Михаил окунал их, орущих, в сверкающую серебряную чашу под мощное звучание тропаря, исполняемого пожилым седобородым дьяконом. Его бархатистый бас, пропитанный чувством победного, долгими годами чаемого и, наконец, сбывшегося торжества, щедро растекался под низкими сводами.

Возле ступенек, ведущих вниз, в купель, облицованную узорчатой плиткой, ждали своей очереди взрослые, закутанные в белые простыни, с лицами, тронутыми детским выражением ожидания праздника. Это для них зазвучали слова тропаря: «Ризу мне подашь светлу, одеяйся светом яко ризою…» Они не отворачивались, а лишь улыбчиво щурились, когда отец Михаил, тоже чуть-чуть улыбавшийся, погружал короткую гибкую метёлку в серебряный сосуд, а затем обрызгивал их склонённые головы. (Оказалось, крестя взрослых, купелью теперь почти не пользуются.) Завершая, отец Михаил обошёл всех, трижды перекрестил и, возложив руку на голову каждого, провозгласил легко и весело, словно навсегда освобождая человека, принявшего крещение, ото всех оставленных за пределами этих стен житейских мерзостей: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь!..»

По возбуждённому лицу нашего оператора, не опускавшего с плеча тяжёлой камеры, по тому, с какой быстротой он выхватывал из происходящего наиболее выразительные куски, я понял: съёмка удалась. В конце мы даже попытались, с разрешения отца Михаила, поговорить с новокрещёными, и я удивился тому, с какой открытостью, не боясь камеры, они, ещё не остывшие от пережитого, отвечали на мои вопросы.

Один ответ мне особенно запомнился. Немолодой уже человек в очках, которые он снимал, протирая носовым платком, объяснил мне свою ситуацию так: «Что сюда привело?.. Жизнь вокруг какая-то мутная. Без уважения друг к другу. Без истинной любви. А здесь мне спокойно. Здесь я могу о себе подумать: какой я? И зачем я в этом мире?»

Наша небольшая съёмочная группа уже несла через церковный двор упакованную аппаратуру в стоявший у ограды служебный автомобиль, когда я вспомнил о тех двоих, кого нам отец Михаил снимать запретил. И решил ещё раз взглянуть на них. Вошёл с крыльца в храм, в его гулкое сумрачное пространство, сиявшее живыми огоньками потрескивающих свечей, но у иконы Божьей Матери никого не застал.

Разглядел же их на высоком крыльце, в толпе выходящих. Грузный мужчина с непокрытой головой (кепка торчала из кармана куртки) осторожно сводил с крутых ступенек щуплую, похожую на подростка женщину в сером платке, приговаривавшую:

– Осторожно, сынок, сам не поскользнись. Спаси нас, Господи!..

9

Недели через две после того, как прошёл наш сюжет по ТВ, поздним вечером мне позвонил из Канады Вадим. Его голос с неистребимыми, насмешливо подтрунивающими интонациями звучал через океаны и материки так отчётливо, будто звонил он из соседней квартиры. У него там, в окрестностях Монреаля, свой купленный в рассрочку дом в два этажа, на первом – просторная, совмещённая с кухней гостиная, камин и чуть не во всю стену телеэкран с автоматикой, позволяющей выуживать и записывать из сотни спутниковых телеканалов все московские передачи.

В России Вадим не был уже лет десять, время от времени, посмотрев что-то, его поразившее, звонит, уточняя: так ли на самом деле? Как-то удивился: надо же, Ленинские горы обратно в Воробьёвы переименовали! На этот раз, посмотрев мой телесюжет, он ничего не уточнял, сказал лишь:

– Вспомнил Маргариту… Ведь это она кричала нам что-то такое обличительное про иконы, когда мы в очередной раз схлестнулись… А сама, ты знаешь, вместе с Виталием приняла крещение…

Я рассказал ему, как увидел их там, в церкви, а потом, после съёмок, на крыльце.

Мы проговорили с Вадимом часа два, не меньше, всё не могли остановиться. Он насмешливо рассуждал о лености человеческого ума, предпочитающего метаться от одной иллюзии к другой, вместо того чтобы упорно исследовать правду нашей нелепой, путаной, но в общем-то такой безостановочно влекущей жизни. Я же толковал ему о гармонии человеческих отношений, невозможной без душевной честности, которую каждый взращивает в себе сам, используя все подручные средства.

Мы даже успели попутно о чём-то поспорить, совсем как когда-то, много лет назад, на семнадцатом этаже нашей студенческой высотки. Той самой, что стояла тогда на Ленгорах, а сейчас стоит на Воробьёвых.

Часть 2 Пересекающие небо

…А лунный чёлн из серебра

Пересекает бездну ночи.

…А лунный чёлн из серебра /пересекает бездну ночи, /и судеб странная игра /свой тайный смысл раскрыть не хочет.

Поэтесса и студент

1

Последний год, разведясь, наконец, со вторым мужем и рассорившись с давней подругой, она всё чаще стала задерживать взгляд на субтильных юношах, коими, как выяснилось, Москва была полна. В городской сутолоке их легко было опознать по замедленным угловатым движениям, мечтательно блуждающему взору и выражению детской обиды на суматошный мир, в котором их обрекли жить.

С одним из них в сырой мартовский день, звеневший капелью с московских крыш, она, опоздав на электричку, оказалась за высоким столиком в тесном привокзальном кафе. Долговязый юноша грел озябшие руки, обхватив ими стакан с горячим чаем, смотрел мимо неё, но его скользящий стесняющийся взгляд упорно возвращался к её пластмассовой тарелке с двумя бутербродами, и она в конце концов предложила:

– Хочешь? Угощайся, один – твой.

Юноша странно дёрнулся, будто его уличили в стыдном, бледное носатое лицо пошло пятнами. Хаотично жестикулируя, он стал отказываться. Но она решительно придвинула тарелку к его стакану, и его рука словно бы сама по себе, помимо его воли, вцепилась в бутерброд с колбасой. Ел он сосредоточенно, а закончив, произнёс вежливо:

– Спасибо вам, выручили.

– Тебя как зовут?

– Константином.

Повлажневшие после еды глаза его излучали пылкую благодарность. « Юноша бледный / со взором горящим », – усмехнулась она и сказала:

– А меня – Элиной.

На самом деле звали её Еленой, но много лет назад, публикуя первую подборку стихов, она переиначила своё имя, считая, что так оно созвучнее мелодике её юных строк.

– Студент?

Он молча кивнул, и тут же, боясь показаться невоспитанным, торопливо обрисовал ситуацию: кончилась стипендия, живёт в общежитии, ждёт из Липецка родительский перевод. Пытался подрабатывать – разносил рекламу по подъездам, да что-то там напутал с адресами. Прогнали. Не подскажет ли Элина, «не знаю, как вас по отчеству», где ещё можно найти приработок?

Сообщать отчество она категорически отказалась («Зачем подчёркивать разницу в возрасте? Называй меня как все – Элей») и, взглянув на часы, предложила проводить её на платформу. Пожаловалась: сумка с ноутбуком для её хрупкой конституции тяжеловата, деформирует плечо.

Шли к электричке в толпе по раскисшему растоптанному снегу. Взглянув снизу вверх на своего нечаянного спутника. Элина подумала, что рядом с ним должна выглядеть неплохо: короткая фасонистая дублёнка, молодёжный рюкзачок за спиной, весёлые кудряшки из-под пёстрой вязаной шапки с модными, длинно висящими ушами. Ну а парень, конечно, не Бельмондо, выдающийся нос мог бы быть покороче, и куртка с капюшоном, кажется, жидковата, не для загородных прогулок, но зато ботинки с высокой шнуровкой, как у омоновца, штаны джинсовые не заношены, из-под зимней ворсистой кепки выбивается белёсый чуб. Худоват, конечно, сплошные выпирают мослы, да ведь откормить можно. Разница в возрасте? По сегодняшним временам это, как говорят его сверстники, круто.

Если он не торопится, сказала ему, то, может быть, проедет с ней несколько остановок? Там, от станции до Дома отдыха, где у неё заказан номер, минут пятнадцать ходьбы. Он как раз не торопится. И, конечно, доставит её ноутбук куда надо, только, пожалуйста, уточнил торопливо, это совсем не значит, что – за плату, просто у него сегодня действительно свободный день. Нет, почему же, возразила она с шутливой строгостью добровольной наставницы, всякий труд должен быть вознаграждён – если не деньгами и почестями, то хотя бы обедом.

За вагонным окном поплыли новые микрорайоны с высотками причудливо-ступенчатой конфигурации, мелькнул купол с минаретом недавно построенной мечети, потянулись пригородные посёлки – дома с заснеженными крышами, белыми квадратами огородов, подтаявшими тропинками, с молчаливым лесом, подступавшим время от времени вплотную к железнодорожной насыпи.

Мартовское солнце размытым пятном пробивалось сквозь тонкую облачную пелену, сея мягкий бледно-жемчужный свет, тревожащий сейчас Элину неясным предчувствием. В таком состоянии ожидания с ней всегда что-то случалось – перемена в жизни, удачные стихи. Что в этот раз? Любовное приключение с нескладным юношей, сидящим напротив с её ноутбуком на коленях?.. У него длинный, почти гоголевский нос, блуждающе стеснительный взгляд, большие крепкие руки, наверное, способные быть нежными… А почему бы и нет?.. Надо жить « здесь и сейчас », иначе ускользает смысл, притупляется зрение.

Элина выспрашивала подробности его жизни: ходит ли на дискотеку? в театр? некогда? почему? Ну да, конечно, технический вуз – дело нелёгкое, но неужели досуга совсем нет? Понятно – проблема приработка. Хотя сейчас по Интернету можно подыскать удобную почасовую работу… Их разговор прервала бравурная мелодия – в кармане её дублёнки ожил телефон. Посмотрев на экран, Элина сунула мобильник под длинное ухо пёстрой шапки. Разговаривала, глядя в окно… Да, я в электричке. Да, конечно, в Дом творчества. На десять дней. Надеюсь, что напишу. Сколько? Не больше семи страниц? Боюсь, не уложусь. Да, конечно, сокращать вы умеете. Спасибо! Вернусь – перезвоню.

Спрятав мобильник в карман, она взглянула на своего спутника. Ожидала вопроса. И услышала – вы кем работаете?..

Засмеялась: можно сказать – птицей. Пою, а мне за это платят. Шучу, конечно. Нет, не певицей, зарабатываю на жизнь литературным трудом. Стихи, очерки, эссе. Что такое эссе? Статьи, написанные в исповедальном ключе, в свободном полёте ассоциаций. Сколько платят? По-разному, но хотелось бы больше… Между прочим, следующая остановка наша.

2

От станции, за переездом, их вела к Дому отдыха подтаявшая тропинка – петляла под соснами, облепившими косогор. Под ним, внизу, с протяжным металлическим гулом проносились электрички, вдалеке маячили многоэтажки нового микрорайона, теснившие бревенчатые избы последней здесь деревеньки.

Тропинка, соскользнув с косогора, пересекла мосток через вертлявую, редко замерзающую мутную речку, обогнула окружённую старыми вязами, напоминающую сказочный терем часовню, срубленную несколько лет назад возле родника, круто вползла на бугристый склон, к крайним домам дачного посёлка. Его извилистые улицы, стеснённые высокими заборами, похожие на ущелья, были безлюдны, огороженные ими каменные строения с балконами, башенками и торчащими везде камерами видеонаблюдения казались бы необитаемыми, если бы не глухо ухающий лай сторожевых псов – они чутко откликались на шаги идущих.

– Тут обитают ну о-очень обеспеченные люди, – тоном экскурсовода, впавшего в сарказм, повествовала Элина, – из категории тех, кто не знает, что их ждёт завтра: то ли тюрьма, то ли пуля киллера.

И, помолчав, через несколько шагов добавила:

– Но зачем им, как, впрочем, и всем остальным это знать? Всё равно в какой-то момент у человека слово «завтра» может означать только одно – уход и небытие. У каждого без исключения. Избежать такого «завтра» ещё никому не удалось, а раз так, может, и в самом деле нужно жить только « здесь и сейчас », дорожа каждой минутой?! Ты, Костик, об этом не думал?

– Пока – нет.

– А напрасно, – в её словах снова прорезалась интонация наставницы. – Ощущение близости небытия освобождает душу от вериг повседневности. Душа просто обязана быть от них свободной!.. Есть такие весёлые строчки: « Хочу, чтоб всюду плавала / свободная ладья. / И Господа, и дьявола / хочу прославить я…»

– Это вы сочинили?

– Нет. Валерий Брюсов.

– Ваш друг?

– В каком-то смысле – да. Правда, в жизни мы с ним слегка разминулись, он умер в начале прошлого века.

Неприступные каменные крепости остались позади, дальше пошли старые деревенские дома, простодушно блестевшие из-за штакетных заборов окнами в резных наличниках. В конце извилистого переулка вдруг возникла решётчатая ограда, вознеслась над соснами кирпичная труба котельной, у стены которой притулилась металлическая калитка с надписью чёрной краской: «Хода нет».

– Так здесь шутят, потому что центральный вход с другой стороны, – толчком открывая калитку, продолжала пародийно просветительским тоном Элина. – Когда-то здесь, в лесной тиши, в старинном особняке располагался писательский Дом творчества. Потом построили четырёхэтажный гостиничный корпус для прочих, и муки творчества были вытеснены бурными развлечениями самых разных людей. Хотя пишущие особи всё ещё сюда приезжают. По инерции. Правда, не столько творить, сколько – бурно развлекаться.

Миновав особняк с колоннами, они прошли по расчищенной аллее к гостиничному зданию. Оставив своего спутника у входа («Надо уточнить, какой номер забронирован»), Элина легко взбежала по ступеням высокого крыльца, окантованного просевшими, источенными капелью сугробами. Появилась она, когда Костик стал уже нервно водить взглядом по окнам и лоджиям всех этажей.

– Держись уверенней: ты мой гость, – заговорщицким шёпотом проинструктировала она. – Оставим вещи и – на обед.

В просторном пустом холле, за барьером, пожилая дежурная звенела ключами, с кем-то разговаривая. Судя по всему – с котом буднично-серой масти, расположившимся на её служебном столе в позе задумчивого сфинкса. Да ещё бормотал в дальнем углу телевизор для двух дремлющих в глубоких креслах старушек.

На втором этаже Элина распахнула дверь номера и, метнув на диван рюкзачок, сделала широкий жест.

– Располагайтесь, принц! Чудо цивилизации – туалет и ванная с горячей водой – имеется. Торопитесь, обед стынет!

Затем они пересекли сосновый парк по диагональной аллее к стеклянно-бетонному кубу, пристроенному к старинному особняку. Столовая оказалась почти пустой. («Глухой сезон», – объяснила Элина.) Только в стороне от них, за столиком у стеклянной стены (сквозь неё видна была стоянка автомобилей, окружённая отливающими медью соснами) что-то шумно праздновала мужская компания. Оттуда Элину окликнули.

Она нехотя встала («Ну, просто некуда спрятаться!»), пересекла зал. Там её уговаривали присоединиться («Я не одна»), звали и её спутника («Его утомляет многолюдье»), наконец, вернулась. И тут же, следом, подошёл тот, кто её окликнул.

– Одну новость вдогонку, – пророкотал он надтреснутым баском, слегка наклонив к Элине массивную обритую голову, но не спуская внимательного взгляда с сидящего напротив неё паренька. – У меня здесь, в Москве, через месяц-два выходит сборник стишат, ты уж не пропусти. Полистай – «во имя нашего прошлого». А я завтра отправляюсь к себе, в Ганновер, по этому случаю мы с приятелями и гудим…

Он помедлил и, склонившись ещё ниже, к кудрявящимся возле её уха завиткам, понизив голос, пророкотал:

– Не слишком ли молод?

3

После обеда они медленно шли к своему корпусу по диагональной аллее, вдоль которой угадывались погребённые под ноздреватым снегом скамейки, и Элина, взглянув искоса на своего спутника, сказала:

– Ты, конечно, хочешь спросить, кто подходил к нашему столику.

– Нет-нет! – торопливо откликнулся Костик. И тут же, смешавшись, прибавил: – В общем-то, да. Какой-то он странный.

– Это мой первый муж. Мы развелись двенадцать лет назад. Он с приятелями, к счастью, обосновался в старом дворянском корпусе. Честно говоря, не ожидала его здесь встретить.

– А сейчас вы…

Он не договорил, запнувшись.

– Со вторым я развелась год назад.

Она молчала, ожидая вопроса, и, не дождавшись, снова сказала:

– Ты, конечно, хочешь знать: почему?

– Нет-нет! – опять запротестовал Костик и тут же признался упавшим голосом разоблачённого: – Ну, в общем, да. Хочу.

– Давай пройдёмся. Тебе не зябко? Ты легко одет. Дело в том, что мне фатально не везёт. Оба моих мужа оказались монологистами – слышали только себя, говорили только о себе.

И снова – бравурная мелодия в кармане дублёнки. Включив мобильник, Элина нахмурилась. Да, занята, но… А какая работа?.. Переводы с подстрочника?.. Хорошо, я перезвоню… Она сунула мобильник в карман, посмотрела на верхушки сосен.

– Взгляни, какое небо!.. Очистилось. К похолоданию, наверное.

Они миновали огороженную фигурным металлическим забором впадину – в её ровных контурах угадывался под снегом пруд, пересекли пустынную детскую площадку с деревянной горкой, качелями и невысокой елью, на которой всё ещё болтались новогодние шары и остатки не сорванного ветром серебристого «дождя», втянулись в сумрачную аллею.

Там, под высокими старыми соснами, Элина чуть замедлила шаг («Смотри, как верхушки золотятся – они ещё видят солнце!..»). Подошли к главному входу, к воротам, за которыми по тёмному, влажно отблёскивающему шоссе, безостановочно мелькая, проносились с надсадным воем автомобили и сизым бликом светилась у противоположной обочины неоновая надпись на крыше невысокого строеньица: «Продукты, 24 часа».

Повернули обратно. Элина рассказывала о нелепостях своей жизни («Приятелей тьма. Куда ни придёшь – знакомые лица, а поговорить не с кем»). Солнечные блики на верхушках сосен гасли. Крепнущий ветер разносил по блёклому небу клочковатые облака. Элина взяла Костика под руку («Конечно, есть подруги, но женская дружба эфемерна…»). Они вошли в холл своего корпуса. Кот теперь возлежал на барьере, всё в той же позе, наблюдая за дежурной, громко говорившей с кем-то по телефону.

В номере Элина, запустив руку в рюкзачок, валявшийся на диване, извлекла фляжку с коньяком («Отметим внезапную нашу встречу…»), разлила по стаканам («А ведь не опоздай я на свою электричку, могли бы разминуться…»), чокнулась («Ну, смелее!»).

– Ты не спешишь? Электрички здесь частые. Но, может, я тебя утомила?

– Нет-нет! Мне… У меня… В общем, я никогда ещё…

Он так волновался, что способен был общаться лишь междометиями.

– Ты удивительный… Умеешь слушать… Это же чудо – встретить человека, который тебя слышит!.. Плакать хочется… Извини, я слишком эмоциональна. « Как бабочка я на костёр / лечу и огненность целую…»

Ей хотелось исповедаться, сейчас, немедленно. Она рассказала, как ещё в первом замужестве сделала роковой аборт, после чего материнство стало ей недоступным. Но зато написала потом цикл стихов – «Крик нерождённых». Читала его со сцены, видела потрясённые женские лица. Да, конечно, тысячу раз права Ахматова – стихи растут из житейского сора, с которым просто так сосуществовать невозможно. Хочешь с ним смириться – преобрази его. В строку. В мелодию строфы. В звонкую аллитерацию. И тогда становится легко. Ты свободна. Ты ладья, бороздящая морскую синь. Тебя ведут по жизни сиюминутные порывы, порождающие ослепительные вспышки чувств.

– Мы две ладьи, чьи пути пересеклись, не так ли?

Не умолкая, она приглаживала русый чуб Костика, опускала молнию спортивной курточки, расстёгивала пуговки рубашки, запуская под неё руки, оглаживая его плечи и грудь. Пустая фляжка скатилась с дивана на пол. Там же оказался и мешавший рюкзачок. Пришлось повозиться с ботинками – дрожавшие пальцы не слушались Костика, она сама расшнуровала и сняла их. Раздетый донага, он сидел, судорожно прикрыв руками междуножье, глядя, как она снимает брюки, блузку, расстёгивает, выгнув спину, бюстгалтер, спускает трусики, как что-то ищет рукой в рюкзачке и протягивает ему шуршащую квадратную упаковку.

В тускнеющем свете дня её ладная фигурка с небольшой грудью казалась совсем девчоночьей. Мягко толкнув, она повалила его на диван, целуя, щекоча языком соски, шаря рукой в его междуножье. Оказалось, что и с упаковкой он не справился. Надорвав пакетик, она облекла возбуждённую его плоть в резиновую оболочку и, наконец, оказавшись наверху, овладела им – с протяжным стоном, с бессвязным шёпотом двигаясь в медленно нарастающем ритме, восходя к почти уже покорённой вершине. Но когда до неё оставались считанные шаги, тело Костика содрогнулось, исторгнув изумлённый вскрик, плоть его обмякла, остановив победное восхождение Элины. Не помогли поцелуи в соски, запоздавший ускоренный ритм, умоляющий шёпот: «Ну, ещё чуть-чуть, давай же, давай!»

– Я что, у тебя первая?

– Нет.

– И ты всегда так торопишься?

– Я не нарочно, так получается.

– Поэтому у тебя нет постоянной девушки?

– Наверное.

4

Ужинать она отправила его одного («Никого не хочу видеть»), дала денег («Заплатишь официантке, я договорилась»). К тому же ей надо кое-что набросать, возникла идея одного эссе. А в Москву он может уехать завтра («Я тебе ещё не совсем наскучила?»).

У дверей столовой он посторонился, пропуская двух выходивших старушек, уже отужинавших. В зале за тем же столиком, у стеклянной стены, задёрнутой сейчас полупрозрачной, дымчатого тона шторой, сидела та же компания. Похоже, они не расходились с обеда.

Я бреду своей тропой нехоженой

в странном забытье и полусне, –

звучал оттуда надтреснутый басок бритоголового, стоявшего у стола, облокотившись на спинку стула.

Жизнь моя на страсть мою умножена,

обессилев, корчится на дне…

Звякали ножи и вилки, плескался в стаканах коньяк, официантка уносила пустые тарелки, приносила полные, ей предлагали присоединиться, она отказывалась, а бритоголовый, нависая над столом, продолжал отчеканивать строку за строкой:

Падая в зияющую пропасть,

не жалею ни себя, ни вас.

Можете мне вслед слегка похлопать,

остренько прищуривая глаз…

Торопливо поедая свой ужин, Костик время от времени тревожно озирался, будто ждал оклика. Но тем, за шумным столиком, было не до него, они ждали эффектной концовки. И чтец, выпрямившись, вскинув руку как бы в прощальном взмахе, произнёс финальное четверостишье слегка задрожавшим голосом:

Провожаю всех последним взглядом

из звенящего небытия.

Вы когда-то обретались рядом,

но не разглядели вы меня…

После чего он опустил руку, уронил массивную голову на грудь, прикрыл глаза, ожидая аплодисментов. Они последовали. Затем под речитатив сплетающихся голосов обладатель надтреснутого баска сел и, вооружившись ножом и вилкой, стал энергично разделывать поданный только что шницель. Голоса спорили: цикличность истории так же ли порождает повторы поэтических мотивов? Разве не пронизана нынешняя поэзия начала двадцать первого века настроениями поэтов «века серебряного»? Та же растерянность, то же декадентство, тот же аморализм.

– Но истинная поэзия, – оторвался от шницеля бритоголовый, – всегда вне морали. Стихия образов не поддаётся моральной регламентации.

Допив чай, Костик поднялся из-за стола, колеблясь: не прихватить ли с собой пару кусков хлеба. Впрок. Но, не зная, как к этому отнесётся Элина, отверг эту идею. Он уже шёл к выходу, когда услышал сзади отчётливый басок бритоголового:

– Вон мальчик, заработавший себе на ужин. Он снова пошёл к девочке – зарабатывать завтрак. Из чего следует: стихия человеческих отношений тоже не поддаётся регламентации.

Смысл фразы дошёл до него не сразу, и только подойдя к гостиничному корпусу, он ощутил саднящую боль. Будто его ткнули в спину чем-то железным. Элина ждала его у крыльца («Всё в порядке?»), скользнув взглядом по его лицу, уточнила: «Тебе там не нахамили?» – и, услышав в ответ «нет-нет», взяла его под руку («Перед сном положено гулять»). Впереди в тусклом фонарном пятне мелькнули идущие навстречу старушки, любительницы телевизора, и Элина резко свернула в боковую аллею («Ненавижу старость»).

Подмораживало. Похрустывал под ногами снег. Вверху, над тёмными сосновыми кронами победно сиял изогнутым лезвием месяц. Он вспарывал прозрачную облачную пелену, ликовал в черноте звёздной ночи, то тускнел, то снова наливался серебряным светом, мчась сквозь облака в неведомое куда-то. Элина остановилась, глядя вверх. Продекламировала:

– « Куда ж нам плыть

Они стояли рядом, любуясь месяцем, и Костик сказал:

– Похоже на свободную ладью… Да?

– Скорее – на чёлн. Лунный чёлн.

– Будто из серебра сделанный.

Они пошли дальше, и Элина в такт шагам произнесла:

А лунный чёлн из серебра / пересекает бездну ночи … Звучит?

– Звучит. Это тоже – Валерий Брюсов?

– Нет, это уже я. Только что.

– А дальше – как?

– Сама хотела бы знать…

Навстречу им, на повороте аллеи, прорисовалась шумная группа застольных полемистов («Ну этих-то я просто презираю!»).

Пришлось снова свернуть. Но вслед катился, настигая их, клубок хмельного спора. Солирующий басок запальчиво выкрикивал: «Господа, скажите мне, можно ли, например, Пушкина назвать моральным? А Лермонтова? А Некрасова? Если, конечно, вы знакомы с некоторыми фактами их биографий…»

– Он говорит об этом уже лет десять, – зло прокомментировала Элина выкрик бывшего мужа. – Ему теперь там, в Ганновере, кажется, что грехи великих делают его паразитарную жизнь светлее. Он все эти годы бездельничает на пособии, а перед поездкой в Москву выклянчивает подачки у разных фондов… Надо же здесь пустить пыль в глаза собутыльникам!..

В холле мерцал телевизор. Возле него в глубоких креслах дремала скульптурная группа, состоящая из нагулявшихся старушек и дежурной, на коленях которой угнездился всё тот же кот.

Войдя в номер, Элина выгрузила из рюкзачка на диван пачку журналов, томик Борхеса («Развлекайся»), села за письменный стол, включив ноутбук, и минут десять энергично щёлкала по его клавишам, не замечая Костика. Затем, погасив экран, сказала тихо:

– Ненавижу всех!

Засмеявшись, уточнила:

– Всех, кроме тебя.

И снова она опускала молнию его спортивной куртки, гладила его грудь, раздевалась, снимая блузку и брюки, выгибала спину, отстёгивая бюстгалтер, опрокидывала его на диван, шепча ему в ухо: «Только не торопись!» Её восхождение на этот раз шло ускоренным темпом, без поцелуев, с резкими выдохами, ронявшими одни и те же слова: «Ненавижу! Всех! Всех! Всех!» Она успела покорить эту вершину вместе с последней судорогой своего партнёра, со стоном выкрикнув напоследок всё то же слово: «Ненавижу!»

И ещё через десять минут снова оказалась за письменным столом («Ты давай укладывайся, а мне надо постучать»), у включённого ноутбука.

5

Не уехал Костик и на следующий день. Ходил в столовую один, торопливо ел, озираясь. Официантка упаковывала в одноразовые миски еду для Элины (она сказалась больной), и он нёс свёртки в гостиничный корпус. Элину заставал за ноутбуком или с мобильником в руках, расхаживающей по номеру. Не глядя на него, она делала жест рукой в сторону журнального столика. Он аккуратно расставлял принесённые тарелки и молча уходил. Бродил по аллеям парка, сворачивая всякий раз, когда видел впереди чьи-то фигуры. В конце концов он протоптал в снежной целине, под соснами, свою тропу – к детской площадке и обратно, сновал по ней не останавливаясь, сунув руки в карманы куртки и нахлобучив на кепку капюшон.

Элина вышла с ним лишь к вечеру, в первых сумерках. Шла рядом, о чём-то думая, будто была одна. Они пересекли парк, подошли к стоянке автомобилей у главного входа и услышали оклик, не успев свернуть. Компания бритоголового шумно грузилась в старую «Волгу», а сам он, в меховой кепке с козырьком, в пёстром расстёгнутом пальто с хлястиком, покачиваясь, стоял, держась за распахнутую дверцу, и, глядя в их сторону, кричал:

– Прощай, Элина, бывшая моя грёза! Помяни меня в своих молитвах!

Вернувшись в номер, Элина снова говорила по мобильнику, не замечая Костика. Из её отчётливых, с металлом в голосе реплик было ясно: речь шла о разделе квартиры с её вторым мужем, которого она называла «Господин соврамши». Ноутбук она не выключала, садилась за него, отложив мобильник, но его бравурная мелодия снова поднимала её из-за стола. Она не выключала его, потому что ждала чей-то звонок. И он, наконец, прозвучал.

Звонила её подруга Аська, та самая, ближе которой последние лет десять у неё не было. Их ссора длилась уже третий месяц, и вот Аська сделала первый шаг. Звонок был, казалось бы, предельно деловой. У неё образовалось знакомство в одной редакции, где можно подработать. Стабильная зарплата, ходить через день, на случайных же гонорарах за статьи и стихотворные подборки сейчас не проживёшь. Понятно, что сюжет с подработкой был в этом звонке не главным, но Элину он зацепил, она стала уточнять и выяснила: ей предлагают должность корректора, правда, с неплохим окладом плюс премиальные. После длинной паузы, слыша в трубке тревожные Аськины: «Алё-алё! Ты слышишь? Ты куда делась? Алё!», она медленно, опустившись на самый нижний регистр своего голоса, заговорила, не останавливаясь, не давая ей ни малейшей возможности возразить:

– Да, ты точно прицелилась и попала в самую больную точку – у меня действительно сейчас кончаются деньги. Но как ты можешь мне, человеку с именем, пусть не громким, но – именем, предлагать какую-то там корректорскую должность?.. Ведь это же, с моей литературной квалификацией, всё равно что хрустальной вазой забивать гвозди! Ты хотела унизить меня?.. Ты этого достигла!.. Причём именно в тот момент, когда я написала лучшие свои стихи… Не звони мне больше никогда, слышишь?.. Ни-ког-да!

Отключив мобильник, она кинула его на диван, где сидел Костик, стала метаться по комнате, в слабом свете настольной лампы, от зашторенного окна к дверям, пнула валявшийся на полу рюкзачок, бормоча: «Какая она всё же дрянь!» Наткнувшись взглядом на Костика и словно бы удивившись его присутствию, остановилась. Стала объяснять:

– Она даже не отдаёт себе отчёта в том, кому предлагает эту жалкую должность!.. Хоть бы спросила вначале, что я здесь сотворила… Такого ещё не было! Настроение, ритм, образы! В этих строчках спрессовано всё, понимаешь, всё!.. Я их прочту, послушай…

На пёстром фоне штор её девичья фигурка в светлой блузке и тёмных брюках окаменела со сцепленными позади руками. Низкий голос звучал напряжённо-молитвенно, словно заклинал кого-то.

…А лунный чёлн из серебра

Пересекает бездну ночи.

И судеб странная игра

Свой тайный смысл раскрыть не хочет.

Мой белый март, откройся мне,

Что затаил ты в шуме сосен,

Что прячешь в сумрачном окне,

Куда ведёшь – во мглу иль в просинь?

Туманна даль. Неведом путь.

Но ветер свеж. И снег не вечен.

Капель уже звенит чуть-чуть,

Мой жребий ею был отмечен.

Откройся мне, мой белый март,

Что в песне сосен я услышу?

О чём с тобою говорят

Своей капелью эти крыши?

Куда мой чёлн из серебра

Несёт меня – к какой развязке?

…А судеб странная игра

Нет, не снимает с тайны маски.

Последнюю строфу она произнесла расцепив руки, подняв их вверх, а затем – уронив. Глубоко вздохнула:

– Звучит?

– Очень! – откликнулся с дивана Костик. – Просто – очень!

– Если бы те, кто раздаёт литературные премии, воспринимали поэзию так же непредвзято. Но они глухи. Тупы и глухи!.. Как же я их всех ненавижу!.. Нет, надо что-нибудь выпить, иначе сойду с ума.

Она нашла в углу комнаты зафутболенный рюкзак, нашарила в нём кошелёк и, вышелушив из него деньги, протянула Костику:

– Сбегай через дорогу, там, в магазинчике, всегда были фляжки с коньяком. Возьми одну. Нет, лучше две.

6

Он странно замешкался там, в магазине, до которого было минут пять ходьбы. Прошла первая четверть часа, затем вторая, его не было. Она не выдержала, накинув дублёнку, вышла. Пересекла парк по безлюдным, схваченным лёгким морозцем аллеям к центральному входу, вышла на темневшее в обрамлении серых сугробов, тускло освещённое шоссе.

Напротив, у магазина с сизо светящейся рекламой, у самой обочины были припаркованы два милицейских автомобиля с включёнными мигалками. Возле них чернели люди в бушлатах. Чуть в стороне, на гребне смёрзшегося сугроба, маячила знакомая фигурка продавщицы, выбежавшей из магазина в накинутом пальто. Движение по шоссе здесь ослабило свой темп – скоростные иномарки и отечественные «Жигули», проезжая мимо милицейских автомобилей, резко сбрасывали скорость.

Пропустив «джип», слегка замедливший ход, Элина перебежала шоссе, поднялась на бровку, прошла, стараясь не поскользнуться, к автомобилям. Там, между ними, на шоссе лежал накрытый брезентом продолговатый предмет. Люди в бушлатах курили, о чём-то негромко переговариваясь.

Продавщица, переступая с ноги на ногу, дрожа от холода и волнения, сказала подошедшей Элине с возмущением:

– Сбил и даже не остановился! Ну что за люди, никакого сочувствия…

– Кого сбил?

– Парня какого-то. Насмерть. У меня окна в другую сторону, марку машины не видела, только слышу – удар и тормоза завизжали. Выбежала, машины уже нет. И вот он – лежит, не шевелится. Хорошо хоть милиция по моему звонку сразу приехала, теперь «скорую» ждут.

Спустившись с крутой бровки на шоссе, Элина подошла к людям в бушлатах. Попросила откинуть брезент.

– Вы из этого Дома творчества?

– Да.

– Ну, взгляните, не ваш ли. Если, конечно, нервы крепкие.

Край брезента подняли, посветили фонариком. Элина увидела чёрное пятно загустевшей крови, а в нём – неловко повёрнутую, прильнувшую к асфальту щекой голову Костика. Его ворсистая кепка лежала рядом.

– Не узнаёте?

– Не узнаю. А документы при нём были?

– Петро, дай, что ты там у него нашёл. Вот студенческий билет: Малышев Константин Савельевич. Не ваш?

Малышев – такая, оказывается, фамилия была у Костика.

– Нет, не наш. У нас в основном народ пожилой.

– Да, далековато забрёл студентик на ночь глядя. И прямо – под колёса.

– Может, он ещё живой?

– Череп расколот. Травма, несовместимая с жизнью. Его, видимо, подбросило вверх, а потом – головой об асфальт.

Элина нерешительно отошла и остановилась. Не было сил уйти сразу.

Продавщица, вздохнув, поделилась с ней.

– Я тоже его не узнала. Не был он в магазине ни разу, у меня память на лица хорошая… Зайдёте, что-нибудь брать будете?

– Нет, я передумала.

– А то пойдём, у меня булочки свежие.

– Спасибо, не хочется.

Она перебежала шоссе обратно, пошла по сумрачным аллеям к своему корпусу. Верхушки сосен шевелил зябкий ветер, а в небе опять, как накануне, вспарывал прозрачную ткань облаков серебряный месяц. Он казался сейчас Элине ненужной, нелепой декорацией, мешающей думать.

Думала же она о том, что будет завтра: работающие здесь в обслуге женщины – сменные дежурные, горничные, официантки – будут пересказывать подробности ночного происшествия, вспоминать долговязую фигуру парня, любившего гулять в парке по снежной целине, по протоптанной им самим тропинке. Будут провожать её, Элину, заинтересованными взглядами. А может, и надоедать сочувственными вопросами. Не исключено, кто-то ретивый из администрации затеет следствие: где именно и по какому праву жил здесь погибший?..

Нет, это было бы невыносимо!

В номере она упаковала в сумку ноутбук, закинула за спину рюкзачок, спустившись в холл, отдала ключ дежурной, сказав, что уезжает по неотложному делу, остановила на шоссе попутный «жигуль» и уже через четверть часа ехала в электричке в Москву.

7

…В полупустом вагоне дремали пассажиры. Стук колёс успокаивал. Огни проплывающих за окном спальных микрорайонов располагали к размышлениям о тщете человеческой жизни, будили неясные воспоминания. «Всё-таки какой же он тюха!.. – подумала вдруг Элина о Костике с раздражением. – Так нелепо погибнуть, так глупо!..» Она уже готова была отдаться этому раздражению, переходящему в состояние ненависти ко всем и вся, но в перестуке колёс ей послышался знакомый ритм, прорезались слова, ожила и заискрилась картина:

« А лунный чёлн из серебра / пересекает бездну ночи ». Элина шёпотом повторяла эти строчки, и случайно оборвавшаяся рядом с ней жизнь отодвигалась, уменьшаясь до размеров пылинки, бесследно растворяясь в пространстве.

Поддельное письмо

1

Щеголеватая, слегка подсохшая фигура Дубровина – в облегающем пиджаке и отглаженных брюках, с начищенными до сияющих бликов туфлями – прорезалась в коленчатом коридоре редакции словно бы из другой, давно умершей реальности, растоптанной безжалостным временем.

Он и улыбался Потапову всё той же знакомой по прежним годам улыбкой человека, нечаянно победившего время. И реяла над этой его улыбкой, как знамя победы, всё та же, лишь слегка поседевшая за эти почти семнадцать лет, рыжевато-пегая шевелюра, вздыбленная душистым шампунем.

А рядом с ним, рослым, стояла почти такая же высокая, ослепительно юная девушка в джинсах, усыпанных по бедру звёздной аппликацией, в короткой пёстрой курточке, с болтавшейся ниже бедра матерчатой сумкой, с упавшим на плечи (будто бы случайно соскользнувшим с черноволосой, коротко стриженной головы) малиновым шарфом. Она смотрела на Потапова насквозь прожигающим взглядом восточных, с узким разрезом глаз, влажно мерцавшим дегтярно-лаковой, непостижимо бездонной тьмой, смутно напоминая кого-то – и глазами, и широковатым, с матово-смуглой кожей скуластым лицом.

Ну да, конечно, сообразил, наконец, Потапов, она же копия (несколько смягчённая) своей мамы Ларисы, какой та была, когда (в конце восьмидесятых) стала четвёртой и, кажется, последней официальной женой Андрея Дубровина, самой молодой из всех его жён, к тому же – ровесницей его младшей дочери.

Тогда только возникла в элитных кругах Москвы, но ещё не обрела характер эпидемии, мода на неравные браки; Дубровин оказался одним из первопроходцев, и потому, когда полетел с невестой в Казахстан – знакомиться с её семейным кланом – и там выяснилось, что он на два года старше своего нового тестя, отца Ларисы, Андрей удостоился крылатой, гулявшей потом по московским кухням фразы, будто бы произнесённой его новой тёщей в состоянии аффекта: «Ну, хорошо хоть, что вы не старше Лориного дедушки».

Девушка рассматривала Потапова, как ему показалось, почти враждебно, и он, ещё не понимая всего, что должно было случиться, уже догадывался: она и есть тот сюрприз, о котором вчера, посмеиваясь, говорил ему по телефону Дубровин, вдруг возникший после почти семнадцатилетнего отсутствия. Все эти годы о нём было известно, что уйдя из редакции в какое-то рекламное агентство, Андрей там не прижился, уехал, в конце концов, из Москвы – один, без семьи – в большой приволжский город, откуда когда-то пустился завоёвывать столицу, появляется здесь редко, навещая жену и дочь, но с прежними сослуживцами не общается. И вот вдруг позвонил.

Сейчас, наслаждаясь замешательством Потапова, Андрей, обняв девушку за плечи (она заметно напряглась), сказал:

– Не узнаёшь? Дочка моя, Вика. Ты её в коляске катал. Не помнишь? Она, правда, с тех пор немножко изменилась…

В его голосе – ни стариковской надтреснутости, ни суховатой возрастной назидательности! – всё та же бодрая насмешливость и готовность к задушевной откровенности, какая случалась у них в прошлой жизни.

Потапов вёл их в свой кабинет, прикидывая, сколько Андрею сейчас, прибавляя к своим годам припоминаемую довольно большую разницу в возрасте, и мысленно ахнул, высчитав: его восставшему из небытия приятелю идёт вторая половина восьмого десятка, что, конечно же, невозможно было даже предположить, видя, каким спортивно-пружинистым шагом пересекал Андрей Алексеевич редакционный коридор, цепко придерживая дочь за локоток.

В кабинете мерцал экран невыключенного компьютера, трещал телефон, распахивалась дверь – приносили оттиски газетных полос, ненадолго прерывая торопливый (и какой-то рваный) монолог Дубровина, сидевшего на куцем диванчике рядом с дочерью, застывшей в красивой позе: откинутая голова, тонкие пальцы напряжённо сцеплены на джинсовой коленке, малиновый шарф змеевидно повторяет контур гибкой фигурки.

Речь шла о ней. Ей сейчас восемнадцать. Одарённая девочка, папа видел её на школьной сцене: голос, жесты, подлинность чувств – да-да, конечно, природный артистизм, мама Лора права, с этим никто не спорит. Но ведь видел же папа и Викино сочинение, отмеченное пожилой словесницей как лучшее за всю её учительскую практику. В нём – своя интонация. Оригинальная мысль. С такими способностями нужно поступать в МГУ, на журфак!.. Только на журфак!.. Просьба к Потапову («по старой дружбе») – дать Вике задание. Опубликовать парочку заметок. Написать рекомендацию, чтобы легче пройти конкурс.

Скачущий монолог отца никак не отражался на лице Вики, пока не прозвучали слова об «оригинальной мысли» и «своей интонации» – здесь её тонкие, слегка подкрашенные губы заметно дрогнули в презрительной усмешке, тут же, впрочем, исчезнувшей – растворившейся в скупой линии как бы онемевшего рта. Всё тот же жгучий взгляд, соскользнув с лица Потапова, проследовал по висевшим на стене оттискам к экрану компьютера, а от него – к подоконнику, заваленному стопками пыльных бумаг, и улетел, наконец, в оконный проём – в синевшее над ржавыми московскими крышами небо с клочковатыми облаками, обещавшими тихий весенний дождь. Похоже, ей сейчас нестерпимо хотелось туда, в тесные сретенские переулки, горбато петляющие к Трубной площади. В дождь.

– Я вас оставлю минут на пятнадцать, потолкуйте, – Дубровин встал, нервно улыбнулся Потапову, даже, кажется, заговорщицки подмигнул. – Кто в редакции из прежних ещё работает?.. Пойду поздороваюсь.

У дверей замешкался, переспросил:

– Какой, ты сказал, номер кабинета?.. А этаж?..

Нет, старость всё-таки не миновала его.

Уход отца не изменил вальяжную позу дочери.

– …А мама, конечно, настаивает, чтобы ты поступала в театральное?

Угадал Потапов – настаивает. Точнее – у них обеих так было решено, пока не свалился на их головы папенька (и снова скользнула по Викиным губам короткая злая усмешка). Отцу почему-то кажется: её будущее – в журналистике, хотя то отмеченное учительницей сочинение она написала, услышав по ТВ выступление известного литкритика.

– Ты сказала об этом отцу?

– Да. Но он третий день твердит, что раз я сумела так повторить чужие мысли, значит, способности есть… А мама не хочет с ним ссориться. Они лет десять уже квартиру не могут поделить, а тут теперь я…

Только сейчас Потапов разглядел наконец в её взгляде и напряжённой позе какую-то жалкую загнанность.

– Но может, стоит попробовать?

– Зачем? И о чём писать?

– Ну, хотя бы о настроениях одноклассников. Кто и как выбирает путь к профессии.

– Разве это интересно?

– А что интересно тебе?

Задумалась. Медленно произнесла:

– Так сразу не скажешь.

И вдруг, мельком взглянув на дверь, предложила:

– Давайте, я какую-нибудь глупость напишу, а вы отцу скажете, что не получилось. Идёт?

Всматриваясь в неё, Потапов вспоминал давний тёплый октябрьский полдень с высоким блёклым небом и жёлтой листвой на асфальтовой аллее, когда, выйдя из сторожки дачного посёлка, увидел Лору, подкатившую к крыльцу коляску. Ему доверено было, пока Лора звонила из сторожки в Москву, покатать по аллеям недавно родившегося обитателя этих мест, сиявшего со дна коляски угольно-чёрным взглядом, – у новой семьи Дубровина тогда не было в Москве своего жилья… Почти семнадцать лет – как одна секунда, вдруг воплотившаяся в сидящую сейчас на диване девушку, предлагающую обмануть своего отца.

– Вика, обманывать вообще-то нехорошо. Особенно родителей.

Снова дрогнули в усмешке тонкие губы.

– Вы это всерьёз?

Потапов не успел ответить: открылась дверь, вошёл улыбающийся Дубровин, сообщил всё тем же бодро-насмешливым тоном:

– Ивашина видел. Почти не изменился – язвительный, как и раньше. Про всех наших, уехавших «за бугор», такое понарассказал!..

И, почувствовав что-то неладное, спросил насторожённо:

– Ну, что тут у вас? Поговорили?..

2

В той, теперь кажется – приснившейся жизни оба они, Потапов и Дубровин, лет семь или восемь жили по соседству в дачном посёлке редакции: старые щитовые дома, высоченные ели и сосны вперемежку с клёнами, заросли цветущего жасмина под окнами – его сладковатый дурманящий аромат сквозил повсюду. Птичий пересвист и шмелиное жужжанье летом, колдовская тишина в заметённых снегом аллеях зимой. И всего-то тридцать пять минут на электричке от Москвы.

Райское место, если бы, конечно, не аэропорт. Это из-за него на аллеи, крыши, лес, луговую низину с вертлявой речкой накатывался время от времени мощный гул идущих на посадку пассажирских авиалайнеров, от чего тревожно дребезжали оконные стёкла, а привезённые на лето городские коты в панике прятались под казённые кровати. Старожилы посёлка, в конце концов привыкнув, научились развлекаться, определяя по ярким надписям на борту, из какой страны возник летательный аппарат.

В остальном же, несмотря на летне-сезонную тесноту (по две-три семьи в одном доме), жизнь здесь текла довольно мирная, напоминая деревенскую – все были на виду друг у друга. И так примелькались, что даже на ежевечерние прогулки выходили гулять одетыми по-домашнему.

В осенне-зимние вечера, когда в посёлке из трёх десятков домов обитаемыми оставались пять-шесть, редакционный щёголь Дубровин, облачившись в затрапезную куртку и драную вязаную шапку с нелепым помпоном, стучался к Потапову, выкликая его на аллею – пройтись. С трудом оторвавшись от письменного стола, Потапов выходил, забыв стереть с лица выражение досады, но Дубровина это не смущало. Он обладал счастливой особенностью: непонятным образом угадывая, какая тема в этот момент интересна собеседнику, завязывал разговор, пересыпая его шуточками и необидным подтруниванием.

Погружённый в себя Потапов, озадаченный проблемой собственного несовершенства, вязнущий в простейших жизненных коллизиях, уже минут через пять-десять ощущал себя другим человеком – лёгким, как кленовый лист, сорванный дыханием осени, как первый снег, медленными кругами вьющийся из набежавшего облака.

Из-за этой своей особенности Дубровин в летнее многолюдье был нарасхват. К нему, вышедшему на вечернюю прогулку, по мере его передвижения по извилистым аллеям примыкали всё новые спутники и спутницы. Мимо дач, утопленных в жасминовых зарослях, катился вместе с ним рой улыбок, шуток, восклицаний; толпа разрасталась, приобретая продолговатую конфигурацию, взрывалась смехом; аромат жасмина кружил головы, располагая к лёгкому, чаще всего ни к чему не ведущему флирту.

Иногда Дубровин читал свои, как он их называл, стишки , становившиеся потом дачным фольклором, потому что их легко было запомнить «с голоса»: « Свободы творчества хочу! / Об этом небу я кричу! / А небо мне в ответ моргает / Звездой туманною во мгле. / Оно мне тщетно намекает, / Что нет свободы на земле!» Тут ему знатоки классики возражали: «Но нет её и выше!» Напоминали о математически точных космических траекториях, по которым вынуждены двигаться космические тела, на что он возражал: «А кометы? Да, они сгорают, но ведь в свободном же полёте!»

Нет, Дубровин не был красавцем: лохмат, носат, серые глаза слегка навыкате. Завораживал же он всех своим тотальным жизнелюбием. Андрей мог с такими подробностями рассказать, как на днях, отправляясь в редакцию, погрузил в электричку какую-то бабку с её рыночными сумками, а она отблагодарила его редиской (и он до самой Москвы хрустел ею, стиснутый в проходе утренней толпой), что всем внимавшим этой, может быть, выдуманной истории мечталось немедленно сесть за стол, сервированный селёдочкой с водочкой, и вместе с Дубровиным чем-нибудь хрустеть – редиской или огурцом, неважно.

В редакции же, где Дубровин и Потапов работали в разных, почти никак не соприкасающихся отделах, Андрея ценили именно за этот миролюбивый нрав и умение гасить острые ситуации нечаянной шуткой. Казалось, всё то, что происходило с ним и вокруг него, он воспринимал не всерьёз, находя смешное даже в довольно драматических эпизодах, без которых, как известно, газетная жизнь невозможна. Единственное, из-за чего Дубровин всерьёз мог огорчиться (по мнению ближайших его сослуживцев), это проигрыш в шахматы. Но такое случалось крайне редко – Андрей в редакции слыл шахматным асом.

И со всеми своими жёнами он расходился мирно, продолжая по-приятельски общаться. Звонил. Виделся. Устраивал какие-то их дела. Платил скудные алименты. Когда его третий брак дал трещину и жена Светлана, преподавательница вуза, лихо водившая «Жигули» пятой модели, перестала появляться в жасминовом раю со своей (от первого брака) толстенькой смешливой дочкой – пятиклассницей, дразнившей Дубровина из-за его пристрастия к старым вещам «папка, дырявая шапка», – а затем и сам Андрей окончательно перебрался со своим чемоданом и книгами на дачу, народ заволновался.

У Дубровина допытывались: что случилось? Отвечал он уклончиво – в том духе, что всё в этом мире меняется, даже, по наблюдению учёных, материки дрейфуют в океанах, сдвигаясь каждый год на несколько сантиметров. Но в день рождения Светланы, не нарушая традиции, он, съездив к ней, подарил вместе с букетом дачных астр шуточные стишки, предварительно читанные соседям по даче, в которых автор более всего грустит о малодоступных ему теперь тёщиных пирожках с зелёным луком.

Аналитик Потапов, пытаясь понять природу дубровинской «лёгкости бытия», не раз старался вывести прогулочные разговоры с Андреем на эту тему. Тот обычно отшучивался. Лишь однажды, поёживаясь от промозглой ноябрьской сырости, вспомнил, как в пятьдесят втором, пребывая в юношески восторженном состоянии, писал выпускное сочинение, озаглавленное «С именем Сталина к вершинам коммунизма». И как несколько лет спустя, когда Хрущёв развенчал культ вождя, вспоминал своё писание с « судорогой стыда ». А ещё через десять лет, когда развенчали самого Хрущёва, решил воспринимать события, не зависящие от его личной воли, как погодную аномалию.

К их разряду он потом отнёс высылку за границу Солженицына (его произведения, читанные всеми в дачном посёлке в ксерокопиях, будут опубликованы в России – утверждал Андрей – лет через сто, не раньше), антидиссидентскую кампанию на страницах своей газеты, перебои с продуктами, из-за чего провинция стала ездить за едой в Москву, участившуюся смену дряхлого руководства страны и наступившие вслед за этим резкие перемены в конце восьмидесятых.

– Не многовато ли перемен для одной жизни? – говорил он идущему рядом хмурому Потапову, усмехаясь. – Ведь всё переворачивается с ног на голову и – обратно! Если всерьёз воспринимать, недолго с ума гикнуться. А сколько других событий, чей исход от тебя не зависит?!.. Да, я убеждённый фаталист, потому что ничего изменить не могу. Кроме, конечно, своей личной жизни. В ней я свободен ровно настолько, насколько закабалён в остальном. И мне становится тошненько, как только это, исконно моё, пространство свободы начинает уменьшаться по каким-то причинам… Каким?.. Ну, допустим, у супруги прорезаются авторитарные наклонности, и чувство, на котором семья держится, умирает. Как жить в доме с таким – разлагающимся! – покойником?.. На мой взгляд – нужно уйти. Угнетаться по этому поводу – нелепо. Разумнее – как там у Пушкина? – откупорить шампанского бутылку да перечесть «Женитьбу Фигаро». И начать жить снова.

Холостяцкая «жизнь снова» не изменила главных его привычек: проснувшись в семь без будильника, он грел на газовой конфорке ведро воды, выносил во двор, в закуток между углом дома и зарослями жасмина, где у него стояла уже слегка подгнившая табуретка, и независимо от погоды (дождь, снег, мороз) обливался. Завтракал. Шёл на электричку. В редакцию приезжал без опозданий, тщательно выбритым, в выглаженной рубашке и непременно – при галстуке.

Редакционную дерготню – планёрки, замену материалов на готовой уже полосе, их сокращение и правку – он воспринимал как необходимое условие существования. И потому ни с кем не ссорился. В отличие от большинства провинциалов, приехавших завоёвывать столицу, он не страдал карьерным зудом, хотя перед ним открывались многовариантные перспективы: из большого приволжского города его вызвонил в Москву бывший главный редактор областной газеты, ставший инструктором ЦК КПСС в отделе, который газетчики, тыча пальцем в потолок, называли «агитпропом».

Во власти этого инструктора было рекомендовать Дубровина на разнообразные командные должности – за продемонстрированную в областной газете оперативную исполнительность и гибкую бесконфликтность. Но не рвался Андрей к командным высотам – писал свои и редактировал чужие заметки, не выходя за пределы дозволенного. Избегал служебных интриг. Не терпел двусмысленных разговоров об отсутствующих. Никого не осуждал. Давал взаймы, когда были деньги, и вообще слыл самым отзывчивым и бесконфликтным человеком в редакции.

Вторая половина рабочего дня протекала у него между шахматами и телефоном. Чаще всего звонили женщины, подпавшие под магнетическое обаяние его общительности. Он говорил словно бы подтрунивая над самим собой и своими собеседницами, с короткими смешками и шуточками, когда же разговор соскальзывал к чему-то требующему серьёзности, он понижал голос и, прикрыв трубку рукой, сообщал: «Извини, меня зовут на планёрку».

Примерно раз в неделю он пробивался по телефону к администратору какого-нибудь театра, где в этот момент шёл премьерный спектакль, называл свою газету, интересовался, не могут ли оставить два входных. Ему никогда не отказывали. Затем он раскрывал записную книжку, постоянно пополняемую женскими именами, набирал после некоторого раздумья очередной «номер Икс», осчастливливал сообщением о предстоящем культпоходе, условливаясь о «времени и месте пересечения».

О своих «пересечениях» Дубровин в откровенные минуты признавался Потапову: нет, это не банальная донжуанская охота, скорее наоборот – охотятся за ним; он лишь идёт на поводу у энергичных женщин, покоряющих его; точнее – им кажется, что они его покоряют. (Тут он мог даже рассмеяться, негромко, но с удовольствием.) Дотошный Потапов уточнял, знают ли «номера Икс», что с ними планируют лишь провести время. Нет, конечно же, нет, каждая неосознанно стремится – не сразу, поэтапно – превратить его в «свою собственность». Навсегда.

– То есть ты, зная это, заведомо идёшь на обман?

– Разумеется. Точнее – не на обман, а на своего рода поединок. Ведь в такого рода отношениях до конца не ясно, кто охотник, а кто добыча. Мне в этой игре подходит роль добычи, которая в последний момент ускользает.

– Но разве в конце концов вся эта вереница «поединков» не становится однообразной?

– Совсем нет! У каждого «номера Икс» свои забавные приёмы… Притворство, уловки… Каждый сюжет по-своему неповторим.

– И как же ты расстаёшься со своей пассией, если она вместо культпохода тащит тебя в загс?

– Деликатный момент. Иногда приходится быть жестоким.

Вспомнил, помрачнев. Поколебавшись, рассказал, видимо, чтобы облегчить душу. С одной из самых настойчивых «номеров Икс» (встречались почти полгода) пришлось разыграть комбинацию: он послал себе на «до востребования» письмо – будто бы от одной из бывших жён, которая требует его срочного приезда в далёкий Иркутск с большой суммой денег, нужных для лечения «младшенького». И назначил настырной подружке свидание на Чистых прудах, у памятника Грибоедову.

Она пришла, и он, зазвав её в кафе, «попутно» зашёл с ней на главпочтамт, сунул в окошечко паспорт, ему выдали конверт. Тут же («дрожащими руками») распечатал. Изобразил «смятение чувств». Дал прочесть спутнице. Пока она читала, смотрел на часы. «Нам надо расстаться, – сказал «упавшим голосом». – В час ночи отходит поезд. Я успеваю…» – «Но ты же вернёшься?» – «Не знаю. Не уверен. Там очень сложно». – «А что у младшенького?» – «Белокровие». Выхватил из её рук листок со своими каракулями, сунул в карман и вдруг увидел: глаза его спутницы остекленели от мгновенно подступивших слёз.

А через секунду её затрясло от сдавленного плача и всё лицо стало мокрым. Стал утешать. Вывел на улицу, к памятнику, не зная, что сделает через минуту: признается, выдав произошедшее за неудачную шутку? или доиграет роль? Доиграл, простившись с ней у метро. И почти неделю, снимая трубку, вначале молчал, прислушиваясь к вопрошающим голосам: не она ли?

Нет, она больше не звонила.

3

И всё-таки причудливая холостяцкая тропа, следуя закономерностям, так и не понятым ни Дубровиным, ни его дачным аналитиком Потаповым, в четвёртый раз привела Андрея в семейный капкан. Возможно, дело было в том, что им исподволь, совершенно незаметно, как болезнь в инкубационный период, овладела идея семьи . То есть мысль о возможности супружеских отношений, не претендующих на его, сугубо личное, пространство свободы .

Не исключено, что по домашнему уюту и близкому родственному кругу он заскучал, побывав в гостях у детей от первой жены – двух дочерей, вышедших замуж. По тому, что он рассказывал Потапову, нетрудно было представить: Дубровин пережил там настоящий шок, ощутив себя у своих детей каким-то дальним-дальним родственником, почти совсем забытым, навязывающимся малознакомым людям.

Заметно изменилось и его самочувствие в дачных застольях. Все его соседи съезжались шумными семьями – с подросшими детьми, с кошками и собаками, он же был один, и в его шуточных стихах и остроумных тостах уже не было прежней зажигательной бесшабашности. Соседи, сочувствуя, осторожно ему намекали: ничего зазорного не было бы, явись он в гости с подружкой, каковая в тот момент у него имелась. Но деликатен был Дубровин, понимал, какой диссонанс возникнет в дачной компании, состоящей из семейных пар, поступи он так.

И тем не менее однажды он так поступил. В многоснежном январе, в ночь под Рождество, когда у Потаповых комната была полна народа, на скрипучем крыльце терраски послышались шаги, затем звонкое ширканье веника, которым обметали валенки, и бодрый возглас Дубровина: «А для незваных гостей место найдётся?» С тяжким всхлипом распахнулась тяжёлая утеплённая дверь, и вся честная компания, успевшая пропустить «по первой», онемела. Впечатление было такое, как если бы из белеющих за окном сугробов в комнату вплыла нежно-сиреневая врубелевская Царевна-Лебедь, только с восточно-раскосыми лаково-чёрными глазами и матовыми скулами, одетая в голубую дублёнку с высоким воротником. Потапов помог ей эту дублёнку снять, и все убедились, что фигурка у царевны (облачённая в пёстрый джемперок и короткую тёмно-синию юбку с люрексом) стройная и неуклюжие валенки нисколько её не портят.

Дубровин был в ударе. Представляя спутницу, заявил, что судьба свела их за облаками, на высоте двенадцать тысяч метров – они оказались в соседних креслах ТУ-134, летевшего из Алма-Аты, где Андрей был в командировке. И если к концу рождественской ночи, когда волшебство кончается, Лариса не окажется голубоглазой блондинкой, он, Дубровин, поверит: небо посылает на землю и таких – тёмноглазых! – ангелов, чьи ослепительные крылья, отстёгнутые на время, сейчас стоят у крыльца, воткнутые в сугроб рядом с хозяйскими лыжами, – кто не верит, может выйти и посмотреть. Лариса улыбалась, раздаривая всем благодарные, источающие щедрое сияние взгляды, отвечала на вопросы сдержанно: да, студентка, последний курс, специальность – финансист, нет, это совсем не скучно.

Никаких изъянов в произношении. Немного скованна, ну, да, понятно – сразу столько понимающих глаз. Всем было ясно: если бы намечалась лишь кратковременная интрижка, Андрей никогда бы не стал демонстрировать им свою пассию. Значит – всерьёз. Да и у девушки намерения, надо полагать, капитальные – остаться в Москве. И по тому, как касаются плечами, мельком косят друг на друга, подкладывают на тарелки закуску, дружно смеются застольным шуткам, они уже сейчас, после всего лишь двухнедельного знакомства, нечто целое.

Не поколебал эту внезапную целостность и двусмысленный тост редакционного острослова Марка Симантовича, аборигена дачного посёлка, известного иронически резкими выступлениями на летучках. Он пожелал всем в рождественскую ночь, несмотря на предстоящие бесчисленные тосты, сохранить хоть какую-то трезвость ума, а персонально Дубровину – спуститься, наконец, из заоблачной высоты на грешную землю, «в противоречивый контекст нашей эпохи». Вместе со своей обаятельной спутницей. Не повредив в момент приземления коленные чашечки. И пусть раскроются все, в том числе и запасные, парашюты!.. На что Андрей немедленно откликнулся:

– Значит, пьём за крепость наших коленных чашечек?!

– Ну, а если расколются, то – к счастью! – закричал довольный своим тостом Марк, потянувшись через стол чокаться с Ларисой, после чего жена Марка, меланхоличная Соня, произнесла, задумчиво ковыряя вилкой винегрет:

– А может, дорогой Потапов, перестанем наливать чересчур экспансивному Марку? Ведь его забота о трезвости чужого ума доказывает только то, что он или уже превысил индивидуальную норму, или успел влюбиться в кого-то из присутствующих, что в общем-то почти одно и то же. Как врач говорю.

С этого момента, по наблюдениям Потапова, у женской половины дачной компании возникло чувство коллективной опасности. Теперь всякий раз, как только Лариса возникала в их кругу, мужская половина легко перевозбуждалась: сыпались остроты, возникали пикировки, Лору втягивали в какой-нибудь нелепый спор. Андрей же, как бы со стороны наблюдая за этим соперничеством в остроумии, похожим на токование охваченных весенним безумием глухарей, лишь улыбался растерянно, как обладатель неожиданно свалившегося на него богатства, которым ещё нужно как-то распорядиться.

– С Дубровиным следует поговорить, – советовала мужу Соня, выражая категорическое мнение всей женской половины. – Предостеречь и образумить! Такая гигантская разница в возрасте добром не кончится!

– Это ты как врач говоришь? – смеялся в ответ язвительный Марк. – Или как ревнивая женщина?

Но однажды Ларису увидели у дачного колодца, облепленного сверкающей наледью. Всё в той же голубой дублёнке Лора с отчаянным усилием крутила ворот, гремя цепью, переливала воду из колодезного ведра в небольшое пластмассовое, потом, балансируя на скользкой тропинке, шла меж высоченных сугробов к даче номер два, куда она перебралась к Дубровину решительно и, судя по всему, навсегда.

А ещё через какое-то время выяснилось, что она беременна. И тут же обнаружилась ещё одна неприятность: Дубровин, выехав из квартиры Светланы, забыл с ней развестись. Но клубок всех этих проблем, как заметила наблюдавшая за развитием событий женская половина дачной компании, разматывался на удивление спокойно и планомерно. Лариса не торопила Дубровина, оберегая его и себя от чрезмерной нервотрёпки, лишь осторожно инструктировала: куда пойти, с кем и как поговорить.

Андрей приехал к Светлане, уже наслышанной о его внезапном романе. Исповедался. Просил помочь. Объяснил: у ребёнка должна быть его, дубровинская фамилия. Этот ребёнок – последняя надежда на семейное счастье, в котором ему всю жизнь не везло. И здравомыслящая Светлана, видимо, почувствовав в его визите закулисную жёсткую режиссуру человека, который измотает, но доведёт дело до конца, предпочла не сопротивляться.

Она довольно быстро оформила развод. К тому времени её мамы, мастерицы готовить пирожки с зелёным луком, воспетые в стихах Андрея, уже не оказалось в живых, комната её (в трёхкомнатной квартире, где был прописан Дубровин) пустовала, и Светлана затеяла размен. Подходящий вариант – отдельная двухкомнатная для неё с дочкой и комната в коммуналке для молодожёнов – подвернулся не сразу, Лора родила к этому времени девочку. Ту самую Вику, которую Потапов катал в коляске осенью по дачным аллеям, усыпанным шуршащей жёлтой листвой.

На новоселье к Дубровиным приехали самые близкие дачные соседи – Симантовичи и Потаповы. Пили чай по-восточному – из тяжёлых пиал с голубым по белому орнаментом. Любовались ребёнком, крепко спавшим в коляске, стоявшей в дальнем углу вместительной комнаты, возле старого, оставленного прежними жильцами комода, на котором высилась большая клетка с музыкально-стрекотавшими волнистыми попугайчиками – первое семейное приобретение Лоры.

Над торшером, источавшим лимонный свет на журнальный столик, за которым теснились гости, висела подаренная родителями Лоры картина в резной золотистой раме. В её пространстве, сияющем солнечными пятнами, трепетал густой мясистой листвой, дышал райским летним зноем жасминовый куст, похожий на пенистый водопад, низвергающий струи серебристых цветов. Улыбчивые супруги Дубровины, сидевшие на диване под этой картиной, были её живым дополнением, словно бы осуществившим саму идею семейного счастья, не зависящего от всего того, что происходило тогда на московских улицах.

А на улицах открывались «Макдоналдсы», бродили толпы с транспарантами, митинговали дорвавшиеся до мегафонов ораторы. К киоскам выстраивались очереди за газетами, заговорившими, наконец, языком этих улиц. С возникших вдруг у всех входов в метро книжных лотков и даже в коммерческих продуктовых киосках, что поразило Дубровина больше всего, продавали то, что, как он предполагал, должны были издать не раньше, чем через сто лет, – «В круге первом» и «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, выпущенные гигантскими тиражами в серых мягких обложках. У ресторанов же стали парковаться непонятно откуда взявшиеся роскошные «мерседесы» и «крайслеры», а у тяжёлых, с металлической оковкой дверей появились квадратные парни, прощупывающие презрительно-сонными взглядами всякого, проходящего чересчур близко от охраняемого объекта.

И однажды в длинном коридоре многокомнатной коммуналки Дубровиных, выходившей окнами на Пушкинскую площадь, к первому в Москве «Макдоналдсу», появился невысокий плотный господин, стриженный под ёжика. Зорко щурясь, он осмотрел комнаты с их жильцами и, решив, что это самое подходящее место для его офиса, предложил всем по отдельной квартире. Так Дубровины оказались хозяевами трёхкомнатных апартаментов, правда, далековато от городского центра, в одном из новых спальных районов, куда и переехали с детской коляской, попугайчиками и изображением жасминового куста, похожего на пенистый водопад.

Примерно в это же время стали скачкообразно расти цены. Редакционной зарплаты, нерегулярно получаемой, хватало разве что только на хлеб, и Дубровин съехал с дачи – её нечем было оплачивать. А затем, следуя примеру других коллег, ушёл в рекламную компанию, где, говорят, продержался совсем недолго.

На этот раз, после того как на улицах Москвы дважды появлялись танки – в августе девяносто первого и в октябре девяносто третьего, и шла стрельба, и с карты мира исчезла страна, обозначенная четырьмя буквами – СССР, всё в жизни перевернулось так, что определить, как сказал бы Дубровин, где голова, а где ноги, стало окончательно невозможным.

Те, кто задержался в редакции, подрабатывали в новых газетах и журналах, шумно появлявшихся и через два-три месяца тихо исчезавших. Дачный посёлок редакции был продан богатому предпринимателю – он решил было построить там громадный автоцентр, но разорился вскоре после оформления покупки. Попавший в руки другому владельцу посёлок был заселён гастарбайтерами и, по рассказам очевидцев, стал напоминать цыганское становище – с кострами, в которых пылали вырубленные жасминовые кусты, с пьяными кровопролитными драками и песнями на языках окраин бывшей империи.

Марк Симантович с женой Соней уехали – вначале в Израиль, а потом в Канаду; Дубровин, по слухам, вернулся в свой приволжский город, один, оставив в Москве жену и дочку – его идея семьи , судя по всему, снова вошла в неразрешимое противоречие с идеей личной свободы ; Потапов же числился членом редколлегии в трёх журналах и в двух новых газетах публиковал еженедельные заметки, но из своей редакции, численно усохшей примерно раз в десять, где нищенскую зарплату не платили по полгода, не уходил. Сказывалась свойственная занудам привязанность к насиженному месту.

4

Там, в кабинете Потапова, Дубровин, прощаясь, видимо, почувствовал витающую в воздухе недосказанность – пообещал позвонить. Но ушёл не сразу: топтался у раскрытой двери, сетуя на судьбу дачного посёлка, о котором успел узнать всё:

– Жасмин вырубили, представляешь?! Вот она, Россия! То, как у Чехова, вишнёвые сады под корень рубят, то теперь – жасмин. Там у гастарбайтеров, оказывается, отключили газ, и народ еду на кострах грел.

Вика, выйдя в коридор, переминалась с ноги на ногу, рылась в сумке, болтавшейся у её бедра, перекидывала на спину сползавший шарф, с досадой глядя на застрявшего в дверях отца. Наконец они ушли, и Потапов, посмотрев им вслед, снова подивился упругой походке моложавого Дубровина.

А позвонил он в этот же день, поздним вечером. Говорил, понижая голос почти до шёпота, объяснив: «они» спать легли. Спрашивал о разговоре с Викой: есть ли надежда? На слова Потапова об отсутствии у неё какого бы то ни было интереса к журналистике вскинулся клочковатым монологом, из которого следовало: это капризы и притворство, спровоцированные матерью. Не хочет Лора, чтобы он имел хоть какое-то отношение к судьбе дочери! Мало того, предлагает выписаться из квартиры, потому что он, мол, всё равно не живёт с ними. Даже готова выплатить половину её стоимости, хотя это сейчас сумасшедшие деньги. Ему же не деньги важны, хотя и нужны – очень. Но дочь нужнее. Он хочет знать о её жизненных планах. Помогать ей. Делиться опытом.

Полюбопытствовал Потапов: как у него с другими семьями? Общается ли? И монолог Дубровина вырвался из теснин – раскинулся половодьем по географии проживания его близких и дальних отпрысков. Оказалось – навещает. Да, конечно, они все («Эгоизм молодости!») поглощены своей жизнью и его приезды воспринимают как инспекторские (тут он нервно хохотнул). Но советы выслушивают. Ближе всего ему семьи дочерей от первой жены, они в том же приволжском городе, где он сейчас в местных газетах подрабатывает… Как?.. Да так же, как почти все газетчики, – рекламными публикациями… Внуки?.. О-о, это отдельная тема! Непостижимый народ! Марсиане!.. Дедушкой-то называют?.. Замешкался.

– Ты знаешь – нет. Не похож я почему-то на деда, хоть бороду отпускай. Да к тому же всё так перепуталось в этой жизни, не поймёшь, кто кому кто.

Он обещал перед отъездом позвонить – дня через три.

Но через день, утром, в телефонной трубке Потапов услышал (из семнадцатилетнего далека!) не сразу узнанный, какой-то задушенный голос Лоры. Нет, не было традиционных вопросов о здоровье и семье, сентенций по поводу быстро бегущего времени, жалоб на изматывающую московскую суету, из-за которой некогда было за все эти годы позвонить старым друзьям.

– Андрей пропал, – сообщила она. – Со вчерашнего дня. Не ночевал и не звонил… Он не у вас?.. И главное – не предупредил…

Всё это ей казалось странным. Предположила: может, кого-то из прежних подружек встретил? Хорошо бы. Устала с ним до чёртиков, хоть из дому беги, когда приезжает. Добро бы просто общался с дочерью, нет, ему нужно принимать судьбоносные решения. И так со всеми бывшими семьями: навещает, чтобы о себе напомнить. Посмешищем стал. А прогнать неудобно, всё-таки родня. Хотя – какая родня? В самые трудные годы бросил её, Лору, с дочкой в голодной Москве, спрятался в провинции, там, конечно, легче было пережить всё то, что случилось.

Здесь же ей, Лоре, пришлось переквалифицироваться в простого бухгалтера, вести в фирмах-однодневках двойную документацию, пряча их доходы от налогов, рискуя потерять не только работу, но и свободу. Выкарабкалась в конце концов, нашла приличное место, сейчас руководит аудиторскими проверками. А тут он со своими претензиями. Предлагает ему Лора деньги за его квартирную долю, лишь бы отстал. Не хочет. Ему кажется – он, приезжая, отцовский долг исполняет, а на самом деле от одиночества спасается… Что-что? Помочь ему в этом? Ради прошлых чувств? А если сейчас нет никаких чувств, кроме раздражения?.. Со стороны легко советовать, про память о прошлом говорить… Нет, с дочкой пусть видится, но вмешиваться в её жизнь не имеет права.

И тут Лора резко переменила тему (в её интонации прорезался деловой напор): нет ли у него, Потапова, знакомств в театральном мире – рекомендовать Вику в училище? Очень нужно! Хотя бы телефончик какой-нибудь, дальше она сама раскрутится. Не удержалась – похвасталась: за все эти годы работы в разных финансовых структурах научилась ладить с людьми. Был бы телефон – мобильный, желательно, – а уж она своего добьётся.

Возникла вдруг пауза: послышался стук трубки, брошенной на твёрдую поверхность, какой-то шум, чьи-то голоса. И ещё с минуту Потапов вслушивался в чужую, непонятную «аудио-жизнь», пока снова не услышал (на этот раз – неузнаваемо резкий) голос Лоры. Это был крик, адресованный не ему, а тому, кто стоял у неё в прихожей.

– Явился! – кричала она. – Посмотрел бы ты на него! Лицо в ссадинах! Грязный и мятый – прямо бомж какой-то. Где ты был? Я в милицию хотела заявлять! Где?

Трубка опять брякнулась, втягивая в себя перебивающие друг друга голоса. Наконец, её снова взяли.

– Потапов, не слушай её! – Дубровин, судя по возбуждённому голосу, был явно нетрезв. – Случился небольшой инцидент. Ну, скажем так – конфликт поколений! Ха-ха! В милиции ночевал – в «обезьяннике». Море впечатлений! Попозже расскажу…

Через четверть часа он появился в трубке снова. Был так же возбуждён, говорил, не заботясь о том, слушают ли его лихорадочно весёлую исповедь. Судя по всему, ему нравилось то, что с ним случилось. У него возникло новое понимание нынешней жизни. Да, этой ночью он был на её краю, чуть с него не сорвался, хотя, впрочем, да, сорвался, но остался жив… Зачем?.. Ха-ха!.. Да, наверное, затем, чтобы рассказать ему, зануде Потапову, живущему по скучному расписанию, своё приключение… Он рассказывал часа два, не меньше, прерывался ненадолго – брякал трубкой, уходя куда-то, затем продолжал снова, вспоминая чуть не по минутам вчерашний вечер и минувшую ночь.

Дубровин, по его словам, просто бродил по Москве. Совершенно бесцельно. Будучи в ностальгически минорном настроении. Город стал другим, можно сказать – неузнаваемым. Улица Кирова теперь, оказывается, зовётся Мясницкой. Там чёртова уйма разных ресторанчиков и кафе, представить такое в прошлые годы было невозможно. В одном из них он слегка выпил. А потом ноги сами привели его к Чистым прудам, где он обычно встречался со своими пассиями.

Там, у входа в метро, окружённого ярко освещёнными магазинчиками и кафе, клубился молодой народ. Звенели визжавшие на повороте, у начала бульвара, трамваи. У подножия бронзового памятника Грибоедову, обрамлённого внизу барельефом, изображавшим обывателей Москвы первой половины девятнадцатого века, в тёплом вечернем сумраке маячили ожидающие фигуры. Дубровин стал всматриваться в их лица. Зачем? Померещились знакомые?

Он пересёк улицу, обнаружив себя возле главпочтамта, вошёл в арку двора, поднялся на второй этаж, где выдавали письма «До востребования». Постоял, словно бы вспоминая о каком-то незавершённом деле. Подошёл к окошечку и зачем-то протянул паспорт, хотя здесь ни от кого ждать письма не мог. Хмурая женщина с блёклым лицом, утонувшим в рыжих кудряшках, ничего не обнаружив на его имя, возвратила ему документ, посмотрев с непонятной неприязнью.

И тут, повернувшись, он замешкался. Ещё раз взглянул на женщину – уж не прежняя ли знакомая? Нет, не похоже. И всё-таки не уходил. Ноги, словно окаменев, вросли в кафельный пол, превращая его, Дубровина, в истукана, навсегда обречённого стоять у этого окошечка. Он вдруг вспомнил другую женщину – ту, которая настойчиво звала его в загс. Для неё он тогда приготовил и послал поддельное письмо самому себе, якобы из Иркутска, якобы от одной из жён, звавшей его приехать по случаю болезни «младшенького». Здесь, у этого окошка, рядом с той женщиной, пришедшей к нему на решающее свидание, он изображал тревогу, читая изготовленное им самим послание, и протянул потом ей как свидетельство их вынужденной разлуки.

Вспомнилось её лицо, мгновенно ставшее мокрым от слёз. И – состояние жуткой неловкости от собственной выходки. И – мелькнувшая было мысль, не обернуть ли всё шуткой. Нет, довёл до конца «операцию отторжения». И теперь, спустя почти два десятка лет, стоял на том же самом месте, и виделось ему то же самое лицо, искажённое гримасой плача. Словно оно все эти годы оплакивало здесь неслучившуюся их семейную жизнь.

– Вам плохо? – услышал он голос женщины из окошечка. – Дать таблетку?

– Нет, спасибо, – он, наконец, очнулся. – Я просто задумался.

– Не расстраивайтесь, вам ещё напишут.

– Теперь вряд ли.

Он спустился на первый этаж, вышел на улицу и снова направился к метро. Обогнул стоявший там трамвай, задержался у памятника Грибоедову возле толпы молодых людей, одетых в чёрное – чёрные плащи, шляпы, чёрные кожаные штаны с множеством металлических заклёпок, чёрные, до пят, платья и вычерненные до синевы волосы, упавшие на хрупкие девичьи плечи. Эта странная молодёжь о чём-то переговаривалась, чему-то негромко смеялась. У одного из ребят, с пиратской косынкой на голове, была в руках гитара, усеянная чёрными звёздами. «Съёмки фильма?» – подумал Дубровин, но, не заметив ни софитов, ни кинокамер, ушёл озадаченный. Он шёл по бульварной аллее, пытаясь вспомнить, как звали ту его пассию, с которой он навсегда расстался после сцены на почтамте, но память, перегруженная роем имён, её имя выдавать не хотела.

Был тёплый весенний вечер, свежо блестела в свете фонарей молодая листва. Людской поток тёк мимо скамеек, занятых плотно сидящими парочками, поражавшими Дубровина своей раскованностью: они громко смеялись, пили баночное пиво, что-то кому-то заполошенно кричали в мобильники, ели салаты из купленных в киоске прозрачных упаковок. Девчонки сидели на коленях у ребят и без конца целовались. Нет, не демонстративно – с таким пренебрежением к окружающим, так упоённо, будто кроме них в этом сквере и в этом мире никого не было. «Типичное уединение в толпе», – морщась, констатировал Дубровин.

Он обошёл пруды, дробившие в подвижном чёрном зеркале огни ярко освещённого подъезда театра «Современник», удивился обилию мелькавших у берега уток. Вернулся к метро. Медлил – уезжать не хотелось. Здесь, на ступеньках, тоже толпилась молодёжь, его, неподвижно стоящего, обходили как нечто неодушевлённое, ни один встреченный им взгляд не задержался на его лице. И тут он увидел распахнутые стеклянные двери кафе, зажатого плотно стоявшими вокруг магазинчиками. Да, конечно, надо чего-нибудь выпить, иначе до предела сжатая внутри пружина разорвёт на клочки.

Там было тесно. За низкими пластиковыми столиками на мягких креслах, обитых кроваво-красным дерматином, молодёжь угощалась пивом. Там Дубровина раздражало всё – громкие голоса, треск мобильников, сладкое вино, которое он закусывал липким пирожным. И даже – улыбавшаяся девушка за буфетной стойкой. Он зачем-то попросил у сидевших рядом соль, хотя солить ему было нечего. Его услышали лишь с третьего раза, не удивившись, подвинули солонку и тут же забыли о нём. Будто его не было. Вино не помогло, а пружина требовала освобождения, и он вдруг услышал собственный голос:

– Слушайте, молодёжь, что вы всё кричите? Неужели нельзя потише разговаривать?

На него воззрились с изумлением. Щуплый паренёк, подвигавший солонку, сказал ему:

– Тишины захотелось? А ведь тишина, папаша, только на кладбище.

Дубровин не помнит, как вцепился в отвороты его куртки, как сорвал с кресла на пол, крича: «Хамы! Все вы хамы!» Очнулся на затоптанном полу, лёжа лицом вниз, в тесном проходе меж столами, от резкой боли – ему заводили за спину руки. В роящихся над ним голосах чаще всего звучало слово «псих», и ему хотелось ответить им, что совсем нет, это они психи, утратившие способность замечать рядом сидящего человека. Но ответить не получилось – возле своего лица он увидел плохо вычищенные казённые ботинки дежурившего у метро милиционера.

В отделении, сидя за решётчатой перегородкой, он вначале требовал аудиенции у начальника, обещал привлечь внимание прессы к милицейскому произволу, грозил пожаловаться самому министру внутренних дел, но, услышав в ответ: «Да хоть в Кремль!» – неожиданно успокоился.

Выпустили его только утром.

– Ты не можешь представить, как мне, в конце концов, стало легко! – смеясь, рассказывал Дубровин. – Я сделал для себя открытие – понял психологическое состояние террориста-смертника. Его эта жизнь не принимает, и он идёт её взрывать… Понимаешь?.. Со мной что-то подобное произошло, я вдруг возненавидел почему-то того худого маленького паренька, на которого накинулся. Возненавидел толпу у метро. Причём я ведь, ты знаешь, никогда в жизни ни с кем не конфликтовал и не дрался. Никогда! Ни с кем!

Он помолчал, видимо, удивившись собственному признанию.

– И напрасно, наверное… Пережить такое ощущение бездны!.. Полёта в никуда!.. После этого и умереть не жалко.

Дубровин опять засмеялся.

– Ну, да ладно, – сказал, оборвав смех. – Уеду я сегодня… Буду звонить… А жасмин жаль, вырубили под корень!.. Как цвёл, помнишь?.. И какая там жизнь была!..

Больше он Потапову не звонил.

Там свежо и просторно

1

«Пойдёмте ко мне, молодой человек…» – сказала она ему на пустынном пляже. И – уже в комнате: «Не смотри на меня, зажмурься…» Эти слова потом несколько дней слышались ему в пёстром многоголосье городского рынка, где он по утрам подрабатывал переноской ящиков.

А был тот первый день сереньким, море – тихим, ни плеска, ни шелеста, ровное сизовато-тусклое полотно, отсвечивающее оловом. Принимался моросить дождик, но сил, видно, у него не было, угасал тут же. Пляж, по которому брёл Юрик, слегка прихрамывая, пустовал, только мок под дождём, возле ступенек спального корпуса, забытый лежак. По соседству, в старом парке, подступавшем к пляжу разлапистыми эвкалиптами и пятнистыми платанами, кричали сойки – резко, будто ссорились. И скрипела под ногами галька. Этот скрип расступавшихся под сандалиями камешков Юрик любил – его хромота здесь была почти незаметна.

Здесь он воображал себя ловким и мужественным, способным одним пронзительным взглядом исподлобья остановить какого-нибудь наглеца, посмевшего с усмешкой взглянуть на его долговязую фигуру в белом летнем плаще и не совсем ровную походку. Здесь ему мерещилось, будто в беседке сумрачного парка, под громадным платаном, в кроне которого сейчас галдели сойки, его ждёт девушка. Она тоже вся в белом – платье, шляпка, туфли; она протягивает к нему руки, а губы шепчут: «Ну, почему ты так долго не приходил?!» – «Служба», – ответит коротко, ведь не может же он посвящать её в мужские дела, связанные к тому же с некоторыми неприятностями.

Да и неприятности эти слишком обыденны, чтобы о них говорить. Ну, прогнали с работы. За рассеянность. Каждый день совершал он усыпляюще нудные прогулки от одной длинной девятиэтажки к другой с визгливо поющими колёсиками багажной сумки, набитой рекламными листовками. Вот и отвлёкся, разглядывая наползавшие с тёмно-зелёных гор облака, на-мечтал себе там, в лесной чащобе, сторожку из грубо отёсанных камней – одинокое своё жильё, а у дверей, на ступеньках, с плетёной корзинкой в руках, всё ту же девушку в белом. И, пребывая мыслями возле сторожки, он дважды развёз рекламу в один и тот же дом, плотно законопатив ею почтовые ящики.

Но ведь – оправдывал он себя – ободранные девятиэтажки неотличимы друг от друга, подъезды одинаковые, легко спутать, даже старый фильм про это снят; его очень любит мать Юрика, Лизавета, киоскёрша с Первой Виноградной улицы, плачет, когда его показывают по телевизору, вспоминая отдыхавшего здесь двадцать лет назад москвича, с которым у неё случился короткий, но пылкий роман. И ругает сына за рассеянность. Предупреждает: «Вот станешь таким как он, папенька твой, забывший про нас в своей Москве. Ведь ни адреса, ни телефона не оставил!»

Море сегодня на редкость спокойное, жаль – дождит, а то, хотя сезон на исходе, сейчас тут на прогулочных катерах катались бы с громкой музыкой счастливые курортники. Юрик наклонился, нашёл хорошо обточенную волной плоскую гальку, запустил по гладкой воде, считая, сколько раз подскочила, оставляя цепочку кругов. Пять! Вчера, когда он приходил в этот санаторий устраиваться на работу «хоть кем-нибудь» и ему отказали, кругов было семь. Ну, сейчас он сравняет счёт. Выбрал другой подходящий камешек. И – увидел девушку. Нет, скорее – женщину. Молодую. Под зонтиком. Она медленно приближалась, не глядя на него. Будто слепая. Остановилась рядом, вздохнула. Сказала тихо:

– Молодой человек, пойдёмте ко мне.

Юрик выронил поднятую гальку.

– Что вы сказали?

– Я сказала: пойдёмте ко мне.

– Куда?

– Вон в тот корпус. Ступеньки видите? Поднимайтесь за мной. На расстоянии.

Она пошла так же медленно к брошенному лежаку, стала подниматься по ступенькам – кеды, джинсы, оранжевая куртка, короткая стрижка, кажется, блондинка, он не успел рассмотреть, мешал пёстрый зонтик. И он, не понимая, что происходит (мало ли, может, случилось что-то, помощь какая нужна), пошёл следом, заворожённый её сдержанно неспешным шагом и низким, нервно вибрирующим голосом, продолжающим звучать в его ушах. На площадке, под козырьком, увитым диким виноградом, она с треском закрыла зонтик и оглянулась. Юрик подходил к ступенькам, и она, скрываясь за дверью, кивнула ему. Он ускорил шаг, у дверей, сквозь стекло, увидел в коридорном сумраке фикус в кадке и возле него оранжевое пятно. Вошёл.

Санаторий пребывал в послеобеденной дрёме, тишину нарушали лишь отдалённые звуки пианино и приглушённые голоса детей, звучавшие, судя по всему, на третьем этаже, в музыкальной комнате. Да ещё наверху, на ступеньках второго этажа, шаркала шваброй уборщица баба Глаша, Глафира Львовна, ревнительница чистоты, работающая в этом санатории матери и ребёнка тридцать, а может, даже сорок лет.

Оранжевую женщину Юрик увидел в конце коридора, у двери под номером три. Повернув в замке ключ, она снова ему кивнула. И – вошла. Он шагнул следом. В полутёмной прихожей женщина оказалась уже без куртки, в голубой блузке, блондинка всё-таки, но рассмотреть её он опять не успел. Она закинула ему на шею мягкие руки, прильнув грудью и бёдрами, что-то прошептала неразборчивое, дрожа всем телом, снимая с него лёгкий белый плащ и полосатую рубашку, ведя его в комнату – мелькнули на столе яркие обложки книжек-раскрасок, детские колготки на спинке стула. Выложив на стол мобильник, она отключила его, метнувшись к окну, задёрнула шторы. И так же резко, расстегнув на нём ремень, рывком опустила тугие джинсы. Подталкивая его к дивану, раздеваясь сама, она лихорадочно шептала:

– Нет-нет, не смотри на меня, зажмурься.

Он послушно зажмурился, услышав, как она шарит под подушкой. Нашла, наконец, хрустящую упаковку, надорвала её, приказав: «Надень!» Опыт близости у него был довольно скудным, партнёршами оказывались случайные девчонки, отколовшиеся с ним от загульных компаний, происходило это чаще всего в пляжных кабинках, наспех. И потому он волновался, руки его не слушались. Она сама занялась упаковкой, продолжая твердить: «Не смотри!» Он всё-таки смотрел сквозь прищур, видел, как она, оказавшись сверху и почувствовав его в себе, закусила губу, чтобы не вскрикнуть. Но страсть рвалась из неё приглушёнными стонами, билась в её полноватом теле, словно пытаясь вырваться из телесного плена, обволакивала его горячим облаком, обжигая прикосновением напряжённых сосков, торопя, моля о завершении. И он, послушный её учащённому ритму, завершил, слегка задохнувшись, ошеломлённый её судорожными, медленными, нежно замирающими пульсациями и никогда ещё не испытанным чувством ослепительной опустошённости и бесплотного парения.

И ещё через минуту она так же быстро стала одевать его, подталкивать к двери, опять шепча что-то неразборчивое, отчётливо прозвучали слова «Спасибо» и вопрос «Сколько?» Он не понял, о чём она, увидел, как метнулась к сумке, был уже у дверей, когда почувствовал её руку в кармане плаща, а выйдя на ступеньки, спустившись мимо брошенного лежака на пустынный пляж с несмело моросящим дождём, обнаружил в кармане сотенную.

И тут же его ударила мысль: «Чаевые? Как гардеробщику?» Повернул обратно, поднялся на крыльцо, но услышав за дверью голоса – там, после музыкальных занятий, спускались дети с третьего этажа и орудовала шваброй, громко ворча, неугомонная баба Глаша, – решил: нет, не сейчас. Вечером, во время прогулки. Подойдёт. Вернёт деньги.

Он шёл через пляж к парку, сильнее обычного припадая на левую ногу, и снова словно бы видел её закушенную губу, слышал её стон, ощущая в себе смешение разных чувств – случайного подарка, нечаянного и радостного, подтверждающего в нём, двадцатилетнем шалопае, достойного внимания мужчину, и в то же время – жуткого оскорбления: «Как гардеробщику!» И ещё недоумевал: даже не спросила, как зовут, сама не назвалась. Значит, никаких больше встреч?

2

К вечеру распогодилось. Моросящий дождь ушёл в горы, упал на камни петлистых троп, растворился в сумрачных ельниках и скалистых расселинах. Небо посветлело. Туманная дымка над сонным морем истончилась, обозначив сизовато-чёткую, пугающе правильную линию горизонта, за которым, казалось, ничего нет – зияющая пустота, безжизненный холод. Юрик сидел в беседке, под платаном, высматривая среди гуляющих на пляже, у самой воды, оранжевую куртку. Таких курток оказалось две, одна, правда, чуть посветлее. Обе медленно передвигались вдоль морской кромки, отороченной пенистыми кружевами лёгкого, словно бы всё ещё дремлющего прибоя, в сопровождении двух подвижных детских фигурок, одетых в красно-синий и красно-жёлтый комбинезоны. Фигурки подбегали к воде, швыряли гальку, что-то громко кричали – их голоса долетали до беседки, мешаясь с криками чаек, исполнявших над гладкой морской поверхностью замысловатые акробатические танцы.

Наконец, Юрик решился. Вышел из беседки, спустился по асфальтовой тропе к пляжу и, расстегнув плащ (любил ходить так, чтобы его полы развевались), пошёл вдоль пенистой ленты к оранжевым курткам. Он прошёл мимо двух беснующихся у воды мальчишек, трёх-четырёх примерно лет, всмотрелся, задержав шаг, в лица их мам и вдруг, внутренне сжавшись, понял: определить, кто из них зазвал его сегодня к себе, не может.

Они были в похожих бейсболках, одного, кажется, возраста, обе слегка полноваты. Правда, та, что слева, чуть пониже. И лица, конечно, разные. У той, что справа, строгие брови, прямой нос, тонкие губы сжаты, а у той, что слева, короткий носик чуть привздёрнут, а пухлые губы раздвинуты в постоянной улыбке.

Но в том-то и дело, что лицо, реявшее сегодня над ним, Юрик разглядеть не успел. Очень волновался. Да и дурацкую команду «Зажмурься!» выполнял как солдат-новобранец. Хотя, да, вспомнил: в сумрачном коридорчике у дверей, когда она спешно выпроваживала его, у неё в мочке розоватого уха блеснула серебристая капелька. Вон у той, что справа, такая же. И Юрик, чуть замедлив шаг, небрежно кивнул обеим, обронив сдержанно:

– Добрый вечер!

– Добрый, конечно, добрый! – откликнулась та, что слева, но попытки продолжить разговор не сделала. А та, что справа, наклонившись, что-то высматривала у ног. Вот высмотрела, подобрав несколько плоских камешков.

– Ты взгляни, до чего ж они гладкие.

«Да, она, голос её», – узнал Юрик. Обогнав их, он шёл, стараясь не хромать, догадываясь, что обе сейчас смотрят ему вслед. Они действительно провожали его взглядами, и та, что слева, пожаловалась:

– Бессонница замучила, хоть не смотри на мужиков… А они всё мимо да мимо… И куда торопятся?..

– Да ты позови, – сказала, усмехнувшись, другая. – Этот, мне кажется, откликнется.

– Ты думаешь?! Ну, допустим. Вроде парень ничего, фигуристый. Но вдруг втянусь, привыкну? Домой вернусь, мерещиться будет.

– Не будет. Не успеешь привыкнуть, нам уезжать меньше чем через неделю.

Кричали мальчишки, носясь вдоль берега. Перекликались над водой чайки. Разозлился на себя Юрик. Действительно – тюха, недаром его так обзывают. Стесняется, не может подойти, познакомиться. Ведь скучают женщины здесь, устают от постоянного детского мельтешенья. Им бы хоть как-то развлечься, да нельзя, они здесь на коротком поводке. Вон эти «поводки» вопят, беспорядочно швыряя камни в воду. Нужно им показать, как надо. Подошёл Юрик. Высмотрел плоскую гальку у ног. Кинул. Она запрыгала по гладкой воде, оставляя за собой красивые круги. Загалдели возле него мальчишки:

– Ещё! Ещё!

– А вы мастер! – сказала ему та, что слева, они обе остановились в нескольких шагах. – Вас как зовут?

– Юрик. А вас?

– Меня Татьяной, а вот её Анной.

«Значит, она Анна».

– Вас бы к нам в санаторий воспитателем, а то здесь сплошное бабье царство. Мальчишкам мужского общества не хватает.

– Я бы согласился, да у директора свободных ставок нет, так мне сказали.

– А вот мы вдвоём коллективно попросим, – Татьяна, смеясь, кивнула в сторону Анны, – сразу ставка найдётся. Так ведь?

Но Анна не поддержала подругу, смотрела, досадливо морщась, на тускнеющее вечернее море, на пляску крикливых чаек, и Юрик, нащупав сотенную в кармане плаща, смяв её в кулаке, спросил:

– Мне кажется, Анна, мы с вами уже где-то виделись.

– Вам показалось. Дело в том, что у меня среднестатистическая внешность, мне однажды об этом муж сказал. Поэтому вы меня с кем-то и спутали.

«Отдать сейчас её деньги? – колебался Юрик. – С гонором женщина, обидится ведь. Да и подруга рядом».

Уходя с пляжа, обойдя стороной административный корпус и будочку охранника у ворот, – к известному здесь лазу в заборе, поднимаясь по узкой извилистой улице к шумному перекрёстку, который пересекали натужно гудящие на подъёме маршрутки, Юрик терзался мыслью: как отдать ненавистную сотенную? Подбросить Анне в окно? Войти в номер и вручить ей, как повестку в суд? Дверь-то он запомнил – в конце коридора, направо, номер три.

В тесной «газели» сидячие места были заняты. Его, стоявшего у входа, мотало на поворотах, и только после того как миновали скопище сверкающих автомобилей у подъезда многоэтажной гостиницы, Платановую аллею с музыкальным фонтаном и празднично фланировавшей вокруг него толпой, маршрутка, наконец, разгрузилась, Юрику удалось сесть. Он смотрел в окно на гуляющую публику, на любителей коктейлей под полосатыми тентами, на уверенных в себе владельцев красивых автомобилей, захлопывавших дверцы с громким щелчком, похожим на одиночные выстрелы, а видел другое: вот он за рулём белой «тойоты» с открытым верхом подкатывает к увитому плющом длинному двухэтажному дому, давно обветшавшему особняку, а теперь – коммунальному обиталищу множества жильцов. Там его ждёт на широком крыльце, выщербленном до красных кирпичей, маменька Лизавета, киоскёрша с Первой Виноградной улицы. Юрик ловко тормозит у нижней ступеньки, выходит, огибая автомобиль, распахивает правую дверцу, протягивая руку девушке в белом. И – поднимается с ней к маменьке, промокающей кружевным платочком повлажневшие глаза.

Он вышел на Бытхе, поднялся по отблёскивающему в свете фонарей крутому серпантину мимо диких зарослей жёлтой акации к своему дому. Его окна, обрамлённые змеистыми стеблями плюща, скрывавшими давно осыпавшуюся штукатурку, отбрасывали лимонный свет на листву старого платана, на дощатый стол и сидевших за ним соседей, как всегда, галдевших о чём-то под звяк стаканов. Дверь в комнату в конце длинного коридора, где Юрик обитал с маменькой, была распахнута, что означало: его давно ждут. Перешагнув порог, он услышал привычно-крикливый маменькин голос:

– Опять где-то допоздна шлялся!

«Так, начинается». Он знал: надо, повесив плащ на гвоздь, остановиться у притолоки, понуриться и виновато молчать до тех пор, пока маменька не выговорится. Она должна вспомнить, как нянчилась с ним все двадцать лет, надеясь: вырастет, станет кормильцем, – а он вырос тюхой, ни на одной работе не может закрепиться, освоить какую-нибудь специальность; не по маминым же следам идти, в газетном киоске сидеть – не мужское это дело. Тут глаза её всегда влажнеют, а крашенные хной кудряшки кажутся особенно жалкими, и во всей её щуплой фигурке, примостившейся в углу старого продавленного дивана, чудится что-то птичье. Как-то в парке он видел ворону с подбитым, волочившимся по траве крылом – именно на неё походила маменька в заключительные минуты своих исповедей. Этого зрелища Юрик обычно не выдерживал, с застрявшим в горле комком уходил к себе, в отгороженный громоздким шкафом угол, плюхался на жалобно взвизгивавшую панцирную кровать. И – угрюмо молчал.

На этот раз маменька исповедовалась недолго, перебив себя сообщением:

– Тебе работу нашли – курьером в редакцию «Сочинские зори». Помнишь журналиста, он у тебя газеты покупал, когда ты за меня в киоске сидел? Весёлый такой. Просил завтра зайти.

Она громко высморкалась и добавила:

– Может, хоть там денег заработаешь, а то у меня совсем кончились. Даже те, что я в долг у соседей взяла.

Сорвался Юрик с кровати, кинулся к плащу, вытащил из кармана смятую сторублёвку, вложив её в горячую костистую руку испуганной маменьки:

– На, только не хнычь.

– Откуда это?

– На рынке мандарины сгружал.

3

День второй прошёл в суете. Юрик приехал в редакцию, где постоянный мамин клиент Андрей Сергеевич Касьянкин, улыбчиво щурясь, водил его по кабинетам, провозглашая в каждом с шутливым пафосом:

– Знакомьтесь: почтовый голубь, умеющий летать по нашему курортному мегаполису с курьерской скоростью!

Сам он был коренаст и плотен, двигался стремительно, говорил скачущей скороговоркой, часто проглатывая окончания фраз за ненадобностью, одновременно отзываясь на трезвон мобильника, на кивки и вопросы коллег в коридоре. Впервые Юрик увидел его, когда подменял захворавшую маменьку: он появился у киоска вопреки июльскому зною в светло-сером, со стальным отливом костюме, при малиновом, издалека пламенеющем галстуке, в летней дырчатой шляпе слегка набекрень и с улыбкой, превратившей его глаза в смешливые щёлки. Андрей Сергеевич купил тогда кипу московских газет, похвалил его маменьку за обходительность, а его самого назвал «верным другом заболевших киоскёрш».

С ним было легко, и потому сейчас, получая первое задание – отвезти пакет важных бумаг постоянному рекламодателю газеты, Юрик, преодолев нерешительность, спросил Андрея Сергеевича, нельзя ли в счёт будущей зарплаты взять в бухгалтерии сто рублей.

– Девушку в кино сводить?! – проницательно сощурился Касьянкин, склонив набок наголо стриженную, со сверкающими залысинами голову. – Да наша суровая главбухша скорее под танк со связкой гранат бросится, но не нарушит установленный ею порядок. Вот возьми у меня, потом отдашь.

И он с демонстративным изяществом извлёк из внутреннего кармана кошелёк, а из него сторублёвую бумажку.

– А мобильник у тебя есть? Нет? Тебе без него нельзя.

Они вошли в тесную комнату, там стояли впритык три стола с включёнными компьютерами и без умолку разговаривали две девицы – их голоса звучали, не переставая («Как же они слышат друг друга?» – подивился Юрик). Там Касьянкин, выдвинув ящик незанятого стола, нашарил сотовый – старую модель «нокии».

– Это мой запасной. Вот здесь нажимаешь, выскакивает номер, жмёшь ещё и слышишь мой духоподъёмный голос. Понял?

Его смешливые щелки сдвинулись в сторону девушек, на минуту замолкших.

– Кстати, знакомься: наши невесты Валя и Галя, но учти – выбор здесь невозможен. Жениться надо сразу на обеих, потому что они и пяти минут не могут провести без разговоров друг с другом. Вот такие у тебя перспективы. Дерзай!

Половину этого дня – с прорезавшимся сквозь облачные разрывы солнцем и сырым, манящим к морю ветром – Юрик ездил по адресам, пересаживаясь с автобусов на маршрутки, шагая от одного перекрёстка к другому, путаясь в названиях улиц и переулков. И пока ходил и ездил, слышался ему в рокоте и гуле снующих по городу автомобилей вчерашний голос: «Молодой человек, пойдёмте ко мне!»

Он появился на пляже ближе к вечеру, когда ветер, растащив облака, унёс их за снежно-ледяную кромку гор, а море под распахнутым небом покрылось бегущими к берегу волнами, тёмно-синими до черноты, увенчанными белыми гребешками. Мамы с детьми бродили вдоль прибоя, отворачиваясь от ветра, покрикивая на непослушных чад, но те упрямо бежали за отползавшей волной, оставлявшей на мокрой гальке дрожащую пену, а в следующую секунду кидались обратно от новой волны, грозящей догнать и шлёпнуть их пористым гребешком.

Юрик поздоровался с двумя вчерашними мамами, всмотревшись в лицо Анны (её взгляд ускользнул от его вопрошающих глаз), обменялся улыбками с Татьяной, взглянувшей на него с приветливым любопытством, но заговорить не успел: вдоль берега, по цепочке детей и взрослых, пронеслись крики:

– Дельфины! Смотрите, вон-вон дельфины!

Они мелькали совсем близко, возле красновато-рыжих, прыгающих на волнах буйков. Сверкающие оливковые тела вылетали из воды, описывали дугу, врезаясь в воду. Дельфины шли цепочкой, друг за другом, легко и быстро, куда-то направляясь, гибкие, свободные, непонятые людьми обитатели синего простора и тёмных глубин, живущие в гармонии с миром своей стихии. Они словно бы приглашали присоединиться к их вольной жизни.

– А вот вы хотели бы быть дельфином?

Татьяна, мечтательно улыбаясь, смотрела на Юрика, и он тут же заметил, как дрогнули в усмешке тонкие губы Анны. Эта усмешка разозлила его. Отдать сейчас её деньги? Да ведь она наверняка разыграет сцену непонимания: что за деньги? Вы бредите, молодой человек, никаких денег я вам не давала.

– Почему бы и нет?! – Юрик вздохнул, посмотрев вслед дельфинам. – Я хорошо плаваю.

– А простое мужское дело вы можете сделать? – не отставала Татьяна, смешливо морща привздёрнутый нос. – Например, мне в номере полочку прибить, она у меня покосилась.

– Могу, – отозвался Юрик, мстительно взглянув в сторону Анны.

– Посмотришь за моим оболтусом? – кивнула ей Татьяна и, понизив голос, заговорщицки проинструктировала Юрика: – Не будем раздражать администрацию: я пойду вперёд, а вы за мной, не торопясь. Мой номер пятый, на первом этаже.

Вслед за Татьяной он медленно пересёк многолюдный пляж. Полы его плаща трепал ветер, и потому Юрик казался самому себе случайно залетевшей сюда нездешней птицей, раздумывающей: остаться здесь или лететь дальше? На него мало кто обращал внимание, гуляющая публика была поглощена созерцанием ожившего под ветром моря, высматривая удаляющихся дельфинов. Он миновал брошенный лежак, поднялся по знакомым ступенькам, открыл тяжёлую дверь. В коридоре никого кроме стоявшей у входа кадки с фикусом не было, только наверху, теперь, кажется, на третьем этаже, слышался скрипучий голос Глафиры Львовны, кем-то недовольной.

Юрик нашёл дверь в пятый номер, она была ожидающе приоткрыта. Вошёл, не стучась.

– Мастера вызывали?

– Давно ждём.

В сумраке зашторенной комнаты у разобранного дивана Татьяна, раздеваясь, бросала на спинку стула пёстрый джемперок, джинсовые брюки, лифчик, обнажая ладное тело, небольшую грудь, выпуклые ягодицы, шёпотом торопя мешкающего Юрика, бормочущего что-то о полке:

– Потом-потом, – шептала ему Татьяна, снимая с него плащ, расстёгивая рубашку и пояс на джинсах, подталкивая к дивану, нашаривая под подушкой хрустнувшую упаковку. – Времени у нас минут пять-десять, понимаешь?

Она, увлекая его, опрокинулась на диван, ахнула, ощутив его в себе, и глухо запричитала:

– Милый-милый, не торопись, вот так, ещё-ещё, да-да, о-о-о, где же ты раньше-то был, господи!..

И снова будто взорвало его ощущение ослепительной опустошённости, бесплотного парения, медленно и нежно замирающих пульсаций.

Он длил в себе это ощущение, его тянуло поговорить с Татьяной о чём-нибудь – о её шустром сынке, о её доме и работе, но уже через минуту она тем же энергичным шёпотом подгоняла его: одевайся, быстрей-быстрей, сейчас на ужин идти, детей кормить, с этим здесь строго. Он уже был в плаще, когда она, приговаривая: «Ты, оказывается, настоящий мужчина!» – сунула руку в его карман, шурша купюрой. Он успел поймать её кулачок с сотенной со словами: «Не надо». И вытащил из другого кармана другую сотенную:

– Отдай Анне. Только пусть не обижается. Я с вами – не за деньги.

Они выходили по одному – вначале Юрик, потом Татьяна. У выхода он наткнулся на бабу Глашу. На этот раз она, что-то ворча, протирала тряпкой мясистые листья фикуса, но, заметив незнакомца, застыла в позе навсегда оскорблённого человека: согбенная фигурка в синем халате, тощенькая шея, газовая косынка, под ней стальные пружинки седых буклей.

– У нас посторонним вход запрещён, – пронзительно пропела Глафира Львовна, – а тут ходят непонятно кто, вещи потом пропадают.

– Извините, – вырвалось почему-то у Юрика, открывавшего входную дверь.

– Извиняется ещё, нахал какой.

Увидев же идущую следом Татьяну, баба Глаша, казалось, совсем утратила дар речи, молча проводив её изумлённым взглядом.

А на пляже по-прежнему бушевала ребятня – бегала, вопила, швыряла галькой в набегавшие волны. От соседнего причала, врезавшегося в море бетонным острием, отходил катерок. Его качало и подбрасывало, но он, вспарывая носом клочковатые волны, упорно двигался в сторону тускнеющего заката. «Хорошо бы обеих вот так покатать», – подумал шагавший через пляж Юрик, тут же представив себя за рулём катера в капитанской фуражке, какие сейчас продают на набережной в сувенирных киосках, а Татьяну с Анной позади, у кормы, и, конечно же, в белых, трепетавших на ветру платьях. Правда, он не уверен был, что такие платья у них есть – курортницы, по его наблюдениям, почему-то предпочитают одеваться по-мужски, в выцветшие джинсы.

Он подходил к Анне, сторожившей мальчишек, копавшихся у её ног в гальке, и она, увидев его, спросила, длинно усмехаясь:

– Ну, как, прибили полочку?

4

И ещё три дня прошли в круговерти свалившихся на Юрика забот. Ранним утром он приезжал на городской рынок, где у него были давние знакомства, таскал ящики с фруктами и овощами, рассовывая по карманам полученные за труд мелкие купюры. Потом мотался в разные концы курортного мегаполиса по редакционным делам, а во второй половине дня – по поручениям двух своих подруг. Он покупал им оранжевую хурму, лопавшуюся от избытка плоти, сизовато-сиреневый инжир, жёлтую алычу и медовые груши, истекавшие липким соком. Забегал в аптеку за таблетками и каплями – мальчишки без конца простуживались, попутно покупая им новые книжки-раскраски, фломастеры, игрушки-пищалки. И по-прежнему в суете и спешке слышался ему в городском шуме, в плеске волн у причала, в сплетающихся криках чаек зовущий голос: «Пойдёмте ко мне, молодой человек!» Голос менял тембр – то его звала Анна, то Татьяна. И всякий раз во взбаламученной душе Юрика возникали ликующие звуки духового оркестра, празднуя победу над жалкими обстоятельствами его жизни, – ведь он теперь настоящий мужчина.

И первое, о чём он спросил Анну, когда она, вслед за Татьяной, позвала его к себе «прибить полочку», – почему заставляла зажмуриваться. Анна, запрокинув руку за голову, лежала с закрытыми глазами, напряжённые, каштанового цвета соски её ещё вздрагивали от только что пережитого приступа страсти.

Наконец, очнувшись, она призналась:

– Я и сама зажмуривалась. Боялась привыкнуть.

– А сейчас не боишься?

– Нет.

– Почему?

– Потому что ты не только мой. А ещё и Татьянин. Причём – временно.

И, засмеявшись, добавила, посмотрев на его белёсый растрёпанный чуб, слегка сдвинутые рыжеватые брови и наивно вопрошающие глаза:

– Ты наш общий мастер по прибиванию полочек. Гордый мастер, не берущий денег.

Задумался Юрик, разглядывая её лицо – его нежный овал, полузакрытые глаза, серебристую каплю серёжки в розовом ухе. Спросил:

– А вы с Татьяной в самом деле меня любите?

И опять она засмеялась.

– Конечно же, любим. Так же, как, например, вот это море, когда оно не штормит и цвет у него отдаёт в голубизну, под цвет твоих глаз. Или – ветер, когда он ласковый и тёплый. Или – нежную музыку. Ты когда-нибудь слушал Вивальди?

– И мужей своих любите? – не ответив на её вопрос, допытывался Юрик.

– И мужей тоже. Но там любовь немного другая.

– Какая?

Она поднялась на локоть и, уже без улыбки, сказала строго:

– Ну, хватит вопросов, тебе пора. Мальчишки наши сейчас прибегут после музыки.

На третий день (это был канун их отъезда) он привёз им увесистую сумку с фруктами, еле протиснувшись с ней через лаз в заборе. Хотя можно было пройти и через ворота – в первой половине дня дежурные в будке не требовали документов, ограничиваясь вопросом: «К кому?» Но врать Юрик не любил, всего же привратнику не объяснишь. Поэтому он пересёк парк по тропам, петляющим меж замшелыми стволами старых тополей и кустами жёлтой акации, вышел к беседке, откуда хорошо просматривался пляж. Убедившись, что Анна с Татьяной там, пошёл к ним. И чем ближе подходил, тем острее чувствовал, как свеж и упруг ветер с моря, как дороги ему вот эти две женщины, стоявшие у кромки прибоя, подставив лица последнему теплу осеннего солнца. И их мальчишки, строившие громоздкую башню из крупной гальки, сегодня казались ему частью его окаянной жизни, которая, как он был уверен, наконец-то обрела смысл.

Ему были рады. Его обласкали взглядами и словами. Татьяна извлекла из сумки большую грушу, но есть не стала – немытая. Понюхав, положила обратно. Анна спросила, сколько всё это стоит.

– Это мой вам гостинец.

– Да ты нам столько гостинцев перетаскал, и за всё ведь платил.

– Я нормально зарабатываю.

– Может, тогда заодно отнесёшь сумку в мой номер? Уходить от солнышка не хочется.

Юрик взял у Анны ключ с пластмассовой биркой, пересёк пляж, поднялся мимо так и не убранного лежака по ступенькам, открыл тяжёлую дверь и чуть было не поздоровался с фикусом в кадке, за которым ему померещилась баба Глаша. Он прошёл в конец коридора, не заметив под лестницей приоткрытую дверцу подсобки, откуда его и увидела дальнозоркая Глафира Львовна. Она проследила, как он неуверенными движениями пытался попасть ключом в замочную скважину, как, наконец, вошёл, оставив ключ в дверях.

Глафира Львовна была не только ревнительницей чистоты, она любила смотреть фильмы про умных сыщиков. Поэтому, вооружившись шваброй, подкралась к двери номер три. Приникнув к ней ухом, уловила там, в комнате, какие-то шорохи и стуки, и даже – шум воды из открытого крана, и сразу всё поняла: «Ключ украл!.. И сейчас – грабит!.. А воду пустил, чтоб следы смыть!..» Она решительно повернула ключ, замкнув дверь, для верности прислонила к ней швабру и прошмыгнула на второй этаж, в пустовавшую в этот час комнату дежурного врача. К телефону.

Наряд милиции, чьё отделение располагалось по соседству с санаторием, в Третьем Садовом переулке, круто сбегавшем к морю, прибыл минут через пять. Пешком. Сержант Пётр Жмайло, невысокий крепыш с быстрым, впивающимся во всё окружающее взглядом появился в коридоре в сопровождении рослого рядового Василия Петренко, застав бабу Глашу у дверей третьего номера. Прижимая швабру к дверям, она кричала кому-то, кто изнутри глухим, надорванным голосом просил выпустить его:

– Не пущу вора! Девок морочил, чтоб обокрасть, теперь отвечай перед законом!

Увидев людей в форме, она заголосила:

– Берите его, граждане милиционеры!

– Спокойно, гражданочка! Сейчас разберёмся.

И понизив голос, Пётр Жмайло спросил Глафиру Львовну:

– Он вооружён?

– Не знаю. Наверное. В белом плаще ходит.

– В белом? А под плащом что? Тоже не знаете?

Сержант отшатнулся от дверного косяка, как полагается в случае особой опасности, расстегнул кобуру и, вытащив пистолет, на всякий случай угрожающе крикнул:

– Эй, ты там, оружие на пол! Слышишь? Стрелять буду без предупреждения!

Сержанту недавно исполнилось двадцать два, он после срочной уже почти год служил в милиции и всё ещё считался необстрелянным новичком, так как никого, кроме пьяных дебоширов, не задерживал. Сейчас, судя по всему, возникла история, чреватая перестрелкой, а может быть, даже кровью. Об этом свидетельствовала наступившая вдруг гнетущая тишина.

Милицию Юрик боялся давно, наслушавшись былей и небылиц, будто стражи порядка пытают электрошоком попавшихся в их руки граждан. И подумал, услышав решительный голос сержанта, предложившего ему положить на пол несуществующее оружие: «А ведь он меня пристрелит». Заметавшись по комнате, Юрик открыл дверь на балкон. До склона, заросшего у цокольного этажа побуревшей на солнце травой, было метра два.

И Юрик прыгнул. Его белый плащ, распахнувшись, теперь на самом деле сделал его похожим на какую-то громоздкую птицу, упавшую в траву после меткого выстрела. Но выстрела не было, и Юрик поднялся. Огибая угол корпуса, ринулся в парк, услышав за своей спиной крик сержанта, ворвавшегося в комнату, а потом на балкон:

– Стой! Стрелять буду!

Нет, он, конечно, не выстрелил. Он совершенно справедливо предположил, что у злоумышленника нет оружия, иначе не убегал бы так отчаянно. К тому же во всех фильмах про милицию сержант Жмайло видел, как преступник убегает, а страж порядка неумолимо догоняет и ловит его. Сунув пистолет в кобуру, он прыгнул с балкона и, подняв слетевшую фуражку с красным околышем, помчался вслед за Юриком, чей белый плащ мелькал в кустах жёлтой акации.

5

Рядовой Василий Петренко, широколицый здоровяк, вопреки ожиданиям взволнованной Глафиры Львовны, не прыгнул с балкона вслед за старшим по званию, лишь вяло махнул рукой, посмотрев ему вслед:

– Догонит. Он у нас шустрый.

Сев за стол, Петренко снял с круглой стриженой головы фуражку, аккуратно положил её рядом с фруктовой пирамидой. Присмотревшись к ней, взял венчавшую её душистую грушу, понюхал. И – надкусил. Медовый сок, брызнув, оросил полиэтиленовую скатерть. Тут же с открытого балкона налетели осы. Василий отмахивался от них со словами:

– Во, нахалюги! Геть отсюда, никто вас не звал!

Тем временем баба Глаша сновала по комнате, ища признаки грабежа. Вышла на балкон, заглянула под пластмассовый столик и стул, на спинке которого мирно сушились детские колготки. Наконец, поняла: без хозяйки определить, что украдено, невозможно. Мелкой иноходью ринулась её разыскивать. Ветер с моря трепал застиранный синий халатик и газовую косынку, прикрывавшую седые букли, когда баба Глаша пересекала пляж с выражением вселенской тревоги на изъеденном морщинами лице.

– Вот вы тут загораете, – пронзительно закричала она, увидев у кромки прибоя двух мам с детьми, – а вас там грабят!..

Глотая слова, она рассказала, как заметила «этого прохиндея в плаще», открывавшего ворованным ключом дверь, как закрыла его там, позвонив в милицию, как он, спасаясь, сиганул с балкона, и теперь его ловят, и нужно посмотреть, что он, бессовестный, успел украсть.

Пока лилась эта сбивчивая речь, Анна вопросительно переглядывалась с Татьяной: «А не сошла ли баба Глаша с ума?»

– Да я сама дала ему ключ, чтоб сумку с фруктами отнёс!

– А кто вам разрешил давать ключ постороннему человеку?! – воскликнула запальчиво Глафира Львовна.

Тем временем в парке в диких зарослях жёлтой акации, меж стволов столетних платанов, тополей и эвкалиптов, мелькала синяя форменная рубашка сержанта Жмайло, трещали под его тренированными ногами сухие ветки. Ему казалось, он вот-вот настигнет Юрика, но белое пятно его плаща зигзагами уходило в сторону давно известного милиции лаза в заборе. Сержант взял вправо, отсёк беглеца от лаза, и белое пятно заскользило меж стволов к беседке. Там-то Юрик и споткнулся о выпирающие из земли узловатые корни, упав в кусты жёлтой акации. Сержант Жмайло, уронив рядом фуражку, прижал его коленом к земле и, гремя наручниками, весело пропел:

– Хорошо бегаешь, хоть и хромой! Но от меня, не-ет, не уйдёшь!

Надев фуражку, он помог беглецу подняться. И, вцепившись в его локоть, вывел мимо беседки на пляж, допрашивая на ходу.

– Ты кто?

– Не скажу.

– Воруешь?

– Нет, не ворую.

– А чего в чужой комнате делал?

– Фрукты мыл.

– А ты шутник!..

В третьем номере, за столом с фруктовой пирамидой, у подножия которой валялись три грушевых огрызка и две убитых осы, они застали Анну, сидевшую по одну сторону, и рядового Петренко – по другую. Глафира Львовна маячила у балконных дверей. Со шваброй в руках.

– Вот он, спринтер ваш! Но удрать у него не получилось, – сообщил сержант Жмайло, усаживая Юрика на стул. – А вы, гражданочка, в этой комнате проживаете? – обратился он к Анне.

– Проживаю.

– Вы здесь всё осмотрели – все вещи на месте?

– На месте.

Оцепенев, она пыталась рассмотреть лицо Юрика, виновато опустившего взлохмаченную голову, и тревожная мысль долбила молоточками её виски: «…Лишь бы не стала известной дома эта история».

– И как же у товарища-спринтера оказался ваш ключ?

– Я попросила его отнести сумку с фруктами.

– Вы ему так доверяете? Он вам кто?

– Никто. Просто приносил фрукты с рынка.

Дёрнулся на стуле Юрик, будто началась ожидаемая им пытка электрошоком. Поднял голову: « Никто? »

И – Анна отвела взгляд.

Да, конечно, жаль ей Юрика, нескладно всё получилось, но не рассказывать же сержанту историю их отношений. Хорошо, что завтра отъезд… Скорее бы…

– Чего дёргаешься? – спросил Юрика сержант.

– Рукам больно. Снимите наручники.

– С балкона не сиганёшь?

– Сейчас не сигану.

– А тогда зачем прыгнул?

– Испугался.

– Он не только в этот номер ходил, – встряла Глафира Львовна. – Тут в пятом ещё одна фифа живёт, он и к ней заглядывал. Романы с обеими крутил, чтоб потом обокрасть.

– О пропажах вещей в санатории были жалобы?

– Пока Бог миловал, – баба Глаша размашисто перекрестилась. – Я ведь не только за чистотой смотрю.

– Знаем-знаем, – поощрительно кивнул ей сержант Жмайло. – А этого романтика мы в отделение отведём. Проверим по базе данных, вдруг вор-гастролёр. Петренко, пристегни его к себе!

6

Допрашивали Юрика в сумрачной комнате, где пахло пыльными папками, горбато высившимися на столах, стульях и на двухдверном сейфе, гулко гремевшем, когда сержант, что-то сердито бормоча, открывал дверцу, роясь в глубине его бумажного чрева. На все вопросы Юрик отвечал, упрямо склонив голову, одно и то же:

– Я никто .

У него допытывались, где живёт. Он твердил:

Нигде.

На него кричали, но он не пугался, потому что уже был уверен: пытать не будут. Для него теперь страшнее любой пытки было признание Анны, что он ей – никто . Значит, и Татьяне никто , они же подруги, думают и поступают одинаково. И ещё понимал: стоит назвать свой адрес, сержант устроит проверку, взбаламутит и без того нервную маменьку.

– Знаю-знаю, кто ты, – говорил ему Пётр Жмайло, заговорщицки понизив голос до шёпота. – И мы тебя отпустим, если признаешься: тебя воры на разведку послали. Так? Ну, колись: имя? адрес?

– Ладно, пишите: адрес море, имя дельфин.

– Он не в себе, – пробормотал Василий Петренко.

Дельфин я, понимаете? Плыву, куда хочу!

– Только давай без истерики!.. Петренко, отведи его в обезьянник, пусть успокоится.

И только там, в пустом в этот час пространстве, огороженном железной решёткой, на длинной скамье, отполированной сидевшими на ней по вечерам пьяными дебоширами и их растрёпанными соратницами, Юрик вспомнил про сотовый, болтавшийся всё это время в брючном кармане. Извлёк. Нажал клавишу раз. И – ещё раз. И после длинных гудков услышал бодрый, будто из другой жизни, голос Касьянкина.

– Что-нибудь случилось, молодой человек?

– Случилось, – полузадушенным голосом подтвердил Юрик.

– Говори громче, плохо слышно.

– Не могу, телефон отберут.

– Кто отберёт? Ты где?

– В милиции.

– Номер отделения? Адрес?

– Номер не знаю. Адрес – Третий Садовый переулок. Это возле санатория матери и ребёнка.

– Сейчас приеду. Только ты там не дёргайся и никому не груби. Понял?

Приехал он быстро, десяти минут не прошло, и в кабинете, где Юрик сидел у стола, понурив голову, а сержант Жмайло сердито сновал из угла в угол, стало совсем тесно. Массивная фигура в серо-стальном костюме с пронзительно светящимся малиновым галстуком, казалось, заполнила всё свободное пространство, загнав сержанта за его стол, помещавшийся между громоздким сейфом и зарешёченным окном, за которым невинно алела игрушечными граммофончиками вьющаяся по натянутым бечёвкам оранжевая текома, наблюдавшая жизнь этого милицейского отделения всё светлое время суток.

Касьянкин, быстрым жестом опытного фокусника раскрыв перед лицом сержанта спецкоровское удостоверение, выспросил причину задержания « нашего редакционного сотрудника ». И, услышав историю прыжка с балкона с последующей попыткой побега, удивлённо рявкнул:

– Так это и есть его «криминал»? Сержант, вы в своём уме?

Малиновый галстук бил в глаза Петра Жмайло, мешал объяснить настырному журналисту, какую опасность представляло «неустановленное лицо» в чужой для него комнате. К тому же, торопливо оправдывался сержант, отводя взгляд от малинового пятна, «это лицо», по сведениям администрации, бывало и в комнате под номером пять, у другой женщины, как говорят, «крутило романы» с двумя сразу. А это же разложение!..

– Постой, сержант, ты что, не знаешь о нашей демографической ситуации?! – сверля его узкими щелками смеющихся глаз, с закипающим азартом спросил Касьянкин. – Слышал о том, что мужчин у нас меньше, чем женщин?!

– Ну, допустим, – выдавил сержант.

– Ты женат?

– Ну, женат.

– Жена одна?

– Конечно, одна.

– А должно быть две. Или даже три. Если, разумеется, ты сознательный гражданин… Чтоб сделать счастливыми одиноких женщин… Газеты читаешь?

– Ну, иногда.

– А читал бы каждый день, знал бы, что готовится постановление правительства о необходимости обязать всех половозрелых мужчин вступать в гражданский брак сразу с двумя женщинами. Такой семейный союз предлагают назвать семьёй расширенного типа . Вот так-то! Отстаёшь, сержант! Непростительно!

Выхватил Касьянкин из нагрудного кармашка ослепительно белый платок, промокнул широкий лоб и сверкающие залысины, вздохнул:

– Духота здесь у вас! Что с кондиционером?

– Сломался, – буркнул сержант.

– Вот вечно у нас в милиции что-нибудь да ломается. Ну, вы чините ваш кондиционер, а мы пойдём. В редакции ещё куча дел.

Похлопал Юрика по плечу Андрей Сергеевич. Встал Юрик, не поднимая глаз, пошёл вслед за уверенно шагающим Касьянкиным – в холл, мимо широкого стеклянного окна с сидевшим за ним, у нескольких телефонов, дежурным, на крыльцо, к стоявшему у бровки, в тени старой акации, жигулёнку пятой модели.

Душновато было и в его салоне.

– Здесь тоже кондиционер не помешал бы, день сегодня жаркий, – сказал Касьянкин ожидавшему их водителю, чернявому пареньку по имени Ашот, тяжело усаживаясь на переднее сиденье. И развернувшись к севшему сзади Юрику, спросил: – Слушай, что, на самом деле ты там сразу с двумя роман крутил?

Кивнул Юрик, не поднимая головы.

– Ну ты даёшь! – восхитился Андрей Сергеевич. – А с виду такой тихий-тихий. Ну-ка, рассказывай, только по-быстрому, мне ещё в одно место заехать надо.

– Они подруги… И одна сама меня к себе позвала…

Его прервала бравурная мелодия касьянкиного мобильника. Автомобиль тронулся, покатившись вниз, к синевшему сквозь ветви деревьев морю, развернулся у въезда в соседний санаторий и, натужно гудя, пополз по узкому переулку вверх, мимо милицейского крыльца, на оживлённый перекрёсток, – под напористое звучание голоса Андрея Сергеевича:

– Да, конечно, нужны документы… Подтвердить статью, если потянут в суд… Раздобудете? Ок-кей!

Он снова развернулся к Юрику, и опять запел телефон.

– Да-да, я в пути. Ну, где я мог быть? В родной милиции. Нет, пока не привлекли, я им не дамся. Скоро приеду! – и к Юрику: – Ну, и что? Они из-за тебя поссорились?

– Мне кажется, даже наоборот…

Но и на этот раз помешал телефон.

– Как прорвало, – мотнул головой Андрей Сергеевич и, буркнув в трубку «Я перезвоню!», сказал Юрику: – Ладно, завтра расскажешь. Тебя где высадить?

– Можно здесь. Я на маршрутке поеду.

Ашот затормозил, приткнувшись к тротуарной бровке, и Юрик выпростал в открытую дверцу длинные ноги в стоптанных сандалиях. Но прежде чем совсем выбраться из машины, спросил:

– Вы когда-нибудь слушали Вивальди?

– Какого ещё Вивальди? – Касьянкин, читавший на дисплее телефона возникшую эсэмэску, отрешенно взглянул на Юрика. – Композитора, что ли? Который – про времена года?.. Хотя нет, то – Чайковский… Ты вот что, музыкант начинающий, на работу завтра пораньше приди. Дел невпроворот. Ладно?

7

Маршрутку он ждать не стал. Шёл по выщербленному тротуару, устланному первой осенней листвой, о чём-то шептавшейся у него под ногами. У бегущей с гор мелкой речки, скачущей по валунам, свернул к морю. Вдоль неё, в нескольких шагах от парапета, под кронами старых платанов, сидели за столиками, в ароматах подгоревшего хачапури, любители молодого вина. Оглушающе звучала танцевальная какофония, извергаемая включёнными на полную мощь динамиками двух соседних конкурирующих кафе. За ближним к реке столиком сиял помидорно-красным лицом толстый человек. Повесив клетчатый пиджак на спинку стула и засучив рукава, он, с поднятым для тоста фужером, пытался что-то петь. Его соседка в лиловом плаще, запрокинув ярко-рыжую голову, дробно смеялась. А у парапета под музыкальный сумбур, плотно сцепившись, топтались двое – Он в розовой панамке и Она в шляпке, украшенной бумажным цветком.

Ускорил шаг Юрик, обходя танцующих. Тесно ему вдруг стало.

Захотелось опрокинуть столики, столкнуть толстяка со стула, сорвать вот с этих двоих бутафорские шляпки, выкинув их за парапет, в речку. Как смешно подпрыгивали бы они на мутной волне, цепляясь за валуны, как обалдело смотрели бы эти двое на него, Юрика, не понимая – зачем? Он и сам не знает, зачем, но чувствует, как закипает в нём что-то, рвётся наружу, гонит к морю – там свежо и просторно, там настоящая жизнь, а здесь – духота и тлен, и сидят за столиками ожившие мертвецы.

Скрипнула галька под ногами – вышел Юрик на пустынный пляж. Прислушался к вечернему шороху волн, к отрывистым крикам чаек. Увидел багровый шар, медленно уходящий за морской горизонт. Поднялся на причал. Прошёл его весь, до острия волнореза, чувствуя зябкую свежесть ветра, треплющего полы его плаща.

Долго всматривался Юрик в бегущие к берегу волны – не мелькнут ли дельфины, не блеснут ли оливковыми боками, выпрыгивая из воды, такие ловкие, такие свободные, живущие в своей стихии, не зная лжи и предательства.

И привиделось ему: вот он снимает плащ, раздевается весь, покрываясь гусиной кожей от холода. Прыгает в воду. В ней сейчас теплее, чем на берегу, и она его всегда любила, с самого раннего детства, выталкивала, когда он заплывал далеко за буйки и ему не хватало сил вернуться.

Вот он ныряет и раз, и два, и видит, наконец, дельфинов – в глубине, у самого дна. Они окружают его танцующим кольцом, куда-то зовут. Он видит, как кожа его меняет цвет, становится оливковой и, почувствовав в себе необычайный прилив сил, взвивается свечой из воды. И снова взвиваясь и падая, замечает бегущих по причалу людей.

Они столпились вокруг скомканной его одежды, поднимают её, трясут плащ, кричат друг другу, что-то высматривая в волнах. Вон тот толстяк без пиджака, которого Юрик хотел столкнуть со стула, и рыжая женщина в лиловом плаще, и те двое, танцевавшие у парапета. Ну, конечно, и Анна с Татьяной тут же, и сержант в фуражке с красным околышем. А вон и журналист Касьянкин – расталкивает всех, наклоняясь над грудой его одежды.

– Прощайте! – кричит им Юрик, взвиваясь над водой. – Здесь мне будет лучше!

И падая обратно, успевает увидеть щуплую фигурку женщины, сидящей на причале возле его одежды. И узнаёт в ней маменьку Лизу. Спохватывается: как же она без меня? Ведь она будет ждать! Будет сидеть на берегу, пока не простудится, а простывает она быстро и часто.

Он подплывает к берегу, кричит ей:

– Уходи, тебе же холодно!

И слышит в ответ:

– Хватит шляться, сынок, идём домой.

Выходит из воды Юрик, карабкается на причал. Разбирает одежду, одеваясь. И все те, кто толпился вокруг, отодвигаются, бледнеют. Становятся прозрачными, растворяясь в вечерней мгле. Все, кроме маменьки Лизы. Берёт он её за руку (еле дотягивается она головой до его плеча) и, как маленькую, ведёт, чуть заметно прихрамывая, по длинному причалу к туманно-сизому, дугообразному берегу, густо усыпанному манящими огнями.

…Странное свойство у этих огней: чем гуще мгла, тем притягательнее их мерцанье.

Ночная охота

1

Спускался вниз в переполненном лифте, озадаченный. Ему позвонил вахтёр-охранник, сообщил: рвётся к нему какая-то посетительница, иногородняя. С чемоданом и в валенках. Это в тёплый-то мартовский день? С крыш течёт, тротуары блестят на солнце, а она в валенках!

Остановился лифт, раздвинул дверцы, выпустив в вестибюль, к гардеробной стойке, компактно спрессованную, тут же распавшуюся толпу. Валенки с галошами у вахтёрской будочки Костин разглядел сразу же. А возле них, на влажных плитках пола – ну, прямо-таки ископаемый чемодан с тускло блеснувшими металлическими уголками, экспонат для музея. Его хозяйка стояла рядом – невысокая женщина в сереньком пальтеце с меховым, неясного происхождения воротником. Круглое лицо, обрамлённое вязаным платком, Костин уже где-то видел. Но – где?

– Не узнаёте, конечно, – с уличающей интонацией произнесла женщина, глядя на него в упор. – Я от Вадимыча. Вы у нас прошлой осенью охотились – с кинокамерой.

– Да-да, разумеется, – Виктор неопределённо улыбался, припоминая прошлогоднюю командировку и не понимая, зачем он мог понадобиться этой, в общем-то, малознакомой женщине – жене егеря. – Ведь вас Верой зовут? Как он там, Вадимыч, здоров?

– Он ТАМ здоров. Похудел только.

– Почему? – машинально спросил Виктор, гадая: что бы это всё значило – ответный визит проездом? Или – по какому-то делу?

– Нервничает очень, да и кормят ТАМ плохо.

– Где «там»? – Виктор продолжал неопределённо улыбаться, прикидывая, куда девать эту посетительницу с её допотопным чемоданом, ведь она, судя по всему, притащилась прямо с вокзала.

– Да вы разве не знаете? – Вера смотрела на него снизу вверх круглыми, изумлённо-испуганными глазами. – Неужели не слышали?

– А что я должен был слышать? – Виктор перестал, наконец, улыбаться, чувствуя, как что-то нелепое, лишнее вламывается сейчас в его жизнь.

– В тюрьме он, – сказала Вера. – Он же человека убил. Из-за вас.

– Убил? Из-за меня?

– Из-за вас. Сразу после вашего отъезда.

– Да вы что… Вы что-то путаете… Как такое может быть?!

Виктор ошеломлённо бормотал эти слова, убеждённый: чепуха какая-то… Из-за него егерь кого-то убил? Да ещё – после его отъезда? Бред!.. Но не принимая этот бред рассудком, Костин словно бы однажды предчувствовал его вероятность. Будто бы даже ждал его. И вот он, этот бред, явился, изменив все его ощущения: блеск мартовского солнца в мокрых тротуарах за вестибюльным окном стал раздражающе слепящим; шелест шагов, обрывки фраз, стук лифтовых створок – все те шумы, обычно тонизировавшие Костина чувством включённости в отрегулированную жизнь его министерства, сейчас кружили вокруг с вязкой плотностью неостановимого, втягивающего в своё нутро, фантасмагорического водоворота.

И странно было видеть, как проходят мимо сослуживцы, привычно улыбаются и кивают ему. Ну, да, конечно, они же не знают, в какую историю вляпался он прошлой осенью, когда, утомлённый дождливым октябрём, московской суетой, раздражающими уличными пробками, вызвался в дальнюю командировку, в степную глушь, где, по рассказам бывавших там командированных, сохранилась ещё нетронутая нынешней цивилизацией экзотика. Потому-то и кинокамеру с собой захватил.

2

…Тот день, начавшийся в предрассветных сумерках, был бесконечен, как степь. Как небо над степью. Он бил в глаза речной синевой. Шуршал тростниковыми зарослями. Жужжал включённой видеокамерой. Хлестал небо гулкими выстрелами. И пронзал душу горловым всполошенным криком низко летевших гусей – после промаха невозмутимого егеря, который, как казалось Виктору, не способен волноваться ни при каких обстоятельствах.

Промах же был обидный. Всё зябкое утро просидели они, затаившись в кустарнике, на пологом спуске к реке. Трижды гуси шли под выстрел, но каждый раз что-то мешало. Гуси тянулись цепочкой вдоль реки, снижаясь к островку, заросшему сочной травой. Костин держал их в кадре, видел крупно, ждал – вот сейчас Вадимыч грохнет из обоих стволов, и белая птица в синем небе, заламывая крылья, жгутом сплетая длинную шею, начнёт медленно падать, как бы тонуть в густом, упругом воздухе. Тонуть очень медленно, потому что Костин так снимет! И будет видно (крупный план!), как взъерошиваются сизовато-белые перья.

Вначале гусей спугнул объектив камеры, остро сверкнув из кустов отблеском низкого солнца. Они с криком взлетели вверх, быстро уменьшаясь в синеве неба, и Вадимыч велел Костину пересесть под другой куст – в плотную тень. Потом показались три птицы – поднялись из-за кромки тростника, укрупняясь в кадре, и в этот момент вдруг раздался плеск и топот, и гуси круто свернули в степь. Костин, поднявшись из кустов, увидел лошадей, бегущих друг за другом – по краю пологого берега, по воде, по осоке.

Их было не больше десятка. Степной ветер вздувал их гривы, трепал хвосты – он словно материализовался в их кофейно-золотистых крупах, длинных ногах, влажно сверкающих копытах. Заметив Костина, они шарахнулись в сторону, помчались через широкий, мелкий рукав реки к острову.

Это были одичавшие кони, на них здесь охотились. Костин, правда, успел поймать их в кадр, крупно снять вздыбившиеся гривы, мокрые бока, слепящие брызги – весь их красивый, панический бег и то, как входили они в глубокий рукав, пускаясь вплавь, как выбирались на глинистый берег, хрипя и оскальзываясь, как неслись в степь, металлически отблёскивая на солнце. Но гуси-то были упущены!

Солнце уже поднялось, пора было уходить. Костин опустил кинокамеру в чехол, висевший на ремешке, Вадимыч закинул ружьё за спину. И тут воздух над ними лопнул, будто его распороло резким, свистящим звуком.

На этот раз гуси шли из степи, с рисовых чеков – летели кучно и так низко, что видны были их поджатые лапы, тёмные концы напряжённо дрожавших крыльев, плотно облегающие снизу белые перья, подсвеченные розово-золотистым отблеском речной излуки.

Костин выхватил камеру, нажал пуск – гуси были в кадре. Вадимыч сорвал с плеча ружьё. Но резкий грохот выстрелов – один, затем второй – лишь бросил птиц далеко вверх, в просторное небо, откуда долго падали их отрывистые, затихающие крики (Костину казалось – это со звоном обламываются куски тонкой голубовато-прозрачной чаши, невидимо висевшей над степью, и вот сейчас, после выстрелов, расколовшейся).

– Так тоже бывает, – только-то и сказал про свой промах невозмутимый Вадимыч, разламывая ружьё, бросая в кусты пустые, резко пахнувшие порохом гильзы.

– А мне говорили, ты даже в темноте, на звук попадаешь, – сказал Костин и спохватился: ну что за бестактность.

Но егерь её не заметил – шёл к мотоциклу, пригибаясь под ветками, сквозь густо сросшиеся высокие кусты по кабаньей тропе, широкая спина с ружьём покачивалась впереди.

– На охоте всяко случается, – говорил, – днём промахнёшься, ночью попадёшь.

Голос ровный, как степной горизонт. Садился на мотоцикл не торопясь. Лицо будто из тёмного камня – никаких эмоций! Снимать – можно, заставить волноваться – нет. Может быть, это и есть оптимальный способ существования? Все варианты давно просчитаны и выбран лучший. Ну, что ему, профессионалу, один промах?.. Да и стрелял-то он не ради самой охоты. И рядом с ним отнюдь не ценитель метких выстрелов – всего лишь развлекающийся командированный.

Мотоцикл ходко шёл к дому, огибая кустарник; густо синел изгиб реки за кромкой высокого тростника; утренний ветер холодил лицо. Нет, жизнь, несмотря ни на что, всё-таки хороша!.. Виктор, держась за металлический поручень тряской люльки, вдруг представил себе, как за тысячу вёрст отсюда, в его утомительно-большом городе, сумрачном от непогоды, сейчас тускло блестят потоки автомобилей, к стёклам липнет дождевая пыль, мигают светофоры, торопятся прохожие, задевая друг друга зонтиками.

Да, конечно, жизнь хороша своими контрастами. Два дня назад увязал в московской управленческой сутолоке, в телефонном треске и многоголосом кваканье мобильников, а тут, после полуторачасового самолётного гула – провинциальная тишина областного города, полупустая гостиница, просторный кабинет добродушно-вельможного, понимающе улыбавшегося начальника, по-отечески объяснявшего Костину: «Отдохните вначале, прежде чем окунаться в наши проблемы… У нас здесь охотхозяйство есть, в степи… Поезжайте на выходные, вас отвезут…» И тут же у дверей возник суетливо-разговорчивый сопровождающий, а у подъезда – сверкающий чёрным лаком джип.

Когда этот начальственный джип мчал Костина в степь, а шоссе блестело на солнце, как клинок, разделивший рыжевато-серое степное пространство на две половины, Виктор недоверчиво смотрел по сторонам, пытаясь разглядеть хоть какое-то подобие речных зарослей, красочно представленных ему многословным сопровождающим. Но вокруг была пустынная, подёрнутая осенней ржавчиной степь с тускло отсвечивающими солончаками.

И свернув на просёлок, они ещё час пылили по степи, пока, наконец, не произошло то, что вспоминалось ему потом как чудо: он увидел в небольшой лощине тёмно-кудрявый, клубящийся вал кустарника, а за ним – зелёный гребень тростника и ярко-синий изгиб реки. Такой синий, что глазам было больно.

Джип развернулся, встал. И тут же у его колёс возникли две собаки, разрывавшие степную тишину разноголосым лаем. Джип стоял у продолговатого дома, ничем не огороженного. Пять его окон смотрели в степь, два – на реку. От крыльца тропинка сбегала к прогалу в мощной тростниковой крепи. Вода там сверкала шевелящейся рябью – казалось, будто вся она кишит мелкой, снующей поверху рыбёшкой. Тут же чернела, уткнувшись носом в илистый берег, лодка. Она поразила Костина больше всего: лодка – в степи!..

Сопровождавший выволок из багажника увесистый, глухо звякающий рюкзак и, передавая его егерю, пробормотал: «Принимай москвича, в воскресенье за ним приеду». Егерь кивнул, и джип, рассерженно рыкнув, укатил.

3

Завтракали после ранней неудавшейся охоты не торопясь, и Костину казалось – он давно уже знает их всех.

Вчера после рыбалки с лодки, в тростниковом прогале, после пахучей ухи: «Да вы ешьте, такой ухи вы нигде не пробовали», – убеждала его Вера, после мельканья её рук, взглядов, улыбок, после терпкой сигареты, выкуренной на крыльце, и долгих разговоров, уже в сумерках, под звёздным небом, он вдруг ощутил и понял здешнюю их жизнь.

Представил степную тишину, прерываемую по выходным дням наездами охотников, громкими их разговорами, пальбой. Услышал зимние голоса ветра – вот он метёт по равнине снежную крупу, сечёт ею стены и окна, дико шуршит ночью в пожухшем тростнике, скрипит тонкой мачтой, укреплённой проволочными стропами возле дома, с синей сигнальной лампочкой наверху, и уносит в степь глухой стук дизельного движка, питающего электричеством дом.

После завтрака Костин включил кинокамеру: вот егерь пересекает двор – несёт в свинарник дымящиеся вёдра с горячим кормом. Вот он у карты, лицо напряжённое, мосластая, коричневая от загара рука нервными рывками повторяет изгибы реки – движения механической куклы; стрекот кинокамеры сковывал его.

– Да держись ты свободнее, – советовал Виктор.

– Не могу, – бубнил Вадимыч. – Будто кто за мной в щёлку подглядывает. Ты для чего снимаешь? Не для телевизора ли?

– Может, и для телевизора. Сейчас все снимают на память, а потом документальные фильмы получаются. У меня таких штук семь, за границей наснимал, в отпуске.

Решено было снять охоту на фазанов. У крыльца их ждал мотоцикл, кружили, радостно скуля, собаки. Виктор сел позади егеря. Собаки привычно сиганули в люльку, потоптались, устраиваясь, одна мордой вперёд, другая – назад. Тронулись – со двора в степь, набирая скорость, приминая полынь и саксаул.

Слева, в лощине, блестела река; справа кренился и снова выравнивался степной горизонт. Собаки невозмутимо мотались в люльке. Встречный ветер норовил сорвать кепку, подхватывал на ухабах, будто хотел вырвать его, Костина, из пределов земного тяготения, обещая ему лёгкое кружение там, вверху, в свободном от облаков и земной суеты степном небе.

Охотились в россыпи кустов, на пологом спуске. Собаки зигзагами сновали в жёсткой, как проволока, траве. Подняли зайца – он змеисто-гибко взвился из-под куста, понёсся, ныряя. Собаки было погнались, но егерь их осадил, и они пошли дальше – кругами.

Костин отстал, хотя почти бежал за егерем, когда будто взорвалась бомба – взлетел фазан. Он шёл невысоко над кустами, оглушительно хлопая крыльями, сверкая на солнце празднично-пёстрым оперением. Замечательно шёл – казалось, вот-вот врежется в объектив, – и Костин, стрекоча камерой, ждал выстрела, не понимая, почему, ну почему, чёрт возьми, егерь медлит? Потом, после того как фазан, мелькнув над головой, ушёл, канув в заросли, Костин понял – дробь задела бы и его.

Вадимыч сказал: «Не отставай», – и они двинулись дальше, но не везло им сегодня, фазаны взлетали далеко. Раза три прочесав спуск, сели у воды отдохнуть.

Здесь был омут. Медленно вращалась плоская воронка водоворота. Мелькали над водой с резким писком стрижи. В траве что-то потрескивало. Тянуло лечь. Костин лёг и тут же почувствовал, как устал. Небо было таким же голубовато-блёклым, как вчера.

Неужели он приехал сюда только вчера? А кажется – давным-давно. Жаль, если охота не получится. Его, конечно, московские приятели засмеют, увидев на экране бессмысленную беготню: ради этого за тысячу вёрст мотался? Ну, да Вадимыч наверняка что-нибудь придумает. Хотя – кто его знает, пока не заметно, чтобы его терзало уязвлённое самолюбие.

– Забавно, если мы так ничего и не подстрелим.

Егерь молчал, будто не слышал. Смотрел на воронку водоворота, на мечущихся стрижей. Ну и писк у них! Как ножом о точило. Встали, пошли к мотоциклу. Костин был уверен – здесь уже ничего не выйдет, но собаки подняли фазана прямо из-под ног. Вадимыч не сразу выстрелил – прицелившись, нарочно вёл его под стрекот кинокамеры до критического расстояния, когда дробь могла бы и не достать, но – достала.

Было видно, как там, над кустами, где заряд настиг птицу, брызнули перья, как фазан, падая, загребал воздух уцелевшим крылом. Он упал на ветки кустов, плотно сросшихся от корней до верхушек, бил крылом по мелким, серебристо-зелёным листьям, пока не провалился вглубь. Продраться к нему было немыслимо, туда могла проползти только змея.

Собаки, скуля, носились вокруг. Вадимыч молча смотрел на их суету, лицо кривилось в странной, страдальчески-презрительной гримасе.

– Неужели не достанут?

– Разве что ветки перегрызут.

Вадимыч пошёл к мотоциклу. Собаки не уходили, скулили и лаяли – слышали, как там, в кустах, бьётся фазан. Егерь посвистел им, они заскулили громче, не переставая кружить. Шагах в трёх от мотоцикла он сел на траву, положив ружьё рядом.

– Подранков оставлять – последнее дело.

– Да, невезуха.

4

Ах, белая птица в синем небе – мечта, улетевшая за горизонт! До тебя ли сейчас, если даже тяжёлого в полёте фазана, и то взять не удаётся.

– Ладно, не горюй, – благодушие и беспечность в голосе Виктора звучали чуть сильнее, чем следовало. – Сам говорил, на охоте всякое бывает. Поедем с лодки плотву удить.

Помолчали, прислушиваясь, как скулят и тявкают, будто плачут от досады, собаки.

– А как же твоё кино?

– Да ну его, я снимать устал.

– Это потому что без добычи. Когда не везёт, всегда устаёшь. Собачий скулёж становился невыносимым. Выругавшись, Вадимыч схватил ружьё и, не вставая, выстрелил вверх. Скулёж прекратился. Слышно было, как, раздвигая жёсткую траву, бегут к ним собаки.

– Ладно, поехали.

Мотоцикл, урча, дёрнулся и пошёл. Собаки прыгали в люльку на ходу. Доехать бы, повторял про себя Костин, взлетая вверх за спиной Вадимыча на выемках и кочках, чувствуя, что мотоцикл непременно вырвется из-под них, если руки впавшего в мрачный азарт егеря хоть на секунду выпустят руль.

Здесь, в низине, река окаймляла петлёй невысокий кустарник. Непересушенная трава мягко пружинила. И первый же фазан, тяжело и шумно взлетевший, попал под выстрел.

Костин кинулся было снимать, как он бьётся в траве, но собаки подняли другого, и егерь, прицелившись, тихо окликнул Виктора. Поймав фазана в кадр, Костин ответил: «Есть!» – и Вадимыч выстрелил. Птица кувырком полетела вниз, и оттуда, куда она упала, всполошенно взлетели сразу два фазана.

Вадимыч, разломив ружьё, менял патроны. Этих-то птичек он, конечно, упустит, решил Костин, и через глазок кинокамеры увидел, как егерь, щёлкнув ружьём, тут же, почти не целясь, выстрелил – раз, второй. И обе птицы, будто обо что-то ударившись, стали падать.

Егерь двигался меж кустов не останавливаясь. Казалось, он пританцовывал, такими лёгкими и быстрыми были его движения. Костин с трудом успевал за ним – тот уходил из кадра, а непременно нужно было снять его крупно – поворот головы, сжатый рот, острый блеск глаз.

Виктор забегал вперёд, приседал, снимая снизу, любовался свободой и точностью его движений. И когда фазан взлетел позади Виктора и выстрел грохнул совсем рядом, стегнув лицо горячим ветром, он не успел испугаться. А Вадимыч, нахмурившись было, засмеялся и подмигнул.

Егерь был удал и ловок и счастлив от того, что может, наконец-то, показать своё мастерство. И Костин, заражённый его удалью, ломился сквозь кусты, обдирая в кровь лицо и руки, задыхался, стрекоча кинокамерой, повторяя шёпотом одно нелепое слово, почему-то больше всего подходившее сейчас к его сумбурному состоянию: «Проклятье!.. Проклятье!..»

Он снимал окаймлённый рекой кустарник, Вадимыча, собиравшего подстреленных птиц, собак, вертевшихся рядом. Крупно снял руки егеря – как они укладывали фазанов в люльку. Наконец, сели. Тронулись. Собаки повизгивали, стукаясь о борта люльки, лапы их разъезжались на скользких фазаньих тушках.

– Ну, что, на этот раз получилось? – спросил Вадимыч, повернув голову. – Теперь гуся снимем.

Как уверен он, как раскован и красив в этой уверенности!.. Включён мотор азарта. Не остановился бы только, не заглох.

Белая птица в синем небе – ах, дьявольщина, как это может быть необыкновенно!.. Костин представил себе полутёмную комнату, освещённые дрожащими отсветами лица гостей, и на большом, в полстены, экране – медленно падавшую в густой синеве большую птицу.

У дома Вадимыч резко затормозил. Собаки с визгом вылетели из люльки, понеслись по двору, взлетели на крыльцо, затоптались вокруг Веры, громко стуча хвостами по её клеёнчатому фартуку.

– Ну, значит, с полем, – заулыбалась Вера.

По тропинке, от прогала в тростниковой крепи, торопились к дому мальчишки – две маленьких копии Вадимыча. Вера подошла, заглянула в люльку, охнула.

– Где это вы их, столько?

Вадимыч кепкой стряхивал с себя пыль, поднимался на крыльцо – почему-то медлил с ответом. Наконец, входя в растворённую дверь, сказал:

– Да в займище.

– Так у тебя ж там заказник! – испуганно крикнула ему вслед Вера.

Было слышно, как Вадимыч разувался в коридоре, стуча сапогами.

– Будем считать, что ему срок вышел, – откликнулся сердито.

И тут же с грубоватой напористостью спросил:

– Поесть-то дашь?

5

…В тех же кустах, что и утром, на пологом спуске к воде, они затаились. Солнце соскальзывало в тонкие облака, отражаясь в воде алым пятном, раздробленным мелкой рябью. За речным поворотом, над кромкой тростника взлетали утки, уносились в степь, возвращались обратно. Из непроходимой тростниковой чащи слышалось их звонкое кряканье, обманчиво-близкое, как всегда на воде. Его перебивал осторожный, похожий на приглушённый разговор, гусиный гогот.

Вот поднялись над тростником три больших птицы, сделали круг и цепочкой неторопливо потянулись к острову, медленно укрупняясь в глазке кинокамеры – вытянутые шеи, плавные взмахи крыльев. Наконец-то!..

Они так хорошо шли – не слишком высоко и не очень низко, что было ясно: сейчас он, Костин, снимет свои самые пронзительные кадры. А какие у птиц громадные крылья! У первой металлически отблёскивает на солнце клюв, перья подкрашены розовым, и видно, как воздух пружинит под крыльями. Будто сам летишь, глядя на неё.

Наконец они пошли на снижение. Жужжит кинокамера. Вадимыч медлит, подпускает, наверное, как можно ближе.

Это было нелепо до неправдоподобия: грохот двух выстрелов – дуплетом, крики птиц, ругань егеря. Промах! Гуси, взмыв вверх, уходили в степь. Костин смотрел, как Вадимыч, разломив ружьё, пытается вытащить патроны: у него дрожали руки.

– Не иначе ворожит кто-то, – бормотал он. – Но гуся мы с тобой всё равно возьмём. Провалиться мне, если нет!

Солнце уже ушло, облака медленно гасли. Стих ветер. Сумерки заволакивали кудрявую растительность острова. Вадимыч, привстав, осмотрелся.

– Пойду туда, там стрелять удобнее.

Раздвигая ветки, он спустился к реке, бормоча: «Провалиться мне, если…» Был слышен негромкий плеск – это он осторожно брёл по мелководью. Его фигура помаячила на тускло отблёскивающей воде и растворилась в темноте острова.

А минут через десять Костин опустил в чехол ненужную уже кинокамеру и взглянул вверх, высматривая в блёклом небе слабые проблески звёзд. И тут опять, как утром, воздух над его головой распороло уже знакомым вибрирующим звуком: летели гуси, опять – с рисовых чеков. Летели низко, будто падая в мягкую темноту острова.

Он успел увидеть их силуэты, сверкнуло пламя, грохнули выстрелы – один и тут же второй. Птицы рванулись вверх, раздирая ночную тишину резкими криками, но одна из них скользнула вниз, упала, глухо ударившись о землю.

Чуть погодя Виктор услышал голос егеря. Тот шёл по мелководью, и было видно, что в руке у него чернеет обвисшая крыльями большая птица.

– Ну, что?! – Вадимыч, судя по голосу, улыбался. – Говорил тебе: днём промахнёшься, ночью попадёшь.

Виктор трогал клюв, шею, маховые перья птицы, чувствуя, как его колотит дрожь, удивляясь самой мысли о том, что всего лишь минуту назад вот эти крылья лёгкими взмахами вспарывали степной воздух.

– Жаль, не снял я, – сказал егерю. – Темно уже.

Вадимыч длинно и тихо выругался – забыл о съёмке.

Пошли к мотоциклу. Виктор нёс добычу. Крылья птицы чиркали по траве, по ногам. Она была тяжёлой, и с каждым шагом Виктору всё труднее было представить её летящей.

Уже была ночь, звёзды в просторном небе прорастали из сокровенной его глубины тонкими дрожащими остриями, шевелясь и мерцая, будто силились дотянуться до земли, дотронуться до её кустов и трав, до людей, медленно идущих друг за другом по узкой, теряющейся в зарослях тропе.

6

Ужинали долго. Костин, наполняя гранёные стопки из бутылки, привезённой в казённом рюкзаке, успокаивал: обещал завтра же снять эффектную сцену – как он, егерь, выходит с подстреленным гусем из тростниковых зарослей. Но Вадимыч презрительно морщился: его меткий выстрел казался ему теперь бессмысленным.

Разговор, петляя, вышел на браконьеров. Выяснилось: на него, Костина, оформлена охот-путёвка, её передал егерю вместе с рюкзаком разговорчивый сопровождающий. Это Виктора позабавило – надо же, какие формальности! Не формальности, а порядок, хмуро объяснил Вадимыч.

Виктор заметил в дверях Веру. Она стояла, прислонившись к косяку: скорбный взгляд, руки спрятаны за спину. Подозвал её. Подошла, села. Что-то тихо сказала Виктору. Он, не расслышав, переспросил. Повторила громче: «Нельзя ему». И взяла со стола бутылку, пошла с ней на кухню, пообещав чаю. Вадимыч смотрел ей вслед, и когда дверь за ней стала закрываться, крикнул:

– Ну-ка, неси обратно!

Была пауза. Вера показалась в дверях – стояла, молча глядя на мужа, затем медленно шла к столу, держа бутылку за горлышко. Поставила на прежнее место, сказала: «Не кричи, мальчишек разбудишь», – и ушла, плотно прикрыв дверь.

– Ишь, начальница, – пробубнил Вадимыч, разливая.

Выпив, сказал размягчённо:

– Зато хозяйка – что надо. Другой такой нет. Веришь?

– Верю, – кивал Виктор.

– А степь? Ну скажи, видел такую степь, да чтоб речка и живность вокруг?

– Не видел.

– А как фазаны цокают и гуси гогочут… Музыка! Понимаешь? Только вот не все понимают. Ну, тебе, ясно, кино надо снять, чтоб людям нашу красоту показать, потому-то и согрешили. А другим в заказник зачем? Лишь потешиться? Я им объясняю – не понимают.

Вязкий, странный был разговор. Чем дальше, тем больше Костин недоумевал и раздражался. Да тебе-то на кой эта степь, допрашивал он егеря. Свиней разводишь, на рынке продаёшь – зачем? Чтоб дом на окраине облцентра купить, так? Чтоб дети в школу пошли, а жена на приличную работу, так? Вывод – пользуйся положением, копи капитал, да заводи выгодные знакомства. Понимаешь – нет?..

Очень даже понимал Вадимыч: до того, как стукнуло тридцать, за что только не брался – шоферил, на стройке работал, на Севере лес валил. По общежитиям ошивался, свой угол заиметь мечтал. Повезло – устроился егерем. Женился. Думал, года два-три в степи проживёт, деньжат подкопит, а застрял на пять. Понимал, но своё гнул: степь-то, объяснял, живая, жалко, если пропадает. Да скорее мы с тобой пропадём, возражал ему Виктор.

– Тут меня на моём «форде» недавно занесло, скорость превысил, стал поперёк движения, а навстречу мне – «КамАЗ», – вспомнил он. – Ну, думаю, сейчас долбанёт в лоб, и привет внукам и правнукам. Обошлось – объехал. А я потом представил: ну, закопают меня, и что изменится?.. Посадят в министерстве за мой стол другого такого же – и все дела.

– Нет, изменится, – Вадимыч пристукнул ребром ладони по столу. Пустые стопки подпрыгнули и опрокинулись. – У меня здесь изменится – всё перестреляют.

– Ну ты и собственник: «у меня». Это ж не твоё.

– Так я за эту степь здесь отвечаю. Понимаешь – нет?

– Вот прихлопнут тебя браконьеры, кому тогда всё это?

– Хорошим людям.

– Где ты их видел?

– Увидишь, если присмотришься. Да ты сам-то, что, плохой?

Редчайшее упрямство, насмешливо думал Виктор, глядя через стол в широкое скуластое лицо егеря. Такой будет гнать мотоцикл по степи за браконьерским грузовиком, пока бензин не кончится.

– Я, по-твоему, хороший, да? А повёз бы ты меня в заказник, если б я тебя не раздразнил?

– Да я сам завёлся, остановиться не мог.

– Нет, это я тебя с самого утра заводил, думал, ничего не получится.

– Для фильма же, люди увидят…

– Ну, увидят. Но я-то им не столько степь и тебя буду показывать, сколько своё умение снимать, понимаешь?

– Ты так шутишь что ли, не пойму, – медленно произнёс Вадимыч, всматриваясь в Костина.

– А я и сам себя не пойму, – сказал Виктор, улыбаясь. Он поднял опрокинутые стопки, плеснул в них.

– Ты в самом деле, чтоб только потешиться? – спросил Вадимыч. – Нет, ты правду скажи.

– Какую правду? Да, фильм получится, покажу его приятелям. Они увидят твою степь и какой ты хороший охотник. Это твоя правда. А моя – увидят и засохнут от зависти: надо же, где был, да как снял!.. Ведь заграничные пляжные красоты да верблюды у египетских пирамид всем уже до смерти надоели, а тут у тебя – такая экзотика!.. И вообще, друг мой, правды нет, есть разные точки зрения.

Хмель туманил голову, раздражение проходило. Хотелось поговорить о сложностях бытия. Виктор стал рассказывать о переполненных автомобилями улицах, городской нервотрёпке, надоевшем телефонном трезвоне и бесконечном вранье вокруг – в газетах, на телевидении, в политике, да во всём без исключения, но Вадимыч, тяжело кивая, спрашивал только об одном:

– Ты скажи, значит, нарочно заводил?..

Виктор наполнял стопки, чокался:

– За тебя.

А он, выпив, твердил:

– Нет, ты скажи…

7

Было за полночь, когда Вадимыч задремал, откинувшись к стене. Голова его упиралась в прикнопленную карту охотхозяйства. Рот был приоткрыт. Сквозь смуглоту лица пробивалась синеватая бледность. Виктор поднялся, пошёл, осторожно ступая, на воздух. В тёмном коридоре, спотыкаясь о сапоги и ботинки, нащупал ручку, открыл дверь. Увидел Веру.

Она сидела на нижней ступеньке крыльца, кутаясь в стёганку. У её ног лежали собаки. Виктор, держась за перила, осторожно сел рядом.

– Вы хоть знаете, что наделали? – Вера повернула к нему белеющее в темноте круглое лицо. – Ну, так я скажу. Раз он поехал в заказник с одним начальником из области, тот его уговорил. А когда начальник домой уехал – мой напился, кричал на меня, мальчишек перепугал. Потом неделю спать не мог, совестно было, зубами скрипел. Знаете, как страшно, когда он не спит и у него зубы скрипят?

И не дожидаясь ответа, встала, ушла, стукнув дверью.

Было зябко и тихо. По тропинке Костин спустился к лодке, шагнул в неё, прошёл на корму. Перегнувшись за борт, плеснул несколько раз в лицо. В чёрной воде шевелились отражённые звёзды, казалось, они, упав, утонули и мерцают сейчас со дна.

Костину вспомнился фазан-подранок. Неужели он ещё бьётся там, на дне куста?..

Ожил ночной ветер. Зашевелился, зашуршал тростник, заскрёб шершавыми листьями. Мелкая волна стала бить в корму. Лодку тихо покачивало. Скоро начнёт светать, а он и глаз не сомкнул. И не решил главного: что ему делать в этой, в общем-то, скучной жизни.

Карьеру? Да, наверное, но как-то уже не тянет. Деньги? Они сами капают, если держишься своего круга: ты не подводишь и тебя друзья не подводят – «левые» заработки идут от вложенных в разные фирмы и фирмочки сумм. В заграничные турпоездки мотаться и то уже надоело, вот эта командировка в степную глухомань оказалась куда колоритней. Жаль, мужик попался какой-то замшело-упрямый, кайф испортил. Но, в общем-то, он ничего – заводной, только всё всерьёз принимает. Трудно с такими. Так что же делать-то? Вечный русский вопрос, забавно, не правда ли? Нет на него полного ответа, есть частичный: уехать. Немедленно!

Виктор поднялся на берег, пошёл к крыльцу. Пока шёл – прикидывал: до шоссе, где ходят рейсовые автобусы, примерно километров шестьдесят. Да-а, проблемка! Пешком с непривычки – сутки ходу, к этому времени, кажется, за ним должен приехать начальственный джип. Занятная может случиться встреча: командированный москвич с сумкой через плечо, еле двигающий ногами, и джип, съезжающий с шоссе на просёлок. Вызвонить джип по мобильнику? Можно, но придётся же объяснять, что случилось. Не дай бог в душу полезут. Или чего доброго вздумают егеря перевоспитывать за то, что плохо гостя принял. А такого никакими нотациями не проймёшь, видно же.

Нет, надо ждать рассвета. Сам Вадимыч и довезёт до шоссе, если, конечно, всё то, что он услышал ночью от Виктора, к утру не приведёт его в состояние злобного упрямства.

Обидел человека… Ну да кто ж знал, что он здесь, в степи, вообразил себя повелителем зверей и птиц… Сладко, наверное, тешиться этим. Да ведь всё равно бросит он в конце концов свою степь, приткнётся где-нибудь на окраине города, в домике с чахлым палисадником, будет шоферить, разводить кур, солить на зиму арбузы, усаживать своих двойняшек за баранку и думать: смысл жизни в том, чтобы научить их ездить без аварий. Правильно ездить, только на зелёный свет.

Как всё нелепо!.. И как ловко возникают эти нелепости, будто матрёшки – одна из другой. Ведь мог бы он, Костин, отказаться от этой, в общем-то, и не столь важной в деловом отношении командировки?! Нет же, от скуки рванулся сам. Развлечься захотелось… И вот – развлёкся… Может, выкинуть эту проклятую кинокамеру? Сейчас, немедля утопить её в речке? Это ж она заставила его и Вадимыча впасть в азарт. А если запалить костёр и кинуть её в огонь, как главное зло? Устроить такое маленькое аутодафе?! Ха-ха!

Виктор сел на нижнюю ступеньку крыльца, прислонился к перилам. Ему представился костерок, болтающийся на ветру. Вначале Костин увидел общий план: степь, две неподвижные фигуры, огонь у их ног. Потом сразу крупно: лица, глаза – его и Вадимыча, оба задумчиво смотрят под ноги. И, наконец, финальные кадры: во весь экран оранжево-белое, прозрачное пламя, пожирающее с плотоядным треком пластмассовый, невыносимо смердящий корпус кинокамеры. С этим вообразившимся ему костром Виктор и уснул, уперевшись плечом в перекрестье перил. Он не слышал, как из-под крыльца вылезла одна из двух собак, поднялась к нему, обнюхала запрокинутое лицо и легла рядом на ступеньку, положив морду на лапы.

Его толкали, и ему казалось – он снова мотается в мотоцикле по ухабам. Будила его Вера, сердито выговаривая: «Вот ещё придумали – спать на крыльце, у нас так не делают». Она повела его в гостевую комнату, держа за локоть цепкой рукой. Одна из пятнадцати коек, стоявших почти впритык друг к другу, многоголосо заскрипела под ним панцирной сеткой.

8

Утром Вера уговаривала его остаться, но Виктор бормотал что-то о возникших неотложных делах. Вадимыч же молча вывел мотоцикл из сарая, завёл его и сел. Ждал, не поворачивая головы, когда Костин погрузит себя с сумкой в люльку.

Две пыльных колеи, виляя, падали под колёса. Вся степная равнина подпрыгивала и кренилась то в одну, то в другую сторону, будто пыталась стряхнуть с себя натужно воющий мотоцикл с двумя молчаливыми седоками.

А ведь они так могут и не доехать. Виктору представилось: вот мотоцикл, взлетев на ухабе, переворачивается (на экране впечатляюще могло бы выйти, если умело снять!) и опускается вверх колёсами в серебристую полынь, распластывая их обоих, с хрустом ломая шейные позвонки, ключицы, руки. Вот они неподвижно лежат в безлюдной степи под огромным, пустынным, равнодушным небом, и коршун кружит над ними, снижается, но тут же взлетает прочь от окроплённой бензиновой вонью земли.

Костин видел близко крупную мосластую руку Вадимыча, сжимавшую руль, она раздражала его. Он чувствовал – нужно бы о чём-нибудь поговорить с егерем, притушить ночную обиду, но мешали шум мотора, невыносимая тряска, бьющий в лицо ветер. Мешала досада на провинциальную наивность егеря.

Петляла меж солончаков дорога, подпрыгивал впереди степной горизонт, и боль в висках мучила Костина. Не помог утренний крепкий чай, и сейчас он, пытаясь заговорить эту боль, твердил себе: «У меня ничего не болит и болеть не может. Я пыль этой степной дороги и не могу остановить мотоцикл, как бы ни цеплялся за его колёса». Но боль не проходила.

Они выехали на шоссе и увидели там, где оно было похоже на кончик клинка, маленький, совсем игрушечный «Икарус». Он медленно приближался, рос, весело посвёркивая издалека, словно из другой жизни, солнцем на лобовом стекле. Егерь поднял руку. Автобус пронёсся мимо, обдав их ароматом дизельного топлива. И остановился. Пока они подходили к нему, его дверь как бы сама по себе распахнулась, блеснув изнутри длинным никелированным поручнем.

– Ну, будь здоров… Если что не так, то… – бормотал Виктор, прощаясь.

Вадимыч кивнул, взглянув на него мельком, впервые за всё утро, и Костин заметил в его лице знакомое уже страдальчески-презрительное выражение.

Дверь закрылась. «Икарус» пошёл, плавно набирая скорость. Сдвинулась и потекла за его стёклами рыжевато-бурая степь, унося на себе две пыльных колеи и бегущий по ним уменьшающийся мотоцикл. Вот он превратился в точку, дрожавшую в степном мареве, и, наконец, растворился в нём. Виктор откинулся в удобно изогнутом кресле, представил московские улицы, переполненные автомобилями, скопления прохожих у светофоров, длинные коленчатые коридоры своего министерства и даже услышал привычный телефонный трезвон, раздражавший его перед командировкой. Сейчас он показался Костину бодряще-весёлым, и он подумал вдруг: надо бы сменить автомобиль. Поднатужиться и купить новенькую «ауди». Все эту марку хвалят.

9

…В полупустом лифте поднялись на десятый этаж, миновали два поворота в узких коридорах, вошли в тесноватый его кабинет, смотревший своим окном на крыши старой Москвы, за которыми проступали силуэты звонницы и купола бывшего монастыря. Костин с глухим звяком поставил у дверей тяжёлый чемодан.

Вера развязала, наконец, свой платок, обнажив короткую русую стрижку, но пальто снять отказалась. Расстегнув его, села в кресло, насторожённо осматриваясь, словно пугливо притрагивалась взглядом к стеллажам с папками, к экрану включённого ноутбука, к исчёрканной пометками страничке раскрытого ежедневника. Прерывисто вздохнув, стала рассказывать. Говорила без ожесточения, но с упорством человека, знающего истину.

Истина же, по её словам, состояла в том, что стрелял Вадимыч не в человека, а по колёсам автомобиля, за которым гнался на мотоцикле. И если бы мотоцикл не тряхнуло так сильно на ухабе, Вадимыч не промахнулся бы и заряд дроби не угодил бы в заднее стекло удиравшей от него «Нивы».

Случилось же всё это недели через две после отъезда Костина. Как-то утром Вадимыч развозил по заказникам подкормку для фазанов. Заметив в степи пыльный шлейф, присмотрелся: шла «Нива». К дому егеря она не свернула, ныряя в ухабы, исчезла в кустах. Вадимыч поехал следом, увидел: попетляв меж кустов, «Нива» остановилась. Распахнулись дверцы, вывалились приехавшие. Закурили. Было их пятеро.

С Вадимычем они разговаривали, улыбаясь: какая там охота, ни путёвок, ни даже ружей с собой не взяли. Просто свернули с шоссе – хотят гостю из Москвы местную экзотику показать, а то ему не верилось, что здесь река есть. Ну и заодно перекусить. Гость в замшевой кепке, в очках курил, разглядывая Вадимыча. Они и в самом деле взялись стелить на траву жёстко накрахмаленную скатерть, ставить на неё бутылки, разворачивать свёртки с едой. Пригласили Вадимыча, но тот отказался. Уехал.

Дома, ополоснув руки, он уже садился за стол, когда затрещали выстрелы. Выбежал на крыльцо. Пальба неслась из заказника. Ветер был встречный, и приезжие не слышали, как он подъехал. Увидел: цепочкой, с ружьями наперевес, прочёсывают кустарник.

Они стали препираться, советовали не поднимать шума. Гость из центра стоял в стороне, у кучки подстреленных фазанов, – наблюдал с интересом. Вадимыч, склонившись на капот «Нивы», заполнял акт. Приезжие заторопились: связав скатерть с нетронутой едой в узел, кинули в машину.

– Ружья я у вас конфискую, – предупредил егерь.

Переглянулись.

– Остановитесь, – крикнул Вадимыч, когда они захлопывали дверцы.

«Нива» рванула с места, пошла напрямик в степь, но егерь на мотоцикле быстро догнал её. Сорвав на ходу из-за спины ружьё, сделал предупредительный выстрел – в воздух. Они, не останавливаясь, ответили, распахнув дверцу и слегка развернувшись, – дробью по его колёсам.

И тогда он ударил из второго ствола. Метил тоже в колёса, но его подбросило на ухабе, и заряд дроби, шагов с пятнадцати, разнёс заднее стекло машины. Гость в замшевой кепке сидел как раз посередине.

Из чемодана с металлическими уголками Вера вытащила затёртую канцелярскую папку, нашла в кипе бумаг копию приговора. Схема события в нём была вычерчена опытной рукой: факты, логически вытекая один из другого, утверждали: «Подсудимый, превысив служебные полномочия, применил огнестрельное оружие. В результате произведённых выстрелов гражданину Чугрееву А.А. нанесено тяжкое телесное повреждение затылочной части головы, несовместимое с жизнью».

Костину, впервые державшему в руках судебный документ, приговор казался убедительным, но, взглянув на Веру, понял: она ждёт от него возмущения несправедливостью и – немедленной помощи.

– Опытного юриста, конечно, поискать можно, но, поймите, стоит ли? Вадимыч же сам не отрицает: в машину стрелял, значит – виноват.

– Нет, не в машину, – Вера пристукнула кулачком по колену. – Он в колёса стрелял! А тут – ухаб, его подбросило. Он не умышленно, понимаете, нет? Он случайно.

– Но там же почти везде ухабы, и он мог предположить…

Виктор слышал свой чётко-размеренный голос, правильные свои слова, а сам, вспоминая Вадимыча, думал: «Конечно, не мог, был ослеплён преследованием, был вне себя из-за их обмана, иначе бы разве стрелял!»

– А если б они в него попали? – перебила его Вера. – Они в него ведь тоже стреляли.

– Но в приговоре об этом ни слова.

– Да они ж никогда не признаются! И других свидетелей нет! Они обманули всех – вначале его, потом суд…

У неё прерывался голос. Костин потянулся к электрочайнику на приставном столике, плеснул из него в чашку, взглянув мельком в окно: внизу по влажно-блестящей улице густо шли автомобили – рабочий день уже кончился; вот сверкнул лаком, повернув за угол, к подъезду, знакомый «мерседес» с синей мигалкой наверху, автомобиль «хозяина» их ведомства. Видимо, министр тоже уже наработался.

– Ну, и зачем Вадимыч за ними погнался, – сказал Виктор, когда Вера, отпив несколько глотков, казалось, стала успокаиваться. – Подумаешь, пяток фазанов, да и тех браконьеры с собой не взяли.

– Не понимаете, нет? – Вера отставила чашку. – Не из-за фазанов вовсе. Из-за вранья! Довели его! Вы все довели, то один, тог другой в заказник лезли.

– Ну, меня-то он сам повёз, так что уже не все.

– Знаю, как повёз, – Вера сердито сощурилась. – Дразнили кинокамерой. Он с тех пор таких, как вы, сильнее всего запрезирал. Да это из-за вас он человека убил!

– Успокойтесь…

– Из-за вас! Вы теперь должны… Вы обязаны… Он же в тюрьме сидит!.. – голос её сорвался на крик. – Ведь если б вы тогда не приехали….

Если б он тогда не приехал!.. Да, конечно, всё могло быть иначе. Во всяком случае, не перед ним сидела бы эта оглашенная женщина, судя по всему, фанатично любящая своего мужа. Вместо него, Костина, мог приехать другой, пусть без кинокамеры, но такой же. Как ей, не спускающей с него враждебно-пристального взгляда, это объяснить?

– Я найду вам хорошего адвоката, но за исход дела не ручаюсь…

Костин снял трубку внутреннего телефона.

– Хозотдел? Семён Иванович, у нас там в гостинице местечко найдётся? Да-да, гость из глубинки… Из самой дальней… Спасибо, я ваш должник. Кстати, хотел спросить: не подскажете, где могут на моей «ауди» стёкла поменять?.. Хочу тонированные поставить… Поможете? Ну и отлично. Я зайду, договоримся.

10

До конца дня он успел отправить Веру на служебной разъездной «Волге» в ведомственную гостиницу, созвониться со знакомым адвокатом, спуститься на второй этаж в хозотдел к Семёну Ивановичу, чтобы получить от него необходимые инструкции по поводу тонированных стёкол. И – не опоздать в театр (несмотря на пробки!), где у ярко освещённого подъезда в суматошно-праздничной толпе его ждала жена.

Пьеса была странная, очень модная. Полуголые актёры изображали то ли коммунальную квартиру, то ли психиатрическую лечебницу, дрались и пели, но залу нравилось. Закончилось всё это долгими аплодисментами.

И к дому приехали без проблем, улицы уже были полупустыми. Поужинав, Костин заглянул в комнату сына-пятиклассника, тот как раз выключал свой ноутбук, где у него таился неиссякаемый запас компьютерных игр. Увлечение ими Виктор считал опасным и потому, по возможности, контролировал сына. «Отбой? – кивнул ему Костин. – Всё в порядке?» И отправился укладываться сам.

Он валился с ног – так ему хотелось спать, но заснул не сразу. Вслушивался в неясные, долетавшие из форточки шорохи шагов запоздалых прохожих, и ему, уже засыпающему, казалось: то затихая, то оживая, шелестит за окном тростник. Представлялось, как там, на улице, острые его стебли прорастают сквозь асфальт, тянутся вверх, к восьмому этажу, встают, колеблясь, гигантской шевелящейся массой. Вот они прокалывают бетонные стены, скребутся шершавыми, как наждак, листьями о книжные полки, склоняются над тахтой. А вверху, над путаницей стеблей и листьев, проносятся тёмнокрылые силуэты, и что-то рядом беззвучно вспыхивает и гаснет, и подстреленные птицы с мягким стуком падают на пол. Их становилось всё больше, и вот Виктор, решив встать, спустил на пол ноги, наступил на скользкую тушку, услышав, как в ней что-то хрустнуло, и пошёл к двери, раздвигая тростник, силясь перешагнуть через лежащих сугробом птиц, но это ему не удалось, и он стал медленно падать, ощущая руками, лицом, всем телом их холодные перья.

Очнувшись, он открыл глаза, увидел, как шевелится от слабого сквозняка оконная штора. Осторожно встал, прислушиваясь к ровному дыханию жены – кажется, не разбудил. Вышел на кухню. Был третий час ночи. Виктор курил, вспоминая вчерашнюю встречу с Верой, степную командировку и браконьерскую свою охоту, в которой зачем-то снимал эффектно падавших под выстрелами фазанов… Зачем? Ну, показал однажды свой командировочный фильм приятелям, услышал сдержанную похвалу и последующую реплику: «А вот если б ты в Африке стрельбу по львам снял!..»

Результат же этой его охоты – гнуснее не придумаешь. Манипулируя человеком, довёл его до аффекта. Обманул. И потом об этом обмане его оповестил, оскорбив этим. И он носил в себе то оскорбление, пока другой такой же командированный, вместе со своей лживой компанией, не оскорбил его снова… Да ведь можно считать, Вадимыч стрелял в него, Костина, и только случайно попал в другого!..

Виктор представил себя на заднем сиденье той «Нивы», услышал хлопок выстрела, звон разлетевшихся стёкол… И тут же почувствовал боль в затылке… Нет, всё-таки люди, подобные Вадимычу, очень опасны!.. Поддавшись эмоциям, они способны на всё!.. Экстремизм дремлет в их заскорузлых душах. Достаточно нечаянного толчка, чтобы взрыв разрушительных страстей вырвался наружу.

Вспомнилось Костину, как неуклюже они расстались с Вадимычем на шоссе возле «Икаруса», и его мотоцикл, петляя по степи меж солончаков, мельтешил потом прыгающей точкой в дрожавшем мареве. Виктору представилась вся эта степь, переходящая в холмистую равнину, в ощетиненные лесом сопки, мелькнувшие в иллюминаторе ТУ-134, на котором он возвращался в Москву. На всём том пространстве, медленно сдвигавшемся под самолётным крылом, казалось теперь Костину, мельтешили беспокойными прыгающими точками опасные люди, тучи опасных людей, похожих на Вадимыча. Способных в слепоте безудержного гнева пролить чужую кровь.

Да ведь егерь сам во всём виноват!.. Не стал бы Костин дразнить его кинокамерой, если бы тот не пошёл у Виктора не поводу. И напился Вадимыч потом, потому что хотел этого. И его, Костина, сам своим упрямством спровоцировал на откровенность. А утром, когда неслись по ухабам к «Икарусу», готов был убить, перевернув мотоцикл… И – самому разбиться… Он был в состоянии смертника, для которого важнее жизни его «принцип», его «сверхценная идея»!

Да, именно так, вздохнул с облегчением Костин, дымя у форточки сигаретой «Кэмел». Поведение такого типа людей надо жёстко программировать в масштабах государства. Иначе в непросвещённых слоях населения накопится взрывчатая энергия самоуничтожения. Тем же, кто будет самовольно выламываться из программы, место в тюрьме… Да, только в тюрьме!..

Докурив, он, наконец, совсем успокоился. Вернулся в спальню, лёг. И уже стал засыпать, но в сумеречном его сознании высветилась вдруг картинка: ничем не огороженный дом на пологом спуске; синеющий в камышовой крепи прогал реки; мотоцикл у крыльца; собаки рядом – машут хвостами, и черноголовые мальчишки, две маленьких копии Вадимыча, карабкаются в люльку, а Вера с крыльца что-то говорит им… А что с ними сейчас? С кем они? И как это он, Костин, забыл спросить про них у Веры?.. Их жизнь тоже ведь нужно как-то вмонтировать в ту вообразившуюся Костину жёсткую программу… Но – как?..

Ответа на этот вопрос у него не было, и он, ощущая странную, медленно нараставшую боль в затылке, стал мысленно повторять: «Я спокоен. У меня ничего не болит и болеть не может. Я пыль под колёсами сумасшедшего мотоцикла, несущегося непонятно куда… Всего лишь пыль!..»

Лунный пёс

1

В ту ночь в совершенно пустом просторном небе висела над городскими крышами яркая луна. Она выжгла, вымела ледяным жёлтым светом потускневшие звёзды с горстками угасших созвездий и весь длинный Млечный Путь с его истаявшей до полной прозрачности волокнистой дымкой. Сучковатые деревья старого парка, насквозь просвеченного луной, отбрасывали на опавшую листву, на асфальтовые аллеи изломанные, будто тушью прорисованные тени, и в их сложной путанице Олег, размашисто шагая, заметил вдруг возле своих ног нечто живое, чёрное. Он непроизвольно дёрнулся, подумав: к ногам льнёт бездомная, странно молчаливая собака – они здесь ближе к зиме сбиваются в стаи. Но это была его собственная подвижная, гибко скользящая по земле тень, укороченная высоко стоявшей луной.

Именно с той ночи, когда Олег, сокращая путь, шёл к Алевтине через залитый луной парк, и стало возникать ощущение, будто у его ног настойчиво крутится приблудный пёс. Он сторожил Олега везде – за углом гастронома, возле газетного киоска, у аптечного крыльца, правда, был разной масти, но смотрел одинаково ожидающе, готовый и к пинку, и к подачке. Случалось, он даже мерещился под раздвижным диваном, недавно купленным Алевтиной, которую Олег обычно навещал в ночь с пятницы на субботу.

Как-то Олег спросил её, не завела ли она щенка – вроде скулит кто-то в комнате, когда они обнимаются, терзая ритмично скрипящий диван, чем сначала рассмешил её, а затем растрогал. Ей показалось, что Олег, наконец, готов узаконить их отношения.

Теперь всякий раз после диванных упражнений (их Олег воспринимал как необходимую для здоровья процедуру ещё и потому, что Аля была медсестрой, часто мерила ему давление и очень тревожилась, когда простывал) она затевала разговор о планах на будущее. Но Олег тему не поддерживал. Он вообще был не слишком разговорчив, так ни разу и не назвал фирму, в которой работал менеджером, а о своём детдомовском детстве и скудной юности старался не вспоминать. И лишь однажды в разговоре с Алевтиной о её бабке, оставившей ей в наследство эту уютную однокомнатную квартирку, как-то случайно, почти механически проговорился, что у него здесь, в Москве, есть сестра.

В эту подробность Аля вцепилась мёртвой хваткой, вымучила из него – то слезами, то лаской – целый пласт его неясного прошлого. Оказывается, первые девять лет он провёл в детдоме, не зная, что у него есть мать. Когда же она обнаружилась, ему объяснили, будто в младенчестве он потерялся , и вот, наконец, мамаша нашла его, а вместе с ней он обрёл и старшую сестру четырнадцати лет. С ними он жил три года в тесной комнатке в многонаселённой коммуналке на Маросейке, пытаясь понять, почему у него и сестры были разные, неведомые им отцы и как он, Олег, очутился в детдоме. И поняв это, вернулся в детдом – сам настоял на этом.

– Но из-за чего? – трясла за плечи, ворошила его рыжеватую шевелюру заплаканная Аля, размазывая маленькими ладошками по щекам свои неукротимые слёзы. – Только из-за тесноты, да?

– Не только.

Он смотрел поверх её головы остекленевшим взглядом в расшторенное окно, в холодную синеву осеннего неба, исчёрканного сетью обнажившихся тополиных ветвей, и рассказывал так, будто диктовал на магнитофон текст милицейского протокола.

– Мать отказалась от меня сразу, как родила. Потом её замучила совесть. Через пять лет, узнав, в каком я детдоме, стала приходить. Четыре года издалека, через забор, смотрела, привыкала, подарки носила, наконец, к себе взяла. А через полгода оказалось – я ей в тягость. И ещё два года мы оба мучились, пока сестра не нашептала мне, почему мать от меня отказалась. После этого я совсем не смог рядом с ней быть.

– Да как она могла от тебя отказаться? – удивлялась Аля, вздёргивая белёсые бровки и кривя маленький рот. – У неё что, родовая горячка была?

Оборвал Олег свои объяснения. Сказал лишь, что с тех пор как вернулся в детдом, всего в своей жизни достиг сам, верит только себе и надеется лишь на себя.

– Неужели и мне не веришь? – лепилась к нему Аля, льнула, обнимая за шею, утыкаясь в неё круглым, обиженно сопящим носом.

Олег и эту тему не поддержал. Он не любил рассуждать попусту, просто прекращал не нужный ему разговор. Знал: Аля, если и надуется, то ненадолго, потому что дорожит им. Куда она без него, маленькая, невзрачная, денется, кому глянется? Да никому. Он убедился в этом в первые же дни знакомства с ней, когда она, пребывая в лихорадочно-приподнятом настроении, выводила его гулять на многолюдную Тверскую, вылавливая взгляды встречных длинноногих девиц. Её высокого спутника рядом с ней, низкорослой, выделяли сразу же, это Алю приятно будоражило. Но и тревожило. Наверное, поэтому в её отношениях с ним, Олегом, постоянно звучала некая слегка приглушённая истерическая нотка.

Оборвав разговор, Олег заторопился.

– Позвонить надо.

Ушёл с мобильником в кухню, плотно закрыв дверь, всегда так делал, когда вёл служебные разговоры. Через минуту вышел хмурый. Оказалось, нужно срочно ехать. Деловая встреча. Да, именно в субботу. Такая работа. Завтра? Тоже дела, поэтому – до следующей пятницы. Конечно, он будет звонить.

В тесном коридоре, надев длинное чёрное пальто (модный силуэт!) и чёрную фуражку с высоким околышем, Олег критически осмотрел себя в зеркале: да, если бы не чересчур длинный нос, тонкая, почти пунктирная линия невидимых губ и узко посаженные серые глаза, временами напоминающие две картечины, был бы при своей роскошной рыжеватой шевелюре, сбегающей из-под фуражки на плечи, красавцем. Но – нет, не суждено. Хотя даже при таких противоречивых, говоря милицейским языком, «внешних данных», женские взгляды задерживаются на его гибкой, спортивно-пружинистой фигуре, просчитывая варианты отношений с ним. Обычно отношения эти были кратковременными – что-то отпугивало его случайных подружек, видимо, его тяжёлая затаённость; одна лишь Аля терпеливо сосуществовала рядом с его неразгаданной тайной, постепенно размывая подступы к ней.

Вздохнув, Олег кинул на плечо ремешок сумки, прихватил с пола приготовленный Алей пакет с мусором. И наклонился к её всё ещё влажной от слёз щеке. Это ритуальное прикосновение нельзя было назвать поцелуем, но Аля была довольна. Год назад он уходил, забывая и про поцелуй и про пакет.

Выпустив его, она услышала в гулком лестничном пролёте, как он поздоровался с пожилой соседкой, гремевшей ключами у почтовых ящиков, и, захлопнув дверь, побежала к окну. Дурашливо накинув на голову тюлевую штору, почти укутавшись в неё, Аля, дождавшись, когда Олег пойдёт мимо, смеясь, махала ему рукой, уверенная: теперь он всю неделю будет помнить её в белом. И, может быть, перед сном, закрыв глаза, вспомнит её улыбку с забавной ямочкой на щеке.

2

Но помнил Олег об Але, о том, как она улыбалась ему из окна второго этажа, минуты полторы, не больше. Выбросив пакет в мусорный контейнер, он ускорил шаг, миновал гастроном и аптеку, пересёк старый парк, напряжённо присматриваясь к сновавшим в кустах породистым псам, спущенным с поводков их гуляющими хозяевами. И то, что исподволь томило, приглушённое разговорами с Алей, сейчас, как огнём, охватило его всего тревожным предчувствием.

Снова, в который раз за последние месяцы, Олег стал тасовать эпизоды уголовного дела, в котором был главным свидетелем обвинения, мучая себя бесполезным теперь вопросом: ну почему, почему он не спохватился вовремя, не рассчитал, не предположил, не убедил тех, кто год назад его торопил, из-за чего в этой проклятой спешке дело только внешне оказалось логично выстроенным, а на самом деле таило в себе возможность позорного провала. А значит, и катастрофического завершения его невидимой тайной жизни, его негласной, а потому особенно завораживающей карьеры.

Олег запрыгнул в полупустой троллейбус, идущий к метро, и, взглянув на часы, с некоторым облегчением отметил: к назначенному времени успевает. Непонятно, что ему могут посоветовать там, куда он сейчас торопился, но ехал-то он не столько за советом, сколько за бодрящим ощущением: нет, я не один, со мной они, немногословные и решительные, про чью подлинную жизнь не догадываются ни их жёны, ни дети.

На метро Олег доехал до «Октябрьской», по переходу вышел к высотке – сизовато-серому четырёхграннику, в стёклах которого отражался многоцветный поток машин, замедляющих здесь, у светофора, свой бег. В просторном холле долго ждал лифта, разглядывая толпу, изучавшую расположение офисов на обширном табло. Роящиеся вокруг лица раздражали его. У них были другие заботы – сиюминутно-мелочные, неинтересные, какие-то муравьиноподобные! В этом Олег был убеждён, потому что его подлинная жизнь, о которой ни Аля, ни сестра, ни работники его фирмы совершенно ничего не знали, по сравнению с обыденной жизнью вот этих, столпившихся в лифтовом холле, была особенной. Можно сказать – героической. И, завидуя рутинному спокойствию стоящих вокруг него людей, он в то же время презирал их.

На одиннадцатом этаже Олег привычно свернул в длинный сумрачный коридор, нашёл знакомую, отливающую бронзой вывеску «Строймонтажинвест», нажал кнопку, вмонтированную в ребристый пластмассовый квадрат. В нём что-то булькнуло, и требовательный мужской голос произнёс:

– Говорите!

– Рябикин к Сёмину.

Молчание длилось не больше десяти секунд, затем раздался щелчок, и дверь словно бы освобождённо вздохнула. Толкнув её, Олег вошёл. Здесь всё было как всегда: в тесной приёмной за столом – рослый человек в пиджаке и приспущенном галстуке, придавленная рукой газета с неразгаданным до конца кроссвордом, куча окурков в пепельнице. Кивнув Рябикину, дежурный внимательно, с оттенком неодобрения пронаблюдал, как Олег снимал модное пальто и фуражку, одёргивал серебристо-серую кофту с расходящимся у подбородка воротником на молнии, как перебрасывал на другое плечо ремешок сумки. «Ну и работёнка у мужика!» – перехватив его взгляд, подумал про него Олег с насмешливым раздражением, направляясь к начальственной двери.

В кабинете у Сёмина валялся в кожаном кресле такой же кроссворд, такая же на столе была пепельница, вулканически извергающая груду окурков, да ещё высилась пирамида потёртых папок с завязками и синим пятном светился экран компьютера. Пиджак Сёмина висел на спинке стула, галстук приспущен, рукава светло-полосатой сорочки подвёрнуты до локтей – ему, плотно сбитому, словно вырубленному из одного сучковатого куска дерева, всегда было жарко. Дощёлкав на клавиатуре фразу, он поднялся, обойдя стол, крепко тряхнул руку Рябикина.

– Не закуришь? – спросил, пересев за журнальный столик, под висевшую на стене карту Москвы, и усадив Олега в соседнее кресло. – Так и не втянулся? Молодец, долго проживёшь.

И немедленно окутался сигаретным дымом.

– Тебе сейчас двадцать семь? Двадцать восемь? Всё впереди. Ну, колись, какая у тебя тревога?

Сладко щурясь, Сёмин острым взглядом прощупывал сумрачное лицо Рябикина, пришедшего, судя по всему, с каким-то сюрпризом.

– Суд по делу Сергиенковой будет в понедельник. Ну, помните, Андрей Владленович, начальницу из префектуры, она отвечала за культуру. Взятку у меня выманила. Так вот есть предчувствие, что дело может забуксовать.

– Чего-чего? – Сёмин подобрался в кресле, словно решив из него катапультироваться. – Ты откуда-то упал или тебя уронили? В том деле, насколько я помню, железные доказательства – отпечатки пальцев.

– Но кое-какие накладки… Вы меня тогда очень торопили…

3

Олег говорил, Сёмин же, всматриваясь в него, вспоминал, каким он пришёл к ним несколько лет назад по рекомендации знакомого оперативника: затаённый взгляд узко посаженных глаз («нацеленная на тебя двустволка», шутили сослуживцы), стрижка ёжиком, в новенькой джинсовой курточке, из-под которой сияла звёздно-полосатой расцветкой модная по тем временам рубашка. Бывший детдомовец. Долговязый, но жилистый. Несколько раз удачно помог милиции. По его информации накрыли наркопритон, куда Олег сумел аккуратно внедриться; он же, устроившись экспедитором в подпольный цех, помог раскрутить дело о «палёной» водке. Громкая была история, в газетах писали.

У Олега в те годы забавная была походка – странно выворачивал ноги, вихлял корпусом и локтями, словно делал первые танцевальные па, склоняя голову то вправо, то влево, словно принюхиваясь острым носом к тем, кто был рядом. Ёжик свой подкрашивал то в синий, то в оранжевый цвет. Говорил быстро, отрывисто, перебивая самого себя. А сейчас – в серой, с металлическим блеском кофте, с волнистой шевелюрой до плеч – движется плавно, речь правильная, а ускользающий взгляд и длинный нос придают ему интеллигентно-задумчивый вид.

Ему тогда, после торгового техникума и вереницы мелких должностей, помогли попасть на курсы английского и устроиться в неплохую фирму зарубежного происхождения, после чего он уже сам двигался по карьерной лестнице, не прерывая своего сотрудничества с ведомством Сёмина, скрытого труднопроизносимой вывеской «Строймонтажинвест».

– Главная нестыковка: я в тот момент был в стадии перехода из одной фирмы в другую, но с операцией так спешили, что вы посоветовали мне представиться сотрудником той самой португальской фирмы, с которой контракт закончился. Ну, я устаревшей справкой и воспользовался. Справка оказалась в деле. А дело роет зануда-адвокат.

– И это всё? Да пусть роет, – Сёмин, облегчённо вздохнув, раздавил только что раскуренную сигарету во второй, стоявшей на журнальном столике, пепельнице и расположился в кресле поудобнее. – Отпечатки её пальцев всё равно никуда не денутся. А то, что ты в этой истории исполнял деликатную функцию, конечно же, понимают все, кто в этом процессе завязан. Наивных нет. К тому же общая обстановка тебе известна: народ ненавидит чиновников-взяточников, он нас поймёт. Да ещё, когда придёт время, прославит тех, кто с риском для жизни проникает в преступные структуры, помогая обезвреживать бандюг и коррупционеров. Что ещё?

– Если помните, ни одна наша аудиозапись, сколько я ни старался, следователям не пригодилась. Ничего компрометирующего в разговорах этой начальницы со мной и с её подругой Шмаковой не записалось.

– Постой, но я припоминаю, эта культурная начальница говорила тебе о каким-то материальных трудностях.

– Да, сказала, что скоро в Ялте кинофестиваль, съездить бы, да дорого.

– И этого тебе мало?

– Она говорила о поездке вдвоём.

– Вдвоём с тобой? Напомни, сколько ей лет?

– Сорок семь. Разведёнка. Детей нет.

– Понятно. Значит, она на тебя, молодого, глаз положила. И деньги меченые хапнула не колеблясь.

– Следователю она сказала, что подумала, будто я принёс их на нашу с ней поездку.

Поднялся Сёмин из кресла, покряхтывая, помассировал поясницу. Прошёл к столу. Его лицо, подсвеченное синим экраном монитора, приобрело землистый оттенок. Взглянув на Рябикина из-за груды папок, сказал устало:

– Взяточники следователю обычно врут. А ты, похоже, готов эту Сергиенкову пожалеть? Но кто пожалеет нас? Видел, какие строят чиновники под Москвой коттеджи с бассейнами на хапнутые денежки? Из-за таких кровососов государство становится неуправляемым. А на Сергиенкову, насколько помню, агентурная информация шла, мол, ничем не гнушается. У какого-то художника – за разрешение развернуть в коридорах префектуры выставку – картину взяла.

– Художник сам подарил, так она сказала. Я видел эту картину, «Васильки во ржи» называется.

– Ты что, у Сергиенковой дома был? – оживился Сёмин, улыбчиво всматриваясь в непроницаемое лицо собеседника. – Может, ещё и спал с ней?

– Да что вы, Андрей Владленович, – сдержанно вздохнул Рябикин, – не до того было, у меня ж тогда, я чувствовал, вся операция насмарку идёт. Помните, я докладывал, что после ресторана отвозил её домой, поднялся к ней на пятый этаж кофе выпить. И там, за кофе, Сергиенкова про кинофестиваль сказала, что гостевая поездка дорого стоит, а то бы меня с собой взяла. Только тут я понял, что она под этим предлогом деньги хочет взять. Она и следователя убеждала, что я ей принёс деньги, как она будто бы думала, на мою собственную с ней поездку.

– И на очной ставке тоже?

– Не было очной ставки. Я сказал следователю, что болен, и он её не провёл, сдал дело так. Суд дважды назначали, а у меня срочные командировки. Ну, будто бы срочные.

– Понимаю.

– Я судье звонил, думал, без меня проведут. Не провели, отложили. И теперь судья грозит принудительным приводом, если не приду.

– Ну, Пинкертон, ну, наворотил!.. – Сёмин снова вышел из-за стола, морщась, прошёл в угол кабинета к высокому двустворчатому сейфу, увенчанному такой же пирамидой папок, как и та, что высилась возле компьютера, повернул обратно. – Значит так: отмазать тебя от суда сейчас уже невозможно. Третий раз уезжать в срочную командировку нелепо, адвокат всем газетам раззвонит. Выход один: иди на суд и держись строго фабулы дела – тебе предложили дать денег, ты согласился, после чего Сергиенкова подписала договор об аренде. Так ведь? Так! А под каким предлогом она вымогала те деньги и спал ли ты с ней на самом деле или не спал – это подробности, не меняющие сути дела. Главное – отпечатки на купюрах есть? Есть! Ну, и гуляй, Маша, за колючкой, пока срок не кончится.

– Её Еленой зовут. Еленой Ивановной.

– Да хоть Евлампией Илиодоровной, это уже неважно. Будешь на суде говорить – в подробности не впадай. На неудобные вопросы ответ один – «Не помню». И ещё: купи железнодорожный билет на вечер понедельника, ну, скажем, в Новороссийск, предъяви судье, заранее предупредив о вынужденном отъезде в командировку, чтоб тебя долго не мытарили. Отстреляешься, и на вокзал – сдавать билет. Всё понял? Деньги я тебе дам.

– У меня есть.

– Ничего, эти тоже не помешают.

Сёмин снова пересёк кабинет, громыхнул верхней дверцей сейфа и, покопавшись в нём, протянул Олегу конверт.

– Отчитаешься как за представительские. Да, ещё хотел спросить: ты всё там же, на Тимирязевской, в однокомнатной живёшь?

– Всё там же.

– Нехорошо. Пора обосноваться посолиднее. Женой не обзавёлся? Совсем плохо. Семейному в нашем деле легче.

Рябикин терпеливо кивал, потому что знал: у многодетного Сёмина (трое детей, и все мальчики!) это была любимая тема.

– Обещаю тебе выбить просторное жильё, поближе к центру, это сейчас не проблема – столько одиноких стариков каждый день мрёт, – но с условием: если женишься. И совсем было бы хорошо, чтоб супруга к моменту оформления оказалась на сносях. Согласись, пора и тебе поправлять нашу демографическую ситуацию, так ведь?!

Напутственно похлопывая Олега по спине, Сёмин проводил его мимо стола дежурного к вешалке, подождал, пока тот оденется, и, крепко встряхнув руку, сказал: «Ну, будь здоров! Звони!»

Выходя, Рябикин столкнулся в коридорном сумраке с женщиной в шляпке, давившей на кнопку вызова. У её ног что-то мельтешило, и Олег резко дёрнулся: ему показалось – вот ещё один пёс, норовящий вцепиться в ногу. Но откуда здесь пёс? Нет, конечно, это была болтавшаяся ниже женских колен модная сумка на длинном ремне.

– ЗдРаа-вствуйте! Проходи-и-те! – услышал он за спиной странно изменившийся, почти поющий голос вдруг повеселевшего Андрея Владленовича, не успевшего уйти в кабинет, и подумал: а не разбавляет ли его суровый наставник будни своей семейной жизни интрижками с такими вот экстравагантными агентессами?

4

И снова, как бывало в детстве, а потом повторялось в разные годы множество раз, он представил себе: по такому же длинному коридору шла его мать к двери, за которой ждал следователь, ведущий дело о то ли невольной, то ли умышленной её растрате в магазине, где она работала старшим кассиром; щёлкал за ней дверной замок, гас свет, и торопливые жадные руки раздевали её на казённом продавленном диване. Он, Олег, ненавидел этот мучительно возрождавшийся в его воображении потёртый казённый диван, на котором был зачат в благодарность за «спущенное на тормозах» и, в конце концов, закрытое уголовное дело.

Узнал же он об этом на Маросейке, в коммуналке на двенадцать семей, не только потому, что там все про всё знали. Сказала сестра (не сказала, а выкрикнула!), когда мать хлестала её полотенцем за ночную гулянку неизвестно с кем. «Зато ты известно с кем Олежку нагуляла! – кричала, захлёбываясь мстительными слезами, шестнадцатилетняя Катька. – Хоть бы алименты у его отца отсудила, он сейчас прокурором работает!..»

В холле одиннадцатого этажа, ожидая лифт, Олег простоял несколько томительных минут, потом спускался вниз, стиснутый толпой, вынесшей его на улицу, шёл по переходу к метро, ощущая головокружительный провал под ногами и бессильную злобу от невозможности что-либо изменить. Он сейчас ненавидел всех идущих рядом, ведь у них не было детдомовского детства, матери не стыдились смотреть на них, как стыдилась его мать всякий раз, вспоминая свой позор, подробно обсуждавшийся в их раздираемой спорадическими ссорами коммуналке.

Больше всего Олега мучила подробность: мать, вернувшись на Маросейку из роддома, сказала соседям, что ребёнок родился мёртвым. И пять лет жила в этой лжи, зная, что её мальчик жив, спит на казённой кровати, гуляет в казённом дворе, ест казённую еду и, как все детдомовцы, мечтает о том, чтобы у него нашлась мать. И ещё четыре года колебалась, брать или не брать сына домой. Приходила к ограде, стояла, вцепившись в холодные прутья, высматривая в толпе гуляющих мальчишек своего. Иногда, окликая, заговаривала.

Это лицо за металлическими прутьями стало ему тогда привычным, даже снилось, и когда мать уже пускали к нему и она приходила с подарками, ему странно было видеть её не за прутьями забора, а в гостевой комнате. И очутившись на Маросейке, воспринимал своё переселение сюда как короткое приключение, ожидая, что оно вот-вот закончится. Хотя и не знал, почему. Много позже понял: приведя его домой, мать обрекла себя на муку постоянной памяти о человеке, на которого сын, взрослея, становился похожим.

В метро Олег избегал смотреть на лица стоявших рядом людей. Ему казалось – они присматриваются к нему так, будто пытаются вспомнить, где с ним встречались. Иногда он замечал мелькавшие на этих лицах улыбки и спрашивал себя: «Ну, какого чёрта скалятся?» Он стал подозревать за собой слежку, и однажды даже сказал об этом Сёмину, но тот только иронически хмыкнул в ответ. Ведь все те, с кем Олег был в контакте по делу о наркотиках, а затем по операции с «палёной» водкой, были осуждены и не могли разъезжать на московском метро. Да и в момент тех операций он резко менял внешность – красил волосы в иссиня-чёрный цвет или стригся наголо и даже время от времени носил слегка затемнённые очки.

Сейчас он, держась за поручень, пытался читать только что купленную газету и не мог – мешали стоявшие рядом. Казалось, они внимательно следят за выражением его лица. К тому же все статьи (так представлялось Олегу) были написаны одним злорадно хихикающим человечком, забавляющим читателя сообщениями о супружеских изменах и смертельных болезнях известных людей. Дочитал лишь одну заметку – об актрисе, искусанной собственным псом бойцовской породы.

На «Тимирязевской» шумный рынок перекликался голосами лоточников, гремел по асфальтовым неровностям колёсами тачек, исторгал из глубин торговых брезентовых палаток душераздирающие шансоны. Олег торопливо пересекал его, лавируя в людской колеблющейся массе, всё больше раздражаясь на шансонные вопли, и тут в сумке заверещал мобильник. Звонила Аля. Голос излучал обволакивающую теплоту. Её очень беспокоит его состояние, ей кажется, что ему нужно больше бывать на воздухе. И поэтому, говорила она с придыханием, у неё возникла идея: а что если (раз уж он, Олег, спрашивал про щенка) она заведёт небольшую собачку из тех, что сейчас носят на руках? В каждый свой приезд Олег вместе с ней, Алей, прогуливал бы пёсика в соседнем парке.

– Животное в доме очень дисциплинирует! – убеждала его осчастливленная своим проектом Алевтина. – Ты со мной согласен?

Ему хотелось швырнуть мобильник в мусорный контейнер, как раз шёл мимо. Еле сдержался. Подавляя раздражение, отчётливо произнёс, почти крикнул, пытаясь пробиться сквозь рыночные шумы: «Извини, я занят!» И тут же отключился, ускорив шаг, уходя из суетного человеческого скопища, убегая от догонявшей его рыдающей мелодии и басистого мужского признания: Мы встречались с тобой,/ Мы встречались с тобой/ На аллеях цветущего сада./ Я пытался прижаться к груди молодой,/ Ты шептала: «Не надо, не надо».

Следующий звонок настиг его на улице Яблочкова, когда он протискивался к своему подъезду меж тесно стоявших автомобилей. Сестру он узнавал сразу по особой хрипотце – она много курила и, как предполагал Олег, частенько прикладывалась к рюмке, особенно после развода с третьим мужем, с которым долго делила квартиру, дачу и двоих детей.

– Была в церкви, помянула маму, – говорила Катерина низко вибрирующим голосом, не спрашивая, где он и в состоянии ли общаться. – Поставила свечу за упокой. Я ведь ей всё простила, прости и ты, такая у нас жизнь, без греха и гадостей не проживёшь. Знаешь, красиво в церкви, иконы, свечи, хор поёт, тебе обязательно надо креститься, ты же некрещёный, Олежка, разве так можно! Вот давай договоримся, я нашему батюшке скажу, а ты приезжай в следующие выходные…

Он слушал её не прерывая, поднимаясь по ступенькам на третий этаж, звеня ключами, открывая дверь. С тех пор, как их коммуналку на Маросейке расселили, переоборудовав под офисы, Олег с сестрой получили квартиры в разных районах Москвы и не виделись годами, общаясь по телефону. Причём говорила в основном Катерина, убеждавшая брата обратиться к Богу, как это сделала она два года назад. Он успел снять пальто и включить электрочайник, когда, наконец, речь Катерины стала иссякать.

– Ну, поговорили, побегу, ещё куча дел, а ты звони, ладно?!

Она отключилась, так, кажется, и не услышав его голоса.

5

Олег двигался по заученным маршрутам своего жилья автоматически – ванная, кухня, холодильник, комната, мысленно блуждая по «делу Сергиенковой». Торопился, заваривая чай, нарезая сыр. Его ждал старый шкаф с покосившимися дверцами, скрывавший в нижнем сумрачном чреве, заваленном ветхими книгами советских ещё времён, небольшой сейф. Открывал его Олег всегда с особым чувством причастности к настоящему мужскому делу, без которого – он был уверен – оплетёт нашу жизнь хитроумная человеческая нечисть, задушит всё справедливое и честное. Обрубить её вездесущие щупальца можно только перехитрив, усыпив бдительность, притворившись такой же нечистью.

Шкаф достался Олегу, когда, разъезжаясь, делили с Катериной материно наследство, навсегда покидая Маросейку. Сестра предлагала выкинуть его на помойку, но Олег почему-то заупрямился и перевёз на Тимирязевскую вместе с потрёпанными рассыпающимися книгами. Их он потом несколько вечеров листал («Далеко от Москвы», «Алитет уходит в горы, «Блокада»), гадая, читала ли их когда-нибудь мать или держала, как она любила говорить, «для форсу». Он её с книгой в руках не помнил.

Теперь Олег закладывал ими свой стоявший в глубине шкафа железный ящик, не очень понимая, зачем это делает. К себе он никого не приглашал, уборку делал сам, да и домашние сейфы в последние годы стали обыденностью. Вот и сейчас он вначале задёрнул плотные шторы (из дома напротив легко было рассмотреть всё, чем он занят), открыл нижние дверцы шкафа, отодвинул пыльную груду книг и, скрежетнув ключом, откинул взвизгнувшую дверцу.

Здесь аккуратной стопкой лежали такие же, как в кабинете Сёмина, папки с завязками, в верхнем отделении были сложены аудиокассеты – те самые, с записями разговоров Сергиенковой, так и не пригодившиеся. Олег расшифровывал их несколько дней, стараясь ничего не упустить – ни случайного восклицания, ни вырвавшегося вдруг смешка, кратко помечая в скобках: воскл., смех. Дело такой сложности у него было первым, он упустил какие-то важные моменты и сейчас, пролистав расшифровки, непременно увидит их. Чтобы впредь не лопухнуться на мелочах.

Конечно, Сергиенкова – взяточница, снова и снова убеждал себя Олег. И не только потому, что, как и Сёмин, читал агентурные донесения. К ним он относился с необходимой долей скепсиса: мало ли какими мотивами руководствовался засекреченный «источник», обычно обретавшийся в ближнем окружении разрабатываемого «объекта» и потому способный оговорить нелюбимого начальника. Или – что-то не так истолковать, а что-то преувеличить. Нет, убеждённость Олега опиралась на общую ситуацию, на постоянные обывательские разговоры о том, с какой мздой нужно идти в начальственный кабинет, чтобы чего-то добиться. «Народ врать не будет», – часто приговаривал Сёмин, и тут Олег был с ним совершенно согласен. Ну, не могла Сергиенкова не пользоваться своей властью в личных интересах! Это он понял сразу, когда, приехав в префектуру, поднялся на третий этаж в Управление культуры и оказался в приёмной Елены Ивановны.

6

Там маячила за компьютером неприступная Рита, секретарь-референт, крупная девушка с короткой стрижкой и отсутствующим выражением лица, оберегавшая свою начальницу от «внеплановых» визитов, томились вдоль стен многочисленные посетители, жужжал громоздкий напольный вентилятор, колебавший зелёные стебли, свисавшие из горшков на витых металлических треногах. Очередь Рябикина подошла минут через сорок, но ему не повезло – Сергиенкову срочно куда-то вызвали, он успел, войдя в её кабинет, лишь представиться.

Елена Ивановна, выходя ему навстречу из-за стола, с извинительной улыбкой развела руками:

– Теперь только в следующий приёмный день, то есть через неделю. Скажете Рите – вне очереди.

Они оба вышли из её кабинета, и Олег, пропуская её вперёд, отметил: да, возраст не скроешь ни яркой косынкой, повязанной на увядающей шее, ни пышной копной как бы небрежно уложенных, слегка подкрашенных в охристый цвет волос. Ростом она была ему по плечо, взгляд цепкий, движения быстрые. «Такая, – подумал, – выколотит из посетителя любую сумму».

Но и через неделю попытка Олега чуть было не сорвалась: он минут двадцать сидел у неё в кабинете, рассказывая о своей фирме урывками – их общение прерывали телефонные звонки. Сергиенкова, всё внимательнее вслушиваясь, присматриваясь к его сдержанно-плавным жестам, к манере склонять голову и чуть-чуть улыбаться, поправляя слегка затемнённые очки, маскирующие его узко посаженные глаза, в конце концов с досадой воскликнула на очередной телефонный трезвон:

– Ну, разве можно в такой обстановке толком поговорить?!

И Рябикин, приготовивший несколько вариантов развития их отношений, немедленно отозвался:

– А давайте обстановку сменим. Я знаю один уютный ресторанчик. Вы во сколько освобождаетесь? В шесть? Я за вами заеду.

Он заметил: внезапное его предложение не слишком удивило Елену Иванову. Да, конечно, деловые переговоры за ресторанным столиком в Москве давно стали обычаем. Почему же медлит она с ответом, положив руку на стрекочущий аппарат? Неужели осадит его сейчас каким-нибудь едким замечанием? Но ироническая усмешка лишь наметилась, так и не проступив на её ухоженном лице. Нет, чутьё его не подвело – он её чем-то зацепил. Надёжно ли? Что она сейчас высматривает в нём – расчётливого дельца, спешащего завершить сделку, или коллекционера сексуальных побед, любителя гульнуть на представительские деньги?.. Так и не ответив ему, она сняла трубку. Звонок, судя по всему, был не официальным, Елена Ивановна, утратив начальственную сдержанность, сощурилась в хитроватой улыбке.

– Тут меня только что в ресторан пригласили, а ты мне про какой-то театр.

И, прикрыв трубку, объяснила Рябикину:

– Подруга заботится о моём досуге.

– Скажите, я и её приглашаю.

– Вот мне говорят, что теперь приглашают нас обеих.

Она проговорила это, уже не скрывая усмешки, очень уж забавной ей показалась его мальчишеская торопливость. Нет, Олега это не смутило, он рад был такому повороту, третий человек за столом поможет развернуться разговору в нужном направлении; женщины ведь болтливы, а оставшись наедине, непременно проговорятся о главном, только бы звукозапись оказалась качественной. К тому же за окном сиял летний день, множивший солнечные блики на взъерошенной тополиной листве, звенели воробьи, проносились по улице автомобили, у перехода скапливались нетерпеливые пешеходы – все, абсолютно все торопились жить, и немолодая Сергиенкова, наверняка постоянно помнившая о своих улетающих годах, и её подруга (скорее всего – сверстница) вряд ли были исключением. Он, Рябикин, устроит им сегодня маленький праздник, поможет очнуться от ежедневной суеты – в обмен на их нечаянную откровенность.

– Я перезвоню, – сказала в трубку Елена Ивановна и, возвращая своему лицу официальное выражение, стала объяснять Рябикину, каким должен быть проект договора.

– Можете сегодня же набросать его черновой вариант и захватить с собой. А помещение для офиса мы вам подберём быстро.

Добавив всё с той же хитроватой улыбкой:

– Раз уж вы так торопитесь.

Выходя из её кабинета, Олег чувствовал себя удачливым охотником, точно рассчитавшим, по какой тропе пойдёт дичь. Осталось правильно расставить капканы.

7

Сейчас, в комнате с задёрнутыми шторами, включив настольную лампу, Олег листал расшифровки записей, вспоминая тот день. Он тогда очень волновался. Вернувшись после разговора с Сергиенковой домой, позвонил Сёмину. Сообщил: визит в ресторан организован, присылайте автомобиль поприличнее. Прислали «чайку», почти как для новобрачных, правда – без колец на капоте. К тому же Олег нарядился в модный костюм бликующего серовато-сизого цвета («мокрый шёлк»), его приспущенный галстук подобран в тон, а очки с лёгким затемнением придают взгляду загадочность, – чем не жених. Долго не мог отойти от зеркала, прикидывая, не заподозрит ли цепкоглазая Елена Ивановна фальшь, слишком уж празднично. Хотя, может, так и надо, нынешние бизнесмены любят ярко подать себя. Но внутреннюю дрожь унять не мог. Водитель, приземистый крепыш с круглой головой и внимательным взглядом выпуклых глаз, на нервный вопрос Олега, хорошо ли работает аудиозапись в салоне, ответил, слегка растягивая слова: «Обижа-аешь, нача-альник». И с этого момента стал поглядывать на Олега снисходительно. Водителю-то что, у него это, может, сто пятьдесят пятый выезд, а у него, Олега, такой – первый.

Они подкатили к подъезду префектуры без пяти минут шесть. Выскользнув из автомобиля, Олег, не захлопывая дверцу, вскинул руку, посмотрел на часы. Жест был картинный, но ничего с собой он поделать не мог. Знал: окна приемной и кабинета Сергиенковой выходят на эту сторону, она и её секретарша Рита наверняка уже ахнули, увидев его лимузин. Вот они обе появились на широких ступеньках подъезда – рослая, неуклюже косолапящая Рита в мятом брючном костюме и невысокая, в лёгком жакетике и светлой юбке, всё с той же пёстрой косынкой на шее Елена Ивановна. Спускаясь вниз, к автомобилю, кивая расходящимся сослуживцам, Сергиенкова что-то быстро втолковывала своей секретарше, упорно косившей в сторону эффектной фигуры Рябикина. Распрощавшись с ней и подойдя к Олегу, она спросила с лёгкой полуулыбкой:

– Ну что, карета подана?

А устроившись поудобнее в глубине просторного салона, пошутила:

– В таком автомобиле вначале надо ехать в Кремль, на заседание Политбюро.

– Да, эта «чайка» как бы машина времени, – живо откликнулся с переднего сиденья Олег. – Захлопнул дверцу и – оказался в Стране Советов.

У Красных ворот, со стороны высотки, они притормозили, там в салон к Сергиенковой влетела её подруга Наталья Шмакова, чернявенькая пухловатая женщина средних лет, несколько ошеломлённая маркой автомобиля, но, тем не менее (отметил про себя Олег) достаточно разговорчивая. Пока они ехали по кольцевой к Арбату, она успела рассказать об аварии на площади трёх вокзалов, о погоде в Анталии, куда собралась в отпуск, и спектакле питерского режиссёра Льва Додина «Братья и сёстры», который вчера длился с двух часов дня до одиннадцати ночи.

На Новом Арбате, у гастронома, как Олег и задумал, припарковались. Объяснил: хочет угостить дам настоящим португальским вином: «Вы должны почувствовать вкус сотрудничества с нашей фирмой». В ресторане, куда они едут, такого нет, но: «Там другое преимущество – очень уютно».

За вином ушёл с водителем. Рассчитывал: оставшись вдвоём, дамы непременно обменяются откровенными репликами. Потом, расшифровывая эту первую запись, он услышал, как Шмакова сказала Сергиенковой:

– Твой ухажёр, видимо, решил купить ящик вина, иначе зачем ему водитель в магазине.

И добавила:

– Какой-то он напряжённый, тебе не кажется?

Голос Сергиенковой выдал её улыбку:

– Разве можно ухаживать без напряжения?.. Хорошо, хоть кто-то ещё на это отваживается.

– А что твой Константин Валентинович? Так и не звонит?

– Пятый месяц пошёл, будто умер. И ведь даже не ссорились. Похоже, он себе молоденькую завёл.

Но дальше речь пошла о театре – Шмакова рассказывала о питерском режиссёре, о его постановке, о том, как в эпизоде, изображавшем баню, в зале запахло можжевельником, – неинтересный Олегу текст. Потом они с водителем вернулись, причём лишь с одной бутылкой портвейна, довольно неуклюжий эпизод, потому что пришлось объяснять:

– Вино для дегустации, а остальное, я надеюсь, целый ящик в подарок, фирма доставит непосредственно из Лиссабона.

Почему ходил с водителем, не объяснил, а женщины деликатно обошли эту нелепость, видимо, списав её на душевное волнение ухажёра. Да, конечно, он, Олег, в тот момент и в самом деле был не в себе, понимал это и, готовясь к ресторанному застолью, заклинал себя: «Только без глупостей!» К ресторану подъехали довольно быстро, петляя по тесным улицам Китай-города. Обогнули церковную ограду, затем старинное, с узкими окнами-бойницами здание – палаты какого-то боярина и причалили к увитому плющом крыльцу, сбегавшему ступеньками на тротуар. Из-под плюща бледно светилось неоновое, исполненное восточной вязью название заведения – «Руслан».

В этом небольшом, почти пустом зале, разгороженном деревянными перилами, Олег бывал – здесь удобно было вести деловые переговоры. Сегодня их столик, как и договорились по телефону, обслуживали два быстрых бесшумных официанта. Один из них открыл привезённую бутылку и, плеснув в пузатый фужер, дал всем убедиться, каков аромат. Но начали с недавно вошедшей в моду водки «Императорская коллекция» – её Олег отрекомендовал словами: «Хит сезона!» Дамы сдержанно пригубливали, хвалили ресторан, особенно – за отсутствие шумной музыки, расспрашивали Олега о Португалии, где он, оказывается, ещё не был, но собирался, «…если всё удачно сложится». К будущей удаче он относил сотрудничество с Управлением культуры, показал черновой набросок договора – в него Сергиенкова тут же предложила правку.

Вторая аудиозапись сохранила её фразу:

– Фирмы, арендующие в нашем округе нежилые помещения, финансируют и культурные мероприятия. Поэтому после слов об аренде надо вписать какие-то слова об участии фирмы, ну, например, в налаживании культурных контактов с Португалией.

Тут Олег как бы слегка задумался:

– Хороший пункт, но это же дополнительные траты. Надо посоветоваться…

Да, конечно, кивал он, посоветоваться несложно, дело двух минут, в его автомобиле есть спутниковая связь, он попытается сейчас же, без помех, связаться с Лиссабоном. И, оставив на спинке стула пиджак (конечно же, с включённым диктофоном во внутреннем кармане), вышел. Может быть, сейчас, подогретые «Императорской», после обещанного ящика вина подруги хотя бы шутя скажут о том, что не нужен им этот ящик, им лучше – деньгами… Но – нет, в записи разговор пошёл про другое.

Шмакова : «Ты как хочешь, но он какой-то дёрганый…И глаза за очками прячет…»

Сергиенкова : «А ты пробовала менеджером работать?.. Необходимо учесть множество обстоятельств… Заметила, как ему хочется нам понравиться?..»

Шмакова : «Ну, положим, не нам, а тебе… Ты сегодня хорошо выглядишь… Кстати, я купила крем для сухой кожи, он у меня с собой…»

Вернувшись, Олег застал их за изучением этикетки французского крема и, сообщив о том, что Лиссабон одобрил предложенную Еленой Ивановной формулировку, произнёс тост:

– За солнечную Португалию!

8

Листая расшифровки, Рябикин мучил себя вопросом: почему эти две подружки, судя по всему – давние, так ни разу и не обмолвились о том, что стало чиновничьей традицией: о денежной благодарности за подписанный договор? Может, он недостаточно понятно вёл себя? Но тогда они обе могли бы поговорить об этой «непонятности». Нет, сосредоточились лишь на его «ухажёрстве», словно материальная сторона отношений их никак не интересовала. Чрезмерно осторожничали? Не похоже. Если бы они подозревали включённую аудиозапись, вряд ли тема «ухажёрства» вообще прозвучала бы.

Нет, наверное, он где-то всё-таки проморгал удобный момент, не дав понять о грядущей благодарности от фирмы (обещанный ящик вина не в счёт, они могли подумать, что это шутка). Где именно он дал маху? Да, наверное, правы те, кто писал на Сергиенкову агентурные донесения, – слишком опытная она в этом деле. И – крайне осторожная. Ему, Олегу, дали прочесть две выдержки из одного донесения, и в каждом – о её «искусстве вымогать намёками». Правда, серьёзных фактов, подтверждающих это «искусство» (кроме подношения цветов, красочно исполненных новогодних календарей и подаренной ей картины знакомого художника), в донесении не было.

Наверное, нужно было взять инициативу на себя. Ну, например, когда Сергиенкова со Шмаковой в ресторане рассматривали этикетку крема, завести бы разговор о кольцах и серьгах, дать понять, что фирма не поскупится на подарок ко дню рождения, ведь серьги с бриллиантами так красят женщину!.. Но нет, это грубый ход. А Сергиенкова женщина умная. Насторожилась бы. А может быть, надо лишь следовать естественному ходу событий, и сама многоопытная Елена Ивановна найдёт хитроумный способ привести ситуацию к обоюдной выгоде?

Олег садился в автомобиль в состоянии паники от мысли, что операция срывается (нельзя же выдать за взятку деловые переговоры в ресторане и бутылку дегустационного вина). Суетная Шмакова опередила его, открыв переднюю дверцу и шлёпнувшись рядом с водителем: «Мне первой выходить у ближайшего метро». Он же оказался позади них, в просторном салоне, рядом с Еленой Ивановной. «Чайка», плавно покачиваясь на асфальтовых промоинах, везла их из путаницы кривых китайгородских переулков, и на одном из поворотов его качнуло в сторону соседки так, что его рука, ища опоры, случайно оказалась на круглой коленке, обтянутой гладкой тканью юбки. И тут же на его руку легла горячая ладонь Елены Ивановны, утвердившая его жест как неслучайный и даже очень желанный. И Олег вдруг стал успокаиваться, поняв, что вот это и есть естественный ход событий, ему не надо мешать, именно он выведет его, Олега, на то «искусство» Сергиенковой, о котором упорно повторялось в агентурных донесениях.

Так они и катили – рука на руке – по бульварам, мимо Чистых прудов и театра «Современник». Разговор шёл об отпусках. Шмакова уговаривала Елену Ивановну ехать вместе в Анталию, но у той намечалась в эти дни командировка в Крым, на кинофестиваль. На Тургеневской площади, у метро, Шмакову высадили, вывернув на Садовую-Триумфальную, миновали Зал Чайковского. И на Большой Бронной, у своего дома, Елена Ивановна сказала:

– Чудесный вечер! Не завершить ли нам его чашечкой кофе?

Инициатива была окончательно перехвачена. Чувствуя себя ведомым, почти лишённым собственной воли, Олег всё-таки машину благоразумно не отпустил, велев водителю ждать. В медленном лифте, отделанном зеркалами, они поднялись на пятый этаж. Елена Ивановна, войдя в прихожую, зажгла свет во всех трёх комнатах, посетовала на свою неорганизованность («не успеваю прибираться»), но явного беспорядка Олег там не заметил, скорее наоборот – квартира своей нежилой опрятностью напоминала музей. Книжные полки, вазы, керамика, живописные полотна в тяжёлых рамах, кресла, журнальный столик, за которым они сидели, – всё было расположено по законам строгой симметрии.

Отпив кофе, Сергиенкова кивнула в сторону небольшой картины, висевшей над столиком. Оказалось, это то, чем она счастлива, – подарок художника Шимского, чью большую выставку она открывала в конференц-зале их префектуры год назад.

– Чудо, не правда ли? Какая концентрация солнца! И эти провинциальные васильки во ржи, наивные, как глаза крестьянских детей, тёплые, как посланники из мира покоя! Они моё средство от депрессии. Я любуюсь ими в осенние вечера.

И тут хозяйка квартиры словно бы вскользь спросила Олега, какие у него планы на отпуск. Никаких планов у Олега не было, в чём он честно признался, и Елена Ивановна, с нейтральным выражением лица, предложила:

– А то бы поехали со мной в Крым, кинофестиваль обещает быть занятным. Правда, для неофициальных лиц гостевые путёвки дороговаты, но ваша фирма, я надеюсь, оплатит поездку такого перспективного сотрудника.

Олег задержал дыхание, гадая: неужели это и есть долгожданный момент истины? Замечательный ход! Наконец-то Сергиенкова иносказательно предлагает ему вступить в денежные отношения. Значит, всё-таки агентурное донесение не лгало – Сергиенкова владеет «искусством вымогательства».

– Сколько…

Олег замешкался, пытаясь справиться с волнением.

– Сколько это удовольствие будет стоить нашей фирме?

Сделав глоток, Елена Ивановна задумалась, прикидывая. Наконец, назвала сумму, прибавив со вздохом:

– Там в эти дни цены в гостиницах взлетают до небес. Но фестиваль стоит того.

– Я думаю, фирма не будет возражать. Я завтра же уточню.

– Ну, раз так, то это нужно отметить…

Когда и как появилась на журнальном столике шарообразная бутылка армянского коньяка, Олег не запомнил. Его затопили тёплые воды ликования («Наконец-то всё получается!»), они несли его в открытый океан, укачивая на широкой волне. Он был так пьян и сумбурно-счастлив, что без конца бормотал какие-то глупые слова, снимая с Елены Ивановны жакетик и блузку, развязывая на её шее пёстрый платок, укладывая её на диван и не понимая, почему она так дрожит и почему слёзы текут из её глаз. Ведь всё получается, вот он вошёл в её плоть, он мощно плывёт, он непременно выплывет в этой жизни, что бы с ним ни случилось, да-да, выплывет – под эти вот женские крики, похожие на ломкие крики чаек, под эти томительные финальные стоны, которыми он будет потом гордиться, вспоминая сегодняшний вечер.

Олега отрезвил звонок мобильника. Нашарив его в валявшемся на полу пиджаке, включил, услышав настырный голос водителя: «Мне ещё ждать, начальник? Или доедешь сам?» Быстро собрался, сказав Елене Ивановне о неотложных делах, о том, что позвонит завтра, что счастлив, ведь в его жизни до этого вечера ничего подобного не было.

В медленно опускающемся лифте Олег рассматривал в зеркалах своё измятое лицо с радостным удивлением: сейчас, в эту минуту, он чувствовал себя героем.

9

Но утром следующего дня его голова раскалывалась не только от похмельных болей. А ещё от сомнений: что если влекут к нему Елену Ивановну не деньги, а лишь тоска по мужской ласке? И она на самом деле собирается прихватить его, Олега, в Крым, демонстративно отметив осень женской своей судьбы пламенным любовным романом? В этом случае Сергиенкова может просто поручить ему отвезти деньги в оргкомитет фестиваля, оплатив приглашение и билет, после чего его тайная операция рассыплется в пыль.

Он не стал звонить ей. Пусть подумает, что, очнувшись после вчерашнего сумасбродного вечера, вдруг засомневался, стоит ли ему тратить себя на отношения с немолодой женщиной. Он выждал неделю. И приехал в Управление без предупреждения. Сидел в общей очереди, наблюдая, как секретарша Рита, неохотно отвечая на телефонные звонки, продолжает одной рукой набирать текст на компьютере, окидывая время от времени приёмную полусонным взглядом. На её шее он увидел сегодня такую же, как у Елены Ивановны, пёструю, с кокетливо торчащими концами, косынку и подумал: а ведь эта неуклюжая молодая женщина, невольно подражая своей начальнице, наверняка завидует ей – её суматошно-карнавальной жизни, букетам цветов по праздникам, круговороту посетителей, которым она позарез нужна. Непонятно, доложила ли эта медлительная тюха Сергиенковой о том, что пришёл он, Рябикин, тот самый, что неделю назад эффектно подъехал к префектуре на старомодном, но всё ещё внушающем ностальгический трепет автомобиле «чайка»?

Да, кажется, доложила. Вон открылась дверь кабинета, появилась Елена Ивановна – всё в том же жакетике, с той же косынкой на шее. Кивнула всем сидящим в приёмной, чуть задержав на Олеге тревожно-пристальный взгляд, словно бы убеждаясь, что это не призрак. И стала торопливо диктовать хмурой Рите какой-то текст. «Подойти? – колебался Олег. – Или ждать, когда вызовет?» Подошёл, негромко поздоровался, наклонившись.

– Разрываюсь на части, масса проблем, – пожаловалась ему Сергиенкова. – Очень трудный день. Что ж вы не позвонили?

– Были сложности. Я ведь на минутку, мне только договор подписать.

Она пригласила его в кабинет, несмотря на спешку, попросила Риту принести кофе. По-прежнему на её приставном столике безостановочно звонил телефон, с какими-то бумагами без стука входили сотрудницы, одна из них на ходу спросила, не знает ли Елена Ивановна, в каком ближайшем обменнике выгодный курс, ей срочно нужно обменять рубли на доллары. Сергиенкова не знала, а Рябикин тут же назвал два адреса, подсказав, как туда проехать. Елена Ивановна вчитывалась в текст договора, время от времени поднимая на Олега настороженно-вопрошающий взгляд, и Рябикин понимал, что его недельное молчание сделало своё дело, породив у неё сомнение в том, что их отношения продолжатся.

Кофе было допито, второй экземпляр подписанного договора оказался у Олега в руках. Но он не уходил. Медлил, поправляя очки. Прикасался к галстуку, словно убеждался, не забыл ли его повязать. Наконец, понизив голос, спросил, не сможет ли Елена Ивановна провести с ним сегодняшний вечер. Склонившись над бумагами, веером лежащими перед ней, она молчала, затаив дыхание. Потом сказала быстро, словно боясь, что голос её сорвётся:

– Наверное, если до конца дня ничего не изменится. Позвони мне без четверти шесть.

Как она сразу перешла на «ты», с облегчением отметил Олег. Значит, всё – по плану. Осталось одно – нужно «забыть» на столе второй экземпляр договора. Олег поднялся, Елена Ивановна вышла из-за стола проводить его. В дверях он, пропуская её, спохватился:

– Свой экземпляр не взял.

Шагнул к столу, где остывали чашки из-под кофе. Вернулся к дверям. Сергиенкова стояла к нему спиной, о чём-то разговаривая с Ритой. Затем Елена Ивановна прошла с Олегом через всю приёмную, мимо ожидавших её посетителей, и только в коридоре рассталась с ним.

– Я позвоню, – сказал ей Олег глухо.

От сильного волнения голос у него садился.

Всё остальное произошло так, как он себе всю эту неделю не раз представлял: Сергиенкова прошла в кабинет, села, наверняка потянувшись к телефону – сделать срочный звонок. И – увидела деньги. Пачка стодолларовых купюр, схваченная аптечной резинкой, лежала поверх бумаг, рядом с договором. Её реакция? Наверняка удивилась: почему он, Олег, оставил их, ничего не сказав? Ведь всё как бы легально – деньги на поездку в Крым. Может, очень волновался? Но, пересчитав купюры и увидев, что их вдвое больше оговоренной суммы, она, конечно, забеспокоилась.

О том, как она повела себя дальше, Олег узнал вечером этого же дня «от своих»: она отнесла пачку долларов Рите: «Спрячь, это какое-то недоразумение». Затем, увидев в окно приёмной Олега у подъезда в толпе посетителей – он в тот момент вместе с ними поднимался по ступенькам обратно, – будто бы сказала секретарше (повторив эти слова на допросе): «Как хорошо, он возвращается!.. Сейчас разберёмся…» Но допрошенная следователем Рита категорически утверждала, что таких слов не слышала, заметила лишь, что Елена Ивановна зачем-то вышла в коридор.

Да, она стояла у дверей своей приёмной, Олег это сразу увидел, когда вывел группу оперативников из лифтового холла. «Это она», – сказал им, замедляя шаг, отступая за их спины, так было оговорено – он выполнил свою функцию и должен исчезнуть. И он исчез, вернувшись к лифту, спустившись вниз, растворившись в толпе прохожих, идущих к ближайшему метро.

Ему потом рассказали, как там, у дверей, сразу же предъявили ей удостоверения, как, окружив её, плотной группой пересекли приёмную, а войдя в кабинет, быстро прошли к столу с неубранными ещё чашками, выхватили из кипы бумаг договор с португальской фирмой, спросив, получала ли она сегодня от кого-либо деньги. Услышав поспешное «нет», потребовали показать сумочку и выдвинуть ящики стола. Ничего не найдя, вышли в приёмную, велели секретарше Рите сделать то же самое. И, подобрав в одном из её ящиков пачку купюр, перетянутых резинкой, уточнили:

– Ваши?

– Нет, – сказала Рита, часто моргая, – это деньги Елены Ивановны, она попросила их спрятать.

– Именно спрятать?

– Да.

– Когда попросила?

– Только что.

И, подумав, добавила.

– Минуты три назад.

Деньги разложили на столе Елены Ивановны, просвечивали прибором, выявившим на купюрах надпись «взятка для Сергиенковой», спрашивали, держала ли их в руках, на что она механически, словно в полусне, отвечала «нет». Попросили показать руки, обнаружив на пальцах такое же красящее вещество, что и на деньгах. Об их происхождении Елена Ивановна твердила одно и то же:

– Не знаю, что это за деньги.

10

Чего-то не хватало Олегу в этой ситуации. Обычно после того, когда в дело вступали оперативники, им овладевало ощущение своей тайной силы. Оно пьянило его. Он чувствовал себя бесстрашным и лёгким и в этом состоянии быстро менял места работы, не зацикливался на мелких неудачах, не затаивал обид на строптивых шефов, потому что у него была ещё одна жизнь, и именно в ней происходили главные события. Они потом долго волновали его своими подробностями, вдруг возникавшими в его воображении и год и два спустя.

Но тут что-то не сложилось. Полноценного чувства победы не было, хотя Рябикин по-прежнему был уверен: Сергиенкова взяточница. Опытная, осторожная, с тонкими методами вымогательства. Она, по его мнению, и не могла быть другой.

Все начальники при таких кабинетах неизбежно ими становятся, считал Олег, ведь их служебные действия воспринимаются зависящими от них людьми как личное благодеяние, а значит, требуют ответного шага. Но где граница между благодарностью, воплощённой в букете цветов к празднику, и пачкой денег в увесистом конверте? Нет её! Представить себе, что Сергиенкова никогда не переходила эту грань, Олег не мог.

И всё-таки операция по изобличению Сергиенковой вызывала в нём саднящее ощущение неуверенности. Да, конечно, он использовал её женское одиночество, усыпил осторожность, а как ещё можно было чего-то добиться в этой ситуации? И та лёгкость, с которой она пошла на скоропалительное интимное приключение, разве не говорит о её привычке пользоваться служебными отношениями для личной выгоды? Даже если бы она, не прикасаясь к его деньгам, оказалась бы с ним в Крыму, обеспечив себе двухнедельное с ним развлечение, разве это не разновидность взятки?

Неуверенность же возникала из тех подробностей, выуженных Олегом у людей, имевших доступ к уголовному делу, которые не поддавались объяснению. Он не мог понять, почему опытная, хитроумная Елена Ивановна, уже попав в многонаселённую душную камеру Бутырки, продолжала ещё несколько дней наивно твердить о своей непричастности к деньгам. И на вопрос: «Кто, по вашим предположениям, мог оставить их на вашем столе?» – отвечала: «Не знаю». Неужели пыталась отвести от него, Олега, какие бы то ни было подозрения? Не догадывалась, что в деле подшито его, Олегово, заявление в милицию о её «покушении на взятку»? Да возможно ли до такой степени верить в глупые мужские слова, вырвавшиеся в состоянии алкогольно-эротического восторга, чтобы считать Олега непричастным к её аресту, упорно отбрасывая мысль о том, что именно он заманил её в ловушку?

И здесь Олег впадал в два противоречивых состояния: восхищался собой, изощрённой своей ловкостью и безжалостным упорством и в то же время озадачивался тем, как женское естество способно, вопреки реальному положению дел, жить иллюзией. Образ начальницы Сергиенковой, в руках которой были судьбы множества зависящих от неё людей, не совмещался в воображении Олега с образом простодушно-доверчивой, наивной, зацикленной на своём интимном приключении дурочки, в конце концов признавшейся лишь в одном: эти деньги менеджер Олег Рябикин принёс на свою поездку в Крым, куда она его пригласила. А почему они оказались мечеными, она не знает.

И всё это время, пока длилось следствие, а затем откладывался из-за его неявки суд, Олег спрашивал себя, а не рухнет ли там, в зале суда, с таким трудом выстроенное обвинение?

… С этой мыслью Олегу суждено было прожить до понедельника целых два дня. За это время он сделал несколько выписок из расшифровок (могут пригодиться на суде), сходил в магазин за продуктами, забив холодильник на неделю вперёд, съездил на Казанский вокзал за билетом в Новороссийск. И позвонил на мобильник шефу фирмы, где состоял на небольшой должности, предупредив своё отсутствие в понедельник сильнейшим гриппозным состоянием.

А в воскресенье вечером, когда он, проглотив таблетку снотворного, разбирал диван, запел мобильник. Как всегда невовремя звонила Аля, интересовалась, смотрит ли он сейчас телевизор. Нет, конечно же, нет, а что случилось? Оказывается, по первому каналу идёт интересная мелодрама.

– Про нас, – добавила Аля.

– Про кого? – не понял Олег.

– Про нас с тобой, – объяснила она. – О том, как двое встречаются, а в их жизни ничего не происходит. А она мечтает о ребёнке. Посмотри обязательно!

– У меня завтра трудный день, и я принял снотворное. Спокойной ночи.

Таблетка подействует через двадцать минут. За это время он должен успеть почистить зубы и прочесть хотя бы несколько страниц из романа Богомолова «Момент истины». Этот роман почему-то его успокаивал. Но в ванной сквозь шум воды он услышал тонкий скулёж, и снова ему почудилось, что прямо у его ног вьётся чёрной тенью приблудный пёс.

Скулёж доносился из нижней квартиры. Там жила одинокая старуха, маленькая и сморщенная, с торчавшими из-под блёклого платка седыми космами. Она ни с кем не здоровалась, затаив на всех какую-то давнюю обиду, никто уже много лет не слышал её голоса. И вот недавно она обзавелась собакой, хотя выходить с ней на улицу поздними вечерами боялась. И всё-таки выходила, когда скулёж перерастал в лай с истеричным подвыванием.

Олег нашёл в аптечке упаковку с берушами, но не успел всадить их себе в уши – снова запел мобильник. Неужели – Сёмин? Хочет подбодрить перед завтрашним испытанием? Нет, звонила сестра. Голос Катерины дребезжал от слёз. Оказывается, она рылась в старых бумагах и только что нашла в них его детскую фотографию. Он снят в детдомовском дворе, на прогулке, в тот год, когда мать решила его забрать к себе на Маросейку. Такой круглолицый, наголо стриженный, лицо серьёзное. Надо обязательно сделать копию.

– Не надо никаких копий! – Олег не заметил, как стал кричать в трубку. – И не вздумай мне показывать эту карточку, слышишь?! Порви её! Я не хочу её видеть!

– Но почему, Олежек? Это же ты на снимке!

– А я не хочу себя видеть на этом снимке, понимаешь?! Не хо-чу!

Он отключил мобильник, принял вторую таблетку снотворного и, выключив верхний свет, попытался читать Богомолова. Но от знакомого текста лишь рябило в глазах. Сквозь эту рябь проступал детдомовский двор с растоптанной песочницей и расшатанным турником, мельтешащие фигурки в одинаковых курточках и штанах, бесконечно длинный забор и в нём, меж металлических прутьев, лицо женщины, высматривавшей его в толпе.

Ему хотелось стереть эту, возникающую время от времени, мучительную картинку, но она не поддавалась его усилиям, обладая какой-то злой живучестью. Единственный способ – он знает – смыть её слезами. Так бывало в детстве. Но так у него давно уже не получалось. Похоже, запас его слёз кончился. Навсегда.

11

Звонок Сёмина настиг Олега на следующий день в коридоре суда. Вокруг томились люди, толклись у дверей, вполголоса выясняли что-то у пробегавших мимо девушек с кипами бумаг в руках. Процесс по делу Сергиенковой уже шёл, и Олег ждал вызова, когда запел мобильник. Сёмин был бодр и напорист. Интересовался его самочувствием, спрашивал, успел ли он до начала процесса сообщить судье об отъезде в Новороссийск. Успокаивал: всё будет в порядке. Главное – не смотреть подсудимой в глаза. Не поддаться чувствам. У подсудимой возможна истерика с обмороком – не верь. Суд – это тоже театр.

Да, конечно же, театр, подумал Олег, когда дверь открылась и его пригласили в зал. Резким шагом прошёл он к свидетельской трибунке. Назвался. Слева – стол адвоката, лысоватого господина с выпукло-белёсыми глазами и звучным басом (вот кого надо бояться!). За его спиной – металлическая клетка с маячащей в ней фигуркой Сергиенковой (нет, не всматривается туда Олег, скользит мимо). Справа – стол прокурора, синий мундир, властно-неподвижное лицо. Прямо перед Рябикиным, на подиуме за широким столом, судья – чёрная мантия, серебристо-седой ёжик (почти нимб!), профессионально-бесстрастный взгляд. Стариковские жилистые его руки перелистывают страницы дела.

Главное правило этого театра: не отвлекаться на частности, иначе выпадешь из образа. И – отвечать на вопросы чётко. Да, он скромный менеджер. У него много работы. Он устаёт от чиновничьих вымогательств. В ситуации с Сергиенко-вой был край: сколько можно угнетать малый бизнес, вынуждая предпринимателей платить чиновникам дань! Он, Рябикин, обратился за помощью в милицию, помог ей выявить взяточницу.

Он был убедителен, отвечая на вопросы прокурора и защитника. Говорил ровным голосом, поправляя сползавшие очки с затемнёнными стёклами, глядя только прямо перед собой – на судью, сиявшего серебристо-седым нимбом. Ему мешало лишь присутствие публики. Олег ощущал спиной её враждебное дыхание, её взгляды. Да, конечно, среди пришедших наверняка были и те, кто считал торжеством справедливости перемещение такой начальницы из просторного кабинета в железную клетку. Но большинство-то сейчас наверняка сочувствовало ей, таков наш отечественный парадокс: пленённого злодея отходчивый народ всегда готов пожалеть. Независимо от того, доказано ли, что пленённый – злодей, или не доказано. Нет, ничего из их жалости не выйдет, потому что за ним правда. В главном – правда: чиновников-взяточников нужно выкорчевать из нашей жизни. А те несуразицы, которые сладострастно выворачивает сейчас напористый адвокат, несущественны, потому что не меняют существа дела.

– Кто именно из руководства португальской фирмы, – басит адвокат, почти декламируя свой текст, – поручал вам подыскать помещение под офис?

Задумывается Рябикин, глядя поверх его головы, передёргивает плечами.

– Не помню.

– А известно ли вам, что названная вами фирма в то лето никакой деятельности в России уже не вела и открывать своё представительство в Москве не намеревалась?

Всё-таки этот копун обнаружил фикцию, на которую работники Сёмина пошли из-за спешки, заставив Рябикина использовать устаревшие документы.

– Нет, мне это не известно.

И происходит то, чего Олег опасался.

– Португальская фирма, именем которой манипулировал господин Рябикин, – говорит адвокат, придав голосу оттенок мрачной торжественности, – заморозила свою деятельность в России ровно за полгода до случившихся событий. То есть доверенность, выданная Рябикину на установление торговых контактов, утратила силу за шесть месяцев до того, как он переступил порог кабинета Сергиенковой.

Последовала мизансцена: адвокат не торопясь пересекает зал, кладёт на стол судьи скатывающийся в рулончик листок – сообщение, переданное ему по факсу из Лиссабона. Судья, надев очки, расправляет его на столе, вчитываясь. Протягивает секретарю суда, остроносой девушке в пиджачке и белой блузке, сидевшей справа от него за компьютерным экраном. Она сходит с подиума, строго постукивая каблучками, относит листок прокурору. Тот, прочитав, возвращает ей, и она кладёт его на свидетельскую трибунку. Опустив в него взгляд, молчит Олег. Он знает: в зале суда сейчас витает незаданный вопрос: кого он, Олег, представлял, когда вёл упорные переговоры с Сергиенковой? Вопрос не задан, потому что и судья, и адвокат с прокурором знают на него ответ. Но ведь сидящие за спиной Олега не знают и потому ждут.

– Мне позвонили из Лиссабона, – наконец произносит он медленно, словно припоминая события давно минувших лет. – Попросили подыскать место под офис. Не помню, кто именно звонил. Трудная португальская фамилия.

И на всякий случай добавляет:

– Я с тех пор по контракту работал со многими фирмами, не все фамилии остались в памяти.

Для непосвящённых этого достаточно. А теперь можно пойти в наступление. И он, уже с оттенком нетерпения, обращается к судье:

– Ваша честь, хотел бы напомнить, я ограничен во времени. Я предупреждал, мне нужно успеть на поезд в Новороссийск. Срочная командировка.

Порывшись в барсетке, он выхватил из неё билет. Судья, снова надев очки, нашёл время отправления и, возвращая его Рябикину, сказал:

– Не переживайте, вы успеете.

Затем спросил подсудимую, есть ли у неё вопросы к главному свидетелю.

Вопросы были. Нет, Олег по-прежнему смотрел мимо клетки, но голос, услышанный им, моментально перенёс его в квартиру Сергиенковой, за журнальный столик, над которым висела картина художника Шимского «Васильки во ржи». Она почему-то навсегда впечаталась в его память, а вместе с ней – пёстрая, повязанная на шее косынка Елены Ивановны и её слова: «Провинциальные васильки, как глаза крестьянских детей… Они моё средство от депрессии…»

Голос Сергиенковой был почти тем же – ровным и звучным, только, может быть, лёгкое дребезжанье выдавало его надломленность. Первый вопрос: помнит ли господин Рябикин, кто предложил продолжить переговоры о сотрудничестве в ресторане? Да, конечно, Рябикин помнит: он был инициатором; деловые встречи за ресторанным столиком уже обычай, в нём – ничего предосудительного. Второй: не считает ли он, что его ухаживания за ней, Сергиенковой, в ресторане и после него вышли за рамки деловых отношений? И если да, то был ли он, Рябикин, в этих отношениях искренен?

В тот вечер в той квартире, похожей на музей, на том диване, где он говорил какие-то глупые слова, развязывая косынку на шее Елены Ивановны, готовясь к своему победному заплыву в океан плотских радостей, был ли он, Олег, искренен? «Да», – ответил после длинной паузы Рябикин. И – не солгал. Потому что ведь его волнение там, в тот вечер, было подлинным. Это было волнение охотника, чующего близкую добычу.

И тут его блуждающий взгляд всё-таки соскользнул с судейской мантии на прутья железной клетки. Он увидел, наконец, Сергиенкову – её сегодняшнее бледное лицо, гладкие, затянутые на затылке в пучок волосы, неизменную пёструю косынку на шее, мучительно-вопросительный взгляд и всю её, словно бы усохшую за эти месяцы, фигурку, облачённую в пёстрый джемперок и выцветшие джинсы. И только сейчас вдруг понял, каково ей было все эти месяцы, в камере на двадцать семь человек, вспоминать по минутам историю знакомства с ним, приведшую её вместо Крымского кинофестиваля на нары Бутырской тюрьмы.

Третий вопрос она задавала, стоя вплотную у металлических прутьев, вцепившись в них побелевшими от напряжения руками: помнит ли он, о каких деньгах у них шёл разговор за чашкой кофе, когда был в гостях в её доме?

– Да, разумеется, помню: о цене гостевой путёвки на кинофестиваль, – подтвердил Олег.

Здесь он словно бы поперхнулся, даже закашлялся от простой и ясной мысли: а что если сейчас признаться? Да, возможно, Сергиенкова и пользовалась когда-то выгодами своего положения, но ему, Рябикину, не удалось это выявить, просто он, обуреваемый общей подозрительностью ко всем, кто занимает начальственные кабинеты, увлёк немолодую одинокую женщину перспективой близких отношений и, будучи ошибочно убеждён, что она взяточница, подбросил ей пачку меченых денег.

Но ведь после такого признания сразу, в один миг, прекратится его тайная жизнь, без которой он уже не может себя представить, его выкинут из службы Сёмина как приблудного пса – пинком, с крепкими мужскими словами; уже другому молодому сотруднику Андрей Владленович будет обещать квартиру в центре Москвы.

И откашлявшись, Олег пояснил, что разговор о цене гостевой путёвки был закамуфлированной формой вымогательства взятки.

– Вы уверены в этом? – только тут явственно дрогнул голос Сергиенковой.

Олег напрягся: её лицо и руки, сжимающие прутья клетки, напомнили ему другую, однажды предавшую его женщину, стоявшую когда-то у детдомовской ограды, когда ему было девять лет. Нет, это не Сергиенкова была в клетке, это он, Олег, со дня своего рождения оказался в ней, окружённый невидимыми, но прочными прутьями. Поэтому самым несчастным человеком в этом зале, в этом городе, на этой земле был он, изгой Олег Рябикин, это его нужно жалеть, а не ту бывшую начальницу, что сейчас пристально смотрит на него из-за металлических прутьев. Он ненавидел, он мысленно проклинал сейчас всех, кто оказался по другую от него сторону, – Сергиенкову, её басистого адвоката, судью с прокурором, публику, враждебно дышащую ему в спину.

– Да, я уверен в этом! – выкрикнул он в ответ и обратился к судье: – Ваша честь, я могу опоздать на поезд!

12

Он должен был позвонить Сёмину, но не мог. Пересказывать то, что произошло в зале суда, переживать всё заново – нет, невыносимо. Конечно, его тогда, прошлым летом, крупно подставили. Его торопили и сам Сёмин и его оперативники, им не терпелось поставить в отчёте «палочку», ведь от их числа зависели денежные поощрения и новые на погонах звёздочки.

Сёмин позвонил сам поздним вечером, когда Олег, принявший таблетку снотворного, бродил по квартире, прислушиваясь к истерическому собачьему лаю, звучащему из нижней, старухиной квартиры – судя по всему, она всё ещё собиралась вывести своего пса на улицу.

– Не спишь? – голос Андрея Владленовича звучал бодро, будто он только что проснулся и принял контрастный душ после никогда не отменяемой пробежки вокруг дома. – И даже не догадываешься, чем всё закончилось?

– Догадываюсь.

– Ну так скажи.

– Её оправданием. За недоказанностью.

– Мелко плаваешь, салага! – захохотал довольный Сёмин. – «Пальчики» на купюрах сработали, это во-первых. Во-вторых, твои показания. Должен отметить, держался ты молодцом, хотя и слегка вибрировал.

– Откуда вы знаете?

– Были там, в зале, за твоей спиной, наши глаза и уши. Так вот, дорогой, твою подопечную приговорили к трём годам общего режима.

– К трём? В лагерях?

– Ну, не в пансионате же!.. Сочувствуешь?.. Ты это брось. Жалость к подследственным – путь в никуда. Не сможешь работать. Дошло?

– Дошло.

– Без нас с тобой жалельщики найдутся. И даже нашлись. Эти три года наш самый гуманный в мире суд решил считать условной мерой наказания. Причём меру пресечения «содержание под стражей» решено до вступления приговора в законную силу изменить на подписку о невыезде. Так что твоя Сергиенкова, если в Бутырке всё быстро оформят, уже сегодня будет ночевать дома.

Олегу было непонятно, чему, при таком раскладе событий, Сёмин радуется.

– Значит, это дело теперь считается нашим проколом?

– Ну, ты и телок! Это прокол суда, потакающего взяточникам! Мы же своё дело довели, пусть с шероховатостями, но до победного конца. Наше начальство и наш народ нас одобрят. А с решением суда пусть прокуратура разбирается, возможно, она ещё обжалует приговор. Тебя же мы поощрим денежной премией.

– Несмотря на шероховатости?

– Какой же ты зануда! Не зацикливайся. Если хочешь знать, не ты в них виноват. Помнишь, мы тебе давали читать куски из донесений? Ты понял, кто их писал? Нет? Та самая секретарша Рита, тюха-матюха, ей от начальницы доставалось за неповоротливость, вот и решила отыграться. Единственное, что из её сообщений подтвердилось, это картина, подаренная художником. Ты мне про неё тоже говорил. Как-то она там смешно называется…

– «Васильки во ржи».

– Во-во, «васильки»!.. Обхохочешься!.. В общем, строже нам надо относиться к первичным материалам, прежде чем начинать разработку объекта. Короче, я тебя поздравляю с завершением!.. И жду!.. Понял?..

Нет, этот разговор не привёл Олега в состояние спортивной бодрости. Скорее наоборот: Сёмин показался ему неоправданно оптимистичным. Хотя, может быть, это ещё одна мизансцена пережитого сегодня «театрального действа». Очень уж дешёвым наигрышем отдавало всё услышанное им от Сёмина по телефону. А на самом деле через месяц-другой может случиться перевёртыш: начальство, вникнув в ситуацию и расценив её как провал в работе, начнёт искать стрелочника. На кого Сёмин свалит? На него, Рябикина! Практичный Андрей Владленович сдаст его не задумываясь, в этом Олег не сомневался. Мало ли у него, Сёмина, других шустрых помощников. Обойдётся. Тогда его, Рябикина, просто выкинут из этой системы. Выкинут навсегда.

И с твёрдой уверенностью в том, что Сёмин сейчас по телефону не столько сообщал новости, сколько готовил его к возможному драматическому повороту событий, Олег извлёк из пыльных недр старого шкафа, заставленного двумя рядами книг, таившуюся там плоскую бутылку французского «Марте-ля», спрятанную от самого себя на крайний случай. Нацедив в фужер двойную дозу, он кинул в рот вторую таблетку снотворного, запив её коньяком.

13

Трудно ему стало передвигаться по Москве. Олег не только ловил на себе пристальные взгляды и замечал иронические улыбки, как бывало раньше. Теперь он сам в вагонной тесноте всматривался в лица стоящих рядом, ожидая этих улыбок и взглядов. Ему теперь почему-то казалось, что однажды он непременно столкнётся здесь, в метро, с Сергиенковой. Как-то на «Лубянке», ускорив шаг к вагону, он не успел войти, двери захлопнулись у его лица. За их стеклом, в полуметре от него, держась за поручень, стояла женщина в бежевом плаще и таком же берете, с кокетливо повязанной пёстрой косынкой на шее. Она смотрела на него в упор, не отводя взгляда, и он, упираясь рукой в стекло, прошёл, почти пробежал несколько метров рядом с набирающим скорость вагоном, разглядывая её. И потом, дожидаясь другого поезда, стоял на платформе в некотором ошеломлении, не понимая: зачем бежал? Убеждал себя: уехавшая незнакомка не похожа на Елену Ивановну, просто такой же комплекции и одного с ней возраста. А лицо другое. Но взгляд, да, взгляд такой же.

Теперь и в отношениях с Алевтиной – чувствовал Олег – что-то заколебалось и сдвинулось, пропитывая его неясной тревогой. Он приезжал, как всегда, по пятницам в восемь вечера, загружал холодильник тем, что купил по надиктованному ею списку, смотрел по телевизору новости, пока она, что-то напевая, готовила на кухне ужин. В новостях его раздражало всё – дорожные аварии с искорёженными автомобилями, священнослужители в храмах возле колеблющихся огоньков свечей, сообщения об арестах провинциальных городских начальников, особенно – их лица в зале суда за решётчатой перегородкой.

Алевтина накрывала на стол тут же, у телевизора, и он, следя за её беготнёй и перемещением тарелок из кухни в комнату, пытался представить, как она поведёт себя, если вдруг он, Олег, выброшенный из системы Сёмина, в конце концов лишится всего? Будет ли так же к нему привязана? Или откажется от него, присмотрев себе, ну, к примеру, водителя «скорой», который ей однажды подарил слегка завядший букет гвоздик, забытый кем-то в его автомобиле? Да, она заботится о нём сейчас как-то даже суматошно, но нет ли в этой её суетливости наигрыша? Их отношения – это ведь тоже театр. Да-да, именно – театр! Алевтина наверняка такая же притвора, как все женщины. Как завистливая секретарша Рита, сочинявшая на свою начальницу доносы и сдавшая её оперативникам, когда те уточняли, с какими словами Сергиенкова передала ей деньги. И шустрая Алевтина, прячущая сейчас свою суть за простодушной ямочкой на щеке, в критической ситуации сдаст его, Олега. Обязательно сдаст!

Теперь всякий раз после ужина, раздвигая диван, заглядывая под него, Олег раздражался, если там что-то оказывалось – завалявшаяся тапка или свёрнутый в трубочку коврик. Диван по-прежнему, когда они с Алей обнимались, издавал под ними ритмично скулящие, жалобные звуки, и Олегу казалось, что к ним каким-то невероятным образом пробрался приблудный пёс, затаившийся в тёмном углу. А в двенадцатом часу Олег вздыхал, выходил на кухню, заглядывал в туалет и в ванную, слонялся по коридору. И – начинал собираться. Никакие мольбы и слёзы Али удержать его не могли – уезжал к себе. Но разве можно было оставаться у Алевтины после того, что однажды случилось?

Началось с пустяка: увидев её новую короткую стрижку, Олег пошутил:

– Ну, ты совсем как остриженная болонка.

Аля вначале обиделась, потом рассмеялась:

– Зато теперь собачку заводить не надо, будешь меня в парке прогуливать – на поводке!

После этого разговора ему приснилась какая-то жуть: будто куда-то бежит, задыхаясь, ноги вязнут, а руки в липкой паутине и почему-то в собачьей шерсти. Просыпаясь, выдирая себя из этого сна, он вдруг увидел рядом, на подушке, пёсью голову. Отпрянул, вскочив, включил верхний свет. На подушке была Аля, она, щурясь, забормотала вопросительно:

– Что с тобой? Ты не заболел?

А он уже одевался, собираясь уходить, объясняя испуганной Але, что у него срочное дело, о котором чуть не забыл.

– Да ведь три часа ночи! Какое может быть дело? – кричала в панике Аля, хватая его за руки.

Но он всё-таки оделся, уехал, поймав такси.

И с тех пор всякий раз в двенадцатом часу ночи с пятницы на субботу под аккомпанемент Алевтининых всхлипов собирался домой. Приезжал на Тимирязевскую, бродил по квартире, валялся на диване, пытаясь читать всё того же Богомолова, подолгу стоял у окна, особенно – в лунные ночи.

Как-то в такую ночь позвонила сестра, спросила, не занят ли он завтра, сказала, что, наконец, обо всём договорилась с отцом Михаилом, и ему, Олегу, нужно приехать к ней в десять утра – она поведёт его в церковь креститься… Как же он устал от её упорства! Резко отказался:

– Не нужен мне этот театр.

– Это не театр, Олежек, – заволновалась Катерина. – Это наша жизнь! Её надо прожить в раскаянье и в любви и научиться прощать друг друга. Не научишься, аукнется тебе это в той, другой жизни. Ты заблудился! Мы все заблудились! Опомнись! Посмотри в небо, подумай: неужели тебе не страшно?

Олег стоял у окна, видел жёлтую, слегка ущербную луну, плывущую над чёрными крышами в чистом пустом небе, слышал в трубке низкий, с хрипотцой голос Катерины и думал только об одном, удастся ли ему сегодня уснуть. У него кончилось снотворное, а новую упаковку он купить не успел.

– Я смотрю в небо, – с издевательской насмешливостью ответил он сестре. – Представь себе: кроме луны там нет ни-че-го! Пусто!

– Как – нет?!– вскрикнула Катерина. – Мама наша там мучается за грехи свои, ждёт, когда мы простим её. Не простим, так и будет мучиться. А потом и наша придёт очередь – вслед за ней.

Олег обещал позвонить утром и, отключив мобильник, остался стоять у окна: смотрел на луну, слегка откушенную с одного боку – она казалась ему сейчас пересекающим небо лунным псом. Свободным псом, ни от кого не зависящим, бегущим куда-то в абсолютной тишине. И нет вокруг него треска телефонных звонков, мельтешения человеческих лиц, пристальных взглядов, нет тягостного ожидания неизвестных перемен.

Теперь он часто приходил на работу во взвинченном состоянии, общался с шефом, которого считал безнадёжно ограниченным человеком, забывая стереть со своего лица язвительную усмешку, по телефону разговаривал срываясь на крик, рассеянно удалял в компьютере нужные файлы и покидал офис молча, ни с кем из сослуживцев не прощаясь. С каждым днём у него всё яснее и упорнее возникала мысль: с этой работы пора уходить.

Он даже сказал об этом Сёмину, но Андрей Владленович куда-то торопился, не стал вникать в подробности, буркнув в трубку: «Ты человек взрослый, тебе решать». А шеф, которому он, Олег, дал понять, что собирается уйти, вдруг сказал с сочувствием: «Тебе бы в отпуск… Уехать куда-нибудь, отвлечься…»

Олег же был убеждён: нет, нельзя сейчас в отпуск. То, что тяготило его, с чем он просыпался и ехал в офис, ощущая на себе чужие изучающие взгляды, должно вот-вот кончиться. Облегчение придёт, непременно придёт, убеждал он себя. Только надо ещё немного потерпеть.

14

В эту ночь он ушёл от Алевтины рано, в одиннадцатом часу. Как-то тесно и душно ему там стало. А на улице белел снег, мелкий и жёсткий, кажется, первый в этом декабре. Ветер студил лицо, клонил голые кроны деревьев, нёс над крышами рваные облака. Сквозь их промоины мутно взблёскивала луна, казалось, она длинными прыжками пересекала небо, то ныряя в облачную муть, то вырываясь из неё.

Олег шёл через старый парк к троллейбусной остановке с твёрдым решением – никогда к Алевтине не возвращаться. Устал от её слёз. От вопросительных взглядов. От гнетущей её заботливости. Хватит с него этого плена. Он начнёт новую жизнь. Как? Ещё не знает, но первый шаг сделан. Правда, Алевтине ничего не сказал, объяснит потом, по телефону. А ещё позвонит в офис и попрощается. Навсегда. Деньги у него есть, обойдётся какое-то время. И Сёмину позвонит. Спросит: что, в его помощи он, Андрей Владленович, уже не нуждается? Тогда почему ни разу за этот месяц не дёрнул его, Олега Рябикина, не зазвал в свой «Строймонтажинвест»?

Какие-то тени мелькали в кустах. Быстрые и гибкие. То сплетались в клубок, то рассыпались на белом снегу чёрной живой мозаикой. А, вот оно что, опять здесь собачье кодло мечется. И место выбрали – на пути к троллейбусу. Нет, он не свернёт. Палку бы подобрать или камень, не разглядишь, всё снегом присыпано.

А тени вьются слева и справа, ныряют под садовые скамейки, выпрыгивая, подкатываются к ногам. Лай, оскаленные пасти. Ну да, конечно, сейчас, ночью, это их территория, а он вторгся. Нет, Олег их не боится. Надоело бояться. Снял с плеча брезентовую сумку на длинном ремне. Взмахнул. Откатились тени. И тут же снова, чёрным прибоем – к ногам. С остервенением, с визгом. Вожак – самый рослый и жилистый. Прыгнул, вцепился в сумку. Треснул брезент. Лопнул ремешок. Ах ты дрянь! Ногой его. В морду.

Нет, не получилось. Отскочил вожак, но для разбега. Прыгнул, вцепился в ногу, обжёг – повыше щиколотки. Рвал штанину под радостную какофонию собачьих голосов. Поскользнулся Олег. Упал. Покатилась в снег модная его фуражка. Вот сейчас вожак вцепится в горло. И накинется тогда вся стая, будет рвать на клочки его пальто, его руки, его лицо. Ах вы собачье отродье! Думаете, я так не умею?

Поднялся Олег на четвереньки, услышав, как вырвалось из него рычание. Потом – лай и визг, и снова – рычание. Да, он так может! Громко и резко! У самого даже уши закладывает. Кинулся на вожака. Увидел – шарахнулось собачье кодло, застыло вокруг кольцом. Подался в сторону вожак, но нет, не отступит теперь Олег: прыжками, на четвереньках – за ним! С победным лаем и рыком! Главное – не разгибаться. Пусть видят – он не человек, он зверь, непонятный и жуткий, скачущий на них чёрной горбатой тенью.

Снялась с места собачья стая, рассыпалась по кустам парка, заструилась вслед за вожаком гибкими чёрными тенями. А Олег, не поднимаясь с четверенек, прыжками гнал её прочь, дико взвизгивая, захлёбываясь счастливым лаем, чувствуя себя наконец свободным от томившей его недавней жизни, оставшейся в истоптанном, запятнанном кровью снегу, там, где валялась сейчас его сумка с лопнувшим ремешком.

Устав, он зачерпнул ладонью снег, поднялся, растёр лицо. Что это было? Припадок? Перевоплощение? Подумал с усмешкой: может, в прошлой жизни был собакой и вот вспомнил? Вернулся к сумке, увидел на снегу кровь. Задрал штанину – рваная рана кровоточила. Носовой платок не помог, соскальзывал вниз, набухая кровью. Нужно пойти к Алевтине, она медсестра, это её работа. Она остановит кровь.

Шёл, зажав сумку под мышкой. Пересёк парк. Миновал аптеку, газетный киоск, гастроном. Мёртвая улица, ни одной человеческой тени. Только над крышами жёлтый круг луны продолжал бесконечный бег сквозь облачную муть. Вот Алевтинин подъезд. Какой у неё код? Надо же, и память будто умерла. Нужно её оживить. Как? Ведь тот набор цифр остался в его прошлой жизни, куда Олег уже не вернётся. Нашарил в сумке записную книжку. Он был в той своей жизни педант, всегда всё записывал. Да, вот этот код на букву «А». Пискнула и скрежетнула дверь подъезда. Поднялся Олег на второй этаж. Отдышался. Нажал кнопку звонка.

Как же она обрадовалась, увидев: вернулся! Не ждала его уже Аля, открыла дверь в накинутом на мятую ночнушку ворсистом халатике. И тут же испугалась. Поняла: что-то случилось.

– Небольшая авария, – бормотал Олег, входя, – нужно остановить кровь.

– Какую кровь? Где?

Даже вскрикнула, глупая! Снял пальто, разулся, задрал штанину.

– Видишь – оцарапался. В парке скользко, на сучок напоролся.

Не верит. Рана рваная, следы зубов видны. Угадала:

– Собаки покусали?!

– Ну, да-да, собаки, зато и я их чуть было не покусал, – признался Олег, сотрясаясь от конвульсивного смеха. – Как я их гнал! Как они меня испугались!

В ванной стекала с ноги розовая вода.

– Нет, не глубокая рана, – сказала Аля, – но уколы придётся сделать. От столбняка и от бешенства, на всякий случай, «скорую» надо вызвать.

– С твоим знакомым водителем? – снова дёргаясь в приступе смеха, сказал Олег. – Только напомни ему, чтоб букет гвоздик не забыл прихватить.

– Каких гвоздик? – не поняла Аля, обожгла рану йодом, стала забинтовывать. – Без этих уколов нельзя, могут быть осложнения.

– Никаких теперь осложнений! – продолжая громко смеяться, говорил ей Олег. – Заживёт как на собаке! Я ведь теперь собака! Умею лаять и кусаться, кого хочешь загрызу! Не веришь?

– И всё-таки давай «скорую» вызовем. А то у меня предчувствие нехорошее.

Странная настойчивость. Что Алевтина задумала? Почему, затягивая бинт, так пристально всматривается снизу в его лицо, стоя на коленях возле него, сидящего на диване? Да что бы ни задумала, он не боится. У него теперь другая жизнь.

– Значит, хочешь вызвать? – сказал Олег, усмехаясь. – Ну, давай, звони!

Его томило нетерпеливое предчувствие того, что уже пережил в парке. Аля, не вставая с колен, потянулась к журнальному столику за мобильником, и Олег тут же, приблизив к ней лицо, оскалился в дикой гримасе. И задрожал, услышав внутри себя нарастающее радостно рокочущее рычание. Вот оно рванулось наружу утробным лаем – с зубовным лязгом, с брызнувшей слюной.

Отшатнулась Аля, упав на пол. Упал на четвереньки и Олег. Ах, как ловко, как легко ему прыгать вокруг неё! Как смешно видеть её испуг! Вскочила. Перебирает босыми ногами возле оскаленного его лица. Кричит:

– Хватит! Ну, хватит же! Что за шутки!

Ах, так? Она думает, что он шутит? Не-ет, шутки кончились. У него теперь всё всерьёз! Прыгнул, прижав рукой её ногу к полу. Вцепился зубами в щиколотку, в то самое место, куда его самого вожак куснул. Потому что теперь он, Олег, вожак – одинокий вожак несуществующей стаи.

Закричала Аля. Больно? Не-ет, это ему в его прошлой жизни было больно. И та боль, наконец, кончилась. Освободился от неё, сбросил её гнетущую тяжесть. Теперь ему легко и просто гоняться за Алей по комнате на четвереньках, с лаем и визгом, опрокидывать журнальный столик, разбрасывать по полу газеты и книжки.

Ну, зачем так кричать? Нет, не надо на диван, я ведь тоже туда прыгну. И снова укушу. Куда же ты? Зачем в коридор? И ключи вырвала из замочной скважины. Захлопнула с той стороны. Заперла.

А, вот оно что! Это ловушка. Неспроста она так пристально смотрела на него. Заранее всё продумала. Хочет загнать его в прошлую жизнь? Не выйдет!

Колотил в дверь кулаком, кричал:

– Открой немедленно!

Слышал там, на лестничной площадке, топот ног, голоса людей. Вот её голос. Что-то кричит кому-то. Куда-то звонит? Хочет сдать его? Он так и знал, что она его сдаст. Она давно это задумала. Значит, надо её обмануть, выйти отсюда хитростью.

– Аля, открой! Я пошутил! Выпусти меня, Аля!

Не выпускает.

Ах, так? Ну, и я так. Стулом в дверь. В коридорное трюмо. В кухонный посудный шкаф. Какой замечательный звон! Как его сладко слышать! Такое чувство радости он ещё не испытывал. Вот она, свобода! Хочется петь: «Эй, вы там, наверху!..» Хочется рычать и кричать на весь дом, на всю улицу, на весь соседний парк, где сидит загнанная им в кусты трусливая собачья стая.

Звук подъехавшей машины за окном. Топот ног в подъезде. Кто-то сопит за дверью. Вот скрежетнул в скважине ключ. А-а, выпускаете? Холодом пахнуло в лицо. Какие-то люди – толпой. Валят его на пол, заламывая руки. Вяжут ноги. Кто они? Откуда? Оперативники? Сёмин прислал? Значит, Аля и Сёмин заодно? Сговорились? Предали его?! Кутают во что-то, кладут на носилки.

Мелькает рядом знакомое лицо. Да это же Аля!

– Не сдавай меня, Аля! Я пошутил!

– Ты заболел, – слышит он. – Тебя вылечат!.. Я люблю тебя… Я к тебе приду…

Привязывают. Выносят. На лестничной площадке – толпа. Несут по ступенькам – вниз. Сдаёт его Аля. А может, не Аля? Ну да, конечно, это Елена Ивановна – в ворсистом халатике Али! Лицо другое, а взгляд её. Такой же, как там, в суде, из клетки. Нет, это не Елена Ивановна, нет! Это его мать у ограды детского дома смотрит на него пристально. Это она сейчас снова сдаёт его, чтобы потом мучиться.

Вышли из подъезда – к распахнутым дверцам автомобиля. Топчутся. Чем-то гремят. Холодно. А-а, вон в чём дело – жёлтый круг луны за путаницей голых веток вынырнул из облачной мути, обжёг лицо. Будто лизнул. Здравствуй, лунный пёс! Здравствуй, брат! Я теперь с тобой навсегда. Будем вместе бороздить небо. А эти людишки останутся внизу. Они не понимают, что я стал свободным. Мне смешно видеть, как они все возле меня топчутся. Очень смешно. Смех просто разрывает меня. Эй, вы там, вы слышите, как я смеюсь?

Захлопнулись дверцы. Автомобиль вздрогнул, глухо зарокотал и тронулся. Чья-то рука придерживала носилки. Чей-то голос твердил Олегу:

– Ну, хватит, приятель, пошумел, и будет! Кончай, а!

Но не мог он остановиться. Приступы смеха накатывали на него один за другим. Ведь он уже был там, в облачных разрывах, с братом своим, лунным псом, пересекал небо великолепными, замечательно длинными прыжками.

И был счастлив.

Часть 3 Иная форма бытия (Из деревенского дневника)

…И паутинная игра

Теней и бликов у осоки.

В ветвях – замедленные соки,

В листве – томление земли.

…Он теперь знал: здесь, на этой земле, у этой реки он и его сын останутся навсегда, что бы ни случилось.

Свободный брак

Наверное, только здесь, спускаясь с ведром в овраг за ключевой водой, можно наткнуться на любопытного зайца, который в пяти шагах, встав на задние лапы из слегка пожухшей травы, будет безбоязненно рассматривать пришельца, посмевшего нарушить его уединение.

Только здесь можно увидеть вечером идущих цепочкой по берегу Клязьмы рыбаков – по пояс в волокнистом, молочно-белом тумане, напоминающих сказочных витязей, явившихся из речных глубин по молчаливому призыву первой звезды, загадочно мерцающей над лесом в сиреневом небе.

И только здесь, всего лишь в ста шестидесяти километрах от Москвы, если свернуть у Лакинска с шестиполосной трассы на ухабисто-петлистую шоссейку, соединяющую разбросанные вдоль Клязьмы деревеньки, да ещё пожить в одной из них несколько лет, можно, разговорившись на автобусной остановке с незнакомым, мягко окающим человеком, узнать о нём за несколько минут всё. Или – почти всё.

Жизнь обитателей нашей деревни так же простодушно открыта. Её подробности сами собой возникают в разговорах возле автолавки, выкликающей всех на улицу басисто-квакающим сигналом. Первыми сбегаются к ней бодрые старушки с дерматиновыми кошёлками времён Никиты Хрущёва и клюками, изношенными до коричнево-золотистого блеска.

Старушкам под девяносто или около того, они без конца жалуются на здоровье, но, как утверждает деревенская молва, строго ведут домашнее хозяйство и даже время от времени берут косу в жилистые руки, чтоб положить на задворке прущую дуром (по пояс и выше!) траву.

За ними к распахнутым дверцам продуктовой «газели» стекаются «молодые бабушки» (старшее поколение их кличет «девчонками»), пестующие городских внуков-школьников, всё лето гоняющих по улице с оглушительным трезвоном на новеньких велосипедах.

Последними приходят помятые «после вчерашнего» сумрачные мужички, норовящие без очереди взять пивка. Сердобольные бабоньки их пропускают. Жалеют.

Вот в этой-то толпе и появился несколько лет назад некто коренасто-смуглый, по пояс голый. И – в шортах. Лет двадцати пяти. Вежливо поздоровался. Терпеливо ждал своей очереди. Скуластое лицо спокойно, даже – подчёркнуто спокойно, словно бы он заранее всех оповещал о своей независимости ото всех, стоящих рядом, а также о равнодушии к теме общего разговора, который вился вокруг аномально жаркой погоды. Только время от времени возникала на его лице таинственная усмешка, тут же, впрочем, исчезавшая.

Когда же он, отоварившись, ушёл, в неразошедшейся толпе медленным водоворотом пошло по кругу обсуждение новости: у Жуйковых в доме появился примак. Узбек по национальности. Имя странное, сразу не выговоришь – Тынистан. То ли беженец, то ли просто мигрант. Но это полбеды. Беда же в том, что Надька Жуйкова, ездившая в Лакинск к подругам и завязавшая роман с ним, работавшим на стройке, уже от него беременна. Но и это ещё не всё. Главное в том, что у него нет паспорта – ни узбекского, ни русского. То есть в любой момент он может бросить Надьку с дитём – как востребовать с него алименты? Ни печати в паспорте, ни самого паспорта!

Мнения на этот счёт были разные.

– Не бросит, она девка видная.

– Другие видные вон гуртом ходют, соблазнится и бросит Надьку.

– Не бросит, потому как Надька для него якорь. Ему здесь, в России, зацепиться нужно, там у них, видно, совсем невмоготу.

– Он зацепится и будет на её шее висеть! Кто его без паспорта на стоющую работу возьмёт? И участковый по милициям затаскает.

– Дак вдруг ещё и лентяем окажется, что с ним делать-то? Будет на диване валяться, пузо чесать.

А через пять месяцев Надька родила.

Всякий раз, приезжая в деревню, я видел в окно террасы снующую по улице фигуру Тынистана. В неизменных шортах. Даже – в осенние холода. Вначале – с вёдрами. Потом с большим бидоном из-под молока, в котором возил на тачке воду из Михайлова колодца. Не близкий край – от избы Котковых нужно пройти шесть домов и свернуть в переулок. Там, по общему мнению, лучшая вода в деревне, если, конечно, не считать ключика в овраге, куда с вёдрами (и тем более – с бидоном) не набегаешься. А бегать приходится, малый в доме, на одно мытьё сколько воды уходит.

Следующая картинка: Тынистан колет дрова. В нашей деревне это происходит на улице, у ворот, куда сваливают с машины купленные берёзовые чурбачки. Их, прежде чем переместить в сарай, нужно переколоть, занятие длинное и муторное, по себе знаю.

И такая вот ещё мизансцена: Тынистан там же, у ворот, чинит мотоцикл с коляской. День чинит, два, три, неделю. Будто дятел долбит, такой упорный. Мотоцикл битый, с облупленной краской, с налётами ржавчины, впечатление, будто побывал на войне. Был куплен за какие-то совсем небольшие деньги, взятые у нескольких соседей в долг. Починив, Тынистан стал ездить за двенадцать километров на «Пьяную канаву» – так здесь называют небольшой деревообделочный заводик, где на тяжёлых погрузо-разгрузочных работах за немедленный расчёт наличными вкалывают ради спасительного опохмела окрестные, отбившиеся от регулярного труда мужички. Ездил туда Тынис-тан каждый день. И долги вскоре отдал.

А ещё через какое-то время я его увидел за рулём жигуля-пятёрки. Автомобиль тоже был не нов и крепко помят, требовал регулярного ремонта, но на работу возил Тынистана исправно.

Нет, совсем и не доказывал Тынистан всей деревне, зная, как придирчиво за ним наблюдают, что он трудолюбив. Он таким был. Ни минуты не сидел без дела – мог подмести или помыть пол, начистить картошки и приготовить обед, выкупать и покормить ребёнка. Мало того, он ещё и занимался своим Ванечкой (Иваном Тынистановичем) – складывал с ним из кубиков дома, учил делать физзарядку и заставлял бегать по дому (а в жару – вокруг дома) совершенно голым, для закалки. В подходящую погоду голым же выводил его и на улицу, от чего Надька и молодая бабушка Рая вначале впадали в шок, пока не убедились, что ребёнок совсем и не простуживается.

В деревне к такого рода закалке относились с большим сомнением, но Ванечкой любовались все, попутно вспоминая, кто же до Ванечки в последние годы рождался именно в нашей деревне, а не в городе. В конце концов выяснилось, что за последние двадцать лет все деревенские внуки и правнуки были горожанами, Ванечка же стал первым, нарушившим это странное правило.

А к его отцу деревенская общественность продолжала присматриваться. Убедились: Тынистан почти всё умел, а что не умел, тому учился. Все в деревне это уже хорошо знали, но похвал высказывать не торопились. Не было в том никакой затаённой вражды, одна лишь сдержанность; точнее – ожидание каких-то его поступков, которые должны были эту сдержанность оправдать.

И – дождались.

Об этой невероятно-оскорбительной выходке Тынистана первым рассказал деревенской общественности его тесть Семён Жуйков, по-деревенски просто Сенька, краснолицый, всклокоченный выпивоха, взявший у меня взаймы «на пивко» тридцатник тут же, возле автолавки. Оказалось, накануне он, Сенька, решил отметить день рождения любимой супруги Раички по всей форме: взяв из её загашника денег, купил в райцентре торт (вёз его в переполненном автобусе, поэтому немного сплющил), созвал гостей (из домов по соседству), помог накрыть стол, за который усадил по правую от себя сторону Раю, а по левую – дочку Надьку с Тынистаном.

Всё шло как надо – тост за тостом, пока он, Сенька, не заметил, что водка в стакане зятя не убывает. Сделал ему замечание. Тот отмолчался, но пить не стал. Тогда Семён, по его словам, «пошёл на принцип», громко спросив Тынистана:

– Что, так и не выпьешь за здоровье матери твоей жены?

И услышал в ответ нечто, с его точки зрения совершенно несуразное:

– А что, мама будет здоровее, если у меня завтра голова будет болеть?

И после длинной паузы, когда казалось, все, осмысливая сказанное, онемели от его дерзости, Тынистан добавил:

– Много вы, русские, пьёте.

Семён Жуйков, опомнившись, стал кричать на зятя, обвинять в неуважении к старшим, к родне, к местным обычаям, а на его возражение, что у них на Востоке есть обычай не пить, заявил:

– Значит, раз с нами живёшь, ты свой обычай должен сменить на наш.

С этим Тынистан не согласился, объяснив, что он ведь не запрещает своему тестю пить, а только осуждает. Так, по его мнению, должен поступить и тесть, не заставляя зятя делать то, что по традициям Востока ему запрещено. Но эта ситуация, когда за одним накрытым столом выявлено два непоколебимо разных мнения, показалась Семёну такой дикой, что он совсем расстроился. И, хватанув стакан водки, заплакал.

Ситуация действительно была не простая. Но меня больше всего удивило то, как на неё, по мере Сенькиного повествования, реагировали у автолавки наши бабульки, давно уже и категорически осуждавшие Семёна за пристрастие к зелью. Ведь именно из-за пьянства он несколько лет назад потерял уважаемую здесь работу – механизатора на животноводческом комплексе и стал пробавляться мелкой шабашкой. Отчего жизнь его семейства резко оскудела, так как одной стабильной зарплаты Раички, вкалывавшей на том же комплексе дояркой, не хватало.

Приусадебный же участок у них был сильно запущен и не особенно-то их подкармливал – у Раи не было ни времени, ни сил там возиться, сам Семён считал это не мужским делом; их сын Павлик, паренёк на редкость серьёзный, не одобрявший пристрастия отца к алкоголю и успевший до армии поработать «на комплексе» слесарем-наладчиком, служил срочную. А Надьке возиться на огороде было недосуг – до рождения сына она всё больше вертелась перед зеркалом, перекрашивая свои когда-то длинные замечательно русые волосы в огненно-рыжий цвет. Теперь ей, с появлением Ванечки, и на это не хватало времени.

Но тем не менее деревенская общественность, знавшая, что именно из-за Сенькиного пьянства жизнь семьи Жуйковых протекает скудно и скучно, в возникшей ситуации взяла сторону Семёна.

– Нехорошо вот так, при всех, осуждать старших, – говорили у автолавки про Тынистана. – Мог бы один раз ради тёщи-то и выпить, она ж ему теперь не чужая.

А потом стали выясняться и другие подробности горестной жизни примака Жуйковых.

Работавший с ним на «Пьяной канаве» Витёк, вечно сонный, медлительный здоровяк сорока с небольшим лет, рассказал, что «нашего узбека» чаще других кидают на погрузку-разгрузку – горбыли таскать да бруски складировать. Платят же ему меньше, чем другим. Пожаловаться нельзя, потому как никаких документов у него нет. А значит, нет и прав. Так он вместо того, чтоб помалкивать в тряпочку, ещё и спорит. Со всеми!

Спорил Тынистан, как выяснилось, не только на «Пьяной канаве».

Как-то зашёл ко мне подзанять сотню до зарплаты. Стоим у крыльца, разговариваем. Сочувствуя его бедам, советую самолюбие чужое беречь, быть повежливее. Нахмурился. И вдруг – улыбка во всё лицо. Откровенно-язвительная такая улыбочка.

– То есть притворяться, чтоб не догадались, что я о них думаю?

Вот тогда-то я и спросил его про паспорт. История оказалась такой: в Москве два милиционера остановили Тынистана и, выяснив, что вида на жительство нет, очень обрадовались. Предложили тут же заплатить. Он заупрямился, да и денег таких не было. Ему сказали: насобираешь – принесёшь. Он в спор – не имеете права! А-а, ты нас воспитывать приехал, сказали, ну, давай! И ушли. С паспортом.

Стал Тынистан по окрестным отделениям милиции ходить, жаловаться, не зная имён обидчиков. На него смотрели как на тронутого. И он, в конце концов, по совету знакомых, ринулся «в область», – там паспортный контроль послабее, – на заработки. План был такой: заработать, съездить на родину, восстановить утраченный документ. Попал в Лакинск, мотался по стройкам, жил где придётся. А тут Надька с подружками – в кафе. Ярко-рыжая. Познакомились.

Почему из Узбекистана уехал, спрашиваю.

– Вы что, газет не читаете? – сказал, как отрубил, Тынис-тан. Даже, кажется, обиделся, сочтя вопрос бестактным, и, оборвав разговор, ушёл с зажатой сотенной в кулаке, сказав лишь, что отдаст через неделю.

Я догадывался, что рассказал он мне не всё. Не бывает так, чтобы приехавший на заработки мигрант был один. Но в рассказе Тынистана его земляки напрочь отсутствовали. Не потому ли, что он и с ними рассорился, досадив особенностями своего характера, и теперь всякое о них упоминание травмировало его?

А тут вскоре последовали события, подтвердившие мою догадку. Однажды в душный июльский вечер Тынистан пропал, не вернувшись с работы, и двое суток о нём не было никаких сведений. Надька, перекрасившая бывшие свои русалочьи волосы на этот раз в тёмно-коричневый цвет, катала коляску с Ванечкой по деревенской улице, и на вопросы об исчезнувшем муже только передёргивала плечами, презрительно поджимая губы. Ей казалось хорошим тоном демонстрировать пренебрежение к такому, с позволения сказать, супругу, от которого все в деревне только и ждут нелепой выходки. Но тем временем она зорко поглядывала на сизевший в прогале ивовых кустов поворот шоссейки – не мелькнёт ли там жигуль светло-жёлтой масти, на котором её супруг укатил два дня назад на работу.

И только на третий день выяснилось, что всё это время он сидел в райцентровском КПЗ, задержанный гаишниками на нашем извилистом отрезке дороги, известном частыми авариями. Причём – никакой аварии не было. Его остановили для проверки документов. А так как у него не оказалось ни прав, ни паспорта, поместили в камеру, вызвав нашего участкового (живёт в четырёх километрах, в соседней деревне), на которого задержанный без конца ссылался.

Участковый подтвердил, что человек, называющий себя Тынистаном Торрекуловым, действительно проживает в нашей деревне в качестве примака Жуйковых. Кроме того у Жуйковых растёт сын Торрекулова – Иван Тынистанович, ему идёт третий год, сам же Торрекулов находится в стадии восстановления утраченного паспорта.

Но эти объяснения не смягчили гаишников, сильно рассерженных после напряжённого (как я догадываюсь) разговора с Тынистаном на нашей опасно-петлистой дороге. Они обвинили его «в словесном оскорблении чести мундира», а также «в оказании физического сопротивления работникам милиции», после чего отвезли Тынистана в КПЗ, а на третий день – в райсуд, где он ухитрился речами, обличающими наше правосудие, рассердить и судью, уважаемую всеми женщину, известную в райцентре почти каменной невозмутимостью и честным педантизмом.

Неизвестно, что больше всего повлияло на решение судьи – здравый смысл, хорошее знание жизни или наличие у обвиняемого маленького Ванечки, третьи сутки не видевшего отца. Но Тынистана, конечно же, признав виновным (он, в общем-то, и не отрицал своих противоправных действий) приговорили к наказанию, которое он уже отбыл, – к административному аресту на трое суток. И – освободили в зале суда. Он и домой-то вернулся на своём помятом жигуле, возбуждённо-радостный, с кульком конфет, купленных в райцентровском круглосуточном магазине.

И уже утром следующего дня проходившие мимо дома Жуйковых увидели его на лестнице прибивающим к окну покосившийся резной наличник.

Но что деревенская общественность, наблюдающая за приключениями Тынистана, позорно просмотрела, так это эволюцию его молодой жены Надьки. У автолавки потом говорили про неё с ворчливой досадой, с изумлением даже, не понимая, как такое могло случиться с деревенской девчонкой, ещё недавно носившейся по улице в коротком сарафан с веником за убежавшими со двора курами.

Винили же во всём телевизор. А неоткуда было больше взяться тем словам, которые, как потом стало известно, сказала она своему Тынистану:

– У нас будет свободный брак.

Не говоря уж о том, что слово «свобода» воспринимается в деревне (и не только – в нашей) как пьяный дебош без видимых последствий, представить свободными «семейные узы» нашим бабушкам было просто не под силу. Они допытывались у Надькиной мамы, как такое могла учудить её дочь, на что Рая только взмахивала рукой, тут же прикрывая ею глаза, чтобы скрыть набегающие слёзы.

Конечно, впоследствии Надькин ультиматум мужу был истолкован несколько иначе. Будто бы это был и не ультиматум вовсе, а обычный разговор о том, что раз их брак ни в загсе, ни в церкви не оформлен, он должен называться свободным. Правда, потом, когда подружка Олька из соседней деревни позвала её к себе в гости, Надька напомнила Тынистану разговор о свободе и оставила его дома нянчить Ванечку. А сама ушла. И вернулась только утром, к отъезду мужа на работу. И ещё через неделю примерно ситуация повторилась.

И только в третий раз, когда Надька, перекрасив бывшие свои русые волосы на этот раз в красно-рыжий цвет, отправилась к той же Ольке на её день рождения, Тынистан, спустя полтора часа, поехал на своём жигуле следом, доверив спящего Ванечку бабушке Рае.

О том, что там, у Ольки, произошло, говорят по-разному. Будто бы Тынистан велел жене возвращаться, но она спряталась от него в чулан, дверь которого была им в один миг сломана. По другой версии, она, выбежав из Олькиного дома, пыталась скрыться от мужа в сарае, но он выволок её оттуда за руку. Вот тут-то за Надьку и заступились подогретые вином Ольгины гости, парни из Лакинска, приехавшие на Клязьму рыбачить. Один стал заламывать Тынистану руку. Второй прыгнул на капот его жигуля и пнул ногой лобовое стекло, от чего оно стало молочно-серым из-за разбежавшихся по нему трещин. Третий оттаскивал Надьку.

Тынистан крикнул ей: «Ты всё равно ко мне вернёшься!» И, сев в автомобиль, уехал. Он не разбился лишь потому, что ехал с опущенным боковым стеклом, высунув голову наружу.

Обычно он оставлял свой жигуль у ворот, но на этот раз загнал его на задворку, в кусты осинника. На случай, если разгорячённые Ольгины гости, которых он как-то видел раскатывающими на мотоцикле, захотят окончательно добить его транспортное средство.

Но гости не приехали. Зато примерно через час пришла Надька.

Как они мирились и на каких условиях, осталось для деревенской общественности тайной. А вот то, что произошло на другой день – жаркий и солнечный, видели все, вышедшие на призывное кваканье автолавки.

Было в этой сцене нечто театральное. Пёстрая толпа у задних дверей «газели» вдруг затихла, будто, наконец, поднялся занавес. Это все увидели, как к ним идут двое: обнажённый по пояс, всё в тех же шортах Тынистан, ведущий за руку сына Ивана. Совершенно голого, то есть без трусов. С русыми кудряшками на голове, напоминающими о том, какими когда-то русалочьими были волосы у его мамы. И – с мамиными глазами василькового цвета.

Ванечка разглядывал толпу со спокойным интересом, и все расступились, пропуская обоих без очереди к распахнутым дверцам «газели». На что Тынистан сказал не без некоторого высокомерия:

– Нам спешить некуда, мы постоим. Правда, Вань?

Мальчишка молча кивнул, продолжая разглядывать старушек с клюками медово-орехового цвета в жилистых руках, «городских бабушек» в пёстрых панамках, слегка помятых мужичков, пришедших поправиться пивком «после вчерашнего».

А они все рассматривали Тынистана, задерживая взгляды на ссадине, перечеркнувшей правую скулу, и слегка загоревшего голого Ванечку с вызывающе торчавшей гороховым стручком писькой.

Рассматривали так, будто впервые увидели. И, увидев, поняли: побитый вчера лакинскими ребятами зять Жуйкова вывел сегодня сына на улицу не просто так. Демонстративным своим выходом к автолавке Тынистан как бы сказал всем, решительно и бесповоротно, что здесь, на этой земле, в этой деревне он и его сын навсегда. Что бы ни случилось.

Охапка черёмухи

Снова собираюсь в деревню. Укладываю в сумку ноутбук, «Рабочую тетрадь» с деревенскими записями, набор крупных крючков и моток толстой лески – на сомов. Сомы, правда, в это лето ни на одну приманку не идут, но зато – в воображении – я время от времени чувствую в руке звенящую от напряжения леску и вижу всплывающую из зеленоватой мглы тёмно-оливковую морду, маленькие глазки-дробинки и длинные усы хозяина речных глубин. Я тащу его на берег, а он, извиваясь, бьёт длинным хвостом по мелководью, осыпая меня холодными брызгами, разевает широкую пасть, словно улыбается, и, одним резким рывком оборвав леску, уходит к себе обратно, в омут, посмеиваясь в усы над моей наивностью.

Мне зачем-то нужно это воображать, хотя известно: с каждым годом в Клязьме всё меньше крупной рыбы, а сама Клязьма, подмывая берега, осыпая их, мельчает, её легко перейти вброд. Но разве может человек жить только в мире грубой реальности? Может быть, истинная его жизнь, со всеми её драматическими обольщениями и разочарованиями, как раз и протекает в воображении?

Мои размышления на эту тему прервал телефонный звонок. Звонит жена. Из деревни. Всякий раз я удивляюсь этой её особенности – угадывать момент, когда именно нужно звонить, надиктовывая, что с собой нужно взять. И вот – диктует. А в конце разговора сообщает:

– Ещё от мужиков наших к тебе просьба – купить гадательные книги. Какие – не знаю. Они тут повлюблялись в приезжую красотку, к знахарке ходили гадать, к кому её сердце клонится. Но та дорого берёт.

– А книги при чём?

– По ним, считается, угадать можно сразу.

Мы посмеялись, и я стал собираться дальше. Забыв о гадательных книгах. Приняв рассказанное за деревенский анекдот.

И вот – приезжаю, преодолев на рейсовом автобусе сто шестьдесят восемь жарких километров. Радуюсь встрече со своим деревенским жилищем, со старой яблоней и позеленевшим от ряски прудом. А на следующий день выхожу на улицу, к автолавке, и вижу: идёт навстречу Семён Жуйков – в белой рубашке. Да ещё – совершенно трезвый. Редкое зрелище! Он уже отоварился, несёт торчащие из пакета батоны хлеба, а вместо привычной бутыли пива – газированную воду. Да и собутыльников, обычно отслеживающих его передвижения, не видно. Интересуюсь, разглядывая одутловатое, чисто выбритое на этот раз лицо, не случилось ли чего. Уклоняется Семён от прямого ответа: смотрит, щурясь, в небо, сетует на жару. И вдруг спрашивает:

– Книги-то привёз? Мы про них твоей жене говорили.

Объясняю: не успел в книжный зайти, торопился. Пытаюсь выяснить, что за книги и как он собирался ими воспользоваться. Не говорит. Наконец, проборматывает, виляя взглядом:

– Да не для меня они. Для Раиного брата Лёника. Тут у него с одной приезжей целая история. Она во-он в том доме живёт, такая, знаешь, цаца!

И, недоумённо вздохнув, кивнул на пустовавший до нынешней весны дом, стоящий как раз напротив его собственного.

И в этот же день, ближе к вечеру, нас навестил Лёник, частенько помогающий нам по хозяйству. Он, как всегда, крикнул в открытую дверь с крыльца:

– Воды с ключика надо? Давайте вёдра!

Был он в новенькой пёстрой безрукавке, на голове белая бейсболка с длинным козырьком, и весь он какой-то новый, даже, кажется, ростом стал повыше и годами моложе (ему – тридцать восьмой), а вот взгляд беспокойный. У его ног вертелся Черныш, кудрявый пёс в репьях и колтунах, обычно сопровождавший своего хозяина в таких экспедициях. Я вынес Лёнику вёдра, и он тоже, как и Семён, пожаловался на жару, из-за которой, по его мнению, нет клёва – полдня сегодня ходил со спиннингом, одну щучку зацепил, ну, что это за рыбалка?!

– И топор мне приготовь, – сказал, гремя вёдрами, – я Людмиле обещал осинник у пруда проредить.

По поводу осинника жена, когда он ушёл, сказала, что от прореживания надо бы воздержаться: Лёник во взвинченном состоянии, в сердцах снесёт все деревья. Такое с ним бывало: попросишь у дома траву скосить, он смахнёт её вместе с саженцами, только что укоренёнными. Не заметил, скажет. Задумался.

Вернулся Лёник с полными вёдрами, перелил воду в бак, и я повёл его на второй этаж – он там любит рыться в книжных полках, выискивая непрочитанные детективы. А потом мы сидели на террасе, и Лёник, обычно замкнуто-сдержанный, темп разговора – одно слово в минуту, чуравшийся выпивки, как яда, сейчас кивком в сторону бутылки подталкивал меня к следующей рюмке, лихорадочно исповедуясь.

– Ну, люблю я её, понимаешь?.. Я всё у неё по хозяйству делал… Я её половину лета имел… С конца весны… А когда болела, лекарство носил… И тут вдруг говорит: «Я в тебе больше не нуждаюсь». Это как?.. Почему?.. Не объясняет. А я ведь люблю её!

– Забудь. Найди другую.

– Но как же так, она пол-лета спала со мной!.. А другая мне не нужна!

– Значит, будешь куковать в одиночестве.

– Вернётся она ко мне… Должна вернуться… Нет же причины, чтоб не вернуться.

– Может, она другого себе нашла?

– Нет другого. Мне всё видно, я же напротив живу. Семён ей только воду носит, и – всё. Он не врёт, я знаю.

Хаотично жестикулирует, в глазах красные прожилки, нервно чешет взлохмаченную голову, кинув бейсболку на лавку. И ведь не книжный какой-нибудь мальчик, в мире иллюзий пребывающий, крепкий деревенский парень, привычный к тяготам жизни, вроде должен понимать, что такова реальность. Нет, не согласен. Бунтует. Верит в свою химеру… Ему зачем-то нужно в неё верить… Загадка бытия!..

Спрашиваю о книгах. Рассказывает: когда «стал ей не нужен», посоветовали ему добрые люди бабку-знахарку в Цепе-лёво. Мол, приворожит. Сел на велосипед и – к ней. Та – условие: тысячу рублей задаток и тысячу за результат. Для деревни – лихие деньги, его сестра Рая дояркой всего лишь восемь тысяч в месяц зарабатывает. А он сам, помощником егеря в охотхозяйстве, и того меньше.

Первую тысячу он выложил сразу, на все бабкины вопросы ответил, послушал, как она вычитывала какие-то странные слова из одной гадательной книги в тёмной обложке, потом – из другой, чуть поменьше, выпил полрюмки желтоватой настойки (приворотного зелья – так сказала старуха). И – уехал.

Но результата не дождался.

А тем временем выяснилось, что соседка, после того как перестала «нуждаться» в Лёнике, стала обращаться к Семёну Жуйкову, от которого Лёник ничего не скрывал, с просьбой приносить ей воды из ключика. И Семён, горячо сочувствовавший Лёнику, смутился, задумавшись: то ли действие приворотного зелья ошиблось в выборе объекта, то ли его своеобразный мужской образ (общительного пятидесятилетнего мужчины – многим женщинам, по его убеждению, именно такие нравятся) внезапно на соседку подействовал.

Однако дальше вёдер с водой у Семёна с ней дело не пошло, и окончательно запутавшийся Жуйков, который тоже ничего не скрывал от Лёника, предложил немедленно купить такие, как у бабки, гадательные книги на сэкономленную тысячу и с их помощью определить, к кому же на самом деле клонится сердце этой странной женщины.

Тут надо сказать, что Лёник Семёну – шурин, живут под одной крышей в доме-пятистенке, доставшемся Рае и Лёнику от их родителей. Семён здесь когда-то появился примаком, но вскоре это обстоятельство забылось. Под этой же крышей у Семёна с Раей выросли, а потом отселились Надька (работящая девка, но, по мнению отца, беспутная, потому как вышла за беспаспортного узбека, родив от него сына) и толковый паренёк Павлик, недавно отслуживший срочную. По общему мнению, хорошие получились дети, несмотря на пристрастие отца к выпивке.

Лёник же, их дядька, устроить свою отдельную семейную жизнь не удосужился, попадались ему какие-то шалавы без необходимой в супружестве серьёзности. А тут такая возможность замаячила. Ненадолго, правда. Но, может, внезапный, никак не объяснённый отказ соседки всего лишь каприз? Проверяет, долговечны ли его чувства? А общение с Семёном – попытка возбудить у проходящего проверку Лёника ревность?.. Попробуй разгадать тайные замыслы одинокой женщины!..

К тому же и появилась она в деревне как-то странно. Никто её здесь не знал. Приехала на старом жигуле с пожилым человеком за рулём. А до этого приезда он здесь был один, дом осматривал, сказав Жуйкову, что с нынешними его владельцами (внуками умершего деда, живущими во Владимире) договорился снять на лето. Вселившись, соседка ни с кем дружбу не завела, у автолавки только здоровалась, пресекая попытки расспросов ледяным молчанием. Но с Семёном и Лёником отношения возникли. Да такие, что вся деревня теперь гадала, чем всё это может кончиться.

Но как бы ни было, уже сейчас с ними обоими произошли невероятные перемены: Семён Жуйков, надевавший белую рубашку только по праздникам, стал щеголять в ней каждый день, регулярно стирая, на что его жена Рая (ездившая «на комплекс» к своим коровам в чём-нибудь сереньком) смотрела как на приступ сумасшествия.

Деревенскую же общественность более всего поразило другое: Семён вдруг устроился на постоянную работу – на лесо-склад сторожем и прекратил пить, а вот Лёник, обычно воротивший нос только от одного запаха спиртного, стал прикладываться, причём – чем дальше, тем регулярнее.

Он исповедовался мне до глубокой ночи, вспоминая, как водил соседку на Городок, показывал ей с холма вьющуюся внизу серебристую Клязьму, синее Заречье, сверкающие осколки стариц, обрамлённые камышами, как ломал ей ветки цветущей черёмухи – завалил черёмухой весь её дом, как щёлкали, высвистывая свои рулады, соловьи, причём не только поздними сумеречными вечерами, а и солнечным днём, такое у них было настроение.

– Зовут-то её как? – спросил я, спохватившись, что ни разу не слышал имени его возлюбленной.

– Кого? – не понял Лёник.

– Твою зазнобу.

Опустил Лёник взгляд в тарелку с недоеденным огурцом, произнёс тихо, будто боясь спугнуть:

– Лилией.

– Красивое имя. А почему Семён её цацей зовёт?

– Это он от досады. Она в очках ходит. Серьёзная очень.

Я пошёл его провожать. Под крыльцом Лёника ждал Черныш, тут же ткнувшийся ему в ноги. В ночном небе шевелились звёзды, наверное, поэтому казалось, будто небо дышит. Самозабвенно стрекотали кузнечики. Мы шли по белевшей в сумраке улице мимо тёмных спящих домов. Я спрашивал Лёника, что происходит в охотхозяйстве, где он работает с тех пор, как пришёл из армии, сколько стоят теперь охотпутёвки и не повывелась ли здесь дичь. У своей калитки Лёник остановился, махнул рукой в сторону дома напротив: там светилось одно окно.

– Наверное, книжку читает, а детей спать уложила.

– У неё и дети есть?

– Машенька с Петькой. Она их из Владимира, от своих родителей, привезла, когда я стал ей не нужен.

И повернувшись, Лёник ушёл в дом, забыв попрощаться, так был погружён в сумрачные свои думы.

А роковую Лилию я увидел на следующий же день, в пёстрой очереди у автолавки. Среди крупных деревенских женщин в ярких сарафанах и цветных панамках она была такая одна: щупленькая, в больших, в пол-лица очках, чуть-чуть затемнённых, в соломенной шляпке с голубой лентой, в белых шортах и майке, похожая на переодетого в женское подростка. Рядом толклись, видимо, её детки, девочка в коротком платьице и мальчик в джинсовых шортиках с бахромой. Ростом они были почти с маму.

И я понял, почему деревенское общественное мнение воспринимало сердечно-драматическую историю Лёника и примкнувшего к нему Семёна с насмешкой: разве можно всерьёз влюбиться в такую цацу в очках, наверняка не способную ни грядку вскопать, ни печь протопить?..

Однако главное потрясение ждало деревню чуть позже, и случилось оно спустя несколько дней на пляже, именуемом «крутым песком». Здесь от Борка (сосновый лесок, специально посаженный лет пятьдесят назад для укрепления берега) тянется широкий спуск к реке – удобное для летних забав место. Ребятня кувыркается в песке, с победными воплями скатываясь в воду, а их взрослые родственники, чинно окунувшись в студёную Клязьму, берегут себя от солнечных ожогов в прозрачной сосновой тени.

В тот жаркий день на пляже скопилось почти всё летнее население деревни. Клязьма кипела от мельтешения ребячьих тел, глаза уставали следить за ними, к тому же тут, под соснами, разворачивались свои невероятные события. Полуобнажённый народ тут располагался отдельными группами, без конца пил охлаждённую газировку и громко разговаривал.

Первый раз все разговоры смолкли, когда появилась Лилия со своими ребятишками, сопровождаемая Семёном Жуйковым. Он нёс большую спортивную сумку, был выбрит, трезв и в белой рубашке. По-хозяйски споро расстелил покрывало на взгорке, выложил бутыли с водой, какие-то свёртки и сел, не раздеваясь, рядом.

Он заворожённо смотрел, как Лилия освобождает своё маленькое гибкое тело от майки с шортами, раздевает детей и, не снимая очков, идёт к реке. Вот она, худая, тонкая, с двумя полосками-бикини, поёживаясь, входит в воду, медленно в ней движется, словно бы не обращая внимания на своих плывущих рядом ребят. Потом возвращается – без них, но зорко косит в их сторону, готовая сорваться к ним по первому крику, похожая на гимнастку, завершившую свою разминку.

Второй раз тишина под соснами возникла с появлением Лёника. Он был заметно выпившим, в бейсболке, надвинутой на глаза, в потёртых джинсах и мятой безрукавке, шёл опасными зигзагами меж группами сидевших, глядя прямо перед собой. Он подошёл почти вплотную к стоявшей ровным столбиком Лиле, с минуту молча всматривался в неё (а она смотрела мимо него на реку) и, ничего не сказав, пошёл обратно.

Третьего раза не ждали, но он случился. Изумление под соснами было таким, что не все поняли, что именно произошло. Появилась женщина. Её не сразу узнали. В белой короткой юбочке, в полупрозрачной блузке, в разноцветной жилетке со стразами, сверкавшими, как настоящие бриллианты. Взбитая причёска. Лёгкий макияж. Взгляд отчаянно-дерзкий, словно бы говорящий: «Если нас завести, мы тоже всё можем! И думайте, что хотите, мне лично наплевать!»

Это была жена Семёна Жуйкова, доярка Рая, решившая доказать цаце в очках , что деревенские умеют одеваться и держать себя не хуже городских, и совсем не важно, что эти наряды принадлежат не ей, а её дочери. Рая прошла, никого не задев, небрежно кивнула Лиле вместо приветствия и легко, как припорхнувшая бабочка, присела рядом с мужем. И всё это молча, не глядя на него, отлично понимая, что на какое-то время лишила его дара речи.

Семён в самом деле был будто парализован и, наверное, поэтому через несколько минут безропотно поднялся, пошёл вслед за женой прочь из соснового леса, от шумного пляжа и загадочной Лилии, которая так и стояла столбиком, словно её изваяли из мрамора, не способного реагировать на суету инородных существ.

Окончательная же развязка в этой истории случилась неделей позже. Как-то возле автолавки у Лилии, складывавшей покупки в полосатую сумку, запел сотовый; включив его, она замерла на минуту и вдруг отчётливо произнесла: «Я никому ничего не должна!» И, бросив отключённый телефон в сумку, поспешно ушла. «С кем-то чегой-то не поделила», – стали говорить в деревне. А ещё через день возник слушок, перетекавший из дома в дом, будто по соседним деревням, что цепочкой тянутся вдоль левого берега Клязьмы, мотается на чёрном джипе какой-то тип, расспрашивая местных, не снимает ли здесь дачу женщина с двумя детьми.

Он появился ближе к вечеру, когда солнце закатывалось в конце нашей единственной улицы за всхолмленный горизонт, пронизывая слепящими лучами всех идущих и едущих. Шёл народ с пляжа, и водитель джипа, тормозя, спрашивал поверх опущенного стекла про дачницу с двумя детьми. Называл имя и фамилию – Лилия Кузнецова. Встречные в ответ только пожимали плечами и отворачивались – не любят у нас людей, разъезжающих в дорогих автомобилях. Но кто-то – подозревают, что это был сильно выпивший Филимоныч, по прозвищу Филя, – всё же проговорился, подсказав приезжему, как найти Лилин дом. И джип глухо рявкнул, развернулся и рванул на другой конец улицы.

Там между двумя домами – Жуйковским и Лилиным – водитель джипа, затормозив, выразительно хлопнул дверцей. Осмотревшись, вбежал на Лилино крыльцо. Дверь была не заперта. Он вошёл. А через минуту появился в дверном проёме – спиной к улице. Он пятился, крича:

– Ты сошла с ума, у нас же двое детей! Ты, что, собираешься с ними жить здесь одна? В этой халупе?

Сорвав с головы, выбритой до синеватого блеска, кепку с длинным козырьком, он кинул её в захлопнутую дверь, а услышав металлический звяк задвижки, многоэтажно выругался. И – сел на ступеньки крыльца.

Эту душераздирающую сцену Семён и Раиса Жуйковы, прильнувшие к своим окнам, а потом и пришедший из охотхозяйства Лёник пересказывали с красочными, всякий раз новыми подробностями. По их словам, Лилин муж весь вечер ходил вокруг дома, стучал в окна, звал детей.

Уже смеркалось, и, судя по всему, он не собирался снимать свою осаду до утра. Жуйковы, сжалившись, позвали его к себе. Напоили чаем. Даже пытались уложить спать. Но его, крепкого плечистого мужика, колотила дрожь, он без конца кидался от стола к окну, смотрел на улицу, прислушиваясь к её шумам, почему-то решив, что Лиля с детьми ночью может куда-то сбежать. «Так она его достала своим упрямством», – прибавляла Рая с торжествующей усмешкой.

Когда нервный колотун несколько ослабел, Лилин муж рассказал: у него неплохой бизнес, а под Владимиром в дачной местности – свой коттедж с бассейном; на это лето были заранее куплены турпутёвки в Испанию, теперь уже сгоревшие. Но дело не в путёвках: вредная Лиля не может простить ему пустякового увлечения («была там у меня одна секретарша, дура набитая, вздумала права качать, я её уже уволил»). Так вот, Лиля открыто, при своих родителях, поклялась ему за этот «служебный роман» отомстить супружеской изменой («нашла, чем мстить, дура бессовестная, детей бы постеснялась»). И – тайком, когда он на пару дней уехал в командировку, сбежала с ребятами к своим родителям, а потом, видимо, с помощью своего отца, сюда.

Нет, он, Лилин муж, не из тех, кто труса празднует. В милицию заявлять не стал. Правда, с Лилиными родителями круто поговорил, но толку ноль. Ничего от них не добился. Они из тех, старорежимных, которые если уж кого невзлюбят, то навсегда.

Так вот, он, Лилин муж, терпеливо ждал её возвращения. А не дождавшись, стал звонить по сотовому. Она не желала говорить, отключалась. Тогда только он начал её искать. Умные люди подсказали, откуда идёт телефонный сигнал, и он на джипе стал объезжать весь этот район. И вот она нашлась, жёнушка с детками, да только непонятно, как её из той чёртовой избы выковырять. Хоть эм-че-эс вызывай!

Он так и не угомонился – вышёл, сел в джип, подогнав его вплотную к крыльцу Лилиного дома, и, судя по всему, до утра не сомкнул глаз. Сторожил.

А утром Жуйковы, услышав на улице шум, кинулись к окнам. И увидели: с крыльца спускалась Лиля, с полосатой сумкой и в соломенной шляпке, в дверях маячил Лилин муж, сверкавший на утреннем солнце гладко-сизой головой – он выволакивал два вместительных чемодана на колёсиках. А возле джипа стояли невыспавшиеся Лилины дети, терпеливо ожидавшие возвращения в свой коттедж с бассейном.

…Вечером этого же дня у нас на террасе Лёник, сидевший напротив, смотрел на меня изумлённо-вопросительным взглядом, повторяя без конца, как заведённый, одно и то же:

– Значит, она со мной спала, чтоб только мужу отомстить?.. Да?.. Но я ведь её любил!.. А она, значит, мстила?!..

Мотал головой, будто ужаленный этой мыслью.

– Не может быть… Ей со мной было хорошо, она сама говорила… Раз даже заплакала, когда я черёмуху принёс…

Представить волевую Лилю плачущей только потому, что ей принесли охапку черёмухи, мне было трудно. Но ведь душа женщины таит столько тайн. И одна из них может раскрыться именно так: внешняя суровость прячет безудержную сентиментальность, пока её вдруг не разбудит запах черёмухи и мысль о жизни, уходящей без любви. Особенно если хозяином её жизни считает себя хамоватый муж.

– Может, она из-за детей к нему вернулась?..– мучительно искал истину несчастный Лёник. – Но я бы и их любил… Я детей очень люблю… Ради них я готов на всё, веришь?!

– Верю, – отвечал я ему совершенно искренне, потому что знал, как он возился со своими племянниками, когда они были маленькими.

– Я бы другую работу нашёл, чтоб её и детей обеспечить, веришь-нет?

– Верю, – соглашался я, хотя сомневался в том, что он сможет здесь найти себе такую работу.

Скулил на крыльце соскучившийся по хозяину Черныш, и Лёник, опомнившись, наконец, пристукнул кулаком по столу.

– Ладно. Хватит. Пропади оно пропадом, это лето!

Мы вышли на крыльцо. Сумерки заволакивали двор. В блёклом небе пробивались первые звёзды. Я проводил Лёника до ворот, и он, уже выйдя за калитку, повернулся ко мне.

– Не может быть, чтобы она не любила меня. Когда мы с ней были на Городке, знаешь, что она мне сказала?

– Что?

– Сказала: «Здесь так красиво, что я хотела бы жить в этих местах всегда». Жить здесь, значит – со мной… Всегда!.. Понимаешь-нет?

– Понимаю.

Я не стал его разубеждать ни в чём. Да разве можно быть в чём-то окончательно уверенным, когда душа человеческая рвётся на части от разнородных желаний, конфликтуя с житейской расчётливостью и усмиряя самоё себя ради мечты, которая однажды может обернуться химерой?.. И можно ли изобрести универсальный способ защиты от такого рода душевных потрясений?..

Перед тем как войти в дом, я постоял на крыльце. Звёзды наливались живым пульсирующим светом. Звенели кузнечики. Где-то в осиннике тонко вскрикивала ночная птица – каждую ночь она оглашала деревню своими жалобами, и никто не знал, какая она и как её зовут.

Часть 4 Я стану излукой Из тетради ДПБ (Драгоценные Подробности Бытия)

И неразгаданные смыслы

мерцавших нам о чём-то звёзд

тревожат жизнь мою.

…Она ещё не выделила себя из видимого мира. Она в нём – облако и цветок, ветер и трава, порхающая бабочка и гудящий шмель.

Ветви старой яблони

7 сентября 2007 г.

… Живу в деревне, один. Ночь. Выхожу на крыльцо. Останавливаюсь у старой яблони. Днём в её коряво-извилистых, чешуйчатых ветвях видел цветного упитанного дятла, похожего на озабоченного врача, – он недоверчиво простукивал кору, удивляясь: а ведь под ней – жизнь.

Небо в тучах. Ветер шумит в листве, раскачивает мачту антенны (её высоченный хлыст воткнут в железную трубу, врытую в землю), стучит в прогнувшийся краешек кровли. Далеко за рекой небо чуть светлее. Может быть, завтра облака разойдутся?

Слышу в темноте глухой стук, это ветер стряхивает с ветвей яблоки. Каждое утро собираю их в пластмассовый таз, несу в дом. Там они везде – на подоконниках, на полу в плетёных корзинах, на круглом столе в каминной комнате. Увесистые, бледно-зеленоватые, с прозрачными, акварельно-розовыми мазками на боках. Всё вокруг пропиталось их терпким духом. Антоновка!

Возвращаюсь в дом. Разбираю постель, а над кроватью – снимок в рамке, ДПБ тридцатипятилетней давности: трёхлетняя наша Наташка с дедом Фёдором Фёдоровичем и бабушкой Зинаидой Дмитриевной.

8 тот летний день мы с Наткой удили ротанов на подмосковном Салтыковском пруду, и она, увидев долгожданную родню, идущую со станции, кинулась навстречу, а я – к фотоаппарату. Но снять бурные объятия не успел, нацелился и щёлкнул, когда Наталька, получив из рук бабушки яблоко и немедленно надкусив его, важно шла впереди, озаряемая улыбками Ф.Ф. и З.Д.

Только сейчас, став дедом, понимаю, что они чувствовали, когда лохматая девчушка в выцветшем застиранном платьице неслась к ним по тропинке с победным воплем. Только сейчас, называя по известной инерции Наташину дочку Сашу – Наткой, ловлю себя на ощущении, что моя семейная жизнь словно бы пошла по второму кругу.

Вспомнилось… Тогда, в начале семидесятых, мы жили впятером на Хорошёвке, в тесной двухкомнатной, откуда я сбегал в соседнюю библиотеку, если нужно было что-то написать срочно (работал в ежедневной газете). Библиотека размещалась в длинном строении барачного типа, стоявшем в самом начале Хорошёвского парка, где мы все по очереди выгуливали своё шумно-подвижное дитя.

Как-то сижу в полупустом читальном зале у широкого окна, медленно вылепливаю абзацы, зачёркиваю, пишу заново. И чувствую: что-то за окном происходит. Поворачиваюсь, вижу: наше дитя, поддерживаемое мамой Людой, карабкается к оконному карнизу, машет мне варежкой, тёплая шапка сдвинулась набекрень, глаза сияют, а за её спиной – белый заснеженный парк, исчерченный синеватыми тропинками. Мы пообщались через стекло – жестами и улыбками, и пошли мои девчонки по тропинке дальше, гуськом – впереди Наталька, за ней мама Люда с санками на верёвке.

Я смотрел им вслед, ошеломлённый. Я вдруг понял: вот эти две жизни и есть то главное, без чего нет меня. Это моя маленькая вселенная. Хрупкая и единственная. Ради неё – моё существование. Мне, именно мне предназначено защитить её от подстерегающих нас бурь и бед. Я смотрел им вслед, почему-то уверенный, что всё у меня получится.

Там, у окна, я пережил минуты счастья такой светоносной силы, что его хватило потом на все остальные годы.

А ведь было всякое. Трепали нас бури, тускнел горизонт, давили низкие тучи, казалось – нет им конца, но вспоминалось окно читального зала, смеющиеся родные лица за стеклом, синеватые тропинки в заснеженном парке, и – жизнь продолжалась.

И ветер растаскивал облачную муть, вычищая в моём семейном мире небо до первозданной синевы.

«…Повеет ветер странный» 25 июля 2001 г.

1

… В тот ясный летний день мой велосипед с привинченным к нему вторым седлом нёс меня и мою двухлетнюю пассажирку (называющую меня « дедика Иг ») по лесным опушкам, полянам, тропинкам, пока не принес, уже к вечеру, на берег Клязьмы.

Там мы остановились в некотором остолбенении. Потому что речная излучина и просторное небо над ней цвели роскошными малиново-алыми красками, из облаков же, огнём охваченных, вылеплялся фантастический облик многоэтажного парусника, медленно уплывающего за синюю кромку леса.

А над водной гладью реяли стрижи. Роняя резкие жестяные вскрики, чёрной молнией перечёркивали они эту неповторимую в своих подробностях красоту, словно проделывая срочную работу. Они торопили приближение ночи, напоминая: и твоя жизнь тоже конечна; её Утро далеко позади; её Полдень тоже минул, а наступающий Вечер непременно сменит вечная Ночь.

Ощущение жуткое. Будто открывается пропасть под ногами.

Как-то у Бердяева наткнулся на признание: « Я часто испытывал… тоску в чудный лунный вечер… в солнечный день в поле, полном колосьев… Эта счастливая обстановка вызывала чувство контраста с тьмой, уродством, тлением… » Подумал: а были бы мы способны без этого « чувства контраста» воспринимать красоту? Дорожить временем? Вслушиваться (с ощущением единственности мгновения!) в сумбурный лепет ребенка, впервые в жизни увидевшего речную излуку, закат и полёт стрижей над водой?

2

Каждый день своего летнего отпуска я кручу педали, прогуливая внучку по дачным окрестностям. Двухлетняя моя пассажирка Сашка, называющая себя слегка по-японски « Са-ся », вертит головой, защищённой от солнца красно-полосатой бейсболкой, ёрзает, вскрикивая, – это она увидела пасущихся лошадей на клеверном поле.

А над нами клубятся облака в синем небе, и Сашка, глядя на них, произносит протяжно-певуче: « Си-и-ин-е ». И вдруг добавляет: « Сася! » Катим дальше, съезжаем в траву. Спешиваемся. Она срывает ромашку, показывает, называя её – « Сася ». Хотя название цветка слышала не раз. Что это – обозначение собственности?.. Но вот пробежал-прокатился по траве порыв ветра – будто вздох неба, и она, проследив, как волнообразно пригибаются стебли, опять произносит: « Са-ся !» Словно клеймит своим именем всё, на что падает взгляд.

И тут я догадываюсь: она ещё не выделила себя из видимого мира. Она в нём – облако и цветок, ветер и трава, порхающая бабочка и гудящий шмель. Для неё, несмотря на смену дня и ночи, сейчас нет Времени , есть лишь Вечность, воплощённая в движущихся образах. И она сама – частица той Вечности. Говоря словами Бердяева – « Атом Вечности».

Ну, в самом деле, разве человек, только начинающий жить, обнаруживший себя в мире трав и гроз, полуденного зноя и вечерней прохлады, может себе представить, что совсем недавно его в этом мире не было?.. А какое-то время спустя опять не будет?.. Всё тут ослепительно-ново, празднично-ярко, но он уверен, что был здесь всегда. И всегда будет. Как вон те облака. Как бегущий по траве ветер.

И поняв это, я вдруг начинаю ощущать то же самое. Словно заразившись состоянием Сашки, «впадаю в детство». В своё собственное. Вижу себя бегущим по ковыльной степи, подступавшей к заднему двору нашего дома в заволжской Питерке, и слепящий блеск огромного неба обнимает и пропитывает меня.

Потрясающее ощущение! Будто ты – часть бесконечной Вселенной. Это ощущение мы, видимо, теряем с возрастом. Именно его нам и возвращают наши дети и внуки… Зачем?..

3

Задумался я над этим, когда Сашке было полгода.

В погожий апрельский вечер мне впервые поручили погулять с ней по тихим московским переулкам в Сокольниках. А она уснула. Я осторожно (и – гордо!) катил коляску по тротуару, ощущая над собой бездонность чистого неба и мерцавшую сквозь ветви деревьев дольку месяца. Спящее лицо Сашки, излучавшее безмерное спокойствие, тоже словно светилось. И глядя на неё, я почувствовал, как отступает дневная суета, уходит усталость.

Я пропитывался покоем этого вечера, уверенностью в том, что мир неизменен в своём тяготении к гармонии и красоте, как бы ни тревожили его природные и социальные катаклизмы… Неизменен!.. И непоколебимым аргументом такой неизменности было светившееся лицо спящей Сашки, ещё не знающей всей правды о себе и мире, но уже усвоившей: этот мир создан для неё.

Я катил коляску по тротуару, чувствуя себя навсегда включённым в непостижимое разуму мироздание, бормоча стихи Гумилёва:

И тогда повеет ветер странный,

И прольётся с неба страшный свет.

Это Млечный Путь расцвёл нежданно

Садом ослепительных планет.

Я катил коляску, думая о том, что Вечер моей жизни наступил, что за ним маячит вечная Ночь, но вместо того чтобы впасть в ступор и ужас, был как никогда счастлив.

4

А потом, крутя педали, пересекая со своей, уже двухлетней, пассажиркой лесные опушки, поляны и берега Клязьмы, я, наконец, понял, что дети – Божественным своим предопределением! – даны нам для того, чтобы мы могли ощутить себя Атомом Вечности. Навсегда. Навечно.

Живой малахит покорённого моря

12 июля 2003 г.

… «Закон сохранения духовной энергии» я открыл нечаянно. И неважно, что он уже был известен человечеству. Важно то, что я его открыл опытом собственной семейной жизни.

Произошло это примерно лет тридцать назад, когда моей дочери Наташе было шесть, ровно столько же, сколько сейчас её дочери Саше. Так вот, в те времена, которые принято сейчас называть «застойными», в своей собственной жизни ничего застойного я не ощущал – она была до краёв полна, даже переполнена конфликтными коллизиями, без которых литературно-журналистское бытие просто немыслимо. Но и семейное моё счастье не было похоже на тихую гавань – там возникали свои проблемные ситуации.

Там меня ждал импульсивный ребёнок, исследующий мир взрослых методом азартных проб и неизбежных ошибок. Мы разыгрывали сценки, перевоплощаясь в сказочных персонажей. Сочиняли приключения придуманного существа с энергичным именем Чум-Бурум, возникшего однажды в нашем воображении во время дождя из скачущих по лужам пузырей. Он был способен перелетать с ветки на ветку, общался с множеством знакомых нам книжных героев и без конца влипал в ситуации, странно похожие на те, что возникали в жизни моей дочери.

А ещё я читал ей стихи. Чаще – наизусть. Не умея читать, в три-четыре года она запоминала их «с голоса». Первым она запомнила лермонтовский «Парус». Но привычка всё исследовать не оставляла её и здесь. Как-то она спросила:

– А зачем надо читать стихи?

Ну, как такое объяснить ребёнку?! Пытаюсь. Вот, например, говорю, нужно тебе загрустившего человека развеселить, уставшему силы прибавить, и ты тогда произносишь волшебные строки. Ведь стихи – это колдовство. Они пропитывают своей музыкой всего человека, и он становится другим. Добрым. Чутким. Стойким. Умным. Отважным. Потому что стихи переносят в нас всё то, что пережила душа автора. И это пережитое становится частью нас самих, живёт в нас, передаётся всем, кто вокруг. Это то вечное, что никогда не умрёт.

Прошло время, я успел забыть об этом разговоре, но ребёнок, которому однажды исполнилось целых шесть лет, напомнил. Случилось так, что я пришёл домой совершенно измочаленный редакционной нервотрёпкой, был с дочерью немногословен, и мой насупленно-мрачный вид за ужином привёл её в состояние азартного экспериментаторства. Вначале она рассказала несколько смешных эпизодов из жизни подружек. Результат нулевой. Пересказала забавный мультик. Никаких изменений. Помолчала, задумавшись. Потом, сидя за столом напротив, слегка откинулась и, сделав рукой летящий жест, стала декламировать:

Белеет парус одинокий

В тумане моря голубом.

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?

Впервые за этот вечер я внимательно всмотрелся в её лицо. Оно горело азартом артистического вдохновения. Певучий стихотворный ритм пульсировал в её простёртой руке, слова взлетали свободно и звонко, как чайки над морской зеленоватой зыбью. Знакомые с детства строчки входили в меня, как входит ветер в распахнутые окна, внося с собой юную свежесть и энергию веры в неизбежную свою удачу.

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой.

А он, мятежный, ищет бури,

Как будто в бурях есть покой.

Да, конечно, только «в бурях», только в движении к ускользающему горизонту, только в собственном самосовершенствовании, сопряжённом со взлётами и падениями, может быть уверенно-спокойной душа, ищущая гармонии в нашем негармоничном мире! Как же я раньше этого не понимал?! И вот, только сейчас ребёнок, выучивший несколько лет назад «с голоса» эти стихи и в трудную минуту возвративший их мне, заставил меня открыть их смысл заново, изменив моё состояние.

Дочь засмеялась, увидев мою улыбку: «Я так и знала, что ты развеселишься».

Тогда-то я и сделал своё, нигде и никем не зарегистрированное, открытие Закона сохранения духовной энергии : как бы ни выматывали тебя тяготы жизни, как бы ни казались напрасными душевные траты, к тебе вернётся энергия твоего душевного порыва – обновлённой. И будет двигаться дальше – от одной души к другой, осуществляя процесс бессмертия.

…А недавно я убедился, что открытый мной много лет назад Закон неотменим ни при каких обстоятельствах.

Дочка моей дочери Саша – дитя своего времени, и потому затеваемые ею игры весьма конкретны. Да, конечно, ей нравится сам процесс перевоплощения – в ловца жирафов, за которыми она будто бы отправляется в Африку, затем – в самого жирафа, привезённого в Московский зоопарк, но крайне важен и конечный результат – бурная распродажа в кассе зоопарка вдруг подорожавших билетов. Сама стрижёт полоски бумаги – они у нас становятся дензнаками, сама пишет на них четырехзначные цифры.

Смотрю с ужасом – прагматик растёт!

Этот избалованный городскими удобствами ребёнок летом в деревне напросился со мной на рыбалку, пообещав не хныкать. И ни разу не пискнул, хотя мы бродили почти весь день по заросшим ивняком берегам Клязьмы, где нас терзали комары и жгла крапива.

Но у ребёнка была конкретная цель – поймать окуня. И окунь клюнул именно на её маленькую лёгкую удочку и был с радостным «Ах!» извлечён.

А вернувшись в Москву, мы играли с ней в книжный магазин.

Работала касса. В ходу были нарисованные Сашкой банкноты достоинством от одного миллиона и выше – такие вот у нас дорогостоящие книги.

Она накупила их столько, что завалила ими весь диван. С серьёзнейшим выражением листала их, делая вид, будто бегло читает. Потом, видимо, чтобы доказать это, вдруг вскинула руку к небу летящим жестом и стала декламировать то, что запомнила с маминого голоса:

Белеет парус одинокий

В тумане моря голубом…

…И снова, как много лет назад, знакомые с детства слова взлетали свободно и звонко, словно чайки над морской зеленоватой зыбью. И диван, заваленный книгами, накренился, превратившись в бегущий по волнам парусник, взлетел на пенистый гребень, ухнул вниз и снова взлетел и, осыпанный солёными брызгами, понёсся к туманному горизонту, взрезая живой малахит покорённого моря.

Позади Клязьма, впереди холм 20 августа 2004 г.

1

От моего городского порога до здешнего деревенского сто шестьдесят восемь километров, пролегающих вначале сквозь мучительно-медленные московские пробки, затем – по бывшему Владимирскому тракту, мимо весёлых берёзовых рощ и сумрачных еловых лесов, новеньких автозаправок с толпящимися возле них «дальнобойными» автофургонами, мимо бревенчатых, в сказочно-русском стиле кафе, изобретательно названных – «Сытый папа», «У Гурича», «Дон Кихот», «Левитан».

Наш путь в чаемую тишину дважды пересекает по мостам спрятанную в зарослях тальника петлистую Клязьму, а на сто пятидесятом километре у городка Лакинск, известного изящной бело-голубой церковкой, построенной генералиссимусом Суворовым, имевшим здесь своё поместье, сворачивает с трассы направо, к покосившемуся указателю «Совхоз им. Лакина», торчащему неподалёку от обшарпанного козырька автобусной остановки.

Возле неё обычно пасутся в зарослях бурьяна любопытные козы. Ждать местного автобуса иногда приходится долго, и козы подходят к ожидающим с вопросительным блеянием, словно интересуются: «А вы кто такие будете?»

Отсюда узкие асфальтовые петли ведут к посёлку Заречное, к деревням Копнино, Цепелёво, Осовец, Жохово, уютно угнездившимся на всхолмлённых берегах всё той же вездесущей Клязьмы. В одной из этих деревень (в ней всего одна улица, бревенчатые дома обшиты тёсом, белоствольные тополя да вётлы шумят над их крышами) несколько лет назад я вдруг, по случаю, стал домовладельцем. А ещё – владельцем той самой старой, из трёх стволов состоящей яблони, чьи ветви каждое лето приходится подпирать шестами, чтобы не сломались от груза созревших, налитых ароматным соком антоновских яблок.

И с тех пор, курсируя из Москвы в деревню и обратно, я и мои домочадцы живём как бы в двух разных мирах.

2

…День солнечный. Возвращаюсь с реки. Тропинка здесь круто взбегает вверх. Позади Клязьма, впереди холм. Его склоны опоясаны дубовой рощей, обрамляющей темя холма – заросшую травой плоскую выемку, окружённую валом округло-правильной формы. В погожие дни, когда за рекой синеют дали и в зарослях пойменных лесов проступают проблески озёр, над нашим холмом медленно кружит коршун, что-то высматривая.

По тропинке, скачущей через проступившие из земли корневища старых дубов, я взбираюсь наверх и, глядя в небо, думаю: а ведь наверняка много столетий назад здесь так же кружил коршун – над бревенчатым частоколом древней крепости. С тех пор осталось название этого места – Городок. Время от времени дожди вымывают из его вала наконечники стрел, монеты, обломки проржавевших мечей. (Как-то видел здесь любителя археологических древностей – он, в зелёно-пятнистом камуфляже, с попискивающим в руках миноискателем, похожим на пылесос, утюжил склоны, хоронясь в кустах от любопытных взглядов…)

Наверху, соскользнув с вала в широкий ров, тропинка выныривает на клеверное поле, окаймлённое осинником. За полем – раскидистые кроны белоствольных тополей, цепочка домов. Деревня – одна улица. А вон крыша дома, недавно ставшего моим. Был почти брошен, сейчас обжит – из трубы дым курится.

Ощущение чуда: раньше, много лет назад, когда случалось привозить сюда на лето Наташку-дошкольницу с мамой Людой (к её дальним родственникам), спокойно проходил мимо его обшитых тёсом стен, выцветших от дождей и ветра. Сейчас открываю скрипуче-визгливую калитку и чувствую, как учащается пульс. Будто дом – не просто жилище, а живое существо, родня! Изменилась точка зрения: дачник, снимающий на лето жильё, воспринимает деревенскую жизнь совсем не так, как собственник. Для дачника покосившийся забор или подгнившее крыльцо – деталь пейзажа, а для хозяина дома – будто боль в суставах.

Но и что-то ещё изменилось во взгляде. Пока скоростной автобус мчит меня из Москвы по бывшему Владимирскому тракту, видится мне уже моим домом вся деревня с её обитателями, с их ежедневными заботами, такими обыденными для всей глубинной России.

Здесь почему-то оказываешься ближе к ответу на проклятые русские вопросы. Например, о том, почему попытки реформировать Россию в минувшем веке оканчивались крахом – то высылкой за границу умнейших людей страны в двадцатых, то выкорчёвыванием из крестьянской жизни самых работящих мужиков в тридцатых, то тотальной ликвидацией у населения полунищенских накоплений в девяностых. Один из вариантов ответа вот он, на поверхности: ну, не везло нам с нашими реформаторами! Все они, от Ленина до Гайдара, просто не знали свой народ, силой навязывая ему схемы жизни, сочинённые в кабинетах. Схемы, не приживаясь, кровоточили…

Ну, да хватит об этом.

Брызнет в глаза золотой рябью

22 августа 2004 г.

…Ночь тёмная-тёмная. Чуть белеет под ногами вертлявая тропинка. Глинистый берег крут, ивовые кусты упруги – так и норовят столкнуть в воду. А воды не видно, только чувствуешь, что река где-то здесь, рядом, настороженная, влажно дышащая. Не оступиться бы. Загремишь вниз с двухметровой высоты – не выберешься.

Лес слева молчит, река справа молчит. Затянутое тучами небо будто спрессовало это молчание в густую, вязкую тишину. Иду, слышу свои шаги. Руку кукан оттягивает. И какой на этом кукане сазан, господи боже мой, какой сазан!

Он чиркает хвостом по траве, вдруг напрягается весь и – вздрагивает. Он засыпает и в последнем сне своём видит, как белесоватую речную поверхность вспарывает прочная леска, влекущая его из спасительной глубины в чужой ему мир. Ещё миг, и непонятная враждебная сила навсегда овладеет им! Но он упрям, и борется за свою жизнь отчаянно. Взметывает хвостом брызги, резко уходит вниз, сгибая потрескивающее удилище. Там, у дна, упирается в глинистый выступ, изгибаясь, цепляя спинным плавником погубительницу-леску, пытаясь перепилить её, глухо звенящую, – ему это удавалось не раз, о чем расскажут потом рыбацкие крючки, вросшие в мясистые его губы. А сейчас не вышло – то ли выступ был недостаточно тверд, то ли леска оказалась особой прочности, она снова вывела сазана наверх, где настиг его предательский глоток воздуха. И он ослабел. И последние его силы стали уходить на один круг, другой, третий, всё ближе к отвесному берегу, в котором вырублены ступени, а у самой кромки воды вытоптана площадочка с воткнутыми в землю рогульками, куда и был выволочен подхваченный сачком речной красавец.

Жаберные его крышки как броня в дымчатой копоти. Литое тело в золотистой чешуе. Спинной плавник серо-стальной окраски воинственно встопорщен. Из мясистых губ торчат крючки с обрывками лески – не о нём ли ходили в здешних местах слухи, будто на мелководье рвал он даже бредень, пронизывая его, как выпущенный из пушки снаряд?!

Уйти сразу невозможно. Надо отдышаться. Рассмотреть в сгущавшихся сумерках редкую добычу. Пропустить под жаберные крышки надёжный кукан. И пожалеть, что свидетелями твоей победы оказались лишь свисавшие в воду ивовые кусты.

Вьётся под ногами тропинка, вздрагивает на кукане сазан. Его последние толчки – через кукан, в руку – будто говорят мне: да, побеждён, но ведь не сдался же! Удилище чуть не сломал, заставив колотиться сердце соперника в бешеном темпе.

Эти толчки порождают во мне странное чувство родства с ним. И не только с ним. С рекой, влажно дышащей мне в лицо из темноты. С небом, затянутым плотными облаками, скрывшими от меня в эту ночь звёздную россыпь. С ивовыми ветвями, теперь, как мне кажется, уже по-братски обнимающими меня, деля со мной радость удачи.

Я знаю: завтра ветер растащит облака, и речная излучина, куда я опять приду, брызнет в глаза золотой рябью, сказав мне своим красочным языком о том, что я здесь у себя дома и всему вокруг родня – вон тем бревенчатым избам на косогоре, вот этой траве вдоль тропинки, вон той листве и тому ветру, взъерошившему её.

И это навсегда, что бы ни случилось.

Я стану излукой

15 августа 2007 г.

Мучительный август!.. Вон-вон из Москвы!.. Город-гигант изматывает жарой, круглосуточной суетой, грохотом отбойных молотков, снова и снова вспарывающих беззащитный асфальт, лавиной наглых джипов, теснящих пешеходов даже на тротуаре, воспоминаниями о прошлых августах, настигавших нас тревожными новостями на лучезарных морских берегах… Скорее, скорее туда, за кольцевую дорогу, по бывшему Владимирскому тракту, за сто шестьдесят девятый километр.

В деревню.

В тишину.

Только здесь, именно здесь, всматриваясь в свою жизнь взглядом, обострённым годами заблуждений, обольщений и неизбежных прозрений, можно, наконец, ощутить себя частью чего-то непостижимо большого и вечного, чему и названия, кажется, нет.

Замечательный август!.. Трещит сухая трава под велосипедными колёсами. Брызжут из-под них веером кузнечики. Вьётся тропинка, открывая взгляду речную пойму с плывущими над ней облаками; их набегающие тени бесшумно и ласково скользят по траве, приглушая пестроту солнечных бликов.

Мне сказали: клюют окуни на Лещёво. Это старица Клязьмы, соединённая с рекой болотистым ручейком, испятнанная на мелководье кувшинками и редкой камышовой порослью – там обычно маячат неподвижные цапли, подстерегая добычу. Обрамлена старица колючим кустарником по крутым берегам. Вот знакомый спуск. Внизу у воды торчат воткнутые неделю назад рогульки для удочек. Под куст, в тень ныряет велосипед, возникают из чехла сочленения длинного удилища. Новый красно-синий поплавок цепляю к леске, забрасываю. Но какой может быть клёв в середине дня?!

Откидываюсь в траву, спрятав лицо под козырёк бейсболки. Затаённо-звонкий стрёкот кузнечиков оплетает меня нескончаемой песней, втягивает в свои музыкальные водовороты, завораживая сном. Тускнеют, тонут в сонной зыби цепкие городские наваждения, иссушающие душу. Нет их сейчас, и словно бы не было. Есть лишь бездонно-прозрачный купол неба, куда взлетаешь легко и быстро, на одном вздохе, вместе с пригревшим тебя покатым берегом, удочкой и старицей, осенённой сверканием серебристой ряби. Давно, может быть, с детства не переживал я с такой силой чувства абсолютной свободы, как в этом коротком сне на безлюдном берегу, в хрустких объятиях обожжённой солнцем травы.

Разбудил меня гортанно-резкий, похожий на горловой клёкот, крик птицы. Я не сразу рассмотрел её. Она неслась вдоль берега, повторяя его изгибы, снижаясь, почти касалась воды, и так резко, зигзагом, взлетала вверх, что было слышно, как вибрировали её сизые перья в светлых подкрылках.

Кажется, это был кобчик, вылетевший на охоту. И сразу после его крика начался клёв. Красно-синий мой поплавок стал часто тонуть, уходя наискосок в воду. После подсечки окунь, согнув кончик удилища, кидался под нависавший куст, где леска неминуемо должна запутаться и оборваться. Но я кругами выводил добычу из опасного места, подтаскивал к берегу и, выдернув из воды, рассматривал зелёно-жёлтую полосатую раскраску и угрожающе растопыренные алые плавники горбатого разбойника наших мест.

Я сажал окуней на кукан, но пока возился, поплавок снова тонул, и надо было срочно подсекать, иначе прожорливый горбач заглотнёт крючок, и вытаскивать его придётся хирургическим методом. Пришлось кидать добычу в полиэтиленовый пакет с водой, пристроенный к выемке берега. А минут через сорок клёв прекратился. Видимо, стая окуней, помельтешив вокруг моего крючка, ушла дальше, оставив мне на память семнадцать краснопёрых красавцев.

Вывожу велосипед из-под куста, перемещаюсь вдоль берега, с брезентовой сумкой и несложенным удилищем. И там, где Лещёво соединяется мелким ручейком с рекой, вижу в реденьких камышах серую цаплю. Ах, как хороша она – длинные ноги, длинная шея – в своей терпеливо-величественной неподвижности, среди стеблей камыша, жёлтых кувшинок, подвижного блеска воды! Наконец-то сбудется моя мечта – я сниму долговязую королеву здешних мест цифровым «кодаком», только бы подойти ближе. Но в этом месте берег старицы почти совсем гол, маячит лишь один ивовый куст, колеблющийся от лёгкого ветра.

Опускаю велосипед в траву, кладу рядом удилище и сумку, достав из неё аппарат. Крадусь, пригнувшись, к ивовому кусту. Прицеливаюсь. Мешают ветки и ветер, играющий ими. Чуть-чуть отклоняюсь, привстаю и, не успев выдвинуть объектив, вижу: большая птица (пожалуй, с меня ростом!), неуклюже взмахнув длинными крыльями, взлетает над камышами, кувшинками и серебристой рябью, взмывает ввысь, а там, сложив узлом длинную шею, становится маленькой, вёрткой, быстрой и уносится за реку, в лесную даль.

Спугнул! Увидела, наверное, буравчато-зорким круглым глазом чужой металлический блеск в играющих ивовых ветках.

Странная птица. Несколько лет назад вдвоём с Санькой, дочкой моей дочери, отважной девчонкой, не побоявшейся ни комаров, ни зарослей крапивы, мы, осторожно спустившись с крутого откоса к реке, пристроились возле густого ивового куста, наполовину погружённого в воду, и минут пять, негромко переговариваясь, взмахивали удилищами. А когда Санька с громким «Ах!» выдернула из воды своего первого окунька, с другой стороны куста вдруг шумно выросли громадные (так нам показалось!) серо-сизые крылья, змеиная шея, увенчанная маленькой головой и длинным клювом, мелькнули тонкие длинные ноги, и цапля, всё это время промышлявшая свою добычу в трёх шагах от нас, вырвалась, будто ею выстрелили, из зарослей в небо. Там, в небе, она, перелетая на другой берег Клязьмы, так же аккуратно сложила узлом шею и спрятала в брюшных перьях сложившиеся рядком ноги.

Почему, такая осторожная, не улетела сразу? Неужели выжидала – не уйдём ли? Мы же (знает ведь!) не так терпеливы, как они, цапли, всю свою жизнь наблюдающие за нами, людьми, суетящимися на берегу. А может, мы ей были интересны (льщу себя таким предположением)? Наверняка же все те звери и птицы, рядом с которыми мы обретаемся, вынуждены изучать нас, опасаясь нашей хищной безудержности и непредсказуемой вздорности.

Я катил велосипед, обременённый сумкой, по берегу Клязьмы, смотрел на снующих стрижей – они словно ткали прозрачное покрывало над серебристой рекой. Закидывал удочку с крутых обрывистых берегов в омутки, блестевшие завораживающе медленными воронками водоворотов. Выуживал время от времени бойких пучеглазых ершей и серебристо-узких вёртких верхоплавок, не подозревая, что меня ещё ждёт в этот августовский день.

Подхожу к молодому сосняку, подступившему вплотную к Клязьме, и замечаю: слева от меня, на открытом лугу, довольно далеко что-то ворохнулось – что-то неясно чёрное и потому тревожное. Останавливаюсь. Видно плохо. Ясно одно: там две крупных птицы. Нет, не грачи, во много раз больше.

Почему на открытом месте? Может, подстрелены?

Кладу велосипед плашмя, извлекаю фотоаппарат. Крадусь. На этот раз объектив заранее выдвинут, но птицы чутко реагируют на моё приближение. Всматриваюсь сквозь резко увеличивающий объектив-«телевик» и внутренне ахаю: это чёрные аисты! Занесённые в Красную книгу! Очень осторожны, поэтому сели в открытом месте.

Оперение смолисто-лаковое. Красноватые клювы. Косят в мою сторону, нервно переступая ногами-тростинками. Снимаю издалека, понимая – не дадут приблизиться, и зная уже – снимки не получатся. Аппарат на весу неустойчив, а объектив-«телевик» делает его чувствительнее к наведению резкости (снимки и в самом деле получились смазанными). Делаю ещё один шаг, но птицы, разбежавшись, взлетели. И сразу же понеслись за Клязьму, в лесную чащобу, где (сужу по карте) в радиусе ста километров нет ни дорог, ни человеческого жилья.

Но ведь когда-то, ведомые сидящим в нас неистовством покорителей природы, ворвёмся же мы и в эти, заповедные сейчас, спасительные для птиц и зверья уголки. Исполосуем дорогами, нарежем земельные участки для коттеджных посёлков. И запустим бизонье стадо лоснящихся джипов, которые взорвут лесную тишину дикими ритмами своих стереосистем.

Я видел в детстве (оно протекало в советские годы в приднестровском селе на юге Молдавии), как люди, движимые желанием улучшить жизнь, взялись осушать плавни. Это походило на геологический катаклизм, изменивший пейзаж: были озёра-старицы, камышовые заросли, плавневые леса (ивы, вязы, дубы, громадные осокори – меж ними в половодье на лодках мы путешествовали по лесным полянам); были дикие сады, куда нас, школьников, возили в сентябре на уборку дарованных нам природой слив, яблок и груш; затем всё это исчезло, будто стёртое одним капризным жестом, уступив место разграфлённым под линейку помидорным плантациям.

И вырос змеисто-извилистый земляной вал вдоль берегов Днестра (от половодья!), отчего некогда красивая река стала похожей на большую сточную канаву. Гигантские эти плантации не успевали убирать, помидоры гнили, их запахивали, сокращая посевы, и вскоре осушенные плавни стали напоминать лунный ландшафт.

Такое зрелище – само по себе травма. А каково тем, кто вырос на этих берегах? Для кого осокорь, охваченный ветром, звонко лепечущий серебристой листвой, не столько дерево, сколько живое, говоряще-поющее существо, образ жизненной силы?

Я помню себя там до катаклизма: мне чудилось: «я» не только то, что в телесной оболочке, «я» – это свист зимородка в прибрежных кустах, кусок синевы в облачном небе, полёт стрижа над днестровской излукой. «Я» – это гармония человека с окружающим его миром.

Что происходит, когда гармония эта разрушена?

Недавний эпизод: у нас в деревне на взгорье росла ветла. Большое одинокое дерево. С дуплом. И парень, известный выпивоха и болтун, зарабатывающий кое-какие деньги мелкой шабашкой, однажды от скуки разжёг в дупле костёр. Огонь толком не разгорелся, но зазеленевшее было дерево засохло, превратившись в уродливый, грозящий голыми сучьями всем проходящим и проезжающим памятник вандализму. Бессмысленному и беспощадному. Памятник отчуждению человека от своей среды.

Я вспоминаю это дерево всякий раз, когда вижу в новеньком лифте расцарапанные панели, треснувшее зеркало, похабные слова, написанные чёрным фломастером. Люди, чьи руки тянутся разрушать, больны отчуждением. Болезнь эта, судя по всему, страшнее любого гриппа – она коварна, потому что камуфлируется под созидание. И она, судя по всему, в любой момент может стать пандемией. Так, может быть, нужно лечить всё человечество – от тяги к саморазрушению?

Неужели прав был Ницше, когда писал о том, что человеком руководят две страсти – воля к власти и воля к смерти. И в самом деле – любая власть конечна. Как и любая жизнь.

Я толкал велосипед в гору, когда заканчивался этот длинный августовский день. Звенели комары. Ласточки высоко в небе чертили свои загадочные письмена. Солнце, становясь багрово-красным, медлило уходить за лес, прощально всматриваясь в покидаемый мир. Оно, казалось мне, посылало нам какие-то не поддающиеся расшифровке сигналы, и эту взаимную немоту я воспринимал сейчас как предвестье большой беды. Какие-то неясные пока слова и ритмы томили меня на той просёлочной дороге, и я стал выговаривать их. Я пытался передать ими своё ощущение этого дня, и ту мысль, которую я всё-таки прочёл в загадочных ласточкиных письменах. Мысль о том, что конечная наша жизнь на самом-то деле бесконечна. Потому что ведь если «я» – это гармония с окружающим нас вечным миром, то частица моего «я» останется здесь навсегда. Я повторял слова, запоминая их. А дома, закатив велосипед в сарай, записал. Вот эта запись:

Слепящее око

За кромку лесную упало.

Мой путь одинокий,

Ты вновь меня к краю ведёшь,

От дальних истоков

К другим бесконечным началам,

К тем звёздам высоким,

Где холода вечного дрожь.

Я стану излукой,

Я буду осколком небесным,

Надеждой и мукой

Прибрежных, истоптанных трав.

В преддверье разлуки

Ветвями погибшего леса

Раскину я руки,

Речную долину обняв.

Вновь в выси кристальной

Восстанет слепящее око.

Я сын твой опальный.

Я здесь остаюсь навсегда,

В той глуби зеркальной,

В том ветре, летящем высоко,

В том облаке дальнем,

Плывущем в другие года.

…Вечер этого дня тоже был длинным. Я выходил в темноте к нашей старой яблоне. Её длинные ветки, потрескивая, клонились к земле под тяжестью наливающихся антоновок. Сквозь её листву мерцали яркие звёзды. Они время от времени, как это бывает в августе, срывались, перечёркивая небо острой полоской света. Но из-за этих падений звёзд в небе меньше не становилось.

Домой нам пора

25 августа 2009 г.

…Какие открытия иногда делаешь, никуда не выезжая! Не хлопоча о билетах и визах. Сидя дома без света, с керосиновой лампой.

Мы в деревне. Людмила в углу дивана, с книгой, я в кресле у внезапно замолкшего телевизора – вырубился свет, опять то ли замкнуло, то ли где-то что-то оборвалось. Дело для деревни обычное.

Садилось солнце – било горизонтальными лучами в окна сквозь тюлевые занавески. Золотило стены, обшитые вагонкой (цвет липового мёда). Подумал: мы с Л. две угомонившихся пчелы в улье. А молодые и шумные – Наташа с Димой и Санькой – улетели в Москву. По своим пчелиным делам.

Тихо в доме. Наверное, поэтому разговариваем вполголоса. О набоковском «Даре», который Л. любит в деревне перечитывать. О том, до какого кольца упал нынешним летом уровень воды в колодце. О надломившейся ветке старой яблони – тучный в этом году урожай. О театре «Современник», куда после возвращения из деревни мы – по традиции – обязательно наведываемся.

Уходит солнце, тускнеет за окном небо. Сумрак заволакивает дом. Зажигаем керосиновую лампу. И по нечаянно-капризному сцеплению ассоциаций Л. вспоминает Париж, где мы были больше десяти лет назад – в конце девяностых. Где-то в кафе, кажется, на улице Лафайет, Л. видела такую же, как у нас, стилизованную под старину лампу. Только она, конечно, была электрической.

Мы были там, в Париже, в каком-то экстатическом состоянии. Особенно – в первые дни. Почти с детским простодушием радовались, узнавая знакомые по книгам и фильмам улицы, площади, картины в Лувре, набережную Сены, Монмартр. Бродили по Елисейским Полям с ощущением, будто вот сейчас, у нас на глазах, материализуется собственный сон. А у Эйфелевой башни, куда добрались только на третий день, Л. вдруг, будто опомнившись, вскрикнула удивлённо:

– Мы – в Париже!!!

Нет, к этому моменту мы не первый раз оказались за границей. До Парижа был Сан-Франциско с калифорнийскими зелёно-жёлтыми пейзажами (столь любимыми Голливудом, настойчиво демонстрирующим их всему миру), но такого, как в Париже, эффекта узнавания, встречи с чем-то близким, не было. По Версалю мы ходили – хоть и с экскурсоводом, но – как по своему дому; сфотографировали в окно проливной дождь и вспыхнувшую потом над королевским парком роскошную радугу («Как у нас, над Клязьмой!» – сказала Л.); на Монмартре, разглядывая галерею картин уличных художников, конечно же, заявили друг другу, весьма довольные своей наблюдательностью:

– Такая же у нас, на Арбате!

Но чего у нас тогда не было (а сейчас в центре Москвы появилось), это – совершенно сказочное, изобретательно-праздничное разноцветье улиц. С подсветкой лепнины старых зданий, с их контуром, прорисованным лампочками, с бегущими по ветвям деревьев огоньками. И когда мы вернулись после семи дней в тёплом Париже (в конце октября плюс двадцать!) в дождливую, холодную Москву, не дождь и холод ошеломили нас, к ним мы были готовы, а освещение. Широкие, пустынные в этот совсем не поздний вечерний час улицы, по которым мчало нас такси, были неприветливо-сумрачными, здания невозможно рассмотреть, светились только окна. До Парижа мы на это не обращали внимания.

Приехав же в Шереметьевку догуливать отпуск (там мы снимали дачу), совсем загрустили. Старые стандартные дома скрипели от ветхости, их время от времени сотрясал гул самолётов, идущих на посадку в аэропорт, и до поздней ночи по тусклым аллеям дачного посёлка носились два лохматых пса, оглашавших окрестности громким лаем. Псов мы, в общем-то, любили, кормили и дружески трепали каждого за холку, но почему-то после праздничного Парижа их голоса нам стали казаться чересчур резкими.

Надо было избавляться от «послепарижского» синдрома. Как? Ещё раз съездить в Париж, но уже – в воображении? И я сочинил для Л. вот такие стишки.

…Мы уедем в Париж,

В Елисейских Полях загуляем,

И на плас Этуаль я за франк тебе розу куплю.

В кабачке «а ля рюс»

Мы шампанским в окно постреляем.

Я, признаться, в Париже шампанское очень люблю.

А ещё мы придём на Монмартр,

Где рисуют прохожих.

Он похож на Арбат,

Весь такой безалаберно свой.

А на башне Эйфеля нам станет немножко тревожно,

Как у птиц, залетевших в стратосферно-озоновый слой.

Ах, Париж, наш Париж!

Мы парим над твоими мостами,

Как в картине Шагала летим мы вдвоём налегке.

О, парижские улицы, мы навсегда теперь с вами

До последнего франка в дырявом моём кошельке.

Мы озябнем парить

И по улицам шлёндрать устанем,

Пить коктейли в бистро,

На парижских ажанов глазеть.

Я небрежно скажу, что Париж, нет, не плох, но местами

Утомителен очень.

И домой нам пора улететь.

Мы вернёмся в Москву.

В Шереметьевку.

В сосны и слякоть.

Двух мохнатых собак мы услышим приветственный лай.

Грусть сожмёт нам сердца.

Но она не заставит нас плакать.

Скоро лето придёт, мы укатим с тобой на Валдай!

Сейчас, в свете керосиновой лампы, вспоминать поездку в Париж было почему-то особенно уютно. И – спокойно. Может быть, потому что тогда же, в конце девяностых, приехав в деревню повидать дальнюю Людмилину родню, мы, бывавшие здесь и прежде, обострённым после парижского вояжа зрением вдруг увидели поразительную красоту этих мест.

С холма, увенчанного земляным валом правильной формы (когда-то здесь, утверждают краеведы, было древнерусское городище), видны синеющие в Заречье заповедные лесные дали; речная излучина внизу серебрится в просторной зелёной пойме, окутанная голубой дымкой; а в мае здешние берега Клязьмы охвачены белым пожаром цветущей черёмухи – её аромат душистым половодьем затапливает единственную деревенскую улицу, состоящую из полусотни домов.

Один из них мы – спустя год – и присмотрели.

И однажды поняли: свой дом на своей земле – это не столько материальная, сколько духовная субстанция. То, что преобразует человека. То, что пропитывает его душу силой и желанием жить, какой бы невыносимой иногда ни казалась жизнь.

…В окне обозначилась деревенская улица – загорелся на столбе, под жестяной тарелкой, единственный здесь фонарь. Где-то починили обрыв. И мы включили свет в доме. Он показался нам таким резким, что мы его тут же и выключили, оставив зажжённой лампу. При ней словно бы теплее шёл разговор, его хотелось длить и длить. Вспомнили, как местные окающие мастера, невольно, не напоказ демонстрируя и предприимчивость, и чувство красоты, истово переделывали наш дом; как деревенские жители потянулись смотреть на устланные золотистой вагонкой стены, на новые печи с камином, фигурную лестницу на второй этаж, книжные полки от пола до потолка.

– Умеем делать, когда захотим! – говорила потом деревня не без некоторой гордости.

Я же в те дни немало был удивлён другим: в спокойно-покладистом характере Л. вдруг прорезалось лидерское начало – ей важно было зарядить всех вокруг собственным энтузиазмом. И вот уже появилась у бани, после коллективного субботника, цепочка юных яблонь, напротив, у забора – грядка, а у крыльца – клумба. Подсмеиваясь над собой, Л. вспомнила, как много лет назад, участвуя в полушуточном опросе «Каким зверьком или птицей вы можете представить себя в иной жизни?»

вполне серьёзно ответила: «Деревом». Для неё с детских лет дерево было живым существом. Укореняясь, разрастаясь вниз и вверх, оно соединяло землю с небом, становясь символом чаемой гармонии в нашем негармоничном мире. Видимо, в соответствии с этой, скорее всего – неосознанной программой Л. и укоренялась здесь, заражая нас своей страстью.

Укореняться ей (а следом за ней и нам) в этой деревне было не так уж сложно. Здесь жили её дед и бабка, старожилы их помнят. Время от времени Л. водит всех нас обихаживать их могилки на кладбище, возле старой, недействующей церкви. Такой старой, что на уступе её полуразрушенной крыши выросли две берёзки. В солнечный день они сверкают мельтешащей листвой, машут на ветру ветвями, будто радуются нам.

В те дни, когда на втором этаже в своей чердачной комнате сижу за ноутбуком, я вижу внизу во дворе, как Л. ходит от старой яблони к молодым, трогает их листья, ветки, стволы. Долго ходит. Без видимого дела. Мне кажется, она разговаривает с ними.

Не обязательно вслух. Мысленно.

Теперь в Москве меня преследуют такие картинки. Пошёл дождь, и я вижу деревенскую улицу, соседского пса, перепрыгивающего через лужи, наш небольшой, рябой от дождя пруд за баней, обрамлённый молодым осинником. И настроение моё улучшается: значит, воды в пруду и в колодце прибудет! А тут как-то поднялся ветер, в Москве объявили штормовое предупреждение, где-то, сказали по ТВ, упал на автомобиль рекламный щит, и я немедленно звоню по сотовому соседу. Кричу:

– Что там у нас? Ураган прошёл? Крышу не снесло?

С облегчением слышу окающий ответ:

– Совсем ма-а-аленький был ураган. Не бойсь, цела твоя крыша!

Заражённый с юных журналистских лет охотой к перемене мест, всегда комфортнее всего чувствовавший себя в очередной командировке, в поезде, под песню колёс, я не заметил, как укоренила меня Л. на берегу Клязьмы, в тихой своей деревне. Ведь именно здесь, в звёздные ночи, глядя на ковш Большой Медведицы, повисший над коньком нашей крыши, я смотрю в лицо Вечности с достоинством (наверное, забавным) обладателя своей, пусть микроскопической, но – своей точки на Земле. А значит, и во всей, скорее всего – равнодушной к нашим земным делам, Вселенной.

… Вот только сейчас, у лампы, чей мягкий тёплый свет располагает к бесконечным домашним разговорам, я осознал это.

Жаворонки бабы Дуни 24 марта 2005 г.

1

…Мне вспоминается та летняя поездка в саратовское Заволжье всегда на исходе зимы. И не только из-за обычной для этого времени московской тоски по тёплому солнцу.

Именно в эти дни, когда начинают подтаивать сугробы, бездну лет назад, почти в сказочные времена моя баба Дуня лепила из теста жаворонков и, запекая их, обещала скорый приход весны. И, понимая моё нетерпение, посылала во двор с одной пичугой – её нужно было пристроить на крышу дровяного сарая, чтобы она подманила других птиц, на чьих крыльях уже летело к нам, в степь, вдоль Волги, из самой Астрахани, южное тепло.

Так странно оказались сцеплены далёкие временные пласты из-за одного эпизода.

Случился он в летний день, когда небо дышало июльским жаром, клубились чёрным облаком грачи вдоль шоссе, и бескрайними казались пожелтевшие пшеничные поля, а на зелёных свекловичных квадратах маячили цепочки женщин в цветастых платках. Через четыре часа езды мы оказались на широкой улице Питерки, где я прожил первые пять лет своей жизни и куда через сорок лет приехал на «уазике» своего племянника Александра Панина повидать родные места. Так уж вышло. Близкую родню разметало по всей стране, а к дальней только сейчас удосужился завернуть, оказавшись в Саратове по командировочным делам.

Наш «уазик», миновав площадь с клубом и магазином, тормознул на широкой улице возле приземистой вербы, в тени которой млели гуси; племянник резко просигналил, крикнув появившейся в калитке пожилой женщине:

– Тёть Марусь, иди сюда, старого знакомого привёз.

Мы стояли у ворот, и тётя Маруся озадаченно приговаривала:

– Не узнаю чтой-то.

Она была очень уж дальней родственницей, угадать во мне пятилетнего мальчишку не могла, и я на всякий случай снял очки:

– А если так?

Всмотрелась, заохала:

– Боже ж мой, взгляд как у бабы Дуни! Да ведь ты внук её?!

Ошеломлённый «узнаванием», думал потом: давно нет на свете бабы Дуни, а взгляд её – вот он, жив, я на мир смотрю её глазами. Но ведь прежде чем передать мне свой взгляд через свою дочь Анастасию, Евдокия Ивановна Голубева получила его «в наследство» по родословной цепочке. Кто-то задолго до неё, распахнув веки, жадно и зорко смотрел этими же глазами на здешние ковыльные степи и парящего коршуна в синем небе.

2

Той последней в жизни бабы Дуни весной, в марте, она пекла жаворонков, отвечая между делом на мои настырные, впервые возникшие и совершенно неразрешимые вопросы о жизни и смерти.

Мне, пятилетнему, было непонятно, куда девается живой человек, когда умирает, – нет, не его тело (это я видел – открытый гроб с восковым лицом умершего, уже мало похожего на себя, черневшую рядом свежевырытую могилу), а его голос, блеск глаз, улыбка. Их же нельзя закопать. Нет, нельзя, соглашалась баба Дуня. Объясняла: они остаются с нами.

– На фотокарточке? – догадывался я.

– И на фотокарточке тоже, – соглашалась она.

– А ещё?

– В душе – твоей и моей.

– А душа – это что? То, что болит, да?

– Ну, бывает, болит, а бывает – поёт.

Как поёт душа, я знал: за праздничным столом видел поющих родичей. Их лица вдруг становились красивыми, их можно было разглядывать без конца. Они пели про «степь да степь кругом», про «путь далёк лежит», а я знал эту степь – она начиналась за нашим задним двором, колеблясь на ветру серебристо-сизыми волнами ковыля. И «путь далёк» был мне уже знаком: в четыре года так далеко ушёл гулять в ковыли, что, утомившись, уснул; искали меня всем селом, а помог найти коршун, он упорно кружил над какой-то одной точкой, спускаясь всё ниже. Этой точкой оказался я. Заприметила коршуна моя глазастая тринадцатилетняя сестра Люба (через сорок лет её сын Александр Панин и привезёт меня в родные места).

– А ты тоже скоро умрёшь? – безжалостно допытывался я у бабы Дуни, вспомнив, как она недавно охала, прижав руку к сердцу, приговаривая: «Вот она, смерть моя, рядышком».

– Даст Бог, ещё поживу, – морщась в улыбке, отвечала она, извлекая из печки противень с подрумянившимися жаворонками.

– И что, я тоже умру? – продолжал я её допрашивать уже с недоверием, потому что представить собственную смерть в пять лет невозможно.

– Ну, тебе ещё не скоро, – засмеялась баба Дуня. – Лет сто ещё проживёшь.

– А потом? – не унимался я.

– Вот отнеси жаворонка на крышу и – увидишь: прилетят к нему птицы, он оживёт и улетит с ними, потому что в него вселится чья-нибудь душа. Душа-то ведь не умирает.

Жаворонка я отнёс, как всегда, на крышу дровяного сарая, взобравшись на осевший уже, совсем закаменевший сугроб, и, вернувшись в дом, стал сторожить, выглядывая: ожил – нет?

Но моя птица всё так же неподвижно лежала на кромке заснеженной крыши, порождая во мне тихое подозрение: уж не разыгрывает ли меня моя бабка?

Что-то меня отвлекло, но потом я снова вспомнил о своём заветном и, нырнув ногами в валенки, выскочил на крыльцо, увидев сразу – крыша пуста, жаворонка нет, только какие-то птицы мелькают в вечереющем небе. Вбежав в дом, я завопил торжествующе:

– Ожил! Улетел!

– Ну, я же говорила, – кивала в ответ баба Дуня.

3

Она умерла в конце апреля – вышла с топором к сараю нащепать лучины на растопку и упала, подкошенная инсультом. Помню суету множества родственников, прислонённый у крыльца металлический крест, выкрашенный голубой краской, жаркое уже солнце, подсушившее двор, улицу и степь, зазвеневшую птичьими голосами.

В эту степь я убегал потом слушать жаворонков, совершенно уверенный в том, что среди звеневших в синем небе птичьих голосов звучит и голос моей бабы Дуни. Я даже чувствовал на себе её взгляд – оттуда, из ослепительной синевы. И твёрдо знал: она видит всё, что происходит здесь. Горюет вместе с нами. Или радуется.

Смерть представлялась мне переходом в иное бытие, в некое параллельное существование, очищенное от утомительной земной суеты, но зримо с ней связанное. Эту связь я потом обнаруживал во всём – в песнях, в музыке, в стихах. В том, как кто-то в разговорах вспоминал о ком-то. Эпизод из прошедшей жизни, стихотворная строка, музыкальная фраза – всё было голосом оттуда, вестью, зашифрованным посланием, свидетельством иной жизни. Доказательством человеческого бессмертия.

А сорок лет спустя вдруг узнал, что смотрю на мир глазами бабы Дуни.

4

И примерно в это же время у философа «мировой скорби» Шопенгауэра я вычитал: «Человек ограничивает свою реальность своей собственной личностью, полагая, что он существует только в ней… Смерть открывает ему глаза… Впредь сущность человека, которую представляет его воля, будет пребывать в других индивидуумах…» И – ещё: «Нетленность нашего подлинного существа ( выделено мной. – И.Г .) остаётся вне всяких сомнений…»

А вычитав, поразился: о том же самом толковала мне моя бабка в саратовской глухомани, только – другими словами. Правда, не разъяснила – как распознать своё подлинное существо , обитающее в твоей телесной оболочке. И насколько ты властен над ним . И можешь ли что-то прибавить к этому наследству .

Или задача в том, чтобы не убавить то, что досталось?

Часть 5 Под бессонными звёздами

…Я проснусь и увижу —

Над крышей,

В колючей сосне

Всё яснее и ближе

Бессонные звёзды ко мне.

…На краешке обрыва – церковь без креста. Здесь навсегда остались прадед Капитон и прабабка Анисья, не пожелавшие податься в чужие края.

«Ты теперь моя сказка» (Последняя любовь командарма Миронова)

Письма из прошлого

Судьба причудлива.

Ему было сорок шесть, ей восемнадцать. Он красный командир, громивший генералов Краснова и Деникина. Она недавняя гимназистка, медсестра у белоказаков, попавшая к нему в плен.

Судьба капризна.

Он арестован, приговорён большевиками к расстрелу. Помилован. Обласкан Лениным и Калининым. Назначен командармом Второй конной, а после разгрома Врангеля вновь арестован – вместе с молодой женой.

Судьба жестока.

В апреле двадцать первого без суда Миронов застрелен во дворе Бутырской тюрьмы. Кому он мешал в тюремных стенах? Кто приказал его убить? Жену, беременную, продержали в той же тюрьме ещё несколько месяцев. Выпустили. Она прожила под фамилией мужа до 1972 года, но долгое время в анкетах вынуждена была писать о нем: «. .. С 1920 года потеряла с ним связь и судьба его мне неизвестна».

И вот на Лубянке я листаю двенадцать томов уголовного дела. В нём то, чего нет во множестве книг об опальном командарме, – его переписка с женой. Затем оказалось: у родственников Надежды Мироновой сохранились её воспоминания и неизвестные дневники командарма. Но самое сильное потрясение я всё-таки пережил на Лубянке.

Тома этого дела битком набиты музейными теперь уже экспонатами: здесь донос платного агента ЧеКа, провокатора Скобиненко, написанный карандашом, без точек и запятых, решивший судьбу Филиппа Миронова; протоколы допросов с обтрепанными краями и пожелтевшие газеты тех времён; обратный талон, дававший командарму право на получение хлебных карточек в Москве, куда он перед вторым арестом ехал с молодой женой; короткое сообщение ещё одного агента, «наблюдателя Мартынова»: «Пользуйся частными слухами, – такой шёл текст, – что будто бы гражданин Чернушкин, зять Миронова… ярый контрреволюционер… знает цель Миронова…»

И среди всего этого вдруг – письма;

…Мой любимый, мой светлый Филипп. Я уехала. Я не вижу тебя. Но душа, ум и сердце полны тобою. И мне легко.

…Милая, не спится. Душа стала пленницей тоски. Сказка моя, чудо жар-птица, знаешь ли ты, как безумно я тебя люблю, как несказанно я счастлив?

…От тебя веет простором степей и беззаветной удалью. Если у меня будет от тебя сын, знай – это мое счастье и несчастье, горе и радость, позор мой и моя гордость.

…Сегодня месяц разлуки с тобой. Это 7-е письмо. Нет со мной моего ангела-хранителя, что умел подслушать тревогу моей души, тихо-тихо опуститься над изголовьем, прошептать слова любви-молитвы.

Да неужели, не верится мне, эти нежные слова из того жестокого времени, из кровавой мешанины Гражданской войны? Неужели пересекали тогда сумрачные пространства России не только бронепоезда, кавалерийские полки и шифрованные телеграммы, а ещё и такие письма?.. «О, если б знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда», – вспоминаю Ахматову. Ведь там, в уголовном деле, есть и стихи. Они подшиты во втором томе, лист дела 94—95. Озаглавлены так: «Ему – моему Филиппу».

Я люблю тебя как солнце,

Что в раскрытое оконце

Смотрит ярко нам в лицо.

Я люблю тебя как ветер,

Что в степи траву колышет

И в лицо нам светло дышит.

Я люблю тебя как волны,

Что в реке всегда гуляют,

И сверкая, и журча

Наши ноги омывают.

Я люблю тебя как любят

Свои светлые мечты,

Больше счастья, больше жизни,

Ярче, чем в саду цветы.

Я люблю тебя, как любят

Звезды ясную Луну,

Я люблю тебя, как любит

Ветер чистую волну.

А в конце пометка:

10 января 1919 года, в 16 часов 45 минут,

в хуторе Галушки – в момент мысли

о поездке в Саратов .

Поразительная приписка! Все эти поблёкшие, строго пронумерованные страницы дела немедленно обретают живую достоверность: ведь вот же, – думаешь, – был тот январский вечер, была деревенская, скованная морозом тишина, ранние сумерки и синеватые сугробы за окном, когда в пятом часу молодая женщина девятнадцати лет, написав свои стихи, ощутила движение времени и решила обозначить его. Не только – днём и часом, но и – минутой. Ибо драгоценная та минута определила её судьбу.

Могла ли она догадаться – какую?.. Предположить арест, душную переполненную камеру, муку неопределённости – всё из-за «своего Филиппа», и, наконец, его внезапную, непонятную гибель в тюремном дворе?.. Вряд ли, хотя время было жестоко-переменчивое; сегодня казак с клинком на коне, а завтра – в бурьяне, с перерубленным горлом… Вряд ли, потому что полюбила самозабвенно, то есть себя забыв, бесстрашно отдав себя его судьбе, став для него, знаменитого казака Миронова, солнцем, ветром и звёздным небом… Ведь написал же он ей в тяжкий миг своей жизни: «… Если б не ты, моя Надя, я отрёкся бы жить ».

Тяжела разлука

Неисповедимы пути. Непредсказуемы встречи.

Был сентябрь 1918 года.

На Хопре, под хутором Сенным, после боя с белоказаками мироновцы взяли в плен двух медсестёр. Одну из них звали Надей, и было ей восемнадцать лет. Их отвели к штабу, в казачьем курене расположенному. Запомнился ей на всю жизнь этот курень, плетнём огороженный, с цветущими мальвами в палисаднике и тяжёлым золотистым подсолнухом. А ещё – арбуз, который дала им хозяйка хаты, да домашний хлеб. Потом увидели пленницы группу людей, идущих по пыльной улице, – шумный говор, весёлый смех. Впереди – подтянутый, стройный, в скрипучих ремнях, чёрные усы торчат. Миронов. Тот самый, чью голову генерал Краснов оценил в сорок тысяч. Красивая голова. Гордая.

– Плохи у Краснова дела, – сказал Миронов, усмехнувшись, – раз таких молоденьких на службу берёт.

Предложил:

– Хотите, через фронт переправим, к родителям?

Заколебались.

– А может, у нас останетесь? Грамоте умеете?

В штабе оказалась вакансия письмоводителя. Почему она согласилась? Из легкомыслия? Да нет, серьёзной, начитанной была. В медсестры к белоказакам попала случайно – устроилась работницей на «питательный пункт», а её заставили смотреть за ранеными. Ну, а тут было другое. Не кто-нибудь, сам Миронов предлагал, знаменитость. О нём говорили по обе стороны фронта. Магнетического обаяния человек!

…В детстве и позже я была страшной фантазёркой, – объяснит она потом «своему Филиппу» в одном из писем. – Мне было достаточно притаиться где-нибудь в уголке, чтобы начать создавать свой чудесный мир. Было странно чувствовать, когда от неосторожного прикосновения посторонних кончалась моя сказка… Ты теперь моя сказка… В тебе есть черты, о которых можно прочесть в былинах… В тебе воплощаются неясные мечты мои.

Родилась она в Рязанской области. Отец, по происхождению крестьянин, перебрался в Москву, работал на механическом заводе, приобрёл, видимо, ценную по тем временам специальность; сумел всем детям дать образование. Надежду определил в известную частную гимназию Громысловой. В шестнадцатом, окончив семь классов, Надежда уехала к родственникам на Донбасс, где на станции Марганец учительствовала в начальной школе. На Дон, в станицу Урюпинскую попала, когда уже шла Гражданская, – приехала к отцу, командированному монтировать там водопроводную станцию. Ехала долго, в переполненных поездах, с множеством остановок – станции переходили из рук в руки. Урюпинская в день её приезда была «красной», спустя ночь оказалась «белой»; новой власти понадобились медсёстры. Но первый же бой на Хопре закончился для неё пленом. И – штабной работой у легендарного Миронова.

Каким он был тогда? Слух ходил, будто заговорён от пули. Смел, ловок, хитер. В бою своих бережёт. Пленных после боя по домам отпускает с пылкими воззваниями «к братьям-станичникам» прекратить братоубийственную бойню. В освобождённых станицах собирает многотысячные митинги. Говорит много, горячо, заразительно, к тому же простым, «станичным» языком, сам-то он местный. Под воззваниями подписывается – гражданин-казак станицы Усть-Медведицкой.

Как он, бывший подъесаул царской армии, награждённый шестью орденами и именным оружием, примкнул к большевикам?.. По собственному признанию – пришёл к их идеям «осторожным шагом». Вначале считал: большевизм и реакционные силы в России – союзники. Потом ему полюбился лозунг большевиков «за социализацию» фабрик и заводов; ему нравилось всё, что звучало в защиту простого народа, – он ведь и сам по происхождению из небогатой казацкой семьи. Военную карьеру сделал благодаря собственному упорству – и юнкерское училище в Новочеркасске закончил, и чины геройством своим выслужил.

Но вот октябрьский захват власти большевиками Филипп Миронов всё-таки «встретил не сочувственно». Диктатура чья бы то ни было ему претила. Ведь его политическая платформа, как он утверждал, это – демократическая республика с волеизъявлением народа через референдум. Однако, когда страна покатилась к Гражданской войне, генералы, возглавившие Белое движение, ему не глянулись – они были, по его мнению, теми же богачами и, как он полагал, боролись только за свои интересы. А с большевиками, считал Миронов, всегда «можно договориться», они же за трудовой народ.

Конечно, легко сейчас упрекнуть его в наивности; да неужели не видел, что большевики и демократия – понятия взаимоисключающие. Ведь это они немедленно задушили свободу слова, запретив газеты других партий. Они разогнали Учредительное собрание, в котором, как известно, у большевиков не было большинства. Они вместо выборных органов власти стали назначать на местах ревкомы, провоцировавшие своим произволом гражданскую войну. Что же осталось в образе большевиков привлекательного? Так называемая социализация?

Отобрать у богатых и отдать бедным – заманчивая идея! Нацелена она в люмпенское сознание, в самую взрывчатую его сердцевину – зависть. Неистовую и беспощадную. Ослепляющую зависть, питавшую механизм братоубийственных конфликтов. Миронов, простодушный и пылкий, не сразу понял, защитником какой именно идеи стал. Слава народного героя катилась за ним, по следам его 23-й дивизии, и белоказаки генерала Краснова, а затем и Деникина, группами, сотнями, полками сдавались к нему в плен.

Таким и полюбила его недавняя гимназистка Надежда Суетёнкова. …Ты для меня не только близкий человек, – писала она ему в одну из разлук, – ты нечто большее: руководящее духовное начало. И в другом письме :…Для тебя я порвала со всеми условностями. Но это я не ставлю тебе в упрёк… Я только начинаю жить деятельной жизнью, и ты в ней моя опора… И дальше: …Если тебе было тяжело, и ты даже плакал, когда до тебя дошли вести, что разорён твой дом и вырублен твой сад, который ты растил, то что же придётся пережить нам обоим, если уничтожить сад, взлелеянный в наших душах ?!

Непросто было ей порвать «с условностями», ведь её былинный идеал был женат. Старшей его дочери шёл восемнадцатый год – почти ровесница. Родители же Нади, узнав обо всём, осудили категорически. Мать, женщина верующая, так и сказала: грех! «Если бы не упрекающий взгляд жены из-за твоего плеча…» – вырвалось у Нади однажды. Миронов и сам разрывался между домом и Надей. Навещал своих в Усть-Медведице, пытался объясниться с женой.

Однажды фортуна войны изменила Миронову: Усть-Медведицу заняли белоказаки. Дом Миронова был разграблен, семья уцелела чудом – спаслась, сбежав на соседний хутор. Старшая дочь Валя, отчаянная – в отца, перебралась с подружкой через линию фронта, переодевшись монашенкой, собирающей подаяние. Нашла штаб отца, пробыла у него какое-то время, пока, присмотревшись к Наде, не поняла, что они любят друг друга. Возмутившись, вспылила. Бросилась в обратный путь и – сгинула. Потом, позже, кажется, через год всплыло трагическое продолжение этой истории: на поезд, шедший в Царицын, напали белоказаки; шли по вагонам в поисках комиссаров, и один из тех, шедших, оказался усть-медведицким, увидал девушку, присмотревшись, узнал: «Дочь Миронова!» Её вывели из вагона, в степь, и приняла она в сердце пулю, от которой заговорён был её отец.

Снова потом благоволила Миронову удача. Снова занимал он с налёту станицы противника, грузил порубленных насмерть белоказаков в подводы, отдавал вожжи легкораненым и, отпуская в красновские части, напутствовал: «Похороните по-человечески, по-казацки. И скажите своим – хватит кровь лить. Советская власть – народная власть, неужели милее вам помещики и генералы?!»

Умел он, этот красный командир, вспыльчивый и резкий, воевать словом. И в самом деле было в нём что-то былинное – сила, ловкость, страсть. Сентиментален был – мог заплакать вдруг, пожалев, и жесток до бешенства, когда гнев глаза застил. И нежным, тихим мог быть, как камышовый шёпот в ночных гирлах Дона.

А может, и правда судьбы людские отмечены звёздами, и ведут нас своими путями к назначенным встречам? Ну, не судьба ли была встретиться пишущей стихи Надежде Суетёнковой именно с тем, кого, ещё не видя, уже любила душа её?.. С кем терпеливо и нежно растила потом сад, цветущий сад, осеняющий их кочевую, сумбурную, жестокую в общем-то жизнь нездешним светом.

А как же Миронов берёг этот сад! …Вот тот духовный мир, к которому стремилась всю жизнь душа моя, – писал в дневнике . – Его не было в окружающих близких. Его не было в отце. Его не было в жене. Наоборот, при жизненных толчках, часто меня посещавших, их сердца загорались ко мне скрытою злобою. И что же – разве теперь, когда я нашёл то, что делает жизнь осмысленною, я должен в силу прогнившего, буржуазного, общественного мнения отречься от милой Нади?

И – далее : …От Нади, которая исходила со мной Донские степи по Медведице, Бузулуку, Хопру, а при взятии станции Филоново закрывала меня от свистящих пуль!..

И – наконец: …Убийственно тяжела разлука. Я верю, глубоко верю, что Надя отвечает мне тем же… Боже, сохрани Надю!

Он сам перепечатывал её письма (в конце одного – приписка: перепечатал на машинке «Монарх») и хранил их вместе с набросками своих воззваний. Поэтому однажды они все оказались в уголовном деле, по соседству с протоколами допросов и доносами провокаторов.

…Его дивизия всё ближе и ближе подходила к Новочеркасску, Донской столице белоказаков. Но знал ли он, что происходит за его спиной – в освобождённых им станицах?

Разрубленный узел

Странное происходит с Мироновым. Вдруг отзывают его с Дона, направляют на Западный фронт – бездействующий. Зачем? И назначает его Председатель Реввоенсовета Лев Троцкий не кем-нибудь – командующим Брест-Литовской армией. Почётная ссылка?

Ещё не взят Новочеркасск, а Троцкий торопится доложить Москве о победе на Дону, о том, как укрепляется в станицах советская власть. Как? Арестами тех, кто, поверив воззваниям Миронова, сложил оружие. Конфискацией их земли. Расселением на этой земле крестьян, привезённых из Центральной России. Запретом казацких ярмарок. Запретом самих слов «станица» и «казак». И даже – запретом лампасов на шароварах. Всё казацкое решено было вытравить из обихода, а тех, кто не согласится, депортировать в центральные губернии. Рассеять как пыль!

Такова была установка так называемого Донбюро, руководящего органа, возглавляемого большевиком С.Сырцовым, убеждённым в том, что любой казак, даже бросивший воевать, в душе своей враг советской власти. А с врагом нечего миндальничать. Любое попустительство – преступно.

Знал, конечно, Лев Давыдович, зачем загонял импульсивного Миронова в белорусские леса – чтоб не мешал перекраивать казачью жизнь на большевистский манер. Точно рассчитал. Томился Миронов в Минске, а затем в Орше и Смоленске, не зная донских новостей, тосковал по оставленной Наде.

…Штаб армии переходит в Орщу, – записывал он в дневнике . – Досадно, ведь теперь Наде сложнее ехать сюда… Сегодня видел её во сне при скверных обстоятельствах. Как бы что не случилось?

…Как мне стало легко, когда сказал я себе и всему свету: «Надя моя жена!» Как я рад, что она не будет чувствовать себя одинокою в минуты, когда должна будет стать матерью нашего ребёнка…

…И как теперь досадно, обидно, что у меня нет карточки Нади!

…Сижу, подшиваю бумаги, а мысль бродит с Надею… Неожиданно вспомнил ночное нападение на хутор Роговской, когда она… шла через хутор… и уже свистели пули, трещали пулемёты…

…Вот письмо её: «Как мне тяжело без тебя! – пишет Надя. – Если можно, возьми меня к себе…» Мысль, останови свой полет и жди Надю!.. Милый сад – сказка!.. Садовник, присыпь дорожки песком, убери случайный сор, освежи цветы, поправь гряды. Идёт она – идёт милая, родная, единственная, Госпожа и хозяйка твоя!

Она ехала к нему в Смоленск повидаться – в переполненных поездах, в давке и ругани. Ехала долго, мучительно, с изматывающими остановками. На одной станции вышла на перрон, увидела чей-то встречный поезд из нескольких вагонов. Спросила: чей? А ей: «Да командарма Миронова». Кинулась туда – он! Глаза блестят, походка упругая. Ахнул: «Наденька, ты?!»

Да-да, вызвали в Москву, объяснил он. Новое назначение. Да ты-то как здесь? Что на Дону?

Ах, Филипп Кузьмич, скверно на Дону, шёпотом рассказывала ему Надя. Пока тебя держали в белорусских лесах, взбунтовались казаки, Деникин как с цепи сорвался – одну станицу за другой берёт. Конница Мамонтова у него впереди – нет ей удержу. Видно, Филипп Кузьмич, снова ты большевикам нужен.

Такой была эта нечаянная встреча, такую узнал Миронов правду о Доне. Но – не всю правду.

В уголовном деле подшит документ потрясающей силы – свидетельство очевидца, бывшего члена Казачьего Отдела ВЦИК М. Данилова.

Мне пришлось пережить тяжелое время в Донской области во время моей работы в Морозовском районе, – пишет, он. – Население переживало невероятный кошмарно кровавый период… истребления казачества. Это была «резолюция» членов ревкома станицы Морозовской под председательством некоего Богославского и членов ревкома Трунина, Капустина, Толмачева, Лысенко и других…

Прерву на минуту: М. Данилов не уточняет, на какой основе появилась «резолюция». А ведь вначале пришло из Москвы циркулярное письмо – секретная директива, подписанная Свердловым, о массовом терроре против казаков. Предписывалось истреблять поголовно всех богатых казаков только за то, что они богаты.

Предписывалось убивать и богатых и бедных, когда-либо имевших отношение к белой армии, хоть и сложили они давно свое оружие. Предписывалось рубить всех под корень, несмотря на то, что они, устав воевать, добровольно, желая мира, полками и сотнями сдавались в плен. Ибо, по мнению творцов директивы, не сейчас, так потом поднимутся казаки против большевиков. Так лучше покончить с ними сейчас.

…Способ проведения «резолюции» в жизнь был таков, – продолжает М. Данилов . – Члены ревкома собирались по вечерам на квартиру Богославского и с залитыми до очертенения вином глазами (не правлю стиль, рука не поднимается. – И.Г.) приходили в полные агонии, творили невероятные оргии, а по окончании их приводили из местной тюрьмы казаков и занимались практикой на них, как обучению: стрельбе в этих казаков, рубка шашкой, колка кинжалом и т. д. Впоследствии на квартире Богославского в сарае было зарыто 67 трупов… И вот после этого кошмарного происшествия, когда по суду тех типов расстреляли, то пришлось при всех затруднениях поднимать дух масс… на сторону революции.

Подымали « дух масс » известным способом – выдавали морозовскую историю за «частный случай». Но случаи множились. Бессудные убийства, массовые реквизиции скота и зерна прокатывались по станицам. А в Москве готовилось решение о депортации казачества вглубь России.

Да можно ли было в здравом уме и твёрдой памяти вести на Дону политику огня и меча, рассчитывая на покорность людей, воинственный дух которых был главной чертой их характера? Как могла быть принята подписанная Свердловым – сколь дикая, столь и абсурдная – директива? Да нет, никакого абсурда. Все логично – с точки зрения большевиков, насаждавших свои идеи силой. Вот и руководитель Донбюро Сырцов объяснил потом начавшиеся восстания казаков отнюдь не преступным воплощением в жизнь Московской директивы, а тем, что воплощалась она с недостаточным применением военной силы.

А начались на Дону восстания со станицы Вёшенской. С той самой, где несколько месяцев назад белоказаки, разоружив своих офицеров, перешли на сторону красных и даже послали в Москву Ленину приветственную телеграмму. Теперь-то они поняли, что поторопились. И снова взялись за оружие, чтобы прогнать – на этот раз – ревкомовцев. За Вёшенской поднялись и другие станицы. Результат: войска Деникина пошли в наступление.

…Штаб панически бежал, – вспоминает те дни всё тот же М. Данилов. – Запас хлеба 7 вагонов остался не вывезен в пользу Деникина… Оставлено два эшелона по 50 вагонов с беженцами… Мне пришлось видеть страсти – мучения больных и раненых красноармейцев… 40 вагонов брошены на берегу Дона: раненые ползали по краю железной дороги и по берегу Дона. Были страшные крики, просящие о помощи, но помощи не было, и страдавшие посылали проклятия по сердцу Советской власти.

Так и написано:… По сердцу Советской власти . Какую же боль, какую ненависть вкладывали эти обманутые, погибающие люди в свои проклятия?!

Миронова ждала в Москве встреча с Лениным и Калининым, но он не знал, какую ему готовили роль. Вспоминал письмо Нади: Милый Филипп!.. Будь терпелив… Твой час пробьет… Скоро на Дону создастся такое положение, когда для его спасения понадобишься только ты… Ибо население верит тебе. Говорил ей теперь: « Пророчица ты моя». Пребывал же в лихорадочном возбуждении, когда ненависть к головотяпам, испоганившим, по его мнению, политику соввласти на Дону, сменялась жаждой немедленного действия. Буря трепала сад в мятежной его душе, срывала листья, клонила ветви. Не было тишины. Не было нежности. Недолго пробыла с ним тогда Надя – уехала.

Тоска, страшная, мучительная тоска съедает меня, – пишет он в дневнике . – Сердце изныло. Нет секунды, чтобы мыслъ не летела к Наденьке, не искала её, не хотела ея близости… Уехала Надя!.. – Внутреннее моё состояние было таково: я не то что тяготился Надею, нет, я любил её, но заслоняли всё переживания за успех революции: я стал раздражителен без всякого с ея стороны повода, а она покорно и кротко переносила. Это меня ещё более злило. Мерещилось ея равнодушие…

И – продолжает:

Но уже через несколько дней я почувствовал не просто пустоту одиночества, а нечто большее – утрату самого дорогого. Того, что не сумел оценить. Дни шли, тоска росла. Сердце болит как-то особенно, будто его кто-то всё время сжимает. Не зная, куда писать на Дон, я, чтобы иметь хоть какое-то духовное общение с Надею, написал ея отцу – о том, где Надя… Намекнул ему, что они, ея родители, должны её простить «при всех обстоятельствах», ибо мы живём в дни, когда все ценности переоцениваются

И – другая запись:

Но вот и ея милые письма!.. Узел разрублен. Колебаний больше нет. Послал ей телеграмму и вслед – два письма. Написал, что больше никогда с ней не расстанусь… Так будет !..

И – последняя в этом дневнике запись после, видимо, долгой паузы в переписке:

Невыразимая тоска!.. Где же она, родная, естъ?.. Что-то назойливо шепчет – ея уж нет в живых. М.б. поэтому всё постыло… Руки опускаются, воля слабеет страшно. И только она одна способна поднять мой дух. Только она заставит его снова парить высоко, гордо, дерзко. Нет ея – нет сил бороться! – Неужели Нади нет в живых?.. Боже, не делай так… Прочь, дикая мысль! Не хочу слушать злого шёпота, не хочу, ибо борьба ещё не кончена .

Надя приехала к нему. Потом жила с ним в Саранске, куда его направили формировать новый корпус. Вспоминала: те дни были в их жизни самыми счастливыми. За ними, после них началось то, что могло показаться дьявольским наваждением.

Но дьявол здесь был ни при чём. Именно там, в Саранске, Миронов узнал всю правду о «большевизации» Дона. О расстрелах доверчивых белоказаков, сложивших оружие после его, мироновских, воззваний. О комиссарских грабежах, именуемых реквизициями. Об обезлюдевших станицах и сожженных хуторах.

Что должен был почувствовать казак Миронов, не сдержавший однажды слёз всего лишь из-за порубленного своего сада, после ТАКИХ вестей?

Сладок аромат лип

Тогда, 8 июля 1919 года, не знал он ещё всего. Шёл с женой в Кремль, надеясь – Ленин скажет. Забота Миронова была – спасти революцию. Спасти Дон от Деникина, а казаков – от разорения. Объяснить Ленину – нет, не враги они советской власти. Сбивают казаков с панталыку дурные люди, сталкивают лбами с пришлым крестьянством.

Запомнилось Наде: солнечным было утро. Шли они в Кремль от Белорусского вокзала по Тверской пешком. Рано приехали, а назначено было в девять. Липы цвели. Сладок был аромат их и густ. Так и осталось на всю жизнь: цветение лип – тревожно-счастливое ожидание. Ждала она больших перемен в судьбе мужа. Полного, наконец, ему доверия от правительства. Никто же лучше, чем её Филипп, не знает казаков, никто не умеет с ними так говорить. Одно имя его принесёт на Дон мир, восстановит справедливость.

А нужно-то всего-навсего, думал Миронов, устранить ревкомы.

Сами должны казаки и крестьяне выбрать себе власть – из своих. Чтоб представлены были в тех выборных органах все слои населения – иначе не будет мира. Да неужто Ленин может быть против – он же всем сердцем за народ, за его счастье, революцию ради того затеял.

Сладок аромат лип, но ещё слаще грёзы. До чего ж это очень человеческое свойство – самообманываться! Жить миражом – жертвенно, со страстью и верой. Но придёт ведь после-обманное похмелье. Будет кровоточить душа. В зеркало невозможно взглянуть, с самим собой взглядом встретиться – стыдно, муторно. Невыносимо!.. На позднее прозрение, на пытку жестокой правдой обречены они, мученики самообмана… Но это всё потом – потом, а сейчас – сладок аромат лип, хоть и есть в нем привкус горечи. Ох, сладок.

Получили пропуск. Прошли в Боровицкие ворота. Надя бывала здесь гимназисткой. Вот здание бывшего Сената, здесь теперь Совнарком. Длинный коридор. Дверь приемной. Казалось ей, должна там быть мягкая мебель, ковры, но стояли вдоль стен простые стулья, блестел голый паркет, да на подоконнике одиноко торчал горшок с цветком – кажется, с альпийской фиалкой, так ей запомнилось, – так и в воспоминаниях написала. Молодая женщина стучала на машинке – секретарь Ленина. Очень приветлива. Улыбалась, когда просила подождать. Ушла, но тут же вернулась, пригласила Миронова. Надя увидела в растворённую дверь невысокого человека – как он здоровался, вглядываясь в лицо её мужа, как приглашал сесть, сделав рукой мягкий округлый жест. Этот жест показался ей таким простым и сердечным, что тревога её как-то сразу прошла. Она подумала: этому человеку Миронов со своим беспокойным характером может довериться. Этот человек во всём разберётся, всё поймет. И немедленно исправит то, что случилось на Дону.

Не знала Надежда Миронова, что попытка исправить случившееся уже была: санкционировавшую террор директиву, подписанную Свердловым, отменили через два месяца, но большевики из Донбюро во главе с Сырцовым не торопились сообщать об её отмене в ревкомы. Мало того – продолжали требовать новых смертей: за каждого погибшего красноармейца, по их указанию, необходимо было расстрелять сто пленных казаков. Сто, и ни одним человеком меньше!

Не знала Миронова, что невысокий лысый человек, округлым жестом пригласивший к столу её мужа, в нужный момент ловко отмежевался от той кровавой директивы, сославшись, будто полагался на Свердлова, который сплошь и рядом единолично выносил решения . Вождь мирового пролетариата казался ей образцом нравственной чистоты, не способным, разумеется, на политические увёртки. А уж о том, что общечеловеческой нравственности он противопоставил свою, «классовую», она и помыслить не могла. Это потом в школах громадной страны семь десятилетий учителя заученно вдалбливали ученикам его новаторскую идею, будто нравственно лишь то, что на пользу пролетариату (не уточняя, разумеется, что на самом деле речь идет о пользе тех, кто манипулирует пролетариатом).

Не знала Миронова и о том, что главный большевик уже нашёл удобный способ покритиковать перегибы в «расказачивании» – надиктовал длинную телеграмму, осуждающую упразднение слов «казак» и «станица», запрет на ношение лампасов и вообще ломку «бытовых мелочей», «раздражающих население». О комиссарских грабежах и массовых бессудных расстрелах вождь упоминать не стал. Зачем вспоминать «частные случаи», придавая им тем самым какое-то значение? Что же касается восстаний в Вёшенской и других станицах, то большевистская трактовка была такой: их спровоцировали не ревкомы, а вражеские лазутчики да антисоветски настроенные казаки.

Нет, не знала Надежда Миронова (как и её Филипп), что невысокий лысый человек, сплотивший вокруг себя таких же одержимых, фанатически упрямых единоверцев, относился к категории тех склонных к самообману людей, которые никогда не становились мучениками своих ошибок – даже в момент их признания. Люди этого типа всегда были замечательными мастерами их преуменьшения. Или – такого казуистического их объяснения, что степень личной вины каждого из его окружения падала до нуля. Они органически не способны были переживать чувство вины. Нечем было. Ведь предназначенное для этого тонкое устройство в душе, называемое совестью, они упразднили. Как, впрочем, и саму душу.

Встреча Миронова с Лениным и в самом деле прошла в духе простоты и сердечности. Филипп Кузьмич был покорен приветливостью вождя, тем, как он быстро подхватывал и развивал его мысль, как соглашался с его утверждениями. Правда, соглашаясь, вождь так растолковывал его, мироновскую, позицию, что получалось: да, есть плохие ревкомы, а среди большевиков скрытые враги, да, архиважно тщательнее подбирать кадры, которые не искажали бы политику Центра. И тут уж подхватывал Миронов – с жаром говорил о лжекоммунистах, творящих на местах произвол… Сошлись на одном: срочно создать новый боевой корпус. Назвать его Донским. И бросить против Деникина, который добирается уже до Царицына и Воронежа. Формировать корпус – из донских беженцев – решено в Саранске. Миронову была обещана Лениным, а также участвовавшими в беседе Калининым и Макаровым, членом Казачьего отдела ВЦИК, всяческая помощь. С этим окрылённый Миронов и вышел в приёмную, где ждала его Надя.

А в тот момент пока он, разгорячённый встречей, покидал Кремль, рассказывая на ходу жене о своих впечатлениях, в кабинете вождя была произнесена запечатленная потом Макаровым в своих воспоминаниях фраза: «Такие люди нам нужны», – деловито сказал Владимир Ильич о Миронове. И будучи не только главным теоретиком большевизма, но ещё и его великим практиком, добавил: «Необходимо умело их использовать». На что всесоюзный староста, в общем, соглашаясь с вождём, обратил внимание на чрезмерно пылкую мироновскую критику так называемых лжекоммунистов. Ведь от критики отдельных коммунистов легко перейти к критике всей партии в целом, тонко заметил Михаил Иванович Калинин.

Пророческим его опасениям суждено было сбыться довольно быстро. В двенадцатитомном уголовном деле подшита одна из многочисленных копий письма Миронова к главному большевику, в котором Миронов называет безумием деятельность коммунистов, руководимых Лениным. Датировано письмо концом июля. Что же произошло менее чем за один месяц?

Оставалась ночь

Счастливыми называет саранские дни Надежда Миронова. Жили в командирском вагоне. Ходили вечерами на луг. Филипп Кузьмич вспоминал детство, Первую мировую. Мечтал – а как после Гражданской? Представлялось ему – все учатся. Надю в университет прочил. Жизнь рисовалась тихой, как летний вечер. Вон ласточки чертят в небе – хорошо! Вот такая – просторная – будет жизнь.

Но – не ладилось что-то с корпусом. Не посвящал её Филипп в подробности, да всё у него на лице написано. Опять не доверяла ему Москва. Притормаживала формирование. Сомнения были – а не повернёт ли Миронов свою конницу с Дона на Москву, увидев, что там натворили большевики? И ведь прислали к нему в Саранск крепких политотдельцев, рассчитывая на их агитаторские способности. Ерунда получилась. Возненавидел их Миронов люто, ибо оказались они бывшими ревкомовцами, изводившими под корень казацкую жизнь на Хопре. Они-то, видимо, и сигнализировали Москве о неустойчивых настроениях командира.

Не в них только дело было. Прибывали в корпус беженцы с Дона, из разных мест, но рассказывали не о зверствах деникинцев – о другом. О том, как комиссар Горохов средь бела дня застрелил пожилого казака лишь за то, что прикурить не дал. Как на майдане собрали безоружных вроде бы на митинг и, окружив, изрубили шашками насмерть, ни много ни мало – 400 человек. Между тем в станицах, на сходах, новую лучезарную жизнь обещали – в коммуне, где всё общее и всё поровну. А сами тащили из куреней чужие сундуки с добром, да друг перед другом похвалялись – кто уволок больше. И с Урала вести шли – одна страшнее другой: там казаки сами сжигали свои хутора, чтоб не достались коммунистам, уходили в степь, дрались до последнего вздоха, ибо смерть была лучше, чем рабство «в коммунии». Добила же Филиппа Миронова газетная статья, где некий автор «А.В», осуждая казацкие волнения, критикует некоторых большевиков за «НЕ ВСЕГДА ТАКТИЧНЫЕ ДЕЙСТВИЯ». Каким надо быть лгуном, равнодушным к гибнущему народу, чтобы ТАК написать!.. Но ведь и в других статьях – ни слова правды. Значит, не нужна она большевикам?

И Миронов садится писать эту правду Ленину. Напористо, пылко, сумбурно он описывает ужасы расказачивания. Приводит факты. Называет фамилии. Проклинает себя за то, что содействовал укреплению власти коммунистов, которыми Ленин руководит. Пишет о том, что народ устал бродить « в коммунистических сумерках ». В письме этом всё – гнев, мольба, предупреждение, угроза. Это была попытка убедить главного большевика России, что не прав он, ведя войну с собственным народом за гегемонию одной своей партии. Наивная попытка втолковать, что политическое состояние страны требует созыва народного представительства, а не одного партийного… Как же плохо Миронов знал вождя мирового пролетариата, не раз обзывавшего подобную позицию презрительным словечком – «Учредиловщина!..» Да для того ли большевики разогнали в январе восемнадцатого депутатов Учредительного собрания, чтобы, пролив моря крови, снова его собрать? Но Миронов надеется – тот простой, сердечный человек, с которым он так долго и складно в Кремле беседовал, услышит его: Почти двухгодовой опыт народных страданий , – словно кричит Миронов Ленину в письме, – должен бы уже убедить коммунистов, что отрицание личности и человека есть безуми е…

Если бы знал казак Миронов, что этому безумию суждено было длиться больше семидесяти лет…

Не получил он ответа на своё письмо, формирование же корпуса совсем приостановилось. A с Дона продолжали идти плохие вести: Деникин решительно двигался к центральным губерниям России.

То, что затем произошло в Саранске, жена Миронова уже не видела – была в Нижнем Новгороде, у сестры, в ожидании родов. Она поняла: случилось что-то немыслимое, когда к ним в дом пришли из местного ЧКа. Арестованы были все – Надя, её сестра, муж сестры. Взяты папки с бумагами, оставленными Мироновым. Сестру с мужем отпустили на следующий же день, а её, допросив, повели беременную через весь город (с «воронками» тогда была напряжёнка) в тюрьму. Душная камера, низкие нары и – неизвестность. Шли дни, недели, перевалило за месяц, пока, наконец, не узнала, что Миронов – преступник , а она заложница по делу мужа . Такое ввели тогда наказание борцы за революционную справедливость.

«Преступление» Миронова было безрассудно-нелепым; его не раз описывали, и я напомню лишь основные события. Доведённый до отчаяния вестями с Дона и молчанием Москвы, он 24 августа 1919 года поднимает свой, так и не сформированный до конца корпус, чтобы идти на два фронта – «против Деникина» и «против коммунистов». Делает это не тайком, нет. Объявляет на митинге. Выпускает приказ-воззвание. Говорит по прямому проводу со штабом Южфронта, объясняя: не может больше бездействовать. Штаб объявляет его вне закона, что означает – Миронова могут расстрелять на месте задержания. И всё-таки он выходит из Саранска.

Потом он расскажет суду: не он владел обстоятельствами, а они им. Его цель? Прийти на Дон и, разбив Деникина, избавить затем казацкие станицы от «комиссародержавия». То, что с ним было, сейчас бы назвали состоянием аффекта. Эмоциональное потрясение тем, что творилось на Дону, оказалось сильнее рассудка. Его рывок из Саранска был обречён. Малочисленный корпус, блокированный красноармейскими частями, сложил оружие.

Но почему Миронова, опасного своей популярностью, не прикончили на месте? Кому нужен был суд в Балашове, к тому же совсем в «буржуазных» традициях – с адвокатом, с судебными отчётами в прессе? А Председателю Реввоенсовета Льву Троцкому зачем-то даже понадобилось публиковать до суда обличительную статью о Миронове. И тот же Троцкий затем отправляет в Балашов несколько шифрованных телеграмм.

Вот что следует из их текста: суд над Мироновым «должен иметь большое воспитательное значение для казачества». Он поможет в «ликвидации Донской учредиловщины и эсеровщины». Но это не всё. Льва Давыдовича очень беспокоила «медленность» наступления на Дон, и у него возникла замечательная идея: приговорить Миронова с единомышленниками к высшей мере, продержать в ожидании казни сутки, затем помиловать и заслать в тыл белой армии с заданием – поднять восстание. Словом, как сказал бы Ильич, умело использовать. На полную катушку. До упора.

Подсудимые – а их было несколько сот – конечно же, ни о чем не догадывались. В двенадцатитомном деле подшит протокол судебного заседания. Из него ясно: Миронов, как человек военный, понимает: неподчинение штабу – преступление. Признаёт вину. Но во всём остальном твердит своё: коммунисты ведут политику истребления казачества. Факты? Вот они. Чем подтверждаются? Где документы? Слухами пользуетесь? Частное выдаёте за общее? Да, были нарушения законности, виновные расстреляны. Ошибочная же директива давно отменена, и сам Председатель Реввоенсовета Лев Троцкий опубликовал статью об изменении политики на Дону. Вы же, Миронов, своим выходом из Саранска, дезорганизуя наш тыл, объективно помогаете Деникину. Такая была логика. И суров был приговор: Миронова и ещё девять человек командного состава – расстрелять. Обвинитель требовал также расстрелять и рядовых – каждого десятого, но им определили тюремное заключение. Через двадцать четыре часа приговор должен был быть приведён в исполнение.

Оставалась ночь. Приговорённые провели её в общей камере – писали на стенах последние слова, пели казачьи песни; один из них, храбрясь, пустился в пляс – притопывал, приседал, а глаза будто стеклянные. Потом упал.

Миронов писал письма. Первой своей семье: «…Благословляю вас всех на трудную жизнь». Наде: «…Нигде ради памяти обо мне не входи в защиту меня, ибо это принесёт только вред».

И – далее: «Люблю тебя бесконечно. Умираю с чувством исполненного долга. Делу социальной революции не изменил…» А в конце вдруг – строки: «Да здравствует коммуния и коммунисты, но не такие, что разливают желчь по народному телу, а коммуния и коммунисты, к которым, как к источнику в пустыне, будут тянуться уставшие народы».

Измученный сомнениями, поколебленный – а может, и правда, не везде велось расказачивание? – он нашёл для себя точку опоры: во всём виноваты плохие коммунисты. Но ведь наверняка же есть, должны быть и – хорошие. А наутро им объявили о помиловании.

Миронов был доставлен в Москву, к Дзержинскому. О чём с ним говорил железный Феликс? Как объяснял «текущий момент»? Известно лишь, что отправлять Мронова в тыл белой армии не стали, возможно, по причине его чрезмерной эмоциональности и неумения притворяться. Но зато его ввели в состав Донисполкома – на должность заведующего земельным отделом. И – разрешили вступить в партию. Пусть, мол, изнутри ведёт борьбу за чистоту партийных рядов.

…Сегодня отдаю в печать моё воззвание, – сообщает Миронов уже освобождённой из тюрьмы Наде в Нижний Новгород. – С большими потугами написал… Нет той свободы души… А ты знаешь меня, мою душу!.. О, как тяжело ей теперь. Сегодня у меня был человек из стана Деникина, рассказал о громадной моей популярности среди тамошнего казачества… Слёзы сейчас душат меня – за мой бедный казачий люд. Никто не понял его сердцем. И одни, обманув, льют его кровь, а другие – приказали было совсем уничтожить…

И вот тут у него вырвалось:

Если б не ты, моя Надя, я отрёкся бы жить.

Тайный донос

Был ли Миронов сломлен? Или наоборот – обнадёжен? Поверил, прощённый кремлёвской номенклатурой, что теперь, отказавшись от репрессивной политики на Дону, большевики подобреют к народу? Как бы там ни было – жизнь продолжалась.

….Мы пережили солнечную весну нашей любви , – это ещё одно из писем Нади в уголовном деле Миронова. – Теперь с появлением маленькой Наташи у нас начинается лето.

И в этом же томе, рядом с газетой «В пути» за 13 октября 1920 года со статьёй Троцкого «Главный враг – буржуазная Франция» и стихами Демьяна Бедного о Врангеле, ещё письмо:

…Как сердце рвётся к тебе! Чувствую, что у тебя сейчас очень серьёзно, а потому волнуюсь бесконечно… Наточка очень плоха. Сегодня воспользовалась твоими лошадьми и отправила маму с Натальей к доктору… А молоко всё дороже – стакан 40—45 рублей… Будь непоколебим во всех ударах судьбы. Думаю и молюсь за тебя!..

А удары судьбы близились. Хотя угадать их в дыму победоносных сражений, кажется, было невозможно: назначенный командармом Второй конной (большевики всё-таки не оставили надежды его «использовать»), Миронов брошен на Врангеля, бьёт его конницу. Свидетелем его побед оказывается сам Калинин, приехавший на Южфронт.

Именно там употребил Миронов свой знаменитый приём: его конная лава, накатываясь на такую же белоказачью, вдруг растеклась на два рукава, а из-за катившего за ней облака пыли обнаружились две сотни тачанок, тут же развернувшихся. И белоказаки, уже не способные остановиться, полетели навстречу бьющему с тачанок пулемётному свинцу, устилая собой полынную степь… Мелькала ли у Миронова мысль, что эта хорошо продуманная им операция была продолжением безумия, о котором он писал Ленину в июле девятнадцатого? Ведь уничтожали друг друга русские люди, совсем недавно жившие в одних и тех же станицах.

Победы Миронова обеспечили перелом в борьбе с Врангелем. Награждённый именным оружием, орденом и золотыми часами, прославленный на митингах и в газетах, Миронов получает новое назначение – становится Главным инспектором кавалерии. Ему открыт путь в номенклатуру Москвы. Там, у истоков большевистской политики он теперь, как ему кажется, сможет постоять за интересы казачества. В специальном поезде из двух вагонов, встречаемый с почестями на всех крупных станциях, он едет в Москву. С ним ординарцы, жена Надя (дочь они потеряли – не выжила…). От положенного ему конвоя в 150 человек отказался, хотя время было тревожное – на Дону опять неспокойно. По дороге решает заехать в Усть-Медведицкую. Что он увидел там?

В деле есть две записки: «Уважаемый Филипп Кузьмич! Очень даже желательно знать от Вас, будет ли Вами проведён митинг, ибо настроение публики жаждущее видеть и слышать Вас…. 10.02. 21 года». И – другая: «Прошение тов. Миронову. Просим обыскать 2 склада в Глушковском доме и в остроге, так как там преют гуси и мясо, а нынешней ночью хотят вывезти в яр…» Не сразу понял: чьи гуси и мясо? Местное начальство припрятало, да съесть не успело – всё сгнило? И такое – в момент, когда люди мрут от голода?

Он был ошеломлён – к нему кидались, как к спасителю. Он увидел – мало что изменилось. Да, прекратились расстрелы, но продотряды выгребают у людей всё, даже – семенное зерно. Специальные заградотряды вылавливают тех, кто пытается обменять одежду на хлеб, причем и то, и другое конфискуют. Такой обмен, оказывается, приравнен к спекуляции. Торговля же запрещена вообще.

Бредовый сон? Всеобщее умопомешательство? Большевики назовут это политикой военного коммунизма . Доведя страну до окончательной разрухи, лобастый кремлевский мечтатель , чей гений прославляли в нашей стране все семьдесят лет, пытался осчастливить людей отменой товарно-денежных отношений. Результат – крестьянские восстания. Незадолго до приезда Миронова там, в Усть-Медведицком округе, такое восстание поднял его бывший однополчанин, красный казак Вакулин. Он был уверен в поддержке Миронова, обещал, что вот он-то, командарм, проведёт чистку местной бюрократии, из-за которой, по его мнению, народ стал так жить.

Есть в деле и паническая телеграмма местного начальства Миронову – просьба отмежеваться от Вакулина. Есть и тезисы, заготовленные Мироновым перед митингом. Там строчка: «Чистка нужна…Но какая? И – как?.. Не путём восстания…» На митинге он осудил Вакулина. Хватит кровопролитий. Хватит смертей. Земляки выбирают Миронова делегатом на местную партконференцию. Там он повергает местную партверхушку в шок требованием: прекратить насильственную продразвёрстку. Разрешить торговлю. Значит, он против директив Центра?.. И в этот момент в местном ЧеКа оказывается донос платного агента: Миронов готовит восстание!.. Создал специальную ячейку из пяти человек… Сам агент Алексей Скобиненко, житель станицы Распопинской, даже стал членом этой пятёрки – чай с ними пил.

Действительно, началось всё за чаем. Были у Миронова гости, засиделись до ночи. О чем могли говорить? Конечно, о голоде, о произволе местных властей. Спрашивали Миронова – что дальше? Ты ж теперь – высоко, возле самого Ленина. Доносчик назвал разговор «заседанием». Вот его полуграмотное донесение, исполненное карандашом, без знаков препинания и заглавных букв. Цитирую без поправок, лишь с моими отточиями в сокращённых местах:

….заседание было с придисловием Миронова открыть в 7-часов 40 минут, – сообщает Скобиненко ,– указывал как выбирают хлеб из донских казачих областей Кубани Дона… Казачество уничтожают не путём войны, а путём голода такая коммуна есть коммуна мертвецов… у нас не народ правит а пятёрка которая состоит из ленина троцкого сталина и двух других… работает без всякого контроля…. Предлагает лозунг народовластие но отнюд не отходит на первых порах от советов и в будущем хоть будет учредительное собрание или собор земской… и все остальные высказавшие приходили к полному согласию организовать ячейку авантюристов…выборным в председатели оказался я ( то есть сам доносчик! – И.Г.) и открываю прения…. о связи шифром… условные переговорные знаки 2-8 3-9….после этого даёт нам печати… бумаги штук 20 сургучевых….расходимся.

Итак, слово найдено – «авантюристы». Хотя ни об организации волнений, ни тем более о восстании речь не шла. Ячейка понадобилась Миронову для информации. Он всерьёз намеревался там, в Москве, бороться с местными злоупотреблениями, опираясь на сообщённые шифром факты. И только в перспективе рассчитывал на постепенное перерождение Советов в выборные органы народовластия. Нет, не мог казак Миронов отказаться от идеи Учредительного собрания. В нём он видел спасение России – от безумия Гражданской войны, от « комиссарского рабства ».

Доносу дан был немедленный ход. Местная партверхушка, изрядно напуганная критикой Миронова, собралась на экстренное заседание. Неизвестно, сносились ли они с Москвой?.. Очень может быть… А там, в кремлёвских кабинетах, и без того наэлектризованных сообщениями о возникающих повсюду крестьянских бунтах, дали «добро» на арест беспокойного командарма. Мол-де везите в Москву – тут разберёмся.

В уголовном деле сохранился ордер Дончека на арест Миронова – на 13 февраля 1921 года: «Поручается тов. Шпанскому произвести арест Миронова, проживающего в доме номер 12». То был дом его друга в слободе Михайловской, где он остановился с Надей. Из окна Надя увидела множество вооружённых людей и грузовик. Это случилось в полночь.

Арест удался только с третьего захода. В отчёте об этом сказано: Миронов, увидев ворвавшихся в комнату людей в кожанках, сел в плетёное кресло, сложив руки на груди, и те, потоптавшись, ретировались на улицу. Там, возле грузовика, они получили вздрючку от начальства, предпочитавшего руководить арестом издалека, и снова вошли. Был предъявлен вот этот, подшитый сейчас в дело, ордер. Миронов его проигнорировал, снова выгнав суетившихся вокруг людей. Но отступить невозможно – утром весть об осаде дома, где был Миронов, могла поднять всех его земляков на ноги… И толпа людей в кожанках снова ввалилась к нему в комнату, на этот раз – с обнажённым оружием.

Миронова с женой вывели к грузовику. Надя помнит: все вокруг них говорили приглушёнными голосами, будто воровское дело делали. Боялись шума. Грузовик привёз их на станцию. Мироновых отвели в спецвагон и заперли в купе с опущенными шторами. Весь вагон буквально набит был охраной – такую оказали честь бывшему командарму. Ехали долго. Филипп Кузьмич сказал Наде, жалея её: не повезло тебе со мной – второй раз из-за меня под арестом. Был подавлен – не так собирался въехать в столицу. Молча лежал на полке. Потом стал напевать. Надя знала за ним эту привычку – тихо петь казацкие песни, когда совсем невмоготу. Она помнила их и стала подпевать. И видела: он оживал. Он надеялся: там, в Москве, разберутся. Разобрались же полтора года назад в Балашове.

Шёл дождь со снегом, когда их привезли в Москву. Опять грузовик. Тёмные улицы, Лубянская площадь. В подвалах ВЧК, в разных камерах Мироновы пробыли несколько дней. Наде запомнился пронзительный звук электропилы – в одном из внутренних дворов Лубянки пилили дрова. Потом, где бы она ни была, стоило ей услышать этот звук, он переносил её в душную подвальную камеру с сидящими на нарах женщинами. А как-то вечером Мироновых с другими арестованными вывели на улицу. Их повели пешком под усиленным конвоем в Бутырскую тюрьму. Мироновы шли рядом. Надежда запомнила: Филипп Кузьмич был как всегда подтянут и строен. Шёл легко, шутил. Вот, говорил, опять мокрый снег – хорошая примета. Ему как-то везло в боевых операциях при такой погоде. Верил: повезёт и сейчас. Распутают чекисты клубок наветов. Скорее всего, сам Дзержинский будет говорить с ним. Да и Калинин, видевший его боевой триумф, наверняка уже звонит на Лубянку – беспокоится.

Но шли в Бутырке дни, кончился февраль, на исходе был март, а Миронова не приглашали ни к Дзержинскому, ни к Калинину. Да, конечно, он понимал: в стране опять чрезвычайная обстановка. Крестьянские волнения, Кронштадтский мятеж, 10-й съезд партии, где Ленин объявил о введении НЭПа, – не до него, Миронова. Но ведь всё то, о чем говорилось на съезде (Миронов следил за ним по газетам), это же его, мироновские, требования к усть-медведицким партократам: отмена продразвёрстки, разрешение на торговлю!.. И Миронов пишет письмо Калинину, Ленину и Троцкому. Письмо о своей правоте, которую подтвердила жизнь. Снимает с него копии. Одну из них – в тюремном дворе во время прогулки – передаёт Наде.

Вот это письмо – в деле. Каллиграфический почерк. Аккуратные поправки. Подробный рассказ: как он оказался вначале в Устъ-Медведице, а потом в тюрьме. Да, он пытался из пришедших к нему гостей создать ячейку единомышленников. Чтоб информировали о местном произволе, об искажении политики Центра. То, что она искажается, что некоторые ошибки её ещё более усугубляются злонамеренными исполнителями, – у него нет сомнений. Ведь он, Миронов, встретился там с бывшим белогвардейцем (сам когда-то брал его в плен), который успел выдвинуться в председатели станичного исполкома!.. А сколько было ему, Миронову, жалоб, просьб!.. Сколько там, по станицам и хуторам, голодных смертей… Видя во всём этом, как он пишет, горючий материал для восстания , Миронов всем обещал помощь, как только доберётся до Москвы… И вот – добрался… Виноватым же считает себя только в одном: как член партии не должен был создавать ячейку вне партии. Вот в чём его ошибка – в нарушении партдисциплины.

Ах, Филипп Кузьмич, лихой гражданин-казак, мучился я, читая красиво выписанные, будто нарисованные, строчки его письма, о каком нарушении речь, когда бесконтрольно правившая «пятерка» во главе с вождём мирового пролетариата каждый Божий день умывала Россию кровью. И – не каялась. Да не в том ли твоя ошибка, что был ты с ними, политическими пройдохами и фанатиками-палачами, простодушно искренним?! Не в том ли скорбь, что воинскую доблесть свою, обманувшись, отдал делу ещё более жестокого, чем раньше, закабаления людей?!

Последнее свидание

Что они помнят, камни Бутырской тюрьмы?.. Как в марте двадцать первого, в гулком внутреннем дворе шли зэки по кругу, и женщина в старой шинели с криком кинулась в мужской ряд – к усатому человеку; оттаскивали её охранники, угрожая стрельбой, матерясь; смотрели зэки, замедлив шаг, зная, что это жена бывшего командарма бросилась к мужу с какой-то своей тоской; ну да тут у каждого своя тоска – не удивишь; Мироновым же, может, даже повезло – хоть так, на прогулке, урвав секунду, могут слово сказать друг другу.

К их встречам в тюремном дворе стали привыкать. Охранники потом уже будто и не замечали, как зэки, идя по кругу, перестраиваются, и Миронов оказывается позади всех, недалеко от жены – словом перекинуться можно. Жена уже не бросалась к нему, как это однажды было, – держала себя в руках. А тогда… Тогда она, пройдя накануне медосмотр, узнала: снова беременна. В камере на шестьдесят человек, где всё про всех знали, она, упав на нары, лежала не двигаясь, не отвечая на расспросы.

Невыносимо было думать, а думалось: злой рок заставляет её вынашивать своих детей в тюрьмах. Ведь первого ребёнка – погибшую потом Наталью – она носила в себе, когда была арестована в Нижнем Новгороде… И вот – снова, теперь в Бутырке… Расплата за грех «незаконной» любви? А сколько ещё придётся ей пробыть здесь? И вдруг снова ребёнок родится ослабленным? Неужели так и не сможет воплотить необыкновенную свою любовь в новую человеческую жизнь?.. Без этого любая любовь неполна, а такая, как у неё с Филиппом, тем более… И она впала в отчаяние. Когда же вдруг увидела его на прогулке, кинулась через весь двор, вцепилась намертво. Её уже отрывали от него, когда она успела сказать, что снова беременна. А он успел крикнуть: Сохрани ребенка!.. Ты должна!.. Да-да, конечно. Должна. Но как?

Миронов написал тюремному начальству, просил облегчить участь жены, – это заявление сохранилось в деле. Ответа не последовало. Соседки по камере оказались гуманнее: те, кто получал передачи, стали её подкармливать. Но страшнее полуголодного существования в каменных стенах тюрьмы была неизвестность: что ждёт её мужа? Кому помешал он на этот раз?.. На прогулках ему не всегда удавалось сказать, как идёт следствие. Да и не каждый день выводили их в одно время. Правда, помогала тюремная почта.

Как-то ей передали записку – она потом хранилась в бумагах Надежды Мироновой семьдесят лет:

18.3. Тюрьма. Славная, родная моя жёнушка, – писал Миронов, – я только вернулся с утренней прогулки, надежды на которую не оправдались: я не дождался тебя!.. Я знаю, что я тебя увижу на послеобеденной прогулке, а нет – вечером, но сердце не хочет мириться даже с этими близкими возможностями… Нет ему покоя – плачет оно, болит!.. Хочу верить, что инстинкт любви, которым богато ко мне твоё сердце, чувствует стоны мои. О, Надя, Надя, как хорошо, когда любишь в женщине, помимо женщины, ещё и человека!.. Не хочу больше говорить ни о чём… Целую всю… Твой Филипп.

А следствие явно буксовало. Вёл его комиссар особых поручений при президиуме ДонЧеКа Иоффе. Он смог достаточно грамотно пересказать донос провокатора Скабиненко. Остальные участники чаепития у Миронова категорически отрицали даже попытку какой-либо подрывной работы. Наконец, делом заинтересовался сам Дзержинский. Известно, что по его распоряжению других мироновских «заговорщиков», содержавшихся почему-то во Владимирской тюрьме, доставили в Москву. Последовали очные ставки – с тем же результатом. Единственный, кто продолжал стоять на своём, был Скабиненко, разумеется, неарестованный. Он был малограмотен и недалёк. И, как потом выяснилось, – нечист на руку. Но «кристально честный» большевик Дзержинский поверил именно ему. С Мироновым же главный чекист встретиться не пожелал. Бывшему командарму даже не было предъявлено обвинения, в деле сохранился лишь так называемый «Заключительный акт».

Нет в деле и какого-либо документа, решающего судьбу Миронова. Не нашли его и в Президиуме ВЧК. Нет даже обычной справки, подтверждающей смерть Миронова. Есть лишь косвенное свидетельство его гибели: сыну Миронова от первого брака Артёму Филипповичу, хлопотавшему много лет спустя о реабилитации отца, один из прокурорских работников рассказал, будто видел в каком-то секретном архиве справку – «о снятии белья с трупа Миронова». Сейчас просто жутко представить: на бельё понадобилась справка, на бывшую человеческую жизнь – нет! Но и этой справки найти нигде не удалось. Даже в Бутырке. Оказалось: старый архив этой тюрьмы уничтожен в 1953 году.

Откуда же легенда, что Миронов убит в Бутырке?.. Надежда Миронова оставила в воспоминаниях запись:

30 или 31 марта мы встретились с ним, не предполагая, что – последний раз. Ф.К. передал мне копию уже отправленного письма на имя Калинина, Ленина и Троцкого. Помню, он попросил, чтобы 2 апреля я пришла обязательно на прогулку, к этому времени он должен был получить ответ…

И далее:

…Помню, что был Ф.К. бледен, на лице – отпечаток решимости… Сказал: «Я верю – Ленин и Калинин меня поймут». Было пасмурно и тепло и даже там, в каменном мешке, чувствовалось приближение весны… Я заплакала… Он – мне: «Не плачь. Скоро выйдем на свободу. 2-го увидимся». Прогулка кончилась… Я ждала 2 числа с нетерпением. Приберегла для Ф.К. кусочек хлеба с салом, которым меня угостила соседка по камере. Приближался час выхода. Мне стало тревожно, как никогда. Но вдруг объявили – прогулки не будет… Я почувствовала себя плохо. Легла на нары, завернувшись с головой в одеяло…

А на другой день, вспоминает Миронова, прогулка была – в обычное время. Но Филиппа Кузьмича среди мужчин не оказалось.

Она пыталась хоть что-то узнать о нём, но его сокамерники сказали, что их перевели в другое помещение без Миронова. А спустя ещё несколько дней там же, в каменном дворе, проходивший мимо неё мужчина тихо и быстро сказал ей, что её муж застрелен.

…Я не помню лица этого человека, – пишет Миронова . – Я не успела в него всмотреться, ошеломлённая… В камере я не плакала. Стала как каменная, ко всему безразличная. Потом все уже знали и спрашивали меня – правда ли? Я не помню, что отвечала .

…Так что же помнят они, эти массивные стены и замковые башни Бутырки?.. Как выведен был 2 апреля 1921 года будто бы на прогулку бывший командарм Миронов, ждавший в этот день ответа от кремлёвских властителей, а дождавшийся пулю в сердце; как упал он на стёртые множеством ног камни, и в гаснущем его сознании навсегда осталось милое лицо Нади, с которой ТАМ, за пределами земной жизни – он знал это – непременно встретится, чтоб не расставаться уже никогда.

У чуткого Калинина

Кто убил Миронова? Кто именно, осуществляя советское телефонное право, распорядился спустить курок? Троцкий? Дзержинский? Ленин? Или кто-то другой из «пятёрки», творившей расправу в разорённой, заражённой насилием стране? Да кто бы из них ни распорядился, они наверняка, следуя принципу «коллегиальных решений», перемолвились вначале об этом. В спешке, на ходу. Или – телефонным звонком. А может, и записками. Возможно, они всплывут однажды со дна партийных архивов, самых засекреченных в мире, когда их рассекретят, чтобы, наконец, предать суду истории все преступления большевиков. Ведь всплыла же известная теперь записка Ильича, в которой вождь, очень любивший, как утверждают его современники, детей и кошек, настаивал на физическом истреблении духовенства, мешавшего ему внедрять в массовое сознание «классовую мораль».

Миронов был «использован» большевиками – он разгромил Врангеля, и теперь был не нужен. Более того – опасен. Его «неискоренимое либеральничанье», как сказал бы Ильич, мягко картавя, сочувствие «кулацким элементам», импульсивность в сочетании с популярностью среди трудно усмиряемых казаков угрожали большевикам новыми, непредсказуемыми неприятностями. Подтверждение тому – его попытка создать ячейку в Усть-Медведице, неизжитая склонность к «учредиловке» и явно оппозиционное отношение к правящей «пятёрке», о чём сообщил агент. Устроить второй «Балашовский процесс» – с речами адвоката, с публикациями в прессе? Но эффект может быть обратный, ибо неизбежно придётся сказать об «издержках» только что отменённого военного коммунизма. Открытый суд над Мироновым в той ситуации, как бы ни был отрежиссирован, мог обернуться судом над преступлениями большевистского режима. И вожди этого режима решили убрать Миронова «по-тихому». Ведь их «классовая мораль», по сути своей ничем не отличавшаяся от бандитской, исходила не из общечеловеческих, нравственных постулатов, а из примитивной целесообразности. Им сейчас было выгодно тихое исчезновение Миронова, и оно случилось. Потом это станет делом обычным: борясь друг с другом за власть, большевики начнут и «по-тихому», и «по-громкому», то есть с показательными судами-спектаклями, убирать, точнеее – убивать друг друга.

Иначе быть не могло. Большевистская логика октябрьского путча, в основе которой были насилие и зависть, обман и стравливание народа, это логика самоубийц. Библейская заповедь «не убий!», попранная в безумии всенародного самообмана, обернулась апокалипсисом Гражданской войны, длившимся в советской империи все семьдесят лет. Ведь все эти годы большевистская власть с кем-нибудь боролась. Образ врага был условием её существования. В этой борьбе палачи и жертвы менялись местами, и никто не ушёл от возмездия, приняв насильственную смерть, физическую или духовную. Или заплатил за рабское, скотское существование «сном разума», отказом от собственномыслия.

Тогда, в Бутырке, после известия о гибели мужа, Надежда Миронова ждала, что её выпустят. Но о ней будто забыли. Её не вызывали на допросы, а только переводили из одной камеры в другую. И она стала думать: а вдруг ей сказали неправду и Миронов жив? Может, его перевели в другую тюрьму. Или – увезли в другой город. И в конце концов, после долгого разбирательства, его оправдают, и они встретятся. Но шли месяцы, наступила осень, а в её жизни ничего не менялось.

Однажды её опять повели в другую камеру – по железной винтовой лестнице вверх, в башню. Камера была полукруглой и тесной, на три человека, зарешёченное окошко маленькое, холод жуткий, и вот там, почувствовав внутри себя движение, она поняла: надо действовать. Как? Стала советоваться. Eй подсказали: напиши заявление о том, что хочешь дать новые показания. Она колебалась. В этой уловке ей чудилось нехорошее – оттенок предательства. Её убеждали: можешь ничего не говорить, но они увидят, в каком ты положении. И в конце концов она решилась.

Заявление подействовало. Её привели в комнату, заполненную какими-то людьми; там стоял гул голосов, и она не сразу поняла, что это следователи говорят с заключёнными. К ней подошёл человек средних лет, с удивлением уставился на её живот, кивнул – говорите. Она спросила, что с Мироновым. Следователь сказал, что вопросы здесь задаёт только он, и снова кивнул: говорите. Помнит, что говорила сумбурно – о невиновности Миронова, о его фронтовом героизме, о своей беременности и снова о муже. Волновалась очень. Но следователь продолжал слушать, ни о чем не спрашивая и ничего не записывая. Так же молча, ничего не сказав, ушёл. Её отвели по железной лестнице в башню, и тюремная жизнь её шла по-прежнему ещё почти месяц. Главная пытка – не голод, не сырость тесной камеры, а – неизвестность будущего. Она впадала то в отчаянье, то в апатию. Временами думала – лучше умереть. Но в ней уже давала о себе знать другая жизнь, которую она должна была сохранить. И она терпела.

Разговор со следователем всё-таки не прошёл даром. В конце сентября её вызвали, велев собрать вещи. Вывели за ворота. Конвоир был молчалив, как и следователь, – не отвечал ни на один вопрос. Они шли по улицам Москвы, и она чувствовала на себе взгляды прохожих. Она была в поношенном платье, в прохудившихся башмаках, с узелком и подушкой-думкой, где спрятаны были куски переписанного ею письма Миронова в Кремль. Само письмо сохранить не удалось – отобрала надзирательница. Шла осторожно, тяжело, путь оказался неблизким – с Лесной на Солянку. Дом, куда сдал её конвоир, оказался «Домом матери и ребёнка».

Там у неё родился мальчик. Она назвала его Вадимом.

Жить было не на что, и она решила пойти к Калинину. Она всё ещё надеялась: вдруг Миронов жив, неужели Калинин не скажет? Возле его приёмной, на углу Моховой и Воздвиженки, задолго до открытия собиралась толпа. Надежда не слишком верила, что ей удастся попасть внутрь, но очередь двигалась на удивление быстро. Она увидела человека с бородкой, в очках, он выслушивал каждого стоя, быстро отвечал, куда нужно обратиться, и передавал заявления стоявшим рядом помощникам.

Она назвалась. Калинин посмотрел на неё сквозь очки и велел пройти в приёмную. С ней он говорил в кабинете, после приёма, был явно уставшим, и ей, как она вспоминает, стало «неудобно отнимать у него время». Он «молча и сдержанно выслушал». Затем, «встав из-за стола и сунув руки в карманы, с глубокой задумчивостью на поднятом вверх лице, прошёлся по комнате». Она опять так волновалась, что не помнит, о чем говорила. Помнит лишь: Калинин поразил её «чуткостью и вниманием», хотя о судьбе её мужа, с которым виделся на Южном фронте, не сказал, как и тюремный следователь, ни слова. Но узнав, что у неё с ребёнком нет средств на жизнь, немедленно помог: вызвав секретаря, велел написать «отношение» на биржу труда. Благодаря этой бумаге она сумела поступить на работу «вне очереди».

Ее сын Вадим прожил пять лет. Он был слабым и впечатлительным мальчиком, в три года заболел астмой, а через два – умер. В её записях остались строчки:

… Я много искала путей, как узнать точнее про судьбу Филиппа Кузьмича, но каждый, к кому я обращалась, боялись произносить его имя вслух .

Визит в Бутырку

Я был в Бутырке. Её мощные стены и круглые угловые башни всё те же. Всё так же звонко лязгают решётчатые двери, когда переходишь из одного коридора в другой. Но прогулочный двор, где Мироновы виделись, застроен. Теперь заключённых выводят на плоскую крышу здания, поделённую высокими бетонными стенами на квадраты.

Я попросил показать угловую камеру. Мы поднимались по винтовой металлической лестнице; гулкие шаги звучали тяжело, и сопровождавший меня начальник тюрьмы сказал походя: «И лестница та же». Я взглянул под ноги – рисунок чугунных ступеней был стёрт. По ним поднималась в трёхместную камеру Надежда Миронова после разговора со следователем. Вот она, эта камера: двери распахнуты, нары пусты, на столе – засохшие куски хлеба. Сумрачно, сыро, затхло. Это карцер. Пустующий сейчас карцер. За какие провинности переводили сюда беременную жену Миронова? За то, что пыталась сохранить копию его письма в Кремль? Или просто за то, что была Мироновой?

А двенадцатитомное дело Миронова я читал на третьем этаже массивного здания Лубянки, в просторной комнате, залитой светом шести роскошных люстр (чешское стекло), с тщательно задрапированными высокими окнами, выходящими на площадь, где уже не маячил зловещий Феликс. Сюда не доносились ни гул автомобилей, огибающих пустой постамент, ни быстрые шаги сотрудников этого учреждения, бесшумно сновавших по длинному коридору, застланному толстой ковровой дорожкой.

В этой словно окаменевшей тишине, вчитываясь в переписку Надежды и Филиппа Мироновых, чья любовь навечно запечатлена в томах уголовного дела, я ни на минуту не мог забыть промелькнувшую в воспоминаниях Надежды Васильевны подробность: когда они в феврале двадцать первого сидели где-то здесь, в подвальных камерах этого здания, в одном из внутренних дворов Лубянки пронзительно звенела электропила – её звук потом преследовал Надежду Миронову всю жизнь.

В последнем же томе я наткнулся на документ о реабилитации Миронова. Оказывается, в ноябре 1960-го Военная коллегия Верховного суда СССР не нашла в его действиях, так подробно отражённых в документах уголовного дела, состава преступления.

Поразительный документ! Не было суда, который бы доказал – пycть ошибочно – вину Миронова. Не подтверждено документально и решение о его расстреле.

Так в чём же состоит РЕАБИЛИТАЦИЯ? Какую ОШИБКУ она исправляет? Неужели мы должны считать ошибкой выстрел во дворе Бутырской тюрьмы?

Но выстрел-то был заведомо преступным, а не ошибочным.

И целились в Миронова всё те же ведомые бойким Ильичом большевики, которым нет оправдания за всё, что они сделали до и после этого выстрела.

И ещё одна мысль преследовала меня: что заставляет человека, попавшего в тиски бедственного времени , запутываться в пагубных сетях самообмана , идти на поводу политических демагогов и ловких лжецов, становясь слепым орудием в их руках, а потом, прозрев, гибнуть? Простодушная доверчивость? Фанатическая увлечённость идеей, которая поглощает душу и парализует рассудок? Неумение видеть жизнь во всей её полноте и многоцветной противоречивости?

Бедственные времена в России, к сожалению, повторяются, гибнут же в их сетях в первую очередь люди, искренно желающие спасти свою страну от бед и напастей. Красивые люди. Душевно одарённые. Способные любить отчаянно и беззаветно.

Застольные песни

1

…В мае 1953 года в приднестровском селе Олонешты, где отец учительствовал, в середине дня я вкатывал велосипед через калитку, когда увидел во дворе у крыльца, рядом с отцом, человека в тёмно-синем железнодорожном кителе, форменных брюках и до блеска начищенных туфлях.

Оба курили. Человек в кителе был повыше отца, заметно моложе, но точно с такими же набрякшими веками, слегка проступившими скулами, ровно очерченным, с небольшой вмятиной подбородком и таким же ровным зачёсом – слева направо – чуть тронутых сединой волос. Он рассматривал меня внимательно и серьёзно, словно запоминал, как я прислоняю к забору велосипед, треплю за ухо пса по кличке Бокс, подхожу здороваться.

– Вы тут знакомьтесь, а я помогу Аське стол накрыть, – сказал отец, поднимаясь на крыльцо.

– Ну, здравствуй, племянник.

Человек в кителе протянул руку, мягко сжал мою ладонь, задержав в своей, смотрел, улыбаясь.

– Давненько я тебя не видел, ты уж взрослым сделался. В какой красоте вы тут живёте-то! – повёл он взглядом.

Вокруг – в нашем палисаднике и у соседей за забором – клубились белой кипенью вишнёвые и яблоневые деревья, гудели пчёлы в цветущих кронах, сияло бессарабское небо тёплой голубизной над просевшими камышовыми крышами, испятнанными налётом зелёного мха, а за ними, в низине, серебрилось окутанное дрожащей дымкой петлистое русло Днестра.

– Питерку-то не забыл? Степь ковыльную? Там сейчас тоже тепло, и жаворонки поют. А на пруды да речки уток налетела тьма… Ты, говорят, кроличье хозяйство ведёшь. Покажешь?

В сарае, разглядывая клетки, он одобрительно кивал, приговаривая:

– Смотри-ка, справная у тебя живность. Кукурузой кормишь? А клетки сам сколачивал? С отцом? Хорошо сделаны, по-нашему.

– У вас что, тоже кролики были?

– У нас-то? В Глотовке? Там, у Капитона Астафьевича, нашего деда, а твоего прадеда, чего только не было: дом на берегу Терешки, овцы, лошади, дощаник с неводом, земля своя.

– А отец говорил, что Капитон бедняком был.

– Бедняком? – гость усмехнулся, вздохнул сдержанно. – Да, и бедняком тоже однажды стал. В тридцатых, перед смертью, когда в колхоз всем велели вступать.

– А мой дед Афанасий почему оттуда уехал?

– Такая у него планида – в чужом краю век доживать.

И перевёл разговор на другое.

– Да, красиво здесь. У нас в Глотовке и в твоей Питерке поскромнее. Но и там – своя красота. Да ты должен помнить, тебе годочков пять было, когда вы в сорок пятом с матерью в Бессарабию уехали.

Что я помнил о Питерке? Широкие улицы, приземистые дома с прочными на окнах ставнями – их закрывали, когда начинались сильные степные ветра; посиделки у ворот в тихие летние вечера с тлеющими в горшках кизяками – их дым отгонял комаров; разнообразие живности – в каждом дворе коровы, овцы, гуси, козы, а у кого-то и верблюды; пересыхающую летом речку Малый Узень (он превращался в цепочку бочажков, кишащих рыбой) да ещё – непаханную ковыльную степь.

Здесь, в Молдавии, в правобережном селе Олонешты другая была картина: кудрявые виноградники на холмистых склонах, в широкой речной пойме – дикие сады и камышовые дебри (откуда весенними вечерами выкатывался и звучал ночь напролёт пронзительно стрекочущий лягушачий хор), а за Днестром, в синей равнинной дымке – огни украинских сёл.

Позвали нас в дом. Стол был накрыт в большой комнате. Пахло привезённым из Саратова балыком, нарезанным коричневато-золотистыми тонкими ломтиками. Завели патефон, но тут же и захлопнули – мешал разговаривать. Два брата с одинаковой сединой на висках сидели друг против друга. Отец – в клетчатой рубашке с распахнутым воротом, чуб взъерошен, глаза блестят. Дядя Володя – уже без кителя, в празднично-белой, жёстко накрахмаленной сорочке с приспущенным синим галстуком, улыбкой светится. Оба то пускались в воспоминания, то спорили по пустякам, то пели. Мама, в цветастой кофточке, сновала из кухни в комнату, приносила тарелки с пахучей мамалыгой и жареными баклажанами, пододвигая их гостю.

Но от еды без конца отвлекались – вспоминали родственников, имена которых я слышал впервые. Оказалось – где их у нас только нет; если по гостям пуститься, всю страну объездишь. Отец время от времени, я заметил, осаживал брата, косясь на меня, – мол, подробности потом, не загружай пионерскую голову лишней информацией. Догадывался я: скрывают что-то. Что?

Уже взрослым узнал я ту опасную тайну, что берегли от меня родители.

2

…А был мой прадед Капитон Астафьевич Гамаюнов в селе Глотовка в чине старосты, жил в большом бревенчатом доме, при нём – две коровы, отара овец, конюшня. Словом – богач. Старший сын Капитона – Афанасий (мой дед), обстоятельный и многодетный, пошёл «по церковной стезе». Младший Михаил (дед двоюродный) служил в Петербурге в лейб-гвардии, воевал в Первую германскую, но потом волею судеб тоже стал священнослужителем.

В мирные годы, съезжаясь в Глотовке, семейство Гамаюновых будоражило всё село. Вначале Капитоновы сыновья – Афанасий и Михаил, сопровождаемые роднёй и соседями, поднимались по дороге, круто вьющейся меж верблюжьих колючек, в гору, к церкви. Оттуда видны были рассыпанные внизу крепкие, обшитые тёсом избы, змеисто сверкавшая в ивовых кустах Терешка (приток Волги), а за ней – просторный луг и помещичья усадьба на взгорье, затенённая старыми липами.

Церковь по случаю приезда молодых Гамаюновых отпирал священник, отец Серафим (Гамаюнов), наш дальний родственник (он-то и пристрастил басистого Афанасия к церковной службе, сначала – псаломщиком, потом – дьячком, надоумив двигаться по этой стезе дальше). Там сыновья Капитона пели псалмы для набежавших в храм односельчан («Голосища у обоих такие мощные – свечи тухли!» – вспоминал дядя Володя), но то была лишь распевка. Затем все пёстрой вереницей спускались в село, к дому Капитона Астафьевича, где пелось другое – «Вечерний звон», «Скакал казак через долину», «Ревела буря…», и те, кто не поместился за накрытым в передней столом, сидели на брёвнах под распахнутыми окнами – слушали.

…Нет, невозможно было пионеру пятидесятых (полгода назад сочинявшему недоумённое письмо Сталину о нехватке в Олонештах хлеба, гвоздей и мыла – везде есть, судя по газетам, а здесь нет!), рассказать, не надорвав его психики, о том, как двоюродный его дед Михаил Капитонович, рослый красавец, капитан лейб-гвардии, оказавшийся перед революцией в охране императрицы-матери, в декабре семнадцатого вдруг явился в отцовский дом с отпоротыми погонами. Как потом он по совету старшего брата Афанасия пошёл служить в соседнюю церковь дьяконом, а затем был рукоположен. И три года спустя, услышав в толпе крикливого агитатора, призывавшего вступать в коммуну, неосторожно спросил, уравняют ли там, в коммуне, лентяев с трудолюбивыми. А наутро агитатора обнаружили убитым, виновников не нашли, но схватили батюшку Михаила, избив до крови «за подстрекательство», заперли в сарай, откуда он ночью, выломав подгнившие доски, бежал.

Гэпэушникам, не нашедшим его ни в Глотовке, у отца Капитона Астафьевича, ни в селе Синодском, у брата, Афанасий Капитонович, сердито зажав бороду в кулак, напомнил известную фразу из Священного Писания: «Не сторож я брату моему». Ему это аукнулось в конце двадцатых, когда его церковь со сбитым крестом была превращена в склад сельскохозяйственного инвентаря, а сам он (грамотных не хватало) пошёл служить в сельсовет писарем, надеясь: вблизи власти его, многодетного отца (четыре дочери и два сына) не тронут.

Тронули.

Пришла команда из волости об очередной «зачистке», Афанасий Гамаюнов оказался в списках. И бывший его прихожанин, теперь сельсоветовский охранник Сенька Рябой, вооружённый старенькой винтовкой, болтавшейся у него за спиной на верёвочной петле, повёл его за неимением транспорта пешком на волжскую пристань – сдавать конвою. А по дороге, после длинного разговора, отпустил, объяснив начальству, что будто стрелял вслед беглецу да промахнулся. В тридцатых это ему припомнили: в очередную кампанию борьбы с «врагами народа» Сенька Рябой попал в списки вредителей и сгинул в лагерях.

3

Да разве можно было в те годы, не рискуя семейным благополучием, рассказать, как рассыпалась по стране большая семья Гамаюновых в поисках безопасного угла, как, прячась за чужими фамилиями, таила своё прошлое от цепких глаз и чутких ушей служителей власти!.. Правоверному пионеру (коим я был) не под силу носить в себе такую тайну, считали родители. Проговорится сгоряча, искалечит судьбу и себе, и другим. Но хоть что-то же про свою семью он знать должен?..

– Тебе бы на Терешку съездить, – сказал тогда за столом дядя Володя. – Дом, конечно, не уцелел, а камень остался… Ты помнишь тот камень, Николай?

– Как не помнить! – отец звякнул графином, разливая вино. – Его наш прадед Астафий с горы скатил. Нужно было угол кухни укрепить, а то Терешка, разливаясь, подмывала.

– А как мы с Капитоном в половодье за сазанами ходили! – Владимир Афанасьевич поднял стакан, но тут же и отставил, вспоминая: – Плывём, бывало, на лодке через лесную поляну, глядь – трава шевелится. Накрываем корзиной без дна, а там сазан в полпуда весом!

Братья, наконец, выпили. Гость кивнул хозяйке.

– Ты ведь, Аська, в прежние времена на гитаре играла. Помню, мама твоя Евдокия Ивановна пельмешек нам наготовит, мы их умнём, и ты за гитару: В глубокой теснине Дарьяла,/Где роется Терек во мгле… Так, да?

– Сейчас не играет, вон инструмент на шкафу пылится, – сердито пожаловался отец. – Гости придут, она на них – букой. Всех распугала.

– Это, извини, брат, твоя недоработка… Ты, Анастасия, за этим следи, чтоб вы оба не ломались – не гнулись, мало ли какие возникают обстоятельства!.. А без песен что за жизнь?

Вот мы сейчас возьмём да и споём. Не забыл, Коля, нашу любимую?

Владимир Афанасьевич ослабил галстук, опустив его ниже, и, чуть откинувшись, легонько, словно пробуя мотив на ощупь, мягким баритоном то ли проговорил, то ли пропел совсем незнакомые, звучащие из какой-то другой далёкой жизни, слова:

Не осенний мелкий дождик

Брызжет-брызжет сквозь туман…

Отец, подавшись вперёд, к брату, навалился грудью на стол и, вздохнув, подхватил негромко:

Слёзы льёт наш добрый молодец

На свой бархатный кафтан…

И тут же, перебив самого себя, махнул рукой:

– Ну её, со слезами… Давай-ка нашу, лихую: Не разбужу ли песней удалою…

…Роскошный сон красавицы младой , – поддержал Владимир Афанасьевич.

Но и эту песню они не допели, вспоминая другие, торопясь услышать полузабытые слова, возвращая ими ушедшее время, а с ним и чувство утраченного дома, того самого дома, от которого, как они предполагали, остался на берегу обмелевшей Терешки лишь прадедов камень.

– Нет, не то, не то, – опять поморщился отец, досадливо ероша побитый сединой чуб, – может, сразу нашу, козырную?

И они тихо, затаённо, будто подкрадываясь, запели, глядя глаза в глаза, вторя друг другу:

Вечерний звон, вечерний звон,

Как много дум наводит он…

А потом всё увереннее и громче – об отчем доме, о невозвратимых днях, о невольных странствиях и тоске по оседлой жизни. Их лица помолодели от подступившей бледности, в глазах стояли непролившиеся слёзы, голоса звучали чисто и крепко. Взлохмаченный отец дирижировал вилкой, пока вдруг не уронил её, прикрыв лицо рукой.

Плечи его тряслись. Дядя Володя вскочил, рванув с себя галстук, отбросил его и, перегнувшись к брату через стол, обхватил его голову, целуя её, торопливо бормотал:

– Ну, будет-будет, Коля, всё ещё наладится. Только бы продержаться чуток. Только бы продержаться.

4

Отец учительствовал в сельских (русскоязычных) школах юга Молдавии. Нигде мы надолго не задерживались – через год-два он сообщал, что нашёл другое место, живописнее этого. Мы грузили домашний скарб на полуторку и переезжали.

И однажды оказались на правом берегу Днестра, в райцентровском селе Олонешты (там отец, учитель географии, работал завучем русской школы), на крутом склоне, с которого открывались заречные дали, подёрнутые синей дымкой. (Про них дядя Володя сказал: «Почти как у нас, на Терешке».)

Все эти годы приходили от родни из разных мест письма, отец их от меня прятал, а одно как-то (ещё до приезда дяди Володи) забыл на комоде, возле патефона, распечатанным.

Меня поразил почерк на конверте – каллиграфически правильный, с затейливыми завитушками. Взял рассмотреть поближе – выпала фотография: лицо отцовское, только очень пожилое, окладистая борода, стекающая с широкого подбородка двумя потоками вразлёт, старорежимная причёска – длинные волосы разделены посередине ровным пробором. Пристал к отцу – кто это? Он нехотя ответил: «Дед твой, Афанасий». И на все мои вопросы – почему на обратном адресе другая фамилия, и ни мы к нему не едем, ни он к нам – оборвал сердито:

– Пока не время.

А после его застольных песен с братом и хмельных слёз стал мучить меня недоумённый вопрос: ну, раз уж отец так тоскует по родине, почему бы нам всем туда не вернуться?.. Всё равно мотаемся из села в село, нигде не укореняясь.

И вот миновала первая «оттепель» середины пятидесятых, затем вторая – в шестидесятых, когда, казалось бы, обо всем можно рассказывать без опаски. Что помешало? Инерция страха? Родительские неурядицы, разорвавшие семейные узы?

Наконец, в третью «оттепель» в конце восьмидесятых, когда изменился не только уклад жизни, но и карта страны, а отец с матерью унесли в небытие недосказанные свои обиды и напутствия, открылась мне драма отцовской семьи.

5

Приезжаю в Саратов. Иду к дяде Володе – навестить.

Он совсем стар – девятый десяток на исходе, голова в серебристой седине, узловатые руки в пигментных пятнах. В сумрачном углу комнаты, за шкафом, согнав кота с сундука, покрытого выцветшим ковриком, долго возится с замком, открывает, шуршит, вытаскивает, наконец, потёртый альбом с неясным рисунком на обложке. Из него высыпаются на пол пожелтевшие снимки.

Владимир Афанасьевич, упав на колени, торопливо сгребает их – руки дрожат, глаза слезятся:

– Всё, что осталось…

На снимках многодетная семья Гамаюновых.

– Вот он я, – показывает на трёхлетнего мальчишку дядя Володя, – вот отец твой, он на четыре года старше, а сёстры наши тут уже почти невесты, у отца Афанасия в хоре пели…

В этой же пачке снимок, обрамлённый вензелями, наклеен на картон; в его центре – сидит бородатый и насупленный дед Капитон в тулупе, внук Колька к его колену прислонился, а за спиной Капитона высится его младший сын красавец Михаил, в картузе и куртке. Всё у него пока впереди – война, лейб-гвардия, охранявшая императрицу-мать, возвращение к отцу в Глотовку и служба в церкви, закончившаяся арестом и побегом.

Спрашиваю о побеге. Владимир Афанасьевич медленно сосредотачивается, скрипит стулом, перебирая на столе ворох фотокарточек, словно бы оживших и готовых выпорхнуть из его неустойчивых рук.

Рассказывает: после того как агитатора-крикуна нашли убитым, а Михаила заперли в сарай, он ночью, сумев развязаться, бежал, и родня спрятала его в Глотовке. Он дал знать семье – жене с двумя дочками, и, собравшись, они тайком уехали – подались по Волге на юг, к Каспию, осели в пригороде Баку, под другой фамилией.

Но прожил Михаил после побега недолго.

– Гэпэушники вычислили?

– Он им сам повод дал. Любил петь до беспамятства, это его и погубило.

…Работал Михаил в рыболовецкой артели – вначале рыбу разделывал, потом, когда узнали, что грамотный, бухгалтерию артельную вёл. Зазвали его однажды в поселковый клуб, на вечер самодеятельности, её тогда власти поощряли. Не удержался он – вышел, спел «Вечерний звон», песню, ставшую к тому времени белогвардейским гимном.

Тут будто всех заклинило – повтори да повтори! Трижды повторял Михаил, зал подпевал, кто-то слезы рукавом утирал – там, в той артели работали беженцы из центральных российских областей.

А через день раскрыл он местную газету, видит: заметка о талантливом певце из народа – про него. Минул ещё день, и в артели появился шустрый малый с мандатом ОГПУ – допытывался у всех, и у Михаила Капитоновича в том числе, из каких он мест да когда и почему приехал.

– Уезжать надо, – сказал после этого жене Михаил.

Начали спешно укладываться. Тут у него стало давить в левой стороне груди. Прилёг отдышаться и не встал. Сердце не выдержало.

6

Со старшим братом судьба обошлась милосерднее.

Когда Сенька Рябой, бывший его прихожанин, вёл Афанасия Капитоновича по пыльной дороге на пристань, в спецкомендатуру, возник у них такой разговор:

– Сень, а я ведь тебя крестил.

– Знаю, отец Афанасий, – виновато моргал конвоир, – да ведь велено мне.

Шли дальше, но Афанасий не отступался:

– Я и сына твоего крестил.

– Помню, отец Афанасий, только воли моей нет – тебя отпустить.

Присели у дороги отдохнуть.

И тут совершил Афанасий (всю жизнь потом вспоминавший об этом) самое настоящее преступление: снял с пальца обручальное кольцо и отдал Сеньке, всё равно, мол, в комендатуре отберут. Тут Сенька говорит:

– Ладно, спрячься куда-нибудь. Скажу – убежал, а я стрельнул, да промахнулся.

С тем и расстались.

Жене Анне о своем спасении он дал знать уже из Саратова, где все его дочери, вышедшие к тому времени замуж, обретались под другими фамилиями. Анна с младшим Володькой (сын Николай к тому времени уже пробовал себя в Питерке в роли учителя начальных классов) спешно к нему приехала. И оставив младшего у его сестёр, пустились они вслед за Михаилом вниз по Волге к Каспию, поселились в Дербенте, где Афанасий Капитонович прожил всю свою остальную длинную жизнь. Работал конюхом в пригородном совхозе, затем кладовщиком, счетоводом, садовником. И всё это время исполнял должность церковного старосты.

А ещё пел в церковном хоре. До последнего своего дня.

– Помнишь, – говорю дяде Володе, – ты к нам в Молдавию приезжал, вы с отцом старинные песни пели. «Вечерний звон» знаю, а остальные – что за песни? Никогда больше не слышал…

Стал он, путаясь, вспоминать слова и говорит вдруг:

– Я тебе их лучше спою, так они быстрее вспомнятся.

И запел.

Слабый, надтреснутый голос его звучал как бы издалека, прорываясь сквозь прошедшие годы, сквозь весь грохочущий, кровоточащий двадцатый век. И я, включив диктофон, молил Бога, чтоб не сели батарейки, ведь, может быть, я последний, кто слышит, как поёт эти забытые песни человек, для которого всю его жизнь они были неумирающей душевной потребностью.

Он спел « Осенний мелкий дождик », « Не разбужу ли песней удалою », а « Вечерний звон » даже дважды, потому что, оказывается, в Саратове – объяснил мне мой седовласый родич – исполняют эту песню не так, как в Москве.

И, наконец, спрашиваю о Капитоне.

– Упрямый был дед, – жалуется на него Владимир Афанасьевич, осуждающе качая серебристой головой. – Сколько его с бабкой ни звали жить – и в Саратов, и в Дербент, и в другие места, так и не уехал из Глотовки. Всё твердил, мол, дома умирать легче.

Вздохнул прерывисто.

– Теперь-то я понимаю, дома действительно легче.

И добавил:

– Ты съезди к нему. Если стариков встретишь, они должны помнить, его там все Капитой звали. Хотя вряд ли: вымерли или разъехались. Ну, хоть на кладбище зайдёшь, навестишь, там у нас целый угол гамаюновский – уж и не разобрать, кто где. Когда в тридцатых всех голод накрыл, хоронили там друг друга кое-как, лишь бы земле предать.

7

В Глотовку повёз меня саратовский приятель на своем стареньком «москвиче», дорогу знал плохо, и мы, ныряя по разбитым просёлкам, долго не могли найти нужный поворот.

Наконец, свернув у прозрачной лесополосы (за ней вдалеке мелькнула тёмно-зелёным гребнем неожиданная здесь сосновая крепь), миновали заросший бурьяном искорёженный остов ржавеющего комбайна и увидели впереди обрыв, край земли, за которым – знойное марево.

А на самом краешке обрыва – церковь без креста, с дырявым куполом и облупленной колокольней.

Внизу – цепочки домов с огородами, сияющая излучина Терешки, бегущей к Волге, а дальше – синие дали с набегающими пышно-белыми облаками… Почти как и за тысячу вёрст отсюда, подумал я, в приднестровском селе Олонешты, куда отец, гонимый ветром истории, однажды привёз нас с матерью и скарбом на полуторке, сказав, что живописнее места быть не может.

Теперь я понял – почему: днестровская пойма там была почти копией того, что открылось мне здесь; отец метался по южным селам Молдавии в поисках привычного образа утраченной родины .

Пошёл я к церкви. Сухая ломкая полынь хрустела под ногами. Шагнул в дверной проём. Сумрачно. Прохладно. В углу – шевеление. Всмотрелся – овцы от жары прячутся.

Штукатурка с церковных сводов почти вся осыпалась, но там, где удержалась, сохранила роспись: вон рука, в ней – кусок свитка со старославянской вязью. Вот фрагмент золотистой ризы в крестах. А вон там, среди дождевых пятен, жгуче темнеет глаз, сияет колючка тернового венца.

Спуск к реке извилист и крут. Там, в низине, у самой излуки – несколько обшитых тёсом и тёсом же крытых ветхих домов, кажущихся необитаемыми. Это всё, что осталось от Глотовки.

Чуть выше по течению, в полукилометре, приезжими поселенцами выстроены новые дома, под шифером, издалека белеющем, и названо село по-новому – Подгорное. А здесь – лишь одна короткая и безлюдная улица.

На всякий случай вхожу на крыльцо ближнего дома (ни заборов, ни ворот). Стучусь. Слышу за дверью какое-то шевеление. Открываю и вижу: бредёт навстречу ветхий старичок, серебристая щетина на впалых щеках, подслеповато щурится.

Интересуюсь, знал ли он Капитона.

– Да кто ж Капиту не знал! – неожиданно звонким голоском откликается старик. – Он же у нас сельским старостой был. Вон там, на бугру, за церковью сосны видел? Это он насадил, всех нас гонял на посадки, чтоб песчаный бугор укрепить. «Капитонов бор» тот сосняк называется. А дом его напротив нашего стоял, вот здесь, на берегу, я мальчишкой к нему бегал песни слушать, сыновья его – Афанасий и Михаил – больно голосистыми уродились.

Слушаю, переживая ощущение чуда: словно скрипнула ось времени и, остановившись, пошла в обратную строну. На восемьдесят лет назад! Моему собеседнику и однофамильцу – деду Анатолию Гамаюнову – в те времена было то ли пять, то ли семь лет, точно он не знает. Но хорошо помнит: приезжают к Капите сыновья, и всё село тянется в церковь – слушать псалмы. Потом пение продолжалось в Капитоновом доме, за праздничным столом. Кто не помещался, стояли на улице, у распахнутых окон. Что пели? «Степь да степь», «Скакал казак через долину» – « всё нашенское ». Капитон знал их все, он-то и пристрастил сыновей к песням.

– Разворотливый был мужик, – рассказывает дед Анатолий. – За всё брался: кожи выделывал, колёса мастерил, лошадей разводил. На барже зерно по реке сплавлял, да не рассчитал чегой-то, разорился, снова колёсником стал. Все к нему – у него колёса крепче. Денег накопил, сынам образование духовное дал, они в церквах окрестных служили.

Показал мне Анатолий Гамаюнов взгорок, заросший репейником, где стоял дом Капитона, выходивший углом к Терешке.

– Раскатали его по брёвнышку в тридцатых, когда перемёрли все твои да разъехались, – объясняет дед.

Иду туда, в заросли репейника. Вот здесь, на взгорке, стоял наш пятистенок. Из его окон сквозь ивняк видно было, как крутит речка водовороты. А ведь (вспоминаю я рассказы дяди Володи) почти вся эта приречная улица, с десяток семей, была заселена Гамаюновыми, родственными узами связанными! Настолько давними, что запутались считать, кто кому кем доводится. И жили зажиточно, скота много, зерновые запасы у всех; в тридцатых, когда после неурожая и коллективизации по Поволжью прокатился голод, наверняка выжили бы, если бы не безжалостные конфискации. По селам продотряды метлой выметали всё – до последнего зёрнышка. Народ из Глотовки – кто на погост, кто в город; дома оставались пустые, с мотавшимися на ветру ставнями.

Спускаюсь ближе к Терешке. И – вижу торчащую из сухой травы сизую макушку мощного камня. Неужели того самого, сейчас ушедшего в землю, а когда-то подпиравшего угол нашей кухни?!

Тут-то я и спохватываюсь: если дом раскатали в тридцатых, то даже век ещё не прошёл! И та гражданская распря была совсем недавно. Да, может быть, она ещё длится в нас, не осознающих этого.

Велел мне дед Анатолий, когда к церкви на кладбище приду, свернуть в левый угол.

Прихожу. Петляю меж оград и крестов. Останавливаюсь в том самом дальнем углу. И – зарябило в глазах от собственной фамилии. Здесь, под стоящими и под упавшими уже крестами, помеченными тридцатыми годами, с полустёршимися именами, под холмиками без крестов и надгробий лежала почти вся вымершая улица Гамаюновых.

Где-то здесь навсегда остались прадед Капитон и прабабка Анисья, упрямо не желавшие вслед за сыновьями и внуками податься в чужие края.

8

… Теперь я знаю, почему отец сюда не вернулся: он бы здесь изошёл слезами, вспоминая всё то, что сотворили с его многолюдной семьёй, размётанной в двадцатых-тридцатых годах прошлого века по окраинам нашей страны.

А кассета с записью песен, спетых мне Владимиром Афанасьевичем незадолго до своей кончины, лежит у меня в ящике стола. Недавно я её снова слушал. Странно, но пока она там, в столе, лежала, голос Владимира Афанасьевича – показалось мне – окреп. Он звучит теперь увереннее и звонче.

Мичман и девушка (50 лет спустя)

Всё уходит, отдаляется, тускнеет, зыблясь в памяти клочками воспоминаний – беды и страсти, друзья и враги, мечты и надежды, солнечные дни и сумрачные вечера. Всё, кроме вот этого…

1

…Был день, был ветер, гнавший по небу лёгкие облака. И катилось солнце по неизменному своему маршруту. И грелись в его лучах океаны и материки, леса и реки, люди и звери – их суетные, сплетённые в один клубок краткие жизни. И два велосипедиста неслись в этот день по сельской улице, по просёлочной дороге, по вертлявой тропинке в плавневый лес.

Впереди ехал Витька, позади Вовчик. Скрипели их битые-гнутые, облупленные велосипеды. Грело солнце мальчишечьи спины и шершавые стволы старых вётел, молодую бликующую листву и суматошных муравьёв на разогретом пне, коршуна, безмолвно кружащего над лесом, и скрипучих скворцов, шнырявших в сочной траве.

В лесу было сыро, колеса вязли, пришлось спешиться. Вели велосипеды рядом. Вовчик, худой и маленький (прозвище – Гвоздик), смешно гримасничая, рассказывал, что бы натворил, если бы был гипнотизёром. Заставил бы здоровенного Веньку Яценко, раздающего всем на перемене шуточные тычки и затрещины (ему, Вовчику, из-за его тщедушности – чаще всех), бегать за ним, Гвоздиком, согнувшись в три погибели с лакейским вопросом: «Чего изволите?» Твердокаменному математику Порфирию Никитовичу внушил бы привычку ласково улыбаться и ставить всем только пятёрки. А язвительную вреднючку Аллу Симанчук, старосту класса, заставил бы на перемене подойти к губастому Мишке Земцову (носившему забавное прозвище – Бегемотик, сокращённое – Мотик) и поцеловать его. А самого Мишку – тут же выйти к доске и громко запеть «Варяга»: «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступае-е-ет!..»

Тут Вовчик вначале зашёлся в дробном, сотрясавшем его смехе, а потом вдруг сказал:

– Нет, Мишку я бы пожалел. Он на гармошке эту песню здорово исполняет.

Земцов исполнял не только это, а ещё «Спят курганы тёмные, солнцем опалённые», «На закате тучи ходят хмуро, край суровый тишиной объят», но мальчишкам (набивавшимся в непогоду, слякотной зимой, в его, земцовскую, летнюю кухню, откуда их никто из взрослых не гонял), «Варяг» нравился больше всего. Особенно – строчки: «На палубу вышел, сознанья уж нет, в глазах у него помутилось…» Мишка выпевал эти слова так отчаянно, с таким надрывом, будто это именно его светло-серые, слегка выпуклые глаза покрыла смертная пелена. Наверное, поэтому он отказывался выходить со своей трёхрядкой на школьную сцену – стеснялся многолюдья, хотя Вовчик с Витькой, завсегдатаи самодеятельности, разыгрывавшие сценки собственного сочинения, его упорно, но безуспешно уговаривали.

2

… Сейчас они, толкая велосипеды, обогнули заросли орешника, пересекли канаву по двум хлипким, подгнившим доскам, втянулись в дубовую рощу, ещё не совсем оперившуюся листвой и потому насквозь просвеченную солнцем. Здесь было сухо, пахло новой травой, пробившейся сквозь слой палой листвы, дышалось легко, и Вовчик, глядя вверх, на сиявшую сквозь сплетение дубовых веток синеву, спросил вдруг Витьку:

– А вот ты как думаешь – Бог есть?

Афанасьеву сразу вспомнился громоздкий, блестевший металлическими уголками сундук, с которым они в сорок шестом приехали из степного саратовского посёлка в Молдавию, а потом переезжали с ним из одного села в другое. Все эти годы в тёмной глубине сундука стояла икона. Сунула её туда собиравшая Афанасьевых в дальний путь саратовская баба Маша, но всякий раз, когда мать пыталась икону извлечь и пристроить куда-нибудь в комнате, отец, преподававший в школе географию, сердито спрашивал: «Хочешь, чтоб меня за пропаганду религии с работы выгнали?»

Об иконе Витька, когда был поменьше, помнил всегда, потому что, по словам матери, изображённый на ней тёмный лик своим пристальным взглядом пронизывал всё насквозь, от него невозможно было спрятаться, а значит, все твои поступки – хорошие и плохие – для него не были тайной. Это Витьку тяготило. Ему казалось – за ним подглядывают. Но потом, в школе, узнал, что наша Вселенная со всеми её звёздами и планетами бесконечна, охватить её не только взглядом, даже – воображением никакому сверхъестественному существу не под силу, и – успокоился. Но – ненадолго. Последнее время вокруг него и в нём самом стало происходить что-то, чему он не мог найти объяснения. Хотя и пытался.

– Вообще-то взрослые говорят, что его нет, – ответил Витька. – Но ты же знаешь, они всегда врут.

– Врут, это точно! – горячо поддержал Вовчик, вслед за Витькой вкатывая велосипед на всхолмлённый берег, к стоящим здесь четырём белоствольным осокорям, чьи кроны шумели сейчас далеко вверху, безостановочно лопоча молодой листвой.

Отсюда открывалась речная излучина, окаймлённая ивовыми зарослями и подступившим к обоим берегам лесом. Именно здесь, под цепким ивовым кустом, нависшим над водой с двухметровой высоты, прошлым летом клевали маленькие скользкие сомята и бойкие полосатые окуни с оранжевыми плавниками. А в глинистой норе, у подмытых корней, жил зимородок – он вылетал оттуда внезапно, с тихим жужжанием, будто ввинчиваясь в воздух, сверкая изумрудно-зелёным, белым и алым оперением, задевал клювом бегущую рябь, выхватывая серебристую рыбешку, и, описав над водой крутую дугу, возвращался к себе.

Отвязав от велосипедных рам удилища, рыбачки закинули удочки в самую сердцевину медленного водоворота, вращавшего перламутровый круг под ивовым кустом. Но клёва не было. Витька нашёл в перистой поросли молодого майгуна крупный стебель и, щёлкнув перочинным ножичком, вырезал дудку. Звук у неё был то басистым, как гуденье шмеля, то внезапно тонким, как свист зимородка. А то вдруг, если резко дунуть, вырывался из неё человеческий голос: «Эй!» Будто кто-то окликал сидевших на берегу ребят.

– Знаешь, – сказал Витька, – я иногда думаю: Бог – это всё, что мы видим. Вся красота. Может, он вот в этих деревьях или птицах, даже – в траве, даже – в ветре. Может, и в нас самих, только мы не чувствуем.

– А я чувствую, – заулыбался Вовчик. – Мне в такие моменты летать хочется.

И, вздохнув, добавил:

– Но – редко. Чаще – хочется драться.

– Это потому, что тебя все дёргают, а ты терпишь. Ты сразу дай сдачи, и тебя донимать перестанут.

Пробежала рябь по воде, брызнув в глаза золотыми блёстками, будто рассыпал их ветер посреди реки и погасил тут же. А вместе с ними и память о счастливых мгновениях детства. Но однажды они, годами таясь в небытие, вдруг вспыхивают вновь, маня и сверкая…

3

…Вселенской грустью чревата попытка вернуться в прошлое, но как удержаться от соблазна – пятьдесят лет спустя – взглянуть на те места, где протекли твои детство и юность!..

В Олонешты мы приехали во второй половине дня, когда сентябрьское, уже нежаркое солнце клонилось к холмистому горизонту. Привёз меня туда на своей старой «Волге» коренной бессарабец (так он представился) Иван Тимофеевич, сорокалетний крепыш, говоривший по-русски с молдавским акцентом, приятель кишинёвских друзей, попросивших его, в паузе между моими командировочными делами, свозить меня на вторую малую родину . Ненадолго. Хотя бы на день.

И вот мы петляем по извилистым переулкам и длинным олонештским улицам, теперь переименованным, ищем дом, где, по слухам, по-прежнему живёт мой одноклассник Мишка Земцов, Михаил Иванович то есть.

Своего села я не узнавал: дома не под камышовыми, как раньше, а под шиферными и железными крышами, тенистые дворы – под полощущимся на ветру, живым шатром вьющегося винограда. За утонувшими в садах домами, сбежавшими к реке, в осушённой пойме Днестра, вместо камышей, озёр, плавневого леса с его серебристыми вётлами и белоствольными осокорями – ровные, утомительно-скучные помидорные плантации. Марсианский пейзаж! Только облака над поймой прежние – ослепительно-белые, с пышно-курчавыми гребнями, напоминающими выпуклые, ветром наполненные паруса.

А на темени холма, на пустыре, где когда-то из зарослей лопухов высились устоявшие в сорок четвертом под артобстрелом могучие арки разбомбленной церкви (помню: их молчаливые силуэты подолгу темнели на фоне тлеющих вечерних зорь), сейчас стояло двухэтажное типовое здание примэрии, так теперь называется поселковый совет.

И даже заросший кустарником овраг, прорытый ручьём, впадающим в Днестр, стал другим – каким-то словно бы обмелевшим, не похожим, как прежде, на бездонную пропасть. И таинственно звеневший в невидимой его глубине источник сейчас, в самом начале оврага, огороженного каменным заборчиком, загнан в трубу – буднично журчит в небольшом, облицованном цветной плиткой бассейне.

Наконец, по каким-то признакам я узнал Мишкину улицу. Мы ехали по ней медленно, чтобы не пропустить дом, наверняка за эти годы перестроенный, пока впереди нам не перегородил дорогу пёстрый тент, накрывший всё уличное пространство, а под ним – длинный праздничный стол с галдящими под плясовую мелодию людьми. Свадьба! Нам объяснили: соседи – их ворота напротив – породнились, а дворы тесные, только на улице и можно усадить всех. Нас дружно, на двух языках – на молдавском и смешанном русско-украинском – звали за стол. Но мы торопились. Нам сказали, как по близлежащим переулкам объехать их свадебное пиршество, и наша «Волга», переваливаясь с ухаба на ухаб, выехала на ту же улицу с другого её конца.

И я вспомнил: у ворот Земцова справа была та самая летняя кухня, где он нам пел «Варяга», слева же высился каменный вход в погреб с двустворчатыми дверями – свидетельство основательности хозяев дома. Сам же дом, стоявший торцом к улице, построенный, как у многих здесь, в трёх уровнях, как бы спускался ступенчато в сторону реки.

Я его увидел сразу. И погреб был на своём месте, и даже приземистая летняя кухня, только теперь она была крыта не камышом, а шифером. В глубине чисто выметенного двора, за сетчатым заборчиком, кудрявился виноградник и буйствовал сад, начинавшийся с беседки, увитой виноградными лозами.

Наша «Волга», последний раз качнувшись на ухабе, приткнулась к воротам. Мы вышли, громко хлопнув дверцами, и тут же из тенистого нутра беседки показался человек в матросской сине-полосатой майке. Он шёл к воротам, и я, всматриваясь в его невысокую крепкую фигуру, загорелое лицо с трёхдневной небритостью, зачёсанные назад, как было принято в пятидесятое, волосы с почти незаметной проседью, развалистую походку человека, которому некуда торопиться в этот воскресный день, и спрашивал себя: неужели – Мишка Земцов?! Тот самый Бегемотик-Мотик? С мускулистыми руками штангиста и молодым, острым взглядом всё тех же светло-серых, слегка выпуклых глаз, ярких на загорелом лице? Неужели ему, как и мне, уже за шестьдесят?!

Он подошёл, пристально всматриваясь, отворил калитку и, широко улыбаясь, назвал меня по имени. Узнал!

Мы обнялись.

– А я чувствую, кто-то должен приехать, – сказал, ведя нас в беседку. – Откуда-то издалека. Может даже – из Москвы. Велел Марии мамалыгу приготовить – на всякий случай.

4

В беседке пахло виноградным листом, гроздьями душистой «Лидии», медовыми грушами, источающими липкий сок, дыней, нарезанной тонкими ломтями, похожими на груду золотистых полумесяцев. Мария, сухонькая подвижная женщина, в косынке, повязанной по-молдавски – узелок с растопыренными концами наверху, подкладывала на тарелки жёлтые ломти пахучей мамалыги, улыбаясь, приговаривала: «Вы такого в Москве не попробуете». Земцов, отгоняя налетевших на груши ос, тянулся к графину, наливал в фужеры каберне собственного изготовления. Мой «бессарабец» Иван Тимофеевич от вина решительно отказался («Мне сегодня ещё за руль»), и Мария принесла ему свежевыжатого виноградного соку.

– Я вас в наш погреб свожу – на экскурсию, – пообещал нам Земцов, загадочно щурясь.

О себе говорил скупо, нехотя. Работал в районной газете, писал критические заметки – въедливый свой характер проявлял. С начальством не церемонился – мог любую правду сказать. При всех. Затеял кампанию против осушения плавней, публиковал мнения жителей окрестных сёл. Начальство приписало ему «умышленную дискредитацию власти» и «клевету». Уволили. Мыкался, пытаясь где-то устроиться. Не брали, боясь начальственного гнева. Перепробовал всё – кладовщик, разнорабочий, сторож. Уезжал, пытаясь в других местах укорениться, – не смог, тянуло домой. К жене и детям. Так годы и пролетели – сумбурно. В конце концов, однажды, копаясь в собственном огороде, решил: не удалось спасти плавни, но земля-то у дома в его же власти!

Теперь у него свой виноградник, своё вино – покупают, хвалят. А марсианский пейзаж в пойме, добавил он, пример издевательства над землёй: помидорный урожай убирают на треть, остальное запахивают, потому что нет сбыта.

Об одноклассниках заговорили – оживился. Кто-то приезжал, виделись, кто-то писал, но потом переписка заглохла. О ком знает наверняка? Ну, Вовчик, бывший «Гвоздик», после армейской службы в плечах раздался, учился, инженером-самолётостроителем стал. Ревнивый Отелло, стрелявший по кустам в овраге, Венька Яценко – водителем-дальнобойщиком. Вспомнили, конечно, учителя Александра Алексеевича (с ним смолили лодку, а потом мотались на ней по плавням), его странную судьбу – уехал из Олонешт, став преподавателем вуза, а потом всё-таки, выйдя на пенсию, ушёл в егеря. В дальнее охотхозяйство. Жизнь свою завершил егерем.

Земцов снова потянулся к графину, плеснул в фужеры:

– Давай помянем. Не чокаясь.

Спрашиваю о детях.

– Выросли, разъехались. Им в деревенской нашей жизни тесно.

– «Варяга» им на гармошке исполнял?

– Пропала куда-то гармошка, да и не до того было.

И вдруг заулыбался.

– А помнишь, как мы ночью с пляжа к сараю Плугаря бегали, там у него дачники ночевали?!.. Форсистый такой мичман – белый китель, фуражка с кокардой, и девушка его, маленькая, в большущей шляпе, оранжевой. Они у Плугаря в касса маре жили, а спали-миловались в сарае, на сене. Из-за жары. А днём по селу бродили, целовались на виду у всех.

– Ещё бы не помнить…

– А мы, дурачки сопливые, у сарая к их шёпотам прислушивались… Так вот, они два года назад приезжали снова.

– Шутишь?

– Не шучу. Их здесь многие видели. И я видел.

– Да ведь им обоим, наверное, под восемьдесят?

– Наверное. Он уже с тросточкой, прихрамывал, но такой же высокий, в белом кителе и в фуражке с кокардой. А она – совсем старушка, в такой же большой шляпе. Оранжевой. То ли они эти вещички с тех лет хранили, то ли специально купили, чтоб в них ещё раз сюда съездить.

– Пятьдесят лет хранить китель и шляпу? Не может быть!

– Да ну, обычное дело: у меня отцовская гимнастёрка с орденом Красной Звезды до сих пор в сундуке лежит.

– То орден…

– А у них, может, их любовь как орден… Ну, да ладно, пойдём, я погреб покажу.

5

Но вначале Земцов завернул к сараю. Широко распахнул дощатую дверь. Там, в сумрачной глубине, среди плетёных корзин и бочек разного размера, стоял на помосте круглый решётчатый пресс – в нём отжимались виноградные гроздья. Струйка тёмно-красного сока стекала по желобку в эмалированное ведро, и Михаил, подставив кружку, дал нам попробовать. Сок был густой и мутный, а цветочный его аромат обволакивал и пропитывал всё вокруг. Ощущение – будто ты весь становишься то ли цветком, то ли ягодой.

– У меня несколько кустов изабеллы, – объяснил Земцов, – это они дают такой букет. Перебродит бочка, стоит год, два, а откроешь, аромат всё тот же.

У погреба Михаил остановился, пошлёпал ладонью по каменной кладке входа, сложенного из песчаника («Отцова работа!»), громыхнул засовом. Высокая двустворчатая дверь, больше похожая на ворота, скрипнула обеими половинками, обнажив кирпичную кладку свода и круто сбегающие вниз каменные ступеньки. Из раскрытого тёмного нутра пахнуло прохладой. Щёлкнул выключатель, загорелись лампочки, уходящие светящейся строчкой вниз, к почти неразличимому полу.

– Да у тебя здесь как в метро, только эскалатора нет!

– Ножками, ножками топай, – смеялся Земцов, довольный.

Внизу мы с ним оказались в просторном, тускло освещённом помещении, заставленном по стенам бочками на деревянных стояках. В каждую был врезан кран, а над ним – табличка: сорт и год изготовления. «Каберне», «Фетяска», «Изабелла», «Алиготе», – прочитал я, удивившись.

– Неужели все эти сорта на твоём маленьком винограднике?

– Прикупаю у соседей, кому свой виноград лень отжимать. Они же потом, перед каждым праздником, в моё подземелье спускаются. Некоторые с трудом выходят, ступеньки-то крутые!..

Он опять засмеялся и, сняв с полки кружку, протянул мне – дегустируй!.. Вино было разным, но настоящим, в его аромате, в сахаристости, в кислинке была память о лете, о полуденном его зное и внезапных грозах.

Мы уже собрались наверх, когда я увидел в глубине погреба нишу в кирпичной кладке, а в ней – бочонок. Подошёл. Читаю надпись над краном: «Мария».

– Это я свой сорт вывел, жене в подарок, к дате, – смущённо кряхтя, признался Земцов. – В ноябре у нас – юбилей. Сорок лет как поженились.

Вздохнул.

– Знаешь, если со стороны смотреть, вроде вся моя жизнь – кувырком. Сплошная дерготня. А как начну вспоминать, бог ты мой, сколько же было хорошего!..То один день вспоминается, то другой. Как кусты виноградные сажали. И – первый урожай. И – первое вино. А всё благодаря Марии. Терпеливица она у меня. Умница.

Мы поднимались наверх, по крутым ступенькам, и Земцов, остановившись передохнуть, вдруг засмеялся.

– Слышь, что вспомнил – как с мичманом встретился. Иду мимо примэрии, два года назад, а навстречу хромает тот самый мичман в кителе, с тросточкой, и его жена рядом. Идут медленно, шаг в шаг. Совсем старенькие, но издалека впечатление, будто такие, какими пятьдесят лет назад были. Подумал – галлюцинация. Стою, обалдевший, будто в то время вернулся. А они подходят и спрашивают, куда делись арки от разбомбленной церкви. Киваю им на примэрию, говорю – вот эти стены из них слепили. И пошли бывшие наши дачники дальше… А я стою, не могу опомниться…

Он помотал головой, словно бы пытаясь освободиться от наваждения, и мы продолжили свой неторопливый подъём к распахнутому выходу. Там, наверху, в дверном проёме, вечернее небо уже наливалось сиреневым цветом, и лёгкое облако, отставшее от своей вереницы, убегающей за холмистый горизонт, отсвечивало розовым.

Михаил, закрыл за нами двери погреба, звякнув засовом, и, улыбаясь, кивнул в сторону ворот:

– Ты думаешь, мы наших гостей просто так отпускаем? Не-ет, мы утяжеляем их путь…

За воротами в эту минуту мой «рулевой бессарабец» никак не мог захлопнуть переполненный дарами багажник – мешали торчавшие из него ветки колючей облепихи, унизанные янтарными гроздьями, но, не смотря на это, стоявшая рядом Мария уговаривала его (на мелодическом молдавском) поместить туда ещё одну объёмистую сумку. С кабачками и яблоками. Иван Тимофеевич разводил руками, вежливо протестовал, смеялся, крича по-молдавски подходившему Земцову о том, что не видел ещё такой упорной женщины, как его жена. Наконец, сумке нашли место на заднем сиденье, и мы стали прощаться.

Мы снова обнялись.

– Ты давай на всё лето приезжай. С детьми, – сказал Земцов.

– И с внуками, – добавила Мария.

6

…В прозрачных сумерках мы петляли по улицам, пересекали полосы света, падавшие на дорогу из окон. Впереди, над холмистой линией близкого горизонта, в нагромождении оранжево-пепельных облаков медленно дотлевала заря.

Какой же сказочно зловещей, сулящей на завтра что-то неведомое, о чём-то предупреждающей она тогда, много лет назад, мне казалась! Была в её живой, на полнеба распахнутой, меняющейся картине какая-то торжественность, наверное, оттого, что на её фоне чётко темнели высокие арки разбитой церкви. Заря догорала, силуэты арок растворялись во тьме, и только пульсирующий свет неутомимо мерцавших звёзд помогал отрешиться от беспричинно возникавшей тревоги – спутницы детства и юности.

Мы одолели холм, выехав на пустынное в этот час шоссе, и я подумал: а какие олонештские картинки остались в памяти – на все эти пятьдесят лет – у мичмана и его девушки? Догорающие зори? Днестровские плавни с волокнистым туманом по утрам? Утонувшие в садах дома с нахлобученными по окна камышовыми крышами? Любопытная ребятня, глазеющая на них обоих – на его кокарду и кортик, на её необыкновенную шляпу и лаковые босоножки на каблуках? И что привело их сюда, через бездну лет – хотели проститься с прошлым, прикоснувшись взглядом к днестровским берегам, ивовым зарослям, бегущей по воде золотистой ряби?.. А может быть, их все эти годы тянуло вернуться к истоку ошеломительной своей любви, навсегда связавшей их жизни, но что-то мешало – неотложные дела, дети, внуки. Потом вдруг поняли – откладывать уже нельзя.

Дорога, бегущая нам под колёса, отливала в сумерках металлическим блеском. Уплывали назад холмистые склоны, простроченные рядами виноградных кустов. В поблёкшем небе проклёвывались первые звёзды. И я вдруг подумал: к чему бы сам хотел прикоснуться взглядом, прощаясь с Олонештами? И тут же увидел полощущийся на ветру костерок под четырьмя высочёнными осокорями, где в половодье, на образовавшемся островке, наша мальчишечья команда с учителем Александром Алексеевичем разбивала рыбацкое становище. Услышал его глуховатый голос (однажды слякотным зимним вечером в своей учительской хатке он прочитал нам всю первую главу из «Евгения Онегина» наизусть, чем потряс наше воображение). Вспомнил, как заговорили об осокорях, звеневших на ветру чуткой, серебристой с изнанки листвой, о том, что этим деревьям лет уже, наверное, по триста-четыреста. И – замолкли, ошеломлённые мыслью о быстротечности человеческой жизни. О хрупкости всего сущего…

7

…Мы тогда ещё не знали, что бессмертно-ветвистый род человеческий укоренился на земле благодаря самому, казалось бы, эфемерному и скоротечному чувству – чувству любви, соединяющему людские души невидимыми скрепами. На всю долгую жизнь.

2011

Примечания

1

касса маре ( молд .) – комната для гостей.

Загрузка...