Неспешный тряский поезд высаживает и бросает в городке Флер нашу труппу, заспанную, зевающую, ноющую. Ясный холодный весенний день клонится к вечеру, веет восточный бриз, на небе среди легких облачков проглядывает синева, кругом аромат распускающейся сирени.
Свежий воздух обжигает нам лица, мы щуримся, словно выздоравливающие, которых слишком рано выпустили из дому. Наш поезд придет только через два с половиной часа…
— Два с половиной часа! Чем займемся?
— Напишем открытки…
— Выпьем кофе со сливками…
— Сыграем партию в пикет…
— Посмотрим город…
Администратор гастролей советует посетить здешний парк: сам он тем временем сможет подремать в буфете, уткнувшись носом в поднятый воротник и не слыша вокруг ворчания своего непослушного стада.
— Ладно, пойдем в парк!
И вот мы вышли с вокзала, и враждебное любопытство маленького городка неотступно следует за нами.
— Наверно, они тут в жизни своей ничего не видали! — раздраженно говорит инженю. — Города, где не играют гастрольные труппы, — это всегда скопища невежд!
— Города, где играют, — ничуть не лучше, — уныло замечает дуэнья.
До чего же мы неприглядны, не привлекаем изяществом, не подкупаем скромностью. Бледные от неизбывной усталости или раскрасневшиеся после наспех проглоченного обеда. От дождей Дуэ, солнца Нима, соленых ветров Биаррица наши жалкие гастрольные «мундиры», потрепанные широкие плащи «в английском стиле» позеленели и порыжели. В поездах мы спали, не снимая мятых, потерявших форму шляп, — все, кроме гранд-кокет, у которой на широком и плоском сооружении из черного бархата горделиво колышутся три траурных пера…
Сегодня я гляжу на эти три украшения с катафалка и на женщину под ними так, словно вижу их впервые.
В «городе, где не играют» эта особа с бурбонским профилем выглядит нелепой и странной: «Все говорят, будто я похожа на Сару Бернар… А вы что скажете?»
Когда мы выходим на площадь, налетает веселый порыв ветра, взметает юбки, треплет волнистые пряди крашеных белокурых волос инженю. Она вскрикивает, хватается за шляпу, и я вижу у нее на виске, между бровями и волосами, полусмытую красную черту — остаток вчерашнего грима…
Почему у меня не хватает мужества отвернуться, когда на свет божий выглядывают панталоны дуэньи — длинные табачного цвета панталоны, присобранные над суконными ботиками! Какой мираж заставил бы меня забыть пристежной воротничок нашего героя-любовника, сомнительной белизны и с желтой полоской от грима по верхнему краю?.. Какой сказочный занавес из цветов и вьющихся растений скрыл бы от меня толстую, разбухшую трубку комика, окурок, свисающий с губ помощника режиссера, почерневшую лиловую ленту на шляпе реквизиторши? Ах, до чего же все это бросается в глаза на улицах «города, где не играют»!
А сама я, увы… Я не успела достаточно быстро проскочить мимо лавки часовщика, и зеркало в витрине показало мне тусклые волосы, печальные тени под глазами, пересохший от жажды рот, утратившую гибкость талию под коричневым жакетом с отвисшими болтающимися полами… Я похожа на растерянного майского жука, попавшего под дождь весенней ночью… Или на птичку без перьев… Я похожа на обедневшую гувернантку… Я похожа… Господи, да я похожа на актрису, выехавшую в турне, и этим все сказано…
А вот и обещанный парк. Ради него стоило так долго тащиться на усталых ногах, с которых по восемнадцать часов кряду не снимали обуви… Обширный парк, посреди лужайки — уснувший замок со спущенными жалюзи, аллеи в нежной скудной зелени распускающихся листьев, дикие гиацинты, кукушка…
Невольно пробирает дрожь, когда сжимаешь в горячих пальцах живой цветок, прохладный в тени, крепкий, налитой вновь разбуженной силой! Мягкий свет, милосердный к изможденным лицам, требует отдохновения и тишины. С верхушек деревьев слетает вдруг свежее дуновение, гонит по аллее ветки и прошлогодние листья и, достигнув нас, исчезает, словно шаловливое привидение…
Мы замолкаем, правда ненадолго.
— Ах! Природа!.. — вздыхает инженю.
— Да… Может быть, сядем? Меня уже ноги не держат, — предлагает дуэнья.
И мы усаживаемся у подножия ясеня с шелковистым серым стволом — скитальцы без славы и без красоты. Мужчины курят, женщины устремляют взгляд то в синеющую глубь аллеи, то на яркое пятно рододендронов огненного цвета, распустившихся на ближней клумбе…
— А я на природе последние силы теряю, — зевая, признается комик. — Ужас как спать охота!
— Да, но это здоровая усталость! — изрекает дуэнья. Инженю пожимает дородными плечами:
— Здоровая усталость! Тоска какая! Ничто так не старит женщину, как жизнь за городом, это всем известно!
Помощник режиссера вынимает изо рта трубку, сплевывает и начинает:
— Грустный, но не лишенный величия образ запечатлевается…
— Заткни глотку! — тихо рычит на него герой-любовник, который то и дело смотрит на часы, словно боится прозевать свой выход.
Высокий, вялый и бледный парень на выходных ролях следит за ползущим навозным жуком в сине-стальном панцире и дразнит его, поддевая концом соломинки.
Я глубоко и часто дышу, стараясь вспомнить забытые запахи, они словно подымаются ко мне из прохладной глубины колодца. Некоторых запахов я не узнаю и не помню, как они называются…
Никто из нас не смеется, правда, гранд-кокет напевает, но мотив звучит так жалобно, так устало… Нет, нам не может быть здесь хорошо, слишком уж здесь красиво!
В конце аллеи появляется павлин, он распускает хвост, и, глядя на этот огромный веер, мы замечаем, что небо позади него становится розовым… Скоро вечер. Павлин медленно направляется к нам, словно вышколенный слуга, которому велено выставить нас за дверь.
— И правда, пойдемте прочь отсюда…
Мои товарищи заспешили, уходят чуть не бегом…
— Знаете, ребятки, мы опоздаем!
Мы все, конечно, понимаем, что не опаздываем на поезд. Но мы бежим от прекрасного сада, от тишины и покоя, от благородной праздности и одиночества, которых мы недостойны. Мы торопимся в гостиницу, в душную гримерную, к слепящим огням рампы. Мы бежим со всех ног, болтая, по-птичьи вскрикивая, в погоне за иллюзией, будто мы живем бурной, стремительной жизнью, будто нам жарко, мы захвачены работой, думать нам некогда, и мы не берем с собой в дорогу ни сожалений, ни угрызений совести, ни воспоминаний…
К одиннадцати часам утра мы приезжаем в X., большой город (название особого значения не имеет), где платят неплохо и работать придется много. Публика здесь избалованная, требует знаменитые номера, только что показанные в Париже. Идет дождь, один из тех теплых весенних дождей, от которых хочется спать и слабеют ноги.
После ночи в поезде плотный обед и прокуренная пивная превращают меня в угрюмую капризную тварь, не желающую работать вечером. Но Браг настроен решительно:
— Ну-ну, пошевеливайся! Репетиция в два часа.
— Нет уж, с меня хватит! Пойду в гостиницу и лягу спать. И потом, я не желаю, чтобы ты разговаривал со мной таким тоном!
— Извините, принцесса. Я только хотел просить вас сделать одолжение и побыстрее поднять зад. Нас ждет сырая штукатурка.
— Какая еще штукатурка?
— В помещении. Сегодня будем играть «аль фреско».
Да, я и забыла. Мы открываем новый мюзик-холл, который называется не то «Атлантик», не то «Гигантик», не то «Олимпик», — как океанский пароход. Зал на три тысячи мест, американский бар, а в антракте аттракционы в фойе, цыганский оркестр в вестибюле… Завтра мы прочтем об атом в газетах; для нас же это ничего не меняет. Нам ясно одно: в гримерных мы будем без конца кашлять, поскольку новый калорифер либо будет греть слишком сильно, либо не будет греть совсем.
Я плетусь позади Брага, который идет, по авеню дю Нор, расталкивая густую толпу чиновников и рабочих: как и мы, они направляются на работу. Под ярким и бодрящим мартовским солнцем капли дождя испаряются в воздухе, и мои развившиеся волосы виснут, словно в парной бане. Слишком длинный плащ Брага хлопает его по икрам и забрызгивается грязью при каждом шаге. Поглядеть на нас обоих, так мы стоим разве что десять франков за вечер: небритый Браг в забрызганном плаще и я, пьяная от недосыпания и лохматая, как скайтерьер…
Шагая, как автомат, я в полусне снова и снова повторяю себе в утешение: репетиция начнется в два, продлится часа четыре с половиной… Еще полтора-два часа порепетируем с оркестром, стало быть, в гостиницу вернемся к семи. Надо привести себя в порядок, поужинать. В девять надо снова быть на месте; без четверти двенадцать можно будет переодеться, потом еще надо выпить стакан лимонада в пивной. Ах, боже мой, тут ничего не поделаешь; но зато через каких-нибудь десять часов я буду в постели, с полным правом спать до середины завтрашнего дня! Прохладная, аккуратная постель с туго натянутой простыней, в ногах резиновая грелка, мягкая, словно теплое брюхо животного…
Браг поворачивает налево, и я за ним; он останавливается как вкопанный, я тоже.
— Господи! — восклицает он. — Да это же невозможно!
Я просыпаюсь и, бросив беглый взгляд, делаю вывод: действительно, это невозможно.
Улицу перегораживают тачки с мешками гипса. Из-за лесов проглядывает бледное, невразумительное, бесформенное здание, каменщики спешно отделывают обнаженные женские фигуры, лавровые венки и гирлянды в стиле Людовика XVI над черным портиком, из глубины которого доносятся перестук молотков, чьи-то неясные крики, звон пилы, будто там собралось ковать золото все племя Нибелунгов.
— Это здесь?
— Здесь.
— Ты уверен, Браг?
В ответ — испепеляющий взгляд, которого заслуживаю не я, а недальновидный строитель «Олимпика»…
— Я хотела сказать: ты уверен, что мы будет репетировать?
И мы репетируем. Это кажется неправдоподобным, не мы репетируем. Под липким дождем жидкого гипса мы вступаем под черный портик, перепрыгиваем через скатанные ковры, которые приколачивают к полу и на царственном пурпуре которых там и сям появляются грязные следы. За сценой мы карабкаемся по шаткой лесенке, ведущей к гримерным, а затем, сбитые с толку к оглохшие, возвращаемся в зрительный зал.
Там суетятся человек тридцать музыкантов. Когда молотки ненадолго затихают, прорывается музыка. За дирижерским пультом какое-то тощее, кудлатое, бородатое существо размахивает руками и трясет головой, глядя куда-то поверх сцены, в тихом экстазе глухого…
Нас тут пятнадцать «номеров», растерянных и заранее готовых к провалу. Мы не знакомы друг с другом, но каждого из нас так нетрудно распознать. Вот чтец-декламатор, ему платят восемь франков за выход, и ему на все плевать:
— А мне-то что, я… хотел на это! У меня контракт с сегодняшнего дня, и сегодня мне заплатят.
Вот комик с плутоватой физиономией стряпчего, он рассуждает о «правовой стороне» и предвкушает «весьма занятный процесс».
Вот семья немцев, воздушных гимнастов, — трапеция и икарийские игры, — семь геркулесов с детскими лицами, робких, удивленных и уже озабоченных угрозой остаться без работы…
Вот «исполнительница песен», которой «вечно не везет», у которой всегда «неприятности с дирекцией», у которой месяц назад в Марселе украли «драгоценности на двадцать тысяч франков»!
Конечно, это она потеряла в дороге сундук с костюмами и «имела объяснение» с хозяйкой отеля…
А на сцене водворился удивительный человек, маленький, потрепанный, щеки прорезаны двумя глубокими продольными морщинами: «оперный тенор» лет пятидесяти — где, в каких далеких провинциях успел он состариться? Не обращая внимания на адский шум, он неумолимо продолжает репетицию.
То и дело он взмахивает руками, приказывая оркестру замолчать, и, наклонившись над рампой, перебегает от контрабаса к литаврам. Он похож на мрачную старую птицу, упивающуюся бурей. Он издает протяжные звуки, металлически звонкие и зловещие, извлекает на свет божий необычный, забытый репертуар, изображает то бандита Педро, то легкомысленного шевалье, покидающего Манон, то безумца, жутко хихикающего ночью в ландах… На меня он наводит страх, но зато он развеселил Брага, в котором снова проснулась его беспечность бродяги.
Воспользовавшись царящей вокруг суетой, мой приятель закуривает запретную «цигарку» и забавляется, прислушиваясь к пению «уникальной вокалистки», черноволосой дамы, еле слышно вытягивающей «ми-бемоль».
— Потеха, верно? Я как будто слушаю ее через удаляющий бинокль…
Его веселость передается нам. Необъяснимое облегчение вдруг нисходит откуда-то и охватывает всех. Мы чувствуем приближение ночи, часа искусственного освещения, часа нашего истинного пробуждения, часа нашей славы…
— Ананке! — восклицает вдруг наш просвещенный и склонный к сутяжничеству комик. — Играть так играть, а не играть так не играть!
Легким балетным прыжком он перелетает через авансцену и отправляется помогать электрикам. Невезучая песенница в компании семи геркулесов грызет английские леденцы…
Мне уже не хочется спать, я усаживаюсь на рулон линолеума рядом с «уникальной вокалисткой» — она гадает мне на картах. Еще часок без докучных мыслей, без забот, без планов на будущее…
Веселые и туповатые, лишенные чутья и дара предвидения, мы не чувствуем ни надвигающегося завтра, ни приближения несчастья, ни неизбежной старости — ни банкротства великолепного, чересчур нового мюзик-холла, которое разразится ровно через месяц, и как раз в благословенный день получки!
Отвесный и холодный, словно душ, свет, льющийся сквозь огромное окно, никому из нас не дает поблажки. Девять утра, ранняя рань для людей, привыкших ложиться поздно. Неужели в каких-нибудь двух километрах отсюда остались теплая постель, чашка, со дна которой еще подымается пар от душистого чая?.. По-моему, я никогда уже не смогу прилечь. Этот репетиционный зал, свидетель наших угрюмых утренних встреч, приводит меня в отчаяние.
— Ахх-ха-ха! — громко зевает красавица Бастьенна. Мим Браг бросает на нее свирепый взгляд, обозначающий: «Ну молодец!» Он бледен, плохо выбрит, но красавица Бастьенна, обессиленная, съежившаяся под просторным, негнущимся, похожим на будку пальто, своими розовыми мешками под глазами и бескровными ушками способна разжалобить не одного только товарища по сцене. Композитор Палестрие, с землистым лицом и лиловым носом, изображает пьяницу, которого ночью случайно заперли в почтовой конторе. А я… Бог ты мой! На щеках — впадины, словно шрамы от удара саблей, волосы развились и напоминают охапку сена, кожа стала блеклой от вялого кровообращения… Впору подумать, будто мы выставляем наше уродство напоказ, да еще в преувеличенном виде, из какого-то глупого садизма. «Красота!» — говорит мне взгляд Брага, хлестнув по впалой щеке. А мой взгляд отвечает: «Сам хорош!»
Вместо того чтобы быстро, не теряя времени, отрепетировать нашу мимодраму, мы бездельничаем. Палестрие многословно и нудно рассказывает какие-то истории, наверное, все это и вправду смешно, только вот потухшая сигарета, которую он жует, придает его словам противный запах. Печка чадит, однако зал от нее все еще не нагрелся; мы то и дело заглядываем в ее слюдяное окошечко, словно замерзающие дикари, ждущие восхода ослепительного светила.
— Чем они тут топят, хотелось бы знать? — задумчиво вопрошает Палестрие. — Вероятно, стянутыми проволокой стопками газет. Я умею мастерить такие бумажные дрова. А научился я этому в тот год, когда получил премию в Консерватории, научился у старой дамы, которая платила мне три франка, чтобы я играл ей вальсы. Приду, бывало, а она: «Сегодня музыки не надо: моя собачка нервничает, а фортепьяно ее раздражает!» И предлагала мне заготовить ей дров — исключительно из газет и проволоки. А еще она научила меня натирать воском медную посуду, — я у нее не терял времени даром. В те времена я согласился бы стричь собак и кастрировать котов — лишь бы пожрать дали!
Он глядит в пылающий слюдяной квадратик и видит свою нищую молодость, когда талант метался в нем, словно изголодавшийся благородный зверь. Эта безалаберная молодость вспомнилась ему так живо, что в рассказе о ней его голос снова становится густым и тягучим, а фразы вновь обретают звучный синтаксис предместий, и он засовывает руки в карманы, зябко поводя плечами…
Этим неласковым зимним утром у нас нет ни мужества, ни устремленности в будущее. Ранний час, холод, мучительное пробуждение, какая-то внезапная лихорадка заставляют нас, ссутулившихся и оробевших, обратиться к самому безотрадному, самому унизительному, что было у нас в прошлом…
— Вот и я тоже, — вдруг произносит Браг. — Пожрать… Люди, у которых всегда была еда, не представляют, что это значит. Помню, одно время мне еще наливали в долг в одном бистро, а вот хлебца достать уже было негде. Выпиваю свой стакан красного, и от одной мысли, что в него можно бы обмакнуть корочку свежего хлеба, прямо плакать хочется…
— Вот и я тоже… — подхватывает красавица Бастьенна. — Когда я была совсем девчонка, лет в пятнадцать — шестнадцать, однажды утром, на уроке танцев, у меня случился приступ слабости от недоедания. Балетмейстерша спросила, не больна ли я, но я хорохорилась и ответила: «Это мой любовник утомил меня, мадам!» Любовник! Как будто я знала, что это такое! Она воздела руки к небу: «Ах! Дитя мое, недолго же вам хранить вашу царственную осанку! И что вам всем неймется, чего вам не хватает?» А не хватало мне только одного: большой тарелки горячего супа!..
Она говорит все это неторопливо, серьезно и рассудительно, словно читает по складам свои воспоминания. Красавица Бастьенна сидит расставив колени, в небрежной позе домашней хозяйки, приглядывающей за котелком. Свою «царственную осанку» и дерзкую улыбку она отбросила, словно сценический реквизит…
Умиротворяющий аккорд, гамма, сыгранная непослушными онемевшими пальцами, вызывают у нас легкую дрожь. Мне надо выйти из состояния зимней спячки, поднять склоненную на плечо голову, расцепить озябшие скрюченные руки… Я не спала. Как и мои товарищи, я очнулась от горьких дум. Голод, жажда… Это, должно быть, беспредельная, всепоглощающая пытка, она заполняет все твое время, не оставляет места для иных мучений. Она не дает думать, подменяя все образы мира видом тарелки с аппетитно пахнущей горячей едой. Из-за нее Надежда низводится до смиренной мечты о круглом хлебце в светящемся ореоле…
Браг встает первым. Грубоватые советы, неизбежные упреки, слетающие с его уст, создают вокруг нас привычный шум. Сколько уродливых слов ради одного прекрасного движения!.. Сколько проб и неудач претерпели лица трех мимов: с усилием созданная маска почти сразу же изглаживается! Ладони, призванные говорить, на мгновение обретшие красноречие, вдруг словно ломаются и бессильно падают, превращая нас в искалеченные статуи.
Ну и пусть. Трудно достичь цели, но все же она достижима. Слова, все менее и менее нужные, отделяются от нас, словно куски пустой породы. Наша задача тоньше и сложнее, чем у тех, кто декламирует александрийские стихи или обменивается быстрыми репликами в прозе, поэтому мы сразу же изгнали из наших диалогов слово, грубую преграду, отделяющую нас от молчания, молчания возвышенного, наделенного ритмом и прозрачностью, гордого тем, что оно способно выразить все и не признает никакой поддержки, никакой узды, кроме одной лишь Музыки…
— Гримерная номер семнадцать — это здесь?
— Благодарю, мадам. Когда входишь с улицы, в этом темном коридоре ничего не видать. Значит, мы с вами будем в одной гримерной?
— Верно, радости в этом мало, но я видала гримерные и похуже. Нет-нет, не беспокойтесь, этот сундук с костюмами я могу втащить и одна. И потом, сейчас подойдет муж, он беседует с господами из дирекции. Вы очень мило тут устроились, мадам. А, вот и ваша афиша! Я видела ее на улицах, пока шла с вокзала. Афиша во весь рост и в три цвета — это замечательно. Значит, вы выступаете с собачками-сыщиками?
— Ах, извините, я перепутала… Пантомима — это тоже очень интересно. Я дебютировала в пантомиме, до того как начала поднимать тяжести. Как вспомню! Я выходила в розовом фартучке с кармашками, в лаковых туфельках, — словом, в амплуа субретки. В пантомиме, по крайней мере, ничего себе не вывихнешь. Прикладываешь руку к сердцу, потом палец к углу рта, а потом вот так, ж это все означает: «Я люблю тебя!», а потом кланяешься… Так ведь? Но я сразу вышла замуж, и тут пошла серьезная работа!
— …?
— Да, я поднимаю тяжести. По мне этого не скажешь, потому что я маленькая, правда? Я ввожу публику в заблуждение: вечером увидите сами. Мы известны публике как Ида и Гектор, слышали, наверное? Мы только что выступали в Марселе и в Лионе, по дороге из Туниса…
— Повезло? Что мы две недели выступали в Тунисе? Не вижу тут никакого везения. Мне больше нравится выступать в Марселе, или в Лионе, или же в Сент-Этьене… Гамбург — вот еще хороший город! Я не говорю о столицах, таких как Берлин или Вена, вот уж действительно, можно сказать, города, театры там первоклассные.
— …?
— Конечно, мы повидали страну! Вы говорите это с такой завистью, что меня прямо смех берет! Я охотно уступила бы вам все эти путешествия и ничуть не пожалела бы!
— …?
— Нет, не надоело, мне это вообще не нравится. У меня спокойный характер. У Гектора, моего мужа, — тоже. Но мы работаем номер вдвоем, и все, на что мы можем рассчитывать, — это три недели в одном и том же городе, ну, от силы месяц, хотя номер у нас очень хороший и подается умело: Гектор показывает чудеса гибкости, я поднимаю тяжести, а под конец мы с ним танцуем вальс-вихрь, это совсем новый танец, оригинальный… Что тут поделаешь? Приходится путешествовать, такая наша жизнь…
— …?
— Нет, решительно, этот Тунис не дает вам покоя! Не понимаю, почему, театр там самый обыкновенный!
— …!
— А, вы насчет осмотра города! И окрестностей? Если вас это интересует… Но от меня вы много не узнаете: я мало что видела.
— …!
— О, я была тут, была там — всюду понемножку… Город довольно большой. Много арабов. Есть там такие лавочки, они называют их «сук», на крытых улицах, но они содержатся в большом беспорядке, там слишком тесно и внутри ужасная грязь. У меня всякий раз прямо руки чесались устроить там хорошую уборку и выбросить половину того, чем они торгуют: все эти истертые ковры, горшки с трещинами, — у них ведь все подержанное. А какие там дети, мадам! Куча детей, сидят прямо на земле, да еще полуголые! А мужчины какие. Представьте, мадам, они гуляют себе, никуда не спешат, с букетиком роз или фиалок в руке, а то и за ухом, как у испанских танцовщиц!.. И никого не стесняются!
— …?
— За городом? Трудно сказать. Так же, как здесь. Поля, огороды. В хорошую погоду там приятно.
— …?
— Какие растения? Экзо… тические? А, такие как в Монте-Карло? Да-да, пальмы там растут. И еще маленькие цветочки, не знаю, как называются. И еще там много репейника. Тамошние жители собирают цветы репейника и нанизывают их на длинные колючки: говорят, будто от них пахнет белой гвоздикой. А хоть бы и белой гвоздикой, мне все равно, у меня от крепких запахов голова болит.
— …?
— Нет, больше я ничего не видела… А что вы хотите? У нас ведь работа, это для нас важнее всего. Утром я тренируюсь, потом делаю растирание, потом одеваюсь, и вот уже обедать пора… Выпьем кофе, почитаем газеты, а потом я берусь за иголку. Думаете, легко содержать в порядке мой и его гардероб, и нательное белье, и все остальное, не считая трико и платьев для сцены? Если где пятнышко или шов хоть чуть распоролся, я не потерплю этого, уж так я устроена. От Сент-Этьена до Туниса я сшила себе шесть рубашек и шесть пар панталон, и дошла бы до дюжины, если бы Гектору не взбрело в голову, что ему нужны фланелевые жилеты… А потом, надо еще наводить чистоту в гримерной, надо убирать комнату в гостинице, писать счета, отправлять деньги в банк. Я люблю аккуратность во всем.
— Вот вы все спрашиваете о путешествиях, так я вам расскажу про Бухарест! Никогда еще ни один город не доставлял мне столько мучений. Театр там только что отремонтировали, штукатурка была сырая. Вечером, когда затопили и зажгли свет, по стенам в гримерной потекла вода. Хорошо еще, что я сразу это заметила, а то, представьте, во что превратились бы наши костюмы! Надо было видеть, как я, после каждого спектакля, в полночь, тащила на двух вешалках, по одной в каждой руке, мои платья с блестками для вальса-вихря! И каждый вечер в девять приносила их обратно. Сами подумайте, мог ли этот город оставить у меня приятные воспоминания!
— Да оставьте вы меня в покое с вашими путешествиями! Вы меня не переубедите, а уж сколько я стран перевидала! Во всех городах мира всегда одно и то же. Всюду имеются: во-первых, мюзик-холл, чтобы там работать, во-вторых, немецкая пивная, чтобы поесть, в-третьих, скверная гостиница, чтобы ночевать. Когда вы объездите весь мир, то согласитесь со мной. Да еще примите во внимание, что повсюду есть гадкие люди, что надо уметь держаться на расстоянии, и можно считать за счастье, если встретишь, как сегодня, человека из хорошего общества, с которым можно побеседовать…
— …!
— Что вы, мадам! Это я говорю без преувеличения. До свидания, мадам, до вечера! После вашего номера я буду иметь удовольствие представить вам моего мужа. Он, как и я, будет очень рад с вами познакомиться.
Маленькая гримерная на третьем этаже, узкая, как ружейное дуло, каморка, единственное окно которой выходит в проулок. Раскаленный радиатор пересушивает воздух, и каждый раз, когда открывается дверь, с винтовой лестницы, словно из каминной трубы, врывается накопившаяся в нижних этажах духота, запах тел шестидесяти фигуранток и куда более нестерпимый аромат расположенной по соседству уборной… Они сидят там впятером, у каждой свой соломенный табурет между длинным гримировальным столом и выцветшей занавеской, за которой висят костюмы для ревю. Они находятся здесь по вечерам, с половины восьмого до двадцати минут первого, а два раза в неделю еще и днем, с половины второго до шести. Первой переступает порог запыхавшаяся Анита, щеки у нее холодные, рот полон слюны. Она отступает на шаг и говорит:
— Господи, да здесь не продохнуть, прямо тошнит!
Но вскоре она привыкает к духоте, прокашливается и больше об этом не вспоминает, потому что ей надо успеть одеться и загримироваться, а времени в обрез… Платье и шемизетку можно сдернуть быстро, как перчатки, и повесить где попало. Но в какой-то миг движения замедляются, легкомыслие сменяется озабоченностью: Анита вытаскивает из шляпы длинные булавки, затем аккуратно втыкает их на прежние места и бережно, благоговейно заворачивает в старую газету это кричащее и жалкое сооружение, напоминающее одновременно корону индейского вождя, фригийский колпак и кочан салата. Всем известно, что облака рисовой пудры, летящие с пуховок, — просто смерть для бархата и для перьев…
Затем входит Вильсон, с таким отрешенным видом, словно она еще не проснулась.
— Слушай-ка… Черт! Хотела ведь сказать тебе что-то… И по дороге проглотила.
Согласно этикету, она сразу снимает шляпу, а затем приподымает надо лбом прядь белокурых волос, скрывающую еще не зажившую ранку.
— Ты не представляешь, как она до сих пор дергает и отдает в голову…
— Замечательно, — сухо обрывает ее Анита. — Если тебе разукрасили башку, если у дирекции хватило совести отправить тебя восвояси, отделавшись холодным компрессом с эфиром за два су — не дав сорок су на такси, пожалев сто су на доктора! — если ты после этого неделю чуть живая провалялась в гостинице и если тебе не хватает самолюбия подать на дирекцию в суд, не надо жаловаться, лучше помалкивать! О! Я бы на ее месте…
Вильсон не отвечает; скривив губы, она осторожно отстраняет золотистый волос, как на грех приставший к ране. Впрочем, Аните, анархистке и скандалистке от рождения, всегда готовой «подать жалобу» и «обратиться в газеты», ответа и не нужно.
Одна за другой входят остальные: Режина Тальен, которую маленькая пухленькая фигурка с пышными формами спереди и сзади обрекает на амплуа пажей и «травести старых времен», Мария Анкона, брюнетка столь жгучая, что она и в самом деле считает себя итальянкой, и маленькая Гарсен, невзрачная подозрительного вида статистка с чуточку лживым, чуточку боязливым взглядом больших черных глаз, плоская, словно отощавшая кошка.
Они не здороваются друг с другом, ведь видеться приходится так часто. Они друг другу не соперницы, поскольку все, кроме Марии Анкона, танцующей небольшой сольный номер — тарантеллу, прозябают в фигурантках. Гарсен завидует Марии Анкона не столько из-за ее «роли», сколько из-за ее новенькой горжетки из крашеной лисы. Они и не подруги, но все же, когда они собираются все вместе, притиснутые друг к другу и задыхающиеся в узкой комнатушке, их порою охватывает какое-то животное удовлетворение, своеобразная веселость узниц. Мария Анкона напевает, отцепляя подвязки, которые у нее держатся на английских булавках, и развязывая корсет с порванной шнуровкой. Она смеется, увидев, что рубашка у нее порвалась под мышкой, и на упрек Режины Тальен, демонстрирующей белье с оборками и прочный, как у рассудительной служанки, тиковый корсет, она отвечает:
— Что поделаешь, дорогая, у меня артистический темперамент! И потом, неужели, по-твоему, я могу сохранить рубашки в целости под этим гадким металлическим панцирем!
— Надо делать как я, — вкрадчиво замечает Гарсен, — вообще не надевать рубашку.
На ней панталоны из золотого с жемчугом кружева, а отсутствующую грудь прикрывают два ажурных металлических кружка. Она не обращает внимания на то, что острые концы подвесок с жемчужинами, режущие края латунных пластинок, позвякивающие цепочки царапают ее нагое, сухощавое и словно бы нечувствительное тело.
— Ну разве при таком износе дирекция не обязана выдавать нам рубашки для выступления? — кричит Анита. — Но вы же безответные дурехи, вы же не потребуете то, что вам причитается.
Она обращает к подругам наполовину загримированное лицо, белую маску с красными кругами у глаз, придающую ей свирепый облик полинезийского воина, и, продолжая витийствовать, завязывает на голове концы грязного шелкового лоскута, бывшего когда-то «косынкой под парик», надеваемой, чтобы уберечь волосы от бриллиантина, которым пропитаны накладки.
— Вот как с этой тряпкой у меня на башке, — продолжает Анита, — вы можете сколько угодно вопить, что вас от нее тошнит, но я ее менять не на-ме-ре-на! Дирекция обязана выдать мне другую, и пусть она хоть сгниет, но я ее не заменю! Я свои права знаю, и все тут!
Ее «борьба за справедливость», впрочем чисто словесная, не волнует никого, и даже пострадавшая маленькая Вильсон пожимает плечами.
Время идет, и к стесняющей дыхание сухости воздуха добавляется тяжелый запах нагретой общей спальни. Несколько раз в гримерную боком протискивается костюмерша, она непостижимым образом ухитряется продвинуться от одной женщины к другой, застегивая пряжки, затягивая шнуровку трико, завязывая ленты греческого котурна. Режина Тальен и Вильсон уже убежали с алебардами в руках изображать шествие эпохи Ренессанса. Анита торопливо выходит вслед за Марией Анкона, ибо чей-то голос на лестнице восклицает: «Где эти дамы, которые танцуют тарантеллу, я что, должен сам за ними подниматься?»
Маленькая Гарсен, чья бесполая грация приберегается для «Праздника в Византии», остается одна. Она вынимает из грязнейшего ридикюля наперсток, ножницы, недошитое белье и, забравшись на соломенный табурет, с любовным прилежанием принимается за работу.
— О! — кричит, входя, запыхавшаяся Мария Анкона. — Эта уже устроилась!
— Ясное дело! — завистливо подхватывает Анита. — На сцене-то она не задерживается!
Беготня на лестнице и далекий звон колокольчика возвещают об окончании первого акта и предваряют появление Вильсон, все еще немного рассеянной и страдающей от боли, и Режины Тальен в рыжем парике рейтара. Антракт, эта каждодневная передышка, как будто не располагает их к отдыху, а, напротив, вызывает лихорадочное возбуждение. Трико расстегнуты, неаполитанские юбки летят прочь, их сменяют бумазейный халат и кимоно, все в пятнах грима. Босые ноги стыдливо нашаривают под гримировальным столом стоптанные домашние туфли, белые и покрасневшие руки, ставшие вдруг необычайно бережными, разворачивают сложенное белье, рулончики машинных кружев… Все склоняются над недошитой «комбинацией» Марии Анкона, вызывающим одеянием бедной проститутки, куцым, полупрозрачным, сметанным крупными неумелыми стежками. Маленькая Гарсен терпеливо, как мышка, плиссирует тонкий батист, Режина «убивает время», подрубая платочки…
Все пять сидят на высоких соломенных табуретах, прилежные и сосредоточенные, словно наконец-то приступили к своему главному на сегодняшний день делу. У них есть полчаса времени. В эти полчаса они дают себе передышку, превращаясь в молодых затворниц, простодушно сидящих за шитьем. Они замолкают, словно умиротворенные каким-то волшебством, и крикунья Анита, уже не помышляющая о своих правах, загадочно улыбается дорожке на стол, вышитой красным… Пусть халаты распахнуты, колени вздернуты, щеки нагло расцветили румяна — их спины целомудренно склонились над работой, как у примерных рукодельниц. И вот с уст маленькой Гарсен, почти голой в своих панталонах из жемчужин, в такт размеренным движениям иглы невольно слетает детская песенка…
— Видишь вон тех людей, в шарабане? И тех, в пролетках? И вон тех, в такси? Видишь, люди стоят у своих дверей, без пиджаков? А другие сидят на террасах кафе, вон там, видишь? Ну так вот, все эти люди не играют утренник. Поняла?
— …чхать.
— А ты играешь утренник.
— …авь меня в покое, Браг!
— Я играю утренник. Мы играем утренник. В воскресенье у нас утренник, и в четверг тоже…
Я бы влепила ему пощечину, если бы для этого не нужно было поднять руку. А он без всякой жалости гнет свое:
— Некоторых сейчас здесь нет, они вчера вечером удрали за город и вернутся только в понедельник. Прохлаждаются в тени деревьев или купаются в Марне. В общем, что бы они там ни делали, но… Они не играют утренник!
Такси резко тормозит, и горячий сухой ветер, поджаривавший нам лица, стихает. Сквозь тонкие подошвы я чувствую, как накалился тротуар. Мой жестокий товарищ умолкает и закусывает губу, словно желая сказать: «Дело принимает серьезный оборот».
Узкий, темный артистический вход обдает сырой прохладой. Сидящий там привратник дремлет, но при нашем появлении он просыпается и потрясает в воздухе газетой:
— Тридцать шесть градусов, а?
Он выпаливает это, ужасаясь и торжествуя, словно сообщает число погибших в какой-нибудь грандиозной катастрофе. Но мы молча проходим мимо, мы скупы на жесты и на слова и вдобавок завидуем этому старику, бдящему в сумрачном, пахнущем погребом и нашатырем раю, на пороге нашего ада… И потом, что это значит: тридцать шесть градусов? Тридцать шесть или тридцать шесть тысяч — нам все едино. Там, на третьем этаже, у нас нет термометра. На башне Сен-Жак тридцать шесть градусов? А сколько сегодня утром здесь? Сколько градусов в моей гримерной, комнате с двумя окнами, роскошными окнами, выходящими на юг и не имеющими ставней?
— Ничего не попишешь! — вздыхает Браг, входя, к себе. — Нам здесь придется здорово превзойти средний уровень!
Мрачно, уже ни о чем не моля, смотрю я на пылающие от солнца окна, потом сбрасываю одежду, не чувствуя никакого облегчения, кожа моя больше не надеется ощутить между окнами и дверью приятный резковатый сквозняк, месяц тому назад леденивший голые плечи…
Странная тишина царит в наших переполненных каморках. В той, что напротив, через приоткрытую дверь я вижу двух мужчин в грязных купальных халатах, молчаливо склонившихся над гримировальными столиками. Над ними горит электрическая лампочка, бледно-розовая в ярком послеполуденном свете…
Из глубин театра доносится высокая нота — долгий пронзительный крик: значит, в эту минуту на сцене стоит женщина в корсете, затянутая в длинное узкое платье «для романсов», и каким-то чудом она может улыбаться, петь, возносить к колосникам это «си», такое визгливое, что наш пересохший от жажды язык вспоминает об очищенных лимонах, недозрелом крыжовнике, обо всем, что есть кислого, прохладного, зеленого.
Но что за вздох вторит моему вздоху из соседней гримерной! Трагический, похожий на рыдание… Это наверняка та девочка, еще не оправившаяся от тифозной лихорадки, тщедушная «исполнительница песен», она обессилела от немыслимой жары и взбадривает себя ледяным абсентом…
Мой вазелин невозможно узнать: это мутная жидкость, отдающая застоявшимся керосином. Белила превратились в желе цвета прогорклого жира. Содержимое баночки с растаявшими румянами могло бы пригодиться повару в качестве соуса — например, чтобы залить темно-красные персики.
Наконец я кое-как намазалась этими разноцветными жирными смесями, напудрилась. Осталось еще немного времени до начала пантомимы, чтобы полюбоваться на свое лицо, отливающее на солнце фиолетовой петунией, алой бегонией, темно-синим вьюнком… Но где же взять силы шевелиться, ходить, танцевать жестикулировать?..
Солнце чуть передвинулось, ушло из одного окна, которое я тут же распахиваю; но подоконник обжигает мне ладони, а снизу, из тупика, несет гнилой дыней, высохшей сточной канавой… Две женщины с распущенными волосами уселись на стульях посреди мостовой и запрокидывают головы, глядя в пыльную лазурь, точно животные, которых топят в реке…
Кто-то неверной походкой поднимается по лестнице, я оборачиваюсь и вижу, как на площадке появляется хрупкая танцовщица, одетая индейцем: румяна не могут скрыть ее бледности, виски от пота кажутся черными. Молча глядим мы друг на друга, затем она приподнимает и показывает мне полу своего костюма, увешанного стеклянными бусами, отягощенного кожей, лентами, металлом и жемчугом, и бормочет, входя к себе в гримерную:
— С этим со всем он весит фунтов восемнадцать!
Царящую вокруг тишину нарушает лишь колокольчик, призывающий нас на сцену. На лестнице мне встречаются безмолвные рабочие сцены в распахнутых на груди рубашках; фигурантки в костюмах андалузок проходят через фойе и вместо приветствия бросают свирепый взгляд на огромное зеркало. Браг, втиснутый в короткую куртку черного сукна и длинные штаны на испанский манер, совершенно измучен, однако насвистывает — из гордости, «чтобы не выглядеть дохлятиной, как остальные!». Огромный, толстый, как бочонок, парень в костюме хозяина таверны еле переводит дух, и мне делается страшно: как бы он не умер на сцене…
И все же таинственная власть дисциплины и музыкального ритма, наивное и благородное стремление казаться красивыми и сильными ведут нас вперед… Право же, сегодня мы играем как всегда! Истомленная жарой, неразличимая в темном зале публика не заметит то, чего не должна замечать: ни одышки, иссушающей наши легкие, ни пота, которым мы обливаемся и от которого чернеют шелковые костюмы, ни весьма неуместного мужественного украшения у меня на верхней губе — корки из слипшейся пудры, похожей на усы. Публика не заметит на лице своего любимца комика блуждающий, хищный взгляд, желание укусить кого-нибудь. И конечно же, где ей догадаться о том, как меня мутит от соседства и от прикосновений потных ладоней, плеч и щек, взмокших затылков! Влажные рукава, прилипшие ко лбу волосы, липкие грязные стаканы, набухшие точно губки носовые платки… А сама я…
Занавес падает, мы спешим разойтись, словно охваченные стыдом, — жалкое распаренное стадо… Мы торопимся на улицу, рвемся к сухому пыльному вечернему воздуху, к иллюзии прохлады, которую навевает луна, уже поднявшаяся высоко, сияющая, жгучая и растерявшая свою позолоту…
В первом акте пьесы, которую мы показываем в турне, он играет прожигателя жизни, в третьем акте с помощью парика из рыжей пеньки и белого фартука он преображается в официанта.
Когда рано утром или ночью мы садимся в поезд — условия турне жесткие: тридцать три города за тридцать три дня, — он появляется в последнюю минуту и всегда бегом, и потому для меня в первое время он был лишь хрупким силуэтом в просторном развевающемся на бегу пальто. Режиссер и все остальные сокрушенно разводят руками и кричат ему:
— Ничего себе! Гонсалес, бог ты мой! В один прекрасный день ты все-таки опоздаешь на поезд!
Словно подхваченный порывом ветра, он мигом исчезал в зияющем проеме двери вагона второго класса, и я не успела разглядеть его лицо.
Но вот позавчера, на вокзале в Ниме, когда я воскликнула: «Гиацинтом пахнет! От кого это пахнет гиацинтом?», он милым застенчивым движением протянул мне букетик, украшавший его бутоньерку.
С этого дня я стала приглядываться к нему, я тоже, как и все, взмахиваю руками, когда он прибегает на вокзал в последнюю минуту, и вместе со всеми кричу «Ничего себе! Гонсалес, бог ты мой!» и узнаю его в лицо.
А лицо у него жалкое, изжелта-бледное, словно общий тон навсегда въелся в кожу. Оно все в провалах и выступах, щеки ввалились, скулы торчат, брови слишком густые, тонкогубый рот, упрямый подбородок…
Но почему он никогда не снимает своего длинного пальто, выцветшего на плечах от позапрошлогоднего солнца и дождя? Один взгляд на его обувь — и все становится ясно: ботинки у Гонсалеса в плачевном состоянии, когда-то они были лаковыми, а теперь черно-серая гостиничная вакса уже не может закрасить трещины. Ботинки наводят на размышления и о брюках, скрывающихся под обширными полами пальто, и о пристежном воротничке, к счастью, едва виднеющемся над необыкновенным, трижды обернутым вокруг шеи черным галстуком… Нитяные перчатки, заштопанные крупными стежками, не позволяют надеяться, что этот актеришка, следуя традициям богемы, нарочито небрежен к своей наружности: нет, это нищета, и ничего более. Снова нищета, который уже раз, и когда же я перестану встречаться с ней? И вот я думаю об этом юноше, я жду, когда он, запыхавшись, прибежит к поезду, замечаю, что он не курит, что у него нет зонтика, что дорожная сумка у него — сплошная рвань и что, если я покупаю газету, он скромно выжидает, пока я ее прочту и выброшу, — чтобы подобрать…
Почувствовав мой интерес к его особе, он отвечает мне сдержанным, застенчивым дружелюбием: широко улыбается, пожимает своей худой горячей рукой мою, но сразу же торопится исчезнуть и как можно меньше попадаться на глаза. Он никогда не приходит обедать вместе с нами в вокзальный буфет — не помню, чтобы я хоть раз видела Гонсалеса за столом, где были и самые небогатые из наших товарищей, участвующим в «скромных обедах на пятьдесят персон»… Так, в Тарасконе он исчез на час, пока мы пожирали омлет, холодную телятину и бледного цыпленка. Вернулся он, когда нам подавали кофе с запахом букса. Вернулся тощий, веселый, легкий, — «Я тут прогулялся, окрестности посмотрел», — с гвоздикой в зубах и крошками от кренделя в складках одежды.
Я размышляю об этом юноше, навести о нем справки я не решаюсь. И расставляю ему наивные ловушки:
— Выпьете кофе, Гонсалес?
— Благодарю вас, но кофе мне нельзя. Нервы, знаете ли…
— Зачем же так: сегодня моя очередь угощать, неужели вы один откажетесь?
— Ну, если тут, по-вашему, дело в товариществе…
На вокзале в Лурде я покупаю две дюжины маленьких горячих сосисок:
— Живей, ребята! Не дайте им остыть! Гонсалес, рысью сюда! А то вам не достанется! Вот, хватайте две штуки, пока Орфей не подоспел: он и так жирный!
Я украдкой гляжу, как он ест, словно жду какого-нибудь проявления жадности, жеста или вздоха, которые выдали бы плохо утоляемый голод… Наконец я набираюсь духу и небрежным тоном спрашиваю у режиссера:
— Сколько платят Мартино? И этому, как его… Гонсалесу?
— Мартино получает пятнадцать франков, потому что он играет и в одноактной пьесе, и в основной, Гонсалесу платят двенадцать франков за вечер, турне у нас не королевское.
Двенадцать франков… Так, подсчитаем его расходы.
Ночует он в дешевых гостиницах но полтора-два франка за ночь. Десять су коридорному, возможно, утренний кофе с молоком, обед и ужин два с половиной франка за все… Положим еще тридцать су в день на омнибус и трамвай — и потом, он ведь носит цветок в петлице, этот барин! Но если так… Если так, то ему хватает на жизнь, этому парнишке, и очень даже хватает… Это меня успокаивает, и вечером, в антракте, я радостно жму ему руку, словно он получил наследство! Воодушевленный полумраком, гримом, скрывающим наши лица, он восклицает полным тревоги голосом:
— Быстро летит время, верно? Уже тринадцать дней прошло! Ах, если б было такое турне, которое могло бы длиться всю жизнь, вот предел мечтаний!
— Вы так любите профессию актера?
Он пожимает плечами.
— Профессия, профессия… Конечно, я ее люблю, но из-за нее я хлебнул горя… И потом, тридцать три дня — это так мало…
— Как, то есть, мало?
— Мало для того, что я хочу сделать! Вот послушайте…
Он вдруг усаживается рядом со мной на пыльную садовую скамейку, которую должны установить на сцене в четвертом акте, и начинает говорить, говорить, словно в лихорадочном бреду:
— Послушайте… я могу вам это сказать, не правда ли? Вы были любезны со мной… вели себя как хороший товарищ… Мне надо привезти двести двадцать франков.
— Куда?
— В Париж, на еду… на ближайший месяц и на следующий. Я не хочу снова начинать то, что я вынес, у меня уже нет прежнего здоровья.
— Вы были больны?
— Можно сказать и так… Нужда — премерзкая болезнь…
Профессиональным актерским жестом он прижимает указательными пальцами отклеивающиеся усы и отводит от меня запавшие глаза, подведенные синим карандашом:
— В этом нет ничего позорного… Два года назад я свалял дурака, ушел от отца — он рабочий-брошюровщик, — чтобы поступить в театр. И тогда отец меня проклял…
— Как? Ваш отец вас…
— Он меня проклял, — повторяет Гонсалес просто, как по роли. — Ну, проклял, знаете, как проклинают! Я устроился в труппу «Гренель-де-Гобелен»… С тех пор я стал недоедать. Пришло лето — а у меня ни гроша!.. Полгода я жил на двадцать пять франков в месяц, которые присылала мне одна из моих теток.
— Боже! Двадцать пять франков! Как же вам это удавалось?
Он смеется, глядя перед собой, с чуточку безумным видом:
— Сам не знаю. Потеха, конечно, но я действительно не знаю. Мне трудно вспомнить, в памяти словно какой-то провал. Помню только, что у меня был один костюм, одна рубашка, один воротничок — и ничего на смену. Остальное я забыл…
На секунду он замолкает и старательно выпрямляет ноги, чтобы его потрепанные брюки не вытягивались на коленях….
— Потом я нанимался на неделю то в «Фантази-Паризьен», то в «Комеди-Монден»… Но это трудно выдержать. Нужен здоровый желудок, а у меня он уже не тот… Платят так мало… У меня нет имени, нет костюмов, нет никакой другой профессии, кроме театра, нет сбережений… Наверно, я долго не протяну!..
Он опять смеется, и свет только что включенного софита обрисовывает его костистое лицо, выступающие скулы, черные глазные впадины и слишком большой рот с тонкими губами, который смех делает вовсе безгубым.
— Поэтому, как вы понимаете, мне надо заработать двести двадцать франков. Двести двадцать франков обеспечат меня самое меньшее на два месяца. Это турне для меня — просто находка, крупный выигрыш, иначе не скажешь! Но я, наверно, надоел вам со всеми этими историями?
Я не успеваю ответить: наверху звонит колокольчик, к Гонсалес, как всегда опаздывая, уносится в свою гримерную, легкий, как сухой лист, по-балетному изящный и жутковатый, словно танцующий юный скелет…
Она молодая, белокурая и голубоглазая худышка, а стало быть, полностью удовлетворяет требованиям, которые мы предъявляем к «маленькой английской танцовщице». Она немного говорит по-французски, звучным голосом утенка, и, чтобы произнести несколько слов на нашем языке, попусту тратит уйму сил, отчего ее щеки краснеют, а глаза начинают блестеть.
Когда она выходит из соседней гримерной, которую занимает вместе с партнершами, и спускается на сцену, в гриме и в костюме, я не отличаю ее от остальных герлс, ибо она старается, как ей и положено, быть не более чем безликой и милой англичанкой из ревю. Первая девушка, и вторая, и третья — до девятой включительно, — проходя мимо, приветствуют меня одной и той же улыбкой, одним и тем же кивком, от которого вздрагивают одни и те же розовато-белокурые фальшивые локоны. На девять лиц наведены одни и те же румяна, искусно оттененные лиловым вокруг глаз, а на каждой реснице висит такая тяжелая капля «застывающей» краски, что под этими тяжелыми веками не различить оттенков взгляда.
Но когда без десяти десять они уходят, вытерев щеки уголком салфетки и напудрившись ярко-белой пудрой, с еще накрашенными, пугающе большими глазами, или когда приходят в час дня на репетицию, я сразу же узнаю маленькую Глори, природную блондинку, с двумя взбитыми шариками из волос, прижатыми к вискам черной бархатной лентой, спрятавшуюся в глубине своей ужасной шляпы, словно птица в старой корзине. Передние зубы выступают, приподнимая верхнюю губу, и, когда лицо неподвижно, кажется, что во рту у нее тает белоснежный леденец.
Не знаю, почему я выделила ее среди других. Она не так красива, как Дэзи, демоническая брюнетка, всегда либо плачущая, либо разъяренная, танцующая с демоническим темпераментом или же одиноко сидящая на ступеньке лестницы и сыплющая страшными английскими ругательствами. Она не так занятна, как притворщица Эдит, которая преувеличивает свой акцент, чтобы насмешить, и с невинным видом произносит по-французски непристойности, прекрасно понимая их смысл…
Однако именно Глори, впервые выступающая во Франции, привлекает мое внимание. Она славная, трогательная — но не более того. Она никогда не называет балетмейстера «чертов психопат», и ее имя никогда не стоит на объявлении о штрафах. Она кричит, карабкаясь по лестнице на два этажа вверх или вниз, но кричит, как все остальные, бессознательно, потому что группа герлс, от девяти вечера до полуночи четыре раза меняющая костюмы, не может подняться и спуститься по лестнице, не издавая при этом боевой клич индейцев и не разражаясь нестройным пением. К этому неизбежному шуму и гаму Глори присоединяет и свой юный голос, немузыкальный и смешной, ведет она свою партию и в общей гримерной, отделенной от моей ветхой деревянной перегородкой.
Путешествующие герлс превратили эту узкую и длинную комнату в привал бродячих акробатов. Черные и красные карандаши валяются на гримировальном столе, покрытом где оберточной бумагой, где дырявой салфеткой. Сквозняк вот-вот сорвет со стен открытки, приколотые всего-навсего булавками и притом косо. Коробку с помадой, палочку лейхнеровских румян, шерстяную пуховку для пудры можно унести, завязав в уголок носового платка, и, когда через два месяца эти девочки уедут прочь, они оставят меньше следов, чем цыганский табор, который отмечает свой путь кругами выжженной травы, хлопьями золы от костра из украденных дров…
— …'k you, — говорит Глори светским тоном.
— Нет, что вы, это мне приятно, — вежливо возражает Марсель, парень из нашей труппы: в настоящий момент он тенор, а через месяц, возможно, будет танцевать и может также играть в драматических спектаклях в «Гренельде-де-Гобелен» или в ревю в театре «Монруж».
Марсель как бы случайно ждет на лестнице шумную стайку герлс. Как бы случайно Глори проходит последней и задерживается на минуту — чтобы с изящной неловкостью пошарить в мешочке с кисленькими конфетками, который протягивает ей наш товарищ по сцене…
Я наблюдаю за неторопливым развитием этого романа. Он молодой, изголодавшийся, пылкий, твердо решил «продержаться» и, несмотря на поношенный костюм и искусственный ландыш в петлице, очень похож на смазливого, хитроватого рабочего. А Глори сбивает его с толку своими манерами юной иностранки. Со здешней красоткой, скажем подружкой по сцене, молоденькой парижанкой из мюзик-холла, он уже знал бы, на каком он свете: или да, или нет. Но с этой английской штучкой не знаешь, как взяться за дело. Когда она взбегает вверх по лестнице из-за кулис, крикливая и встрепанная, и на ходу в спешке расстегивает корсаж, это не мешает ей, добравшись до площадки, придать лицу спокойное выражение, взять предложенную конфетку и произнести «…'k you» с таким достоинством, словно на ней платье со шлейфом.
Она ему нравится. И раздражает его. Порой он пожимает плечами, глядя ей вслед, но я знаю, что это он смеется над собой. Позавчера он бросил в большую шляпу Глори, которую она перевернула и раскачивала, держа за ленты, полдюжины мандаринов, и орда белокурых дикарок расхватала их с ужасающими воплями, хохоча и царапаясь. Живого, ветреного молодого француза этот затянувшийся флирт выводит из терпения, а Глори находит в нем удовольствие. Она разгорается медленно, как сентиментальная маленькая девочка. Она называет его по имени: «Масс'л» и подарила ему свою фотографию на почтовой карточке — не ту, где она в виде малютки с обручем, и не ту, где она изображает «мальчугана в духе Пульбо»[1] в дырявых штанишках, о нет! Самую красивую из всех, где Глори играет даму Средневековья в остроконечном головном уборе — королева, да и только!
То, что они не могут разговаривать друг с другом, как будто не мешает им. Ловкач Марсель прикидывается преданным и покорным. Я видела, как он целовал маленькую ручку, которую у него не отнимали, худенькую ручонку, потрескавшуюся от холодной воды и жидких белил; но тайком он поглядывает на Глори пристально и сосредоточенно, как будто заранее намечая места, куда он ее поцелует. А она, закрыв за собой дверь гримерной, напевает, чтобы он мог ее слышать, и бросает его имя: «Масс'л!» — как бросают цветок…
В общем, все идет хорошо. Даже слишком хорошо… Эта почти немая идиллия развивается как мимодрама. Никакой музыки, кроме звенящего голоса Глори, и почти никаких слов, кроме имени «Масс'л», которое любовь наделяет всевозможными оттенками… После радостных, ликующих, чуточку гнусавых возгласов «Масс'л» я слышала «Масс'л!», произносимое медлительно, кокетливо, нежно и требовательно, и вот однажды «Масс'л!» прозвучало с такой дрожью в голосе, так печально и уже с мольбой…
Думается, сегодня вечером я слышу это имя в последний раз. Я вижу, как на самом верху лестницы, совсем одна, съежившись, сидит маленькая Глори в сбившемся набок парике, смиренно льет слезы на свой грим и тихо-тихо повторяет:
— Масс'л!..
— Держи руку! Держи руку как следует, Элен! Ты уже второй раз задеваешь голову ладонью! Повторяю, деточка: руки должны быть подняты над головой, как будто ты несешь корзину!
В ответ — ни слова, только хмурый измученный взгляд, и Элен выправляет положение руки. Она вновь собирается вспорхнуть над паркетом танцевального класса, истертым, лоснящимся паркетом, в щербинах от ударов тростью и от каблуков; но вдруг, передумав, зовет:
— Вы еще здесь, Робер?
— А как же… — раздается смиренный голос из-за двери.
— Вы не могли бы съездить на автомобиле к меховщику и предупредить его, что я приду не сегодня, а только завтра?
Ответа нет, но я слышу, как постукивает трость, как захлопывается дверь: Робер уехал.
— Ничего страшного! — произносит Элен, уже более мягким тоном. — Когда я знаю, что он сидит там, ничего не делает и ждет, — это меня раздражает.
Два раза в неделю я присутствую при том, как Элен Громе, которая занимается с четырех до пяти, заканчивает урок, и затем сменяю ее. Она относится ко мне не как к товарищу, а скорее как к коллеге или служащей с той же фабрики. И потому разговоры у нас недолгие, но серьезные, и порой она рассказывает о себе с холодной откровенностью, как если бы доверялась своему врачу из водолечебницы или своей массажистке.
Элен не настоящая балерина, она — «танцующая милашка». В прошлый сезон она дебютировала в мюзик-холле, в ревю, и для начала «отвесила» публике два гривуазных куплета, пропетых без ужимок мнимой стыдливости, с ясным взглядом, во всю мощь свежего, необработанного, дерзкого голоса, и ее вызывающая невинность очаровала зал. Серьезные ангажементы, «друг», испытывающий вполне дружескую привязанность, два автомобиля, бриллианты и соболя — все это как из рога изобилия посыпалось на Элен, но не вскружило ее трезвую головку. Она хвалится тем, что она «труженица», и сохраняет свою неблагозвучную простонародную фамилию.
— Сами подумайте, не креститься же мне во второй раз? С простой, некрасивой фамилией сразу попадаешь в избранный круг: возьмите, например, Баде и Бордена!
Каждый приезд на урок превращается у нее в маленький триумф. Вначале приглушенный рокот автомобильного мотора возвещает о ее прибытии, затем появляется она сама, закутанная в бархат и горностай, с подрагивающим облаком эгретки над шляпой. Обильно и продуманно наложенная косметика опошляет юное лицо, неестественно белое от пудры, и на щеках и подбородке слишком розовое от румян. Подсиненные веки окаймляет двойная бахрома тяжелых, жестких от черной мастики ресниц, а зубы кажутся слепяще белыми из-за темной, почти лиловой помады.
— Я, конечно, понимаю, что в мои годы можно обойтись без всей этой гадости, — объясняет Элен. — Но иначе туалет будет неполным, и потом, это полезно: видите ли, я сейчас накрашена раз и навсегда. Когда я стану на двадцать лет старше, мне не нужно будет ничего прибавлять. Это удобно: я могу заболеть, могу плохо выглядеть, а косметика все скроет. Знаете, я ведь ничего не делаю просто так.
Ее юный утилитаризм приводит меня в растерянность. Она выполняет свой урок сознательно и до конца, словно выпивает стакан рыбьего жира. Впрочем, на нее приятно смотреть, когда она трудится — гибкая, крепко стоящая на послушных ногах. Она хорошенькая и трогает своей молодостью. Чего же ей не хватает? Ей не хватает…
— Улыбайся, Элен! Улыбайся! — кричит репетиторша. — Опять ты смотришь так, словно за кассой сидишь. Ты, деточка, как будто не понимаешь, что ты танцуешь!
Напрасно бывшая танцовщица демонстрирует на собственном широком и красном лице, что Элен должна, разомкнув губы, приподнять уголки рта наподобие полумесяца. Это я смеюсь, глядя на степенную, словно лавочница, Элен, на ее озабоченно сдвинутые брови, на невозмутимый накрашенный рот.
О чем думает это настойчивое, упорное дитя, эта неутомимая бесчувственная пчелка? Она часто повторяет: «Если хочешь пробиться…». Куда пробиться? Что за мираж витает перед ее зачарованным взором, когда она смотрит словно сквозь стену, сквозь меня, сквозь раболепную физиономию своего юного «друга»? Она в напряжении, она без устали стремится к какой-то неведомой цели. К славе? О нет. Те, кто жаждет славы, обычно признаются в этом, а я ни разу не слышала, чтобы Элен Громе мечтала о видных ролях или заявляла: «Когда я стану премьершей…» Скорее ее привлекают деньги. После нелегкого урока вроде сегодняшнего усталость Элен позволяет мне лучше разглядеть в ней юную, основательную простолюдинку, неуемную накопительщицу.
В ее усталости есть некое изящество, проникнутое чувством удовлетворения, почти счастья, — точно у прачки, сбросившей с плеч узел намыленного белья. Она сидит рядом со мной на банкетке, едва прикрытая влажной от пота рубашкой и шелковыми штанишками. Положила ногу на ногу и сидит молча, опустив одно плечо, свесив голые руки. В сумерках волнистые черные волосы кажутся совсем синими…
И я представляю себе, как в этот же час с плавучей прачечной возвращается в свою бедную квартирку мама Элен и так же вот роняет натруженные покрасневшие руки, как приходят домой сестра или брат Элен, из мастерской или какой-нибудь затхлой конторы. Они так же дотошны во всем, так же устремлены в будущее, а по временам подвержены приступам уныния, как Элен.
Сейчас она отдыхает, а потом начнет краситься наново, с помощью большой пуховки и ватного шарика, окрашенного кармином. С доверчивостью задремавшего животного она позволяет мне увидеть свои смуглые щеки — простому смертному невдомек, что кожа на них золотистого оттенка и притом грубоватая. Избыток пудры вот-вот скроет линию ее носа, круто изогнутого, почти хищного…
Но вот возвращается Робер — и она вскакивает, готовая к обороне. А ведь это всего лишь покорный и смирный блондин, который услужливо кидается помочь ей, одеть ее, прикалывает к туфелькам блестящие пряжки, затягивает длинный розовый шнур корсета… Не хватает сущей мелочи, чтобы эта парочка казалась восхитительной…
Я вижу, что он ей не противен, однако не могу сказать, что она любит его. Она внимательна к нему, но без подчеркнутого желания угодить. Когда они уходят вместе, она изучает его проницательным, оценивающим взглядом, словно еще один урок, который ей предстоит выполнить. И порой мне хочется удержать за руку этого алчного ребенка и спросить:
— Но, Элен… А как же любовь?
Как хорошо!
Маленькая танцовщица потирает обнаженные руки, красноватые, с острыми локтями, руки худощавой блондинки, и, словно животворный воздух, вдыхает жаркую сухость ресторана.
В середине большого зала, на покрытой навощенным линолеумом площадке для танцев, уже кружатся костюмированные пары: нормандка в кружевном чепце, бедовая девчонка в красном платке, альмея, завитой «младенец», опоясанный клетчатой лентой… Ресторан, расположенный на Ривьере, держит десяток танцовщиц и столько же певцов.
Маленькая Мод только что из «Эльдорадо», где она поет и лихо отплясывает «английский номер». Она прибежала под ледяным ветром сюда, в ресторан «Добрая хозяйка», чтобы заработать с полуночи до шести утра свои двадцать франков.
Прислонившись к стене, она чуть-чуть расслабляет икры и прикидывает, что сегодня она танцевала в «Эльдорадо» утром и вечером, а здесь будет вальсировать до утра: итого семь часов вальса и кекуока, не считая раздеваний, переодеваний, гримирования, разгримировывания. Придя сюда, она очень хотела есть, но только что перебила аппетит большой кружкой пива, которую наспех проглотила в артистическом гардеробе.
«Вот и хорошо, — размышляет она, — толстеть мне ни к чему».
Мод привлекает угловатой, по-детски хрупкой фигуркой и сходит за англичанку из-за своих белокурых волос, красных локтей и забавного вздернутого носика алкоголички, с прожилками на крыльях. Она научилась улыбаться порочной улыбкой, встряхивать своими длинными, как у школьницы, локонами, а когда ей говорят сальности, прятать лицо в широкие ладони с короткими пальцами, потрескавшиеся от жидких белил. В частной жизни это обыкновенная «певичка из кафешантана», без злобы, без кокетства, измотанная, кочующая между гостиницей и поездом, между вокзалом и мюзик-холлом, страдающая от недоедания, недосыпания, неуверенности в завтрашнем дне…
Сейчас она отдыхает стоя, как продавщица в большом магазине, и ощупывает пальцем ноги дыру, только что появившуюся в ее трико телесного цвета.
«Сто су за штопку…»
И рассеянно разглаживает атласную оборку на коротенькой юбочке, которая была цвета фисташки, а теперь вылиняла и отдает в желтизну. «Десять франков красильщику… Черт, на это уйдет все, что я получу за сегодняшнюю ночь! Хоть бы опять пришла та подвыпившая дама, которая во время бала-маскарада бросила мне сдачу от своего счета!».
Скрипач в румынской рубашке играет «Ты мне клалась» с таким любовным жаром, что его просят бисировать.
«Вот и хорошо! — думает маленькая танцовщица. — Пусть бы всю ночь играл: я стою, а денежки мне идут!»
Она рано обрадовалась: знак распорядителя приказывает ей вальсировать, повиснув на плечах «тореадора», тощего, вялого и слишком высокого для нее… Мод уже так устала, что вальсирует, как автомат, сама того не замечая, в объятиях этого парня, который прижимает ее к себе с холодным профессиональным бесстыдством… Все кружится… Глаз успевает заметить пролетающие мимо булавки на чьей-то шляпе, замочек ожерелья, солитер на пальце… а под ногами натертый линолеум, блестящий, жирный, словно бы мокрый…
«Если сегодня придется вальсировать слишком долго, — проносится в голове у Мод, — я в конце концов вообще перестану думать…»
Она закрывает глаза и приникает к бесчувственной груди партнера, отдается кружению с полуосознанной доверчивостью ребенка, решившего утопиться… Но вдруг музыка замирает, и «тореадор» бросает свою партнершу у ближайшего столика, — не взглянув, без единого слова, как ненужную вещь…
Мод улыбается, проводит рукой по лбу и оглядывается вокруг.
«А! Вот и моя «симпатичная пара»!
Дело в том, что каждую ночь, на ужинах в ресторане «Добрая хозяйка», она выбирает пару, которая нравится ей больше других — не подумайте худого! — и которой она расточает по-детски восторженные улыбки, иногда посылает воздушный поцелуй или бросает цветок и испытывает мимолетное сожаление в минуту прощания, когда женщина встает и уходит с царственно-утомленным видом той, за кем непременно последует безумно влюбленный спутник…
«Сегодня моя симпатичная пара очень даже мила!»
Мила… если хотите. А Мод этого хочет. Мужчина, очень молодой, переполнен навязчивым, мстительным желанием и с трудом скрывает свое нетерпение. У него ясные и лживые глаза, такие изменчивые, что они, наверное, бледнеют чаще, чем смуглое лицо. Ест он торопливо, как в вокзальном буфете. Встречаясь взглядом с подругой, откидывает голову назад, словно ему щекочут ноздри слишком душистым букетом.
Она пришла веселая, уверенная в себе; возбужденная холодом и аппетитом. Оперлась подбородком о скрещенные руки, а потом попросила скрипача в вышитой рубашке играть вальсы, еще вальсы и снова вальсы. Он сыграл ей: «Ты мне клялась», «Нет, ты никогда не узнаешь», «Твое сердце без жалости»…
— Как же мне нравится эта музыка! — громко вздыхает она.
И улыбается Мод, несущейся мимо в вальсе. Затем умолкает и устремляет взгляд на своего друга…
— Оставь меня! — говорит она, отнимая руку, которой он коснулся.
«Они милые, но они как будто ссорятся без слов, — замечает Мод. — Они любят друг друга, но они не друзья».
Женщина откидывается на спинку стула, не отрывая взгляда от сидящего напротив, — он яростно расправляется с едой… Мод пристально следит за тонким, лихорадочно возбужденным лицом женщины, как будто сейчас должно что-то случиться… Пусть распорядитель, щелкнув языком, приказывает маленькой танцовщице работать: Мод медлит, невидимая нить связывает ее с этой безмолвной женщиной, а та, отделенная от своего друга безднами музыки, быть может, с каждым рыдающим аккордом вальса отдаляется от него все больше, отчаяние делает ее прозорливой…
«У них любовь, но они не ладят друг с другом…» Сколько признаний вырывается наружу в мрачном взгляде женщины, но она упорно молчит, как будто боится расплакаться или разразиться потоком пошлых жалоб… У нее прекрасные, выразительные, полные тревоги глаза, которые говорят мужчине: «Ты не любишь меня по-настоящему… Ты меня не понимаешь… Я не знаю тебя. Ты смеешься надо всем, что мне дорого… Ты так легко лжешь! Я отдала тебе все, кроме доверия… Если бы ты знал, какие искрометные жизненные силы гаснут во мне оттого, что я боюсь тебя! Если бы музыка могла принести мне избавление от тебя! Или пусть эта скрипка умолкнет, чтобы я не распознала тебя до конца!.. Ты желаешь не моего счастья, а моего поражения, и все, что есть худшего во мне, обеспечивает тебе победу!..» Мод вздыхает: «О, до чего же не подходят друг другу эти двое, моя симпатичная пара! Ей бы надо уйти от него, но…»
— Пошли, — шепчет мужчина, вставая. Его спутница поднимается с места, длинная, черная и переливчатая, словно прирученная змея, под угрожающим взглядом этих ясных, ласковых и лживых глаз. Она идет за ним, и нет у нее ни защиты, ни поддержки — лишь ободряющая улыбка маленькой белокурой танцовщицы, огорченной тем, что ее «симпатичная пара» уходит, по-детски обиженная гримаска упрекает: «Уже! Как скоро!»
Каждый вечер, сидя в гримерной, я слышала на железной лесенке, ведущей на сцену, как бы мерный перестук больших костылей.
Однако в программе нет ничего похожего на «номер инвалида»… Я открывала дверь, чтобы посмотреть, как взбирается вверх по ступенькам карликовая лошадка, аккуратно ставя свои неподкованные копытца. За ней следовал белый ослик, цокая подковами, потом мраморный дог на больших мягких лапах, за ним палевый пудель и фокстерьеры.
Затем кругленькая особа из Вены, заправлявшая этим «миниатюрным цирком», наблюдала, как поднимается медвежонок, всегда строптивый, всегда безутешный, он цеплялся за столбики перил и глухо стонал, словно ребенок, которого ведут в карцер. За ним шли две обезьяны в усыпанных блестками оборчатых юбках, от них пахло неухоженным птичником. Все поднимались с подавленными вздохами, со сдерживаемым ворчанием, с невнятной руганью: они шли дожидаться, когда настанет время ежедневной работы.
Я больше не ходила наверх смотреть на них, кротких пленников; зрелище их смирения стало для меня невыносимым. Я знала, что лошадка, стиснутая уздечкой, тщетно пыталась задобрить хозяйку и все время болезненно развинченным движением вытягивала переднюю ногу. Я знала, что одна из обезьянок, слабая и грустная, по-детски склоняла голову на плечо своей товарки и закрывала глаза, что глуповатый дог мрачно и неотрывно глядел перед собой, что старый пудель вилял хвостом со старческим примирительным благодушием, и, что хуже всего, медвежонок, обхватив голову лапами, едва слышно плакал и стонал: тонкий ремешок, затянутый у него на морде, почти перерезал ему губу.
Мне хотелось забыть это горемычное стадо в сбруе из белой кожи с бубенчиками, разукрашенное лентами, эти тяжело дышащие пасти, из которых несло голодным зверем, я не желала больше ни видеть их, ни сочувствовать страданию животных: ведь я не могла им помочь. Я оставалась внизу, с Лолой.
Лола приходила не сразу. Она ждала, пока затихнет шум утомительного подъема, пока за поворотом лестницы исчезнет кроличий зад последнего фокстерьера. Потом своей узкой мордой толкала мою приоткрытую дверь.
Она была такая белая, что в моей грязной гримерной сразу становилось светлее. Необычайно длинное белоснежное тело борзой на затылке, на суставах, на верхней части ног и по хвосту было опушено тончайшим серебром, колышущимся блестящим мехом, похожим на стеклянные нити. Она входила и поднимала на меня глаза, темно-карие с оранжевым отливом, — одного их редчайшего цвета было достаточно, чтобы тронуть душу. Розовый пересохший язык чуть свешивался изо рта, тихое дыхание участилось от жажды…
«Дай мне воды… Дай воды, хоть это и запрещено… Мои товарищи там, наверху, тоже страдают от жажды, нам нельзя пить перед работой… Но ты ведь дашь мне воды…»
И лакала тепловатую воду из цинковой миски, которую я для нее приготовила. Лакала с изысканным изяществом, казавшимся нарочитым, как и все ее движения, и мне становилось стыдно перед ней за облупленный край миски, за вмятины на кувшине, за грязные обои, которых она старалась не касаться…
Пока она пила, я глядела на ее маленькие ушки в форме крыльев, лапы, твердые, как оленьи копыта, втянутые бока и длинные когти, такие же белые, как шерсть…
Напившись, она отворачивала от миски узкую застенчивую мордочку и снова, но чуть дольше, задерживала на мне взгляд, где я не могла прочесть ничего, кроме неясного беспокойства и какой-то робкой просьбы… Потом она в одиночестве поднималась на сцену, там, впрочем, ее роль сводилась к почетному присутствию и к нескольким эффектным прыжкам через барьер, в которых чувствовалась сдержанная, не растрачивающая себя сила. В свете рампы золото ее глаз вспыхивало ярче, а на щелканье шамбарьера она всякий раз отзывалась нервной гримасой, полной угрозы улыбкой, приоткрывавшей ее розовые десны и безупречные зубы.
Почти месяц она не просила у меня ничего, кроме безвкусной тепловатой воды в облупленной миске. И каждый вечер я без слов говорила ей: «Бери. Я бы хотела дать тебе все, на что ты имеешь право. Ведь ты признала меня, ты, что не говоришь ни с кем, даже с дамой из Вены, пухлой и властной рукой завязывающей на твоей змеиной шее синий ремень».
На двадцать девятый день я печально поцеловала борзую в шелковистый плоский лоб, а на тридцатый день… я ее купила.
«Она красивая, но мало что умеет», — поделилась со мной дама из Вены. На прощание она прощебетала Лоле какие-то австро-венгерские любезности; собака стояла возле меня, она была серьезна и смотрела перед собой жестким, чуть косящим взглядом. А потом я взяла в руку брошенный поводок и пошла прочь, и ее длинные сухопарые ноги, вооруженные белыми когтями, приноравливались к моей походке…
Она не шла за мной, а скорее сопровождала меня, и я приподымала цепь, чтобы она не слишком тяготила эту принцессу в неволе. Хватит ли заплаченного мной выкупа, чтобы она действительно стала моей?
В тот день Лола не пожелала есть и отказалась пить прохладную свежую воду из белого кувшина, который я купила специально для нее. Томным движением повернула она узкую нервную мордочку на гибкой шее к старой облупленной миске. Напилась оттуда и подняла на меня свой великодушный взгляд, весь в блестках, словно искрящийся ликер.
«Я не принцесса в неволе, а просто собака, с душой собаки. Я неповинна в своей слишком приметной красоте, которая сделала меня желанной тебе. Неужели только за красоту ты купила меня? За мое серебристое одеяние, за мой выгнутый дугой живот, пожирающий воздух, за обтекаемую, словно киль корабля, грудь, за сухие, звонкие кости, почти обнаженные под скудной и невесомой плотью? Тебя зачаровывает моя походка и еще упругий прыжок, как будто преодолевающий и одновременно венчающий невидимый портик, и ты зовешь меня принцессой в неволе, химерой, дивной змеей, волшебным конем… И вот стоишь передо мной в замешательстве… А я ведь просто собака, с душой собаки, горделивая, больная нежностью и дрожащая оттого, что слишком быстро отдала себя. Я дрожу потому, что ты навсегда завладела мной в обмен на глоток тепловатой воды, которую каждый вечер своей рукой наливала мне в облупленную миску…»
А вдруг сегодня он убьется?
Съежившись на своем велосипеде, выгнув спину наподобие улиточьей раковины и уткнув нос в колени, он крутит педали и чуть покачивается на вертящемся столе, он борется с центробежной силой, словно с яростным ветром.
Стол без ограждения начинает вертеться, сначала медленно, потом все быстрее, пока не превращается в гладкий блестящий диск, переливчатый от стремительного движения, весь в расходящихся кругах, как водоем, куда бросили камень. Черный человечек, взгромоздившись на два колеса, старается вовсю, постоянно борясь с сопротивлением непреодолимой силы, и стоит ему покачнуться, как при виде этого проявления слабости у всех нас одновременно вырывается сдавленное «ах!».
Все это устройство движется с глухим рокотом мотора, смертоносные края вертящегося стола сверкают электрическими огнями, зелеными и красными, вращение сопровождается дрожащим, пронзительным воем сирены.
Несмотря на шквал, метущий сцену по кругу, мы продолжаем стоять в кулисах; рабочие сцены в синих блузах, молчаливые и всеведущие, гимнасты с жирными волосами и лицами розовыми, как искусственные цветы, безвестные артистки в наспех накинутых выцветших кимоно, с туго, на китайский манер, затянутыми волосами под «гримировальной повязкой» из грязной резины… Мы остаемся, пригвожденные к месту чудовищным соблазном: «А вдруг сегодня он убьется?»
Нет. Все кончилось. Сирена оборвала свою хроматическую жалобу, как только прекратилось головокружительное движение стола, и черное насекомое, которое вело сражение, вцепившись в велосипед, легко спрыгивает на ставший неподвижным диск.
Нет, сегодня он не убьется. Разве что вечером… Ведь сегодня у нас воскресенье, и сейчас только утренник… Конечно, он еще успеет убиться на вечернем спектакле…
Я бы ушла отсюда. Но на улице дождь, наводящий уныние, черный, гнетущий, как бывает в южных краях, и город у моря, вчера сиявший на солнце белизной, под этим дождем словно тает, превращаясь в желтую грязь. Выйдешь отсюда — и впереди у тебя только дождь да номер в гостинице. Кто путешествует без отдыха, кто одиноко бродит но свету, кто в ресторане садится за маленький столик с единственной тарелкой, единственным стаканом и ставит перед собой, прислонив к графину с вином, сложенную газету, тому знакома повторяемость, закономерное возобновление приступов душевной неутоленности, болезнь одиночества.
Я бы ушла отсюда, но в данную минуту мне не хватает сил, чтобы выполнить это желание, чтобы придумать такое место, где я могла бы утешиться. Вообразить такое место или воскресить его в памяти, поселить там любимого человека, оживить все цветами, водоемами, ручными зверями — для меня чрезмерное усилие, на которое я буду способна лишь позднее, скажем, через час… Умственная скудость сопровождается физической ленью, удерживающей меня здесь, со слабостью в ногах и робостью в сердце стою и жалобно, едва слышно повторяю: «Уйти бы отсюда…»
Мне страшно, я жду какого-то несчастья. Меня тревожит, что для извращенного удовольствия заграничной публики, спокойно наблюдающей, как льется черная бычья кровь, у нас в программе собрано столько опасных и жутких номеров… Возможно, это легкий жар, стучащий у меня в висках (от утомительных переездов, от перемены климата и соленой влажности), преображает знакомую, почти дружелюбную картину, превращая ее в романтический кошмар. Сегодня вечером это странное настроение отдаляет меня от моих блистательных и нищих собратьев, суетящихся вокруг, никем не замеченная, я наблюдаю за их работой с некоего подобия террасы перед гримерными, нависающей над сценой и обнесенной железной балюстрадой.
Вот из люка выскочил красный чертик, и я слышу, как публика там, вдалеке, смеется над рыжей бородкой, кустистыми бровями, над этой маской из пластилина, расписанной черными карандашами…
Но акробат начинает свой номер, медленное, гибкое расчленение собственного тела, развинчивание всех суставов, спутывание, свивание переплетенных конечностей, и, глядя на него отсюда, с террасы, я понимаю, что он не зря прячется под смешной маской черта: эта добровольная пытка порой так ужасна, что лицо перестает повиноваться своему владельцу и действительно превращается в нечто адское, в лицо грешника, осужденного на вечные муки… Погибнет ли он, как змея, удушившая себя своими петлями? В довершение всего оркестр — по другую сторону и не отделяет его от меня, так что музыка не всегда перекрывает его частый стон, тихий прерывистый стон человека, которого медленно раздавливают…
Когда он наконец уходит со сцены, когда он проходит внизу нетвердым шагом, волоча свое длинное тело, кажущееся полупустой оболочкой, я расправляю судорожно сжавшуюся грудь, хватаю ртом воздух. Я надеюсь, что этим пятиминутным драмам настал конец, мне так хочется какого-нибудь сладенького, пестренького балета… но вот уже вскинуты, нацелены карабины, а мишень у них — бубновый туз, высоко поднятый доверчивой рукой ребенка…
Невозможно смотреть на эту маленькую белую ручку, сразу мерещится красная дыра, зияющая посреди ладони… И все-таки я не убегаю, все-таки подхожу поближе и опять прячусь за кулису, зачарованная сверкающим полетом клинков, которые бросает метатель навах… Он кажется почти неподвижным, стрела голубой стали вылетает из его руки и дрожа вонзается в вертикально поставленную доску, у самого виска юноши, который смотрит не моргая и улыбается застывшей улыбкой.
А я зажмуриваюсь, когда пролетает клинок, и каждый раз чуть наклоняю голову… В зале раздается крик, крик испуганной женщины, и этого крика мои нервы уже не выдерживают, однако юноша все еще там, живой, по-прежнему улыбающийся и застывший как статуя… Ничего не случилось, он жив, жив! Ничего не случилось: разве только нечто, неведомо сколько времени витавшее над этим залом, остановилось, заколебалось. Царственное крыло не пожелало спуститься, оно пощадило сегодня велосипедиста на вертящемся столе, изломанную шею красного чертика. Оно не захотело сбить с пути пули, нацеленные в бубновый туз, который держала хрупкая ручка, но по какой-то прихоти на мгновение замерло над головой юного святого Себастьяна, улыбающегося там, внизу, в ореоле торчащих ножей…
Теперь оно взлетает снова. Удалится ли она от нас. Та, чье невидимое присутствие так невыносимо тяготило меня и сделало мою душу такой пугливой, жадной до ужасов и безвольной — душой зрителя?…
— Вот так сюрприз! Ну скажи, кто бы мог подумать, что мы встретимся? Когда я видела тебя в последний раз? Ах да, в Марселе, — помнишь? Ты приехала с турне Питара, я с турне Дюбуа. Играли мы в один вечер. Одно турне должно было затмить другое: чья возьмет… Это не помешало нам в тот же вечер вместе лакомиться ракушками на террасе ресторана Бассо, а?
Нет, ты не очень изменилась, ты еще хоть куда. Надо же, какое везение! Это здоровый желудок тебя спасает, а если б ты тринадцать лет моталась по гастролям, как я, ты бы не глядела так гордо!..
О! Скажи прямо: я-то изменилась, что да, то да! Не больно сладко играть дуэний в сорок шесть лет, когда кругом столько юных пятидесяти-шестидесятилетних красоток, которые изображают резвушек в театрах на бульварах и отказываются от роли, если их ребенку по пьесе больше двенадцати! Это Сайгон подложил мне такую свинью, состарил меня прежде времени. Знаешь, я там пела в оперетте и театр освещали восемьсот керосиновых ламп.
Кроме этого? Ей-богу, кроме этого ничего нового. Езжу по гастролям, живу как все. Каждый раз говорю, что с меня хватит, что это мое последнее турне. Твержу всем подряд, что хочу стать билетершей или разъездным агентом парфюмерной фирмы, а чем это кончается? Вот я опять у Питара, и ты опять у Питара. Опять мы ищем себе работы и снова впрягаемся в этот воз!..
Молчи! Мне ли не знать, что повсюду снижают плату! Если бы узнали, на сколько я согласилась в этот раз, прощай моя репутация. Ей-богу, они думают, что во время турне людям есть не надо! Учти, у меня еще сестра, как ты знаешь. Мы обе зарабатываем, но ведь и кормиться надо вдвоем. О, малышка сумела приспособиться, мужества ей не занимать!.. Мужества у ней побольше, чем здоровья, о ней уж точно можно это сказать. Играет все, что ни потребуется. Представляешь, мы с ней были в турне у Мираля, пятьдесят дней, спектакль был сборный, три пьесы в один вечер: в первой у нее была роль служанки, накрывающей на стол, — десять строчек, во второй она играла старую крестьянку, которая поучает всех вокруг, это двести строчек, и, наконец семнадцатилетнюю девушку, которую выдают замуж против воли и которая плачет не переставая. Это сколько же ей, горемыке, пришлось гримироваться!
А наши бедняцкие расходы! Взять хотя бы счета-врача и аптекаря; это было той зимой, когда у меня сделался тяжелый бронхит: только за то, что мне ставили пиявки, я заплатила тридцать семь франков. Я репетировала с сорока пиявками на спине, я скрывала, что у меня бронхит. Когда начинался приступ кашля, я уходила в уборную, а то бы, сама понимаешь, мне за два часа подыскали замену!
Я смогла ехать дальше, но лекарства и доктор разорили нас надолго вперед. И тогда малышка взялась делать вязаные вещи, знаешь, такие широкие шерстяные пальто, как сейчас носят, и свитеры в этом же роде, из шерсти. Она работает в дороге, в поезде, и до чего быстро! Когда бывают дальние переезды, по восемь-девять часов, она начинает вязать пальтецо, добивает его в четыре дня и тут же высылает одному торговому дому в Париже. Да, я знаю, тебя-то спасает мюзик-холл! В мюзик-холле еще можно заработать на жизнь. А мне куда прикажешь деться? Во время какого-нибудь очередного турне меня похоронят, и не одну… Не думай, что я корчу из себя неврастеничку! Иногда у меня еще бывают хорошие минуты: в молодости я такая веселая была, от меня все вокруг горело! Если моя печень даст мне три недели роздыху, если я перестану кашлять и если левая нога с распроклятыми венами не будет наливаться такой тяжестью, увидите, какая я на самом деле!
А добавь к этому еще не слишком противных товарищей по труппе, славных людей, которые не будут все свободное время плакаться на бедность, рассказывать, как они болели и как они рожали, и тогда, будь уверена, я еще смогу здорово посмеяться!
При условии, конечно, что с нами не случится ничего такого, вроде истории с Маризо. Как, ты не знала? В газетах об этом не писали, но ты могла услышать в дороге… Мы были… Ах да! Мы были в Бельгии, и лил такой дождь! Мы только что поужинали в отличной пивной, мы с сестрой, Маризо и Жакар… Пока мы расплачивались, Маризо вышел. Ты знаешь, какой он близорукий. И вот он сбился с пути, пошел узкой темной улочкой, а в конце улочки был не то канал, не то река, уж не знаю. Шельда или какая другая: в общем, он падает в воду и его уносит течением. Нашли его только через два дня… Все случилось так быстро, что в первый вечер мы даже еще не успели расстроиться — ты представляешь? А вот на следующий день, когда помощник режиссера стал играть роль Маризо, мы обе заплакали прямо на сцене…
Но, слава Богу, не каждый день люди тонут. Мы немного утешились во время забастовки железнодорожников. Да, там мы развлеклись по-настоящему! Вот послушай: мы заканчивали турне с пьесой «Фиаско» — тоже мне название! — и накануне вечером играли в Руане. Доезжаем до Манта, и тут поезд останавливается:
— Всем сходить! Дальше не едем! Это была забастовка. Тут я начинаю впадать в отчаяние: у меня как раз был приступ печени и в левой ноге ревматизм разыгрался, температура поднялась, ну, в общем, все сразу! Сажусь я на скамейку в зале ожидания и думаю: «На этот раз я не двинусь с места, такая невезуха — это уже слишком, лучше сдохнуть, где я есть». Там был Жакар, он не меняется, вечно в широком пальто и с трубкой в зубах, и вот он подходит и говорит:
— Почему бы тебе не вернуться домой? Села бы в автобус «Пигаль — Винный рынок», он бы довез тебя до самых дверей.
— Уйди и оставь меня в покое! — говорю ему. — Сердца у тебя нет! Сколько мы тут теперь проторчим из-за этой паршивой забастовки? Думаешь, приятно просаживать мои жалкие гонорары по гостиницам и по аптекам? Был бы ты на моем месте, я бы на тебя посмотрела!
— На твоем месте? — спрашивает. — На твоем месте я сел бы в автобус «Пигаль — Винный рынок».
Знаешь, дорогуша, я чуть не расплакалась: мне хотелось избить этого Жакара с его невозмутимой физиономией и с его трубкой! Чего я ему только не наговорила!.. А потом он берет меня под руку и насильно подводит к застекленной двери. И что я вижу во дворе вокзала? «Пигаль — Винный рынок», дорогуша! «Пигаль» собственной персоной! Три автобуса «Пигаль», которые прислали за нашей труппой, чтобы отвезти на утренний спектакль! Ну и картина, скажу я вам — эти три автобуса перед мантским вокзалом!
Несмотря на боли в печени, я начинаю корчиться от смеха и никак не могу остановиться. А самое замечательное, дорогуша, что мы вернулись в Париж на автобусах; «Пигаль — Винный рынок» с особого разрешения супрефекта! Стоило это по два франка восемьдесят с носа, а смеху-то! Жакар и Марваль ехали на империале и оттуда сбрасывали внутрь к нам, кожицу от колбасы, а если б ты видела, как таращились на нас деревенские, — ради этого стоило прокатиться!
Ну и трясло же нас! При каждом толчке моя печень чуть не выскакивала наружу! Ладно, тем хуже! Я ведь всю дорогу хохотала, одно возмещает другое!
А потом, как сказал Жакар: «Всякие там рекорды скорости и высоты полета — нам-то что до них? То ли дело приятное путешествие из Манта в Париж на автобусе «Пигаль — Винный рынок»: вот уж действительно необыкновенный рейс!»
Сквозь сон я наблюдаю за «паваной», которую танцуют «самые знаменитые наложницы Истории». Пока на них нет ни расшитого жемчугами чепца, ни плоеного воротника, ни кринолина, ни роброна, ни кружевной косынки, чтобы репетировать, они подкололи нижние юбки вокруг бедер, точно туземки; некоторые сняли тесные облегающие платья и работают в коротких черных штанишках, в сорочках, прикрывающих корсет, с голыми руками и в маленьких меховых шапочках.
Командует ими Король-Солнце в облике балетмейстера, снявшего пиджак. Габриэль д'Эстре и маркиза Помпадур упорно делают ошибки, и я благословляю их. Вот все начинается сначала… Хоть бы они ошибались и дальше!..
Я сижу в одном из покрытых серым чехлом кресел партера, зал погружен во мрак, и я жду, когда закончится репетиция ревю. Сейчас без четверти шесть, мои товарищи по труппе находятся на сцене с половины первого. На репетицию пантомимы нам остается сорок пять минут. Но я всей душой желаю, чтобы Габриэль д'Эстре и маркиза Помпадур ошибались и дальше: так не хочется трогаться с места!
Рампу заменяет тусклый свет торшера с двумя лампочками. Эти две сияющие точки, висящие в черноте, бьют мне в глаза и усыпляют. Рядом со мной, невидимый в темноте, сидит мим и, не имея возможности закурить, жует незажженную сигарету:
— Вот и еще день пропал! Всех этих постановщиков ревю отправить бы куда подальше… Ты только погляди на этих «знаменитых наложниц»! Как подумаешь, что они надрываются тут за спасибо… Забастовка, черт возьми, забастовка!
От этого слова я просыпаюсь. И правда, забастовка…
У нас о ней много говорят. Что-то изменилось в нашем трудолюбивом кафе-концерте, одном из процветающих заведений этого квартала, всегда душном и пестрящем толпой, где по вечерам грохочет смех простонародья, смешиваясь со свистками, криками и топотом.
— Забастовка, черт возьми, забастовка!
О ней думают, о ней говорят во всех углах. Девочки из будущего ревю, вокалистки, все без конца повторяют это слово, каждая на свой лад. Некоторые кричат шепотом: «Забастовка! Требуем оплачивать утренники и репетиции!» — и, раскрасневшись, поднимают муфту, словно знамя, и размахивают ридикюлем, как пращой…
«Знаменитые наложницы» опять ошибаются. Вот и отлично! Еще десять минут посижу в кресле… Маркиза Помпадур и Габриэль д'Эстре получают нагоняй! Нагнувшись к ним, балетмейстер осыпает их громкой беззлобной бранью, которую возлюбленная Беарнца, маленькая полненькая брюнетка, выслушивает с явным нетерпением, повернувшись в нашу сторону и поглядывая на дверь.
А другая, маркиза Помпадур, опускает голову, словно ребенок, разбивший вазу. Она глядит исподлобья, не говоря ни слова, ее дыхание приподымает большую прядь белокурых волос, свесившуюся на щеку. Скупой свет, падающий сверху, обрисовывает ее лицо, худое, изможденное лицо страдальца мальчугана, и эта Помпадур в коротких черных штанишках, с голыми коленками, торчащими поверх закатанных чулок, странным образом напоминает юного барабанщика Революции! Все ее маленькое существо, упрямое и измученное, восстает и словно кричит: «Да здравствует забастовка!»
Павана на мгновение остановилась, и вокруг маркизы собираются двадцать женщин, молчаливых и обессиленных. В темноте они ищут взглядом кресло, откуда за ними наблюдает господин директор: они ждут повелительного возгласа из невидимой точки в партере, который освободит их, — «Хватит на сегодня!». Но кажется, что они ждут еще и другого: «Забастовка, черт возьми, забастовка!» Их усталость почти агрессивна.
В отличие от мужчин — певцов и мимов, танцовщиков и акробатов, которые, отстаивая свои права, стараются сохранить добродушно-серьезный тон а не выходить за рамки спокойной и вежливой дискуссии, мои товарки, артистки кафешантана, распаляются мгновенно. Им, впечатлительным парижанкам, при одном слове «забастовка» уже мерещится толпа на улицах, мятеж, баррикада…
Это у них с непривычки. Суровая и простая дисциплина, которой мы подчинены, почти не знает нарушений. До наступления этих беспокойных дней под синеватым солнцем двух прожекторов суетился самый что ни на есть тихий и работящий народец, мигом приводимый в чувство окриком директора: «Не люблю горлопанов!» — или: «Потише, дамы! Вы что, в театре?» Да, у них нет привычки к забастовке, к шуму и склоке. Вон та, Агнесса Сорель, зевающая от голода, высокая и длинноногая, скоро отправится к себе в мансарду, по ту сторону Бютт-Шомон, у черта на рогах… Она никогда не успевает поесть горячего, — слишком далеко живет, — и вечно таскается туда-сюда…
— Она не по вечерам зарабатывает свои сто восемьдесят франков в месяц, она их получает за пройденные километры! — говорит Диана де Пуатье, которая в декабре носит летние блузки.
А кто мог научить жаловаться красавицу Монтеспан с пышной грудью — ее муж, чахоточный брошюровщик? Ей хватает своих забот — там, дома, поблизости от Шато д'О, с хозяином и с двумя ребятами!
Как легко управлять ими, этими бедными пчелками без меда! Последняя девчонка на побегушках из лавки на улице Мира лучше их сумела бы отстоять свои права. Они сказали: «Чудно! Забастовка!», как сказали бы: «Нам выпал крупный выигрыш!», сами в это не веря. А теперь они поверили и начинают дрожать, охваченные надеждой.
Неужели можно будет получить сполна за изматывающие дни, за двойные представления по воскресеньям и четвергам и за праздники, которых в году так много? И больше того: заплатят компенсацию за заточение в театре с двенадцати до шести во время постановки ревю? Можно будет задарма уплетать рогалики на полдник, задарма опрокинуть кружку пива и съесть банан на репетиции? Мамаша Луи, страдающая ревматизмом, играющая комических тещ и негритянок, сможет платить за омнибус по понедельникам и четвергам не только из своих мизерных доходов вязальщицы, — она ведь вяжет повсюду и не переставая и сдает все трикотажнику?
А изнурительные ночные прогоны, когда репетируют в декорациях и костюмах до самой зари, когда полсотни фигуранток ранним студеным утром расходятся, волоча распухшие ослабшие ноги и отчаянно зевая, — это больше не будет исключительно «ради чести заведения»?
Заманчиво. Но и тревожит. Наш народец в лихорадочном волнении. Вечером, за кулисами, меня хватают за рукав, расспрашивают:
— Вы ведь за забастовку, верно?
И добавляют:
— Прежде всего, это справедливо! — твердым голосом, но с боязливыми жестами.
Не все проявляют такой горький скептицизм, как этот белокурый осунувшийся ребенок, «маркиза Помпадур», девятнадцатилетняя философка, которую я еще называю Кассандрой, а она за это на всякий случай обижается:
— Забастовка? Ну и что это даст? Только хозяева кинематографов разжиреют еще больше!.. А нам с мамулей на это время зубы на полку положить, так, что ли?
Сейчас уже, наверное, четверть седьмого, если не больше. Я почти сплю, спрятав руки в муфту, уткнувшись подбородком в мех. Плечам жарко, а ноги мерзнут, потому что на репетициях калорифер не включают… Зачем я здесь сижу? Репетировать сегодня уже нельзя, слишком поздно. Я ждала с покорным, обреченным терпением, которому научаешься в мюзик-холле. Могу подождать и еще немного, чтобы выйти одновременно со всем этим усталым пансионом, который рассеется по Парижу…
Те, кто торопится, потому что должны вернуться сюда к восьми, далеко не уйдут: в пивной на углу их ждет бледный ломтик телятины на подстилке из щавеля или не внушающее доверия баранье рагу… Остальные, едва ступив на тротуар, спасаются бегством: «Еле успею заскочить домой!»
Вернуться к ворчливой «мамуле», вымыть руки, снова повязать ленту, стягивающую волосы и лоб, убедиться, что малыш не выпал из окна и не обжегся на печке, и гоп! снова в путь… И впрыгнуть в автобус, в метро, в трамвай, смешавшись со служащими, модистками, швейками, кассиршами, машинистками, которые сегодня уже свое отработали…
«Беги, Бастьенна, беги скорей!»
Бегущие танцовщицы заполняют весь коридор, они задевают о стены своими юбками, широкими, как венчик цветка, и оставляют после себя запах рисовой пудры, нагретых щипцами волос и нового тарлатана. Бастьенна бежит не так быстро, как остальные, сжимая талию обеими руками. Звонок дали с опозданием, сейчас она выйдет на сцену запыхавшаяся, неужели она пропустит заключительную часть своей вариации, это стремительное фуэте, при котором уже не видно ее самой, а видна только пышная, взбиваемая, как сливки, юбка и две розовые ноги, расходящиеся и смыкающиеся с механической точностью, уже оцененной завсегдатаями театра?
Пока еще это совсем юная танцовщица, заключившая годичный контракт с театром города X., рослая, сияющая красотой и здоровьем девчонка, которую, по ее словам, «задешево не прокормишь», — а сейчас она явно недокормлена, поскольку она на шестом месяце беременности.
От отца ребенка ни слуху ни духу.
— Судите сами, что это за человек! — говорит Бастьенна.
Но, говоря об этом, она не рвет на себе волосы, темные ж шелковистые, оттененные белизной кожи, и ее «несчастье» не толкнуло ее с моста в реку или к жаровне с углями. Она, как и раньше, танцует в театре и повинуется трем всесильным богам: директору театра, балетмейстерше и хозяину гостиницы, где, кроме нее, живут еще одиннадцать ее товарищей. Правда, с тех пор как однажды утром Бастьенна, побледнев во время урока танца, с сельской простотой призналась: «Это потому, что я беременна, мадам!», балетмейстерша щадит ее. Но Бастьенна не желает поблажек и, негодующе дернув локтем, отвергает сочувственные знаки внимания: «Что я, больная разве?»
Она не ропщет на эту тяжесть, распирающую пояс, но и не церемонится с ней, по неопытности своих семнадцати лет:
— Вот я тебе покажу!
И она затягивается потуже, ей хочется, чтобы ее гибкая талия, высокая и стройная фигура с широкими плечами как можно дольше казались такими, особенно на сцене. Смеясь, она бранит свою ношу, хлопает по животу ладонью: «Как от него есть хочется!» Без всякой дурной мысли она ведет себя героически и неосторожно, подобно всем нищим девчонкам: заплатив на неделю хозяину гостиницы, она порой ложится спать без обеда, без ужина и не расшнуровав корсета, «чтобы обмануть голод».
Одним словом, Бастьенна живет обычной жизнью молодой танцовщицы без матери и без любовника, жизнью, полной труда, нужды и веселья. Между уроком в девять утра, дневной репетицией и вечерним спектаклем им не остается много времени на раздумья. В их жалкий фаланстер нет доступа отчаянию, ибо там не ведают ни одиночества, ни бессонницы.
Дерзкие и расчетливые, вдохновленные пустым желудком, Бастьенна и ее соседка по комнате, маленькая невзрачная блондинка, иногда тратят последние гроши, чтобы выпить после полуночи в театральном буфете маленькую бутылочку пива.
Сидя друг против друга, они преувеличенно громко обмениваются заранее приготовленными репликами:
— Будь у меня деньги, я бы съела большущий бутерброд с ветчиной!
— Да, но ведь у тебя нет ни гроша! У меня, правда, тоже, но если б они у меня были, я бы съела поджаренной кровяной колбасы с горчицей и булку…
— А я бы, пожалуй, съела не бутерброд, а лучше кислую капусту с нарезанными сосисками…
Бывает, что вожделенная кровяная колбаса и кислая капуста чудесным образом возникают на столе перед обеими танцовщицами, в сопровождении щедрого дарителя, которого девушки принимают в свою компанию, поддразнивают, благодарят и тут же покидают, еще до того как часы пробьют половину первого.
Это невинное попрошайничество — изобретение Бастьенны, кроме всего прочего, своим «положением» вызывающей любопытство, чем-то близкое к уважению. Ее товарищи считают недели и гадают на картах о судьбе ребенка. О ней заботятся, ей помогают затянуть балетный корсет, и ах! — склонившись над шнурком, иногда упираются коленом в ее широкую поясницу. Ей дают множество дурацких советов, рекомендуют разные снадобья колдуний, за ней ухаживают, ей кричат, вот как сегодня вечером, в длинных темных коридорах:
— Беги, Бастьенна, беги!
За ней бдительно следят, чтобы не танцевала с излишним пылом, и непременно провожают до гримерной, чтобы увидеть, как Бастьенна расстегивает на себе орудие пытки и со смехом грозит самой юной и глупенькой из своих любопытных товарок:
— Берегись! Сейчас он выскочит прямо на тебя — бум!
И вот теперь, в самом теплом углу большой гримерной, стоит на двух стульях укладка от старого сундука, обтянутая бумагой в цветочек. Это жалкая колыбель крошечной Бастьенны, живучей, как сорная трава. Мать приносит ее в театр к восьми часам, а в полночь уносит, спрятав под плащ. Хотя у этого смешливого и неугомонного создания, можно сказать, нет рубашки, а есть лишь кофточки да чепчики, кое-как связанные неумелыми руками, ее младенчество блистательно, словно у сказочной принцессы. Каждый вечер над ее колыбелью склоняются эфиопские рабыни в кофейного цвета трико, египтянки в синих бусах, полуобнаженные альмеи и дают ей играть своими ожерельями, веерами из перьев, разноцветными покрывалами, придающими свету всевозможные оттенки. Крошечная Бастьенна засыпает и просыпается на юных, благоухающих руках, и юные пери с розовыми, как фуксия, лицами убаюкивают ее под ритм играющего вдали оркестра.
Смуглолицая танцовщица из Азии, бдящая у двери, кричит в глубину коридора:.
— Беги, Бастьенна, беги скорей! Твоя дочка хочет пить!
Вбегает запыхавшаяся Бастьенна, оглаживая кончиками пальцев жесткую пену своих накрахмаленных юбок, и бежит к укладке от старого сундука. Она не дает себе времени ни присесть, ни расстегнуть низко вырезанный корсаж, она нажимает на него обеими руками и высвобождает набухшую грудь, всю в голубых венах. Наклонившись и подняв одну ногу, стоя в классической позе балерины, окруженная сияющим колесом поднятых юбок, она кормит свою дочь.
— Понимаешь, Бастьенна, вот тут живут сербы, а там, за ними, — Греция. Тут, где заштриховано тонкими полосочками, — Болгария. А где закрашено черным, там теперь союзные войска, и туркам пришлось отступить вот до этих пор. Ты поняла?
Бастьенна широко открывает светло-карие глаза и вежливо покачивает головой: «Мм… мм…» Она долго глядит на карту, по которой водит худым, исколотым пальцем ее подруга Пелу, и наконец восклицает:
— Господи! До чего же все это маленькое! До чего маленькое!
Пелу, не ожидавшая такого вывода, разражается хохотом, и тогда удивленный взгляд больших глаз Бастьенны, где одно выражение сменяет другое с некоторой задержкой, останавливается на ней.
Для Бастьенны эта запутанная карта, все эти пунктирные линии, штрихи — всего лишь невразумительный рисунок для вышивания. По счастью, на карте обозначен Константинополь, про него написано большими буквами. А Константинополь и правда есть, это такой город. У Пелу есть сестра, уже пожилая, двадцати восьми лет, и она играла в комедии в Константинополе, в присутствии…
— Слушай, Пелу, в присутствии кого играла твоя сестра в Константинополе?
— В присутствии султана! — с апломбом врет Пелу. Бастьенна еще с минуту напряженно вглядывается в газету, недоверчивая и полная почтения. Сколько здесь названий, которые невозможно прочесть! Сколько неведомых народов! Бастьенна танцевала однажды в «дивертисменте», где были представлены пять частей света. Так вот, эти пять частей света были: Америка, в гриме цвета терракоты, Африка, в темно-шоколадных трико, Испания, в шалях с бахромой, Франция, в белых пачках, и Россия, в красных сафьяновых сапожках. Если сейчас придется делить карту мира на клетки, как головоломку, и из каждой клеточки появится вооруженный свирепый маленький народец, то жизнь очень осложнится. Бастьенна бросает враждебный взгляд на расплывчатые фотографии рядом с картой и заявляет:
— А вообще-то все эти люди в плоских фуражках здорово напоминают полицейских на велосипедах! Слушай, Пелу, ты бы отшлепала как следует малышку, чтоб отучилась жевать нитки!
Утомившись от разглядывания «мелких буковок», Бастьенна выпрямляется, вздыхает и накручивает на ухо, словно ленту, длинную прядь черных волос. Она устремляет вниз, на свою дочь, резво бегающую на четвереньках, взгляд, полный какого-то звериного величия, потом наклоняется, задирает юбку и рубашку и отсчитывает на круглой розовой попке шесть звонких шлепков.
— Ох! — едва слышно протестует испуганная Пелу.
— Да брось ты, — говорит Бастьенна, — ведь я ее не убиваю. И потом, трудно поверить, до чего она стойко переносит боль.
И правда, не слышно ни пронзительного крика, ни отчаянного, задыхающегося плача, как бывает у младенцев. Только яростное шуршание пинеток по паркету, где крошечная Бастьенна свернулась клубком, точно гусеница, которую стряхнули со смородинного куста…
…Раннее материнство, вновь обретенная привычка есть каждый день и теплое гнездышко сделали Бастьенну неотразимой. Однажды, в сочельник, когда Бастьенна пировала, поедая на четыре су горячих каштанов, некий приказчик, плененный ею и тронутый ее бедой, забрал с собой мать и дитя. И теперь он вознагражден: каждый вечер в тесной квартирке с видом на серые воды реки его встречает рослая Бастьенна, сердечная, веселая, невозмутимая, верная, поглощенная своей работой и ребенком. Дома она блаженствует, ей так легко и удобно в широком пекарском фартуке, повязанном поверх халата, с небрежно подобранными волосами, и вот такая, свежеумытая и еще не причесанная, она в свои девятнадцать лет кажется еще краше.
У Бастьенны и ее подруги Пелу выдался свободный денек. Сегодня после обеда в театре нет балетной репетиции, на дворе декабрь, но дождя нет, в комнате гудит печка, впереди четыре часа свободного времени, и кофе по капле наполняет жестяной фильтр… Пелу делает оборки на нижней юбке для балетного костюма из толстого синевато-белого тарлатана и при этом ухитряется, не укалываясь и не делая ошибок, следить за ходом военных действий, за безлюдной улицей и за новинками журнала мод.
— Знаешь, Бастьенна, из-за войны теперь не будет жареных фисташек, так мне сказал старый турок в лавке… Этот лейтенант проходит уже третий раз… Бастьенна, тебе хотелось бы носить такое каракулевое пальто, когда мы разбогатеем? Ты бы в нем выглядела потрясающе!
Но кроткая Бастьенна, танцовщица, глубоко привязанная к дому и семье, не мечтает о мехах. Прогуливаясь по магазинам, она заглядывается не на бархат, а на суровое полотно и пробует на ощупь жесткие тряпки, обшитые красной тесьмой… Вот она улыбается с выражением целомудренного довольства, предаваясь любимому занятию: величественная, словно королева за стиркой, своими прекрасными руками, до плеч покрытыми теплой пеной, она осторожно, не брызгая, намыливает в тазике дочкино белье… Жизнь, будущее, даже долг: почему бы всему этому не уместиться в четырех стенах, оклеенных цветастыми обоями, в столовой, благоухающей кофе, белым мылом и ирисовым корнем? Для цветущей, но натерпевшейся нищеты Бастьенны жить — значит, во-первых, танцевать, во-вторых, трудиться в том скромном, домашнем смысле, какой придает этому слову честная порода женщин-хозяек. Драгоценности, деньги, наряды… Нет, Бастьенна не пренебрегает ими из сознательного самоотречения, она откладывает все это на потом. Они все где-то там, в неясном далеке, и она не зовет их. Быть может, однажды они придут сами, нежданно-негаданно, как наследство, как кирпич на голову, как явилась однажды эта непостижимая девочка, которая сейчас играет на коврике, которая благополучно растет и крепнет, но с каждым днем усиливает у Бастьенны ощущение чего-то непредвиденного, загадочного…
В прошлом году все в жизни казалось Бастьенне простым и незамысловатым: голодать, мерзнуть, ходить в дырявых ботинках, быть одинокой, беспомощной, да притом еще и с пузом, — что ж, со всеми так бывает, простодушно говорила она. Все было просто, все таким и остается, все, кроме ее пятнадцатимесячной крошки, кроме этого белокурого, кудрявого и хитрющего ангелочка, бесшумно резвящегося на ковре. Для такой юной и наивной матери ребенок — хорошенький теплый зверек, которому, в соответствии с возрастом, надо выдавать определенными порциями молоко, суп, поцелуи и подзатыльники. Ребенок растет, и все так и продолжается, пока… Бог ты мой, да пока не придет время сдавать первый экзамен по танцу! Но вот под крышей Бастьенны, под горячими поцелуями и жгучими затрещинами, развивается маленькое существо, которое, еще не умея говорить, уже думает, сопротивляется и спорит! Такого Бастьенна не предвидела.
— Подумать только, — восклицает она, — девочке пятнадцать месяцев, а у нее уже есть свое мнение!
Пелу качает головой с напыщенным, всезнающим видом, отчего в свои двадцать лет становится похожа на старую деву, и принимается рассказывать истории о рано развившихся детях-преступниках. Дело в том, что удивительная крошка, всего пятнадцати месяцев от роду, уже умеет обольщать, симулировать боли в животе, протягивать, рыдая, пухленькую ручку, на которую на самом деле никто не наступал. Она знает, сколь многого можно добиться упорным молчанием, а главное, умеет так хорошо притворяться, будто слушает разговоры взрослых, закрыв рот и широко раскрыв глаза, что иногда Пелу и Бастьенна вдруг смущенно замолкают, словно школьницы, застигнутые врасплох перед этим непрошеным свидетелем в золотистых кудрях, больше похожим на лукавого амурчика, чем на младенца.
Не прекрасное и безмятежное лицо матери и не преждевременно увядшее лицо Пелу, а личико крошечной Бастьенны выражает все земные страсти: безудержность желаний, скрытность, бунтарство, обольстительную хитрость…
— Ах! Как бы нам тихо жилось без этого сорочьего отродья, которое жрет мои иголки! — вздыхает Пелу.
— Поймай ее, если можешь отвлечься от этих складок, — говорит Бастьенна. — У меня руки в мыле.
Но «сорочье отродье» спряталось за швейной машиной, и между столиком и колесом видна только пара темно-синих глаз, про обладательницу которых, если не видеть остального, и не скажешь, сколько ей минуло: пятнадцать ли месяцев, пятнадцать ли лет — или и того больше…
— Поди сюда, пакость ты моя ненаглядная! — умоляет Пелу.
— А ну иди сюда, грех во плоти! — ворчит Бастьенна.
Ответа нет. Синие глаза лишь на мгновение шевельнулись, и теперь их сияющий бесстыдством взгляд устремлен на Бастьенну. И если Пелу все настойчивее, повторяет свои мольбы, а Бастьенна — свои укоры, то это не из страха, что белокурый пухлощекий амурчик, засевший за швейной машинкой, съест сотню иголок, а чтобы скрыть свое замешательство, растерянность простодушных взрослых перед непроницаемым взором ребенка…