Он уехал! Уехал! Я повторяю эти слова, я записываю их на бумаге, я должна убедиться, что это действительно произошло, я должна уяснить себе, как велика моя боль. Пока он был здесь, возле меня, я не понимала, что он уезжает. Он действовал, как всегда, очень толково, давал чёткие указания, говорил мне: «Прошу вас, Анни, не забыть…» – и, не договорив фразы, добавлял: «Бог мой, до чего же несчастное у вас лицо. Ваше отчаяние огорчает меня куда больше, чем собственный отъезд». Неужели у меня и впрямь был такой несчастный вид? Тогда я не осознавала ещё всей глубины своего горя, ведь он был рядом со мной.
Всякий раз, когда он произносил эти полные сострадания слова, я содрогалась, замыкалась в себе и робко задавалась вопросом: «Неужели он прав, и горе моё будет так велико, как он говорит? Это ужасно».
Теперь это свершилось: он уехал. Я едва осмеливаюсь двигаться, дышать, жить. Всё так страшно. Никогда такой муж, как мой, не должен расставаться с такой женой, как я.
Мне не было ещё и тринадцати лет, а он уже был моим повелителем. И каким красивым повелителем! Рыжеволосый мальчик с ослепительно белой кожей и восхитительными голубыми глазами. Я ждала наступления его летних каникул у своей бабушки Лажарис, моей единственной родственницы, считала дни. Наконец в одно прекрасное утро бабушка входила в мою белую, похожую на монашескую келью, комнатку (из-за палящего южного солнца стены в наших краях белят известью, и за закрытыми жалюзи они остаются прохладными и чистенькими всё лето) и объявляла: «В комнате Алена все окна настежь открыты, кухарка сама видела, когда возвращалась из города». Говорила она об этом совершенно спокойно, не подозревая, что от этих слов я приходила в необъяснимое волнение, свёртывалась клубочком в своей постели, касаясь коленями подбородка.
Уже в двенадцать лет я любила Алена так, как люблю его сейчас: смутной, непонятной любовью, любовью испуганной и бесхитростной, без тени кокетства. Каждое лето мы около четырёх месяцев жили бок о бок (он учился в Нормандии в школе англосаксонского типа, а там очень длинные каникулы). Он приезжал, беленький, с золотистыми волосами, с крошечными веснушками на щеках под голубыми глазами, и уверенно, с видом победителя, водружающего флаг на стенах неприятельской крепости, открывал калитку, ведущую в наш сад. Я ждала его в своём скромном будничном платьице, не осмеливаясь – из страха, что он заметит, – принарядиться ради него. Он уводил меня с собой, мы вместе читали, играли, его никогда не интересовало моё мнение, он часто подсмеивался надо мной, он просто объявлял: «Вот что мы будем сегодня делать: сперва вы подержите садовую лестницу, а потом подставите фартук, а я буду кидать туда яблоки…» Иногда он обнимал меня за плечи и зло поглядывал по сторонам, словно хотел сказать: «Ну-ка попробуйте отнять её у меня». Ему было тогда шестнадцать лет, а мне – двенадцать.
Случалось – вчера я снова смиренно проделала это, – я опускала на его белую ладонь свою смуглую от загара руку и сокрушённо вздыхала: «Какая я чёрная!» Он гордо улыбался, обнажая в улыбке свои крепкие белые зубы, и отвечал: «Sed formosa.[1] дорогая Анни».
Передо мной фотография тех лет. Я такая же тоненькая и смуглая, как и теперь, с маленькой головкой, чёрные тяжёлые волосы слегка оттягивают её назад, губы сложены в печальную гримаску, как бы говорящую: «Никогда больше не буду», и опушённые очень длинными и очень прямыми ресницами удивительно светлые глаза, такие светлые, что они даже смущают меня, когда я гляжу на себя в зеркало, эти светлые глаза странно смотрятся на моём смуглом лице кабильской девочки. Но раз они сумели понравиться Алену…
Мы вели себя очень скромно, не целовались, не обнимались, но, конечно, тут не было моей вины. Я бы молча, не сказав ни слова, на всё согласилась. Как часто, когда солнце клонилось к закату, голова моя томно кружилась от его близости и сладкого запаха жасмина, а сердце до боли сжималось, я начинала тяжело дышать… Но я не находила нужных слов, чтобы шепнуть Алену: «Ведь этот вечер, и запах жасмина, и лёгкий пушок на моей коже – всё это вы…» Я стискивала зубы и прикрывала ресницами свои бледно-голубые глаза – это было так привычно, что он ни разу ничего не заподозрил, ни разу… Он так же благороден, как и красив.
Когда ему исполнилось двадцать четыре года, он объявил мне: «Теперь мы поженимся», – точно таким же тоном, каким бы сказал одиннадцать лет назад: «А теперь мы будем играть в краснокожих индейцев!»
Он всегда совершенно точно знал, как мне следует поступать, и сейчас, когда я осталась одна, я напоминаю заводную игрушку, ключ от которой потерян. Как я сумею без него отличить добро от зла?
Бедная, бедная маленькая Анни, беззащитная и себялюбивая! Ведь и сейчас, думая о нём, я жалею только себя. Я умоляла его не уезжать… Но была при этом немногословна, ведь он всегда сдержан в проявлении любви и как огня боится бурных излияний: «Возможно, это наследство и не очень велико… у нас с вами достаточно денег, а отправляться в такую даль ради состояния, о котором мало что нам известно… Ален, вы могли бы поручить кому-нибудь…» Он удивлённо поднял брови, и я не договорила свою нескладную фразу, но тут же снова собралась с духом: «А если так, Ален, возьмите меня с собой».
Его полная сострадания улыбка лишила меня всякой надежды: «Взять вас с собой, бедное моё дитя, но вы такая хрупкая… и, не обижайтесь на меня, так плохо чувствуете себя в дороге. Вы полагаете, что сможете легко перенести столь длительное морское путешествие, до самого Буэнос-Айреса? Подумайте также, – этот довод должен, я знаю, вас убедить, – вы можете оказаться мне в тягость».
Я опустила ресницы и снова замкнулась в себе, проклиная в глубине души своего дядю Эчеварри. В молодости он был настоящим сорвиголовой, а лет пятнадцать назад бесследно исчез. И вдруг этот противный сумасброд неожиданно разбогател, а затем вздумал умереть в какой-то там стране, оставив нам в наследство эти… как они называются… estancias,[2] где выращивают быков, «…быков, которых можно продать по шесть тысяч пиастров, Анни». Я даже не знаю, сколько это составляет франков…
Он только сегодня уехал, а я уже заперлась в своей спальне и, спрятавшись там, делаю первые записи в красивой тетради, которую он подарил мне, чтобы я могла вести свой «Дневник его путешествия», и перечитываю его «Распорядок времени», оставленный мне моим властным и любящим супругом.
Июнь – навестить мадам X., мадам 3. и мадам Т. (очень важно).
Только один раз посетить Рено и Клодину – эта супружеская пара слишком сумасбродна, а потому для молодой женщины, чей муж уехал в далёкие края частые встречи с ней нежелательны.
Заплатить по счетам обойщику за обивку кресел в гостиной и за плетёную кушетку. Не торговаться при этом, ибо обойщик обслуживает и наших друзей Ж. и это может вызвать неприятные толки.
Анни должна заказать себе туалеты на лето. Не следует придерживаться при этом английского стиля, платья должны быть светлых тонов. Пусть моя дорогая Анни не думает, что в красных и оранжевых платьях она кажется не такой смуглой.
Каждую субботу утром необходимо проверять расчётные книжки прислуги. Пусть Жюль не забудет снять со стены зелёный ковёр в моей курительной комнате и уберёт его, предварительно пересыпав перцем и табаком. Жюль неплохой малый, но ленив и не станет слишком усердствовать, если Анни сама не присмотрит за ним.
Анни следует ежедневно совершать пешие прогулки и не читать слишком много всякой ерунды, реалистических и других романов.
Предупредить «Городскую компанию», что с 1 июля мы отказываемся от экипажа. А на пять дней, оставшиеся до отъезда в Арьеж, следует подённо нанимать коляску.
Я буду искренне рад, если моя дорогая Анни будет почаще советоваться с моей сестрой Мартой и почаще выезжать вместе с ней. Марта весьма рассудительна и обладает практическим умом, несмотря на свою несколько легкомысленную внешность.
Он всё предусмотрел! И я ни на одно мгновение не устыдилась своей неспособности, вернее, инертности или безволия. Неусыпная бдительность Алена не знает предела, она освобождает меня от всех материальных забот. Я попыталась было в первый год замужества стряхнуть с себя свою лень, избавиться от праздности, столь обычной для маленькой жительницы жарких стран. Ален быстро положил конец моему доблестному рвению. «Не беспокойтесь, не беспокойтесь, Анни. Всё уже сделано, я уже распорядился… Да нет, Анни, вы этого не знаете, вы не имеете об этом ни малейшего представления…»
Это правда, я умею лишь повиноваться. Только этому он научил меня. И я выполняю все его указания радостно и неуклонно, словно в этом – моё единственное предназначение. Всё во мне – и моя тонкая шея, и безвольно опущенные руки, и гибкая талия, и длинные ресницы, которые я тут же, прикрывая глаза, опускаю в знак согласия, и даже смуглый цвет лица маленькой рабыни – указывает на то, что я рождена повиноваться. Ален часто так и называет меня: «Моя маленькая рабыня». В этом нет, конечно, желания обидеть меня, он лишь слегка презирает мою тёмную кожу. Ведь сам он такой белый!
Да, мой милый «Распорядок», ты будешь руководить мною в его отсутствие, до тех пор пока я не получу от него первое письмо.
Конечно же, я предупрежу «Городскую компанию», прослежу за Жюлем, буду проверять расчётные книжки прислуги, нанесу все указанные визиты и буду часто видеться с Мартой.
Марта – моя золовка, сестра Алена. Хотя мой муж и не одобряет её выбор, – она вышла замуж за романиста, впрочем, довольно известного, – он утверждает, что она обладает острым, хотя и несколько эксцентричным умом, что она и проницательна, и бестолкова. И я никак не разберу, как следует понимать эти его слова.
Во всяком случае, она вертит своим братом с поразительной ловкостью, и я уверена, что Ален об этом и не догадывается. Любому сорвавшемуся у неё с языка слишком вольному слову она тут же сумеет придать самый невинный смысл. А как искусно обходит она в разговоре опасные темы! Если мне случается прогневать своего господина и повелителя, я сразу сникаю и даже не осмеливаюсь вымолить у него прощения. А Марта либо смеётся ему прямо в лицо, либо очень кстати начинает восхищаться сделанным им замечанием или остроумно вышучивать какого-нибудь несносного болтуна, и Ален расправляет свои густые брови.
Да, у неё острый ум и золотые руки. Я прихожу в восхищение, видя, как она, ни на минуту не переставая болтать, мастерит прелестную шляпку или восхитительное кружевное жабо: изделия её не уступят по красоте работам самых искусных мастериц лучших модных магазинов Парижа. Но сама Марта отнюдь не похожа на мастерицу. Маленькая, пухленькая, с очень тонкой, туго стянутой талией и полными бёдрами, которыми она покачивает при ходьбе, она гордо несёт свою золотисто-огненную головку (тот же цвет волос, что и у Алена) с блестящими, пронзительными серыми глазами. Лицо маленькой поджигательницы (в том смысле, в каком это слово употребляли коммунары), которое она очень умело превращает в личико дамы восемнадцатого века. Облачко рисовой пудры, немного губной помады, платье из шуршащего шёлка, затканного гирляндами, блузка с острым вырезом и очень высокие каблучки. Клодина (эта насмешница Клодина, с которой мне не следует слишком часто встречаться) нередко называет её «маркизой на баррикадах».
Эта революционерка Нинон сумела полностью (я узнаю кровь Алена) подчинить себе мужа, которого покорила после недолгой борьбы. Леон для Марты – в какой-то степени то же, что и Анни для Алена. Я всегда называю его про себя «этот бедный Леон», хотя он отнюдь не выглядит несчастным. Он высокий, стройный брюнет с правильными чертами лица, остроконечной бородкой, миндалевидными глазами, с мягкими и гладкими волосами. Типичный уравновешенный француз. Хотелось бы, чтоб у него был резче очерчен профиль, упрямее подбородок, круче лоб и поменьше снисходительности в чёрных глазах. Он немного – это сказано слишком зло, и мне не следовало бы записывать – напоминает, как утверждает эта злючка Клодина, главного продавца из отдела шёлковых тканей, она однажды дала ему прозвище: «Что угодно сударыне?» И это прозвище осталось за бедным Леоном, на которого Марта смотрит как на выгодную статью дохода.
Она ежедневно запирает его на три или четыре часа в кабинете, и благодаря подобному методу он выдаёт, как сказала мне сама Марта, вполне приличную продукцию, один целый роман и ещё две трети в год, чего хватает, добавила она, лишь на «самое необходимое».
Существуют же на свете такие энергичные, предприимчивые и даже жестокие женщины, которые, строя своё благополучие, рассчитывают на склонённого над письменным столом человека, который всё пишет и пишет и неплохо себя при этом чувствует. Нет, такого мне никогда не понять. Временами я осуждаю Марту, а порой она вызывает у меня восхищение и даже немного пугает.
Сознавая, что она обладает чисто мужским властным характером, позволяющим ей эксплуатировать кроткого Леона, я, однажды расхрабрившись, сказала ей:
– Марта, ты и твой муж – противоестественная пара.
Она сначала остолбенела от изумления, потом разразилась громким смехом – ещё немного, и с ней бы случилась истерика.
– Нет, взгляните на эту Анни, она иногда такое выдаст! Никогда не смей никуда и носу показывать без толкового словаря. Противоестественная пара! Хорошо ещё, что тебя, кроме меня, никто не слышал – в наше-то время, когда…
И всё-таки Ален уехал! Даже болтовня не может заставить меня позабыть об этом. Что мне делать? Жить без него нестерпимо… А не уехать ли мне в деревню, в Казамену, в наш старый дом, который оставила нам моя бабушка Лажарис, чтобы никого, никого не видеть, пока он не вернётся?..
Но тут в мою комнату влетела Марта и шумом своих накрахмаленных юбок и взмахами накрахмаленных рукавов вспугнула мои смешные мечты. Я торопливо спрятала тетрадь.
– Ты одна? Поедешь со мной к портному? Одна в этой мрачной комнате! Безутешная вдова, вот ты кто…
Её неуместная шутка, её поразительное сходство с братом, несмотря на пудру, шляпку «Трианон» и изящный зонтик с длинной ручкой, заставили меня вновь расплакаться.
– Полно, Анни! Ты последняя… из настоящих жён. Поверь мне, он вернётся, даю тебе слово. А я-то, недостойная, по простоте своей воображала, что после его отъезда – во всяком случае первое время – у тебя будет что-то вроде школьных каникул, тебе захочется попроказничать…
– Попроказничать? Ну-у, Марта…
– «Ну-у, Марта…» А что я такого сказала? Впрочем, здесь как-то пусто стало, – проговорила она, пройдясь по спальне, по моей спальне, где, однако, после его отъезда ничего не изменилось.
Я вытерла слёзы, на что у меня всегда уходит немало времени, слишком густые у меня ресницы. Марта замечает со смехом, что у меня «вокруг глаз растут волосы».
Марта стоит ко мне спиной, облокотившись обеими руками о доску камина. На ней (мне кажется, одета она не по сезону) платье из сурового полотна, затканного маленькими бледными розами, что сейчас уже вышло из моды, с высокой талией и юбкой в сборку, поверх него она крест-накрест повязала платок, как на картинах Виже-Лебрен. Её рыжие волосы высоко зачёсаны и обнажают затылок, что уже в стиле Эллё. Всё это не слишком хорошо сочетается между собой, но не лишено изящества. Свои замечания я сохраню для себя. Впрочем, разве я когда-нибудь высказываю своё мнение вслух?..
– Что ты так внимательно изучаешь. Марта?
– Я рассматриваю портрет моего высокочтимого братца.
– Алена?
– Ты угадала.
– И что ты там увидела?
Она отвечает не сразу. Потом, повернувшись ко мне, громко смеётся.
– Просто удивительно, до чего ж он похож на петуха!
– На петуха?
– Ну да, на петуха. Взгляни сама.
Возмущённая её кощунственными словами, я машинально беру сделанный по фотографии портрет сангиной, который мне очень нравится. Муж изображён летом в саду, он без шляпы, рыжие волосы подстрижены бобриком, у него надменный вид, держится он очень прямо… Это его обычная поза. Он похож… на красивого, сильного молодого мужчину, вспыльчивого и энергичного; и в то же время он похож на петуха. Марта права. Да, на золотисто-рыжего петуха, блестящего, с красивым гребнем и шпорами… Я как будто снова переживаю разлуку с ним и опять заливаюсь слезами. Моя золовка удручённо поднимает руки к небу.
– Нет, право, с тобой нельзя даже говорить о нём! Ты прелюбопытный случай, моя дорогая! Как же мы с тобой поедем к портному, если у тебя распухли глаза! Неужели я обидела тебя?
– Нет-нет, ты тут ни при чём… Не волнуйся, сейчас всё пройдёт.
Не могу же я ей сказать, что я в полном отчаянии от того, что Ален похож на петуха и, главное, что я сама заметила это сходство… На петуха! Надо же было ей мне об этом сказать…
– Сударыня плохо спала этой ночью?
– Нет, Леони…
– У сударыни синяки под глазами… Ей бы следовало выпить рюмочку коньяку.
– Нет, спасибо. Я лучше выпью, как обычно, чашку какао.
У Леони одно средство от всех болезней: рюмочка коньяку. Думаю, она каждый день проверяет на себе его целебное действие. Я её немного побаиваюсь, потому что она огромного роста, действует всегда очень решительно, с силой хлопает дверью и, когда шьёт в бельевой, громко насвистывает разные военные сигналы, словно кучер, демобилизовавшийся недавно из армии. Впрочем, служит она мне усердно, хоть и с лёгким оттенком презрения, уже четыре года, с тех пор как я вышла замуж за Алена.
Я чувствую себя бесконечно одинокой в своей спальне при пробуждении, я говорю себе, что прошли только сутки после отъезда Алена, и мне надо собрать всё своё мужество, чтобы заказать обед и ужин, позвонить в «Городскую компанию», просмотреть расчётные книжки!.. Вероятно, так же неуверенно чувствует себя в первый день занятий школьник, не выполнивший летних заданий. Вчера я так и не поехала с Мартой на примерку. Я не могла простить ей петуха… Сослалась на усталость и на то, что у меня покраснели и опухли глаза.
Сегодня я хочу стряхнуть с себя апатию и, раз такова воля Алена, побываю у Марты – сегодня у неё приёмный день, – хотя пройти одной, без моего обычного спутника, через её огромную гостиную, полную женского щебетания, для меня настоящая пытка. А не могла бы я, как говорит Клодина, «сказаться больной»? Нет, я не смею ослушаться своего мужа.
– Какое платье наденет сударыня?
Вот именно, какое платье? Ален не стал бы ни минуты раздумывать, он взглянул бы в окно на погоду, на меня, на список возможных посетителей, и его безошибочный выбор удовлетворил бы всем требованиям…
– Моё платье из серого крепа, Леони, и шляпку с бабочками…
Пепельно-серые бабочки с крылышками, испещрёнными розовыми и оранжевыми полумесяцами, кажутся мне очень забавными.
Вот я и готова! Надо признаться, несмотря на своё огромное горе, я не слишком подурнела. Шляпа с бабочками безукоризненно сидит на моих пышных, гладко зачёсанных на косой пробор волосах, тяжёлый пучок низко положен на затылке, робкие бледно-голубые глаза кажутся ещё светлее от недавно пролитых слёз, мой вид наверняка приведёт в ярость Валентину Шесне – она всегда посещает салон моей золовки и терпеть не может меня, потому что (я это чувствую) ей, бесспорно, очень и очень нравится мой муж. Кажется, эту женщину вынули из ванны с обесцвечивающей жидкостью. Волосы, лицо, ресницы – всё у неё одного и того же бело-розового цвета. Она румянится, чернит ресницы (мне об этом сказала Марта), но ничего не помогает, она остаётся такой же анемичной и бледной.
Она будет сидеть на своём обычном посту, спиной к свету, чтобы не было видно мешков под глазами, подальше от цветущей глупенькой Роз-Шу, невыгодного соседства с которой она опасается, она наговорит мне через всю гостиную кучу всяких гадостей, а я, как всегда, ничего не сумею ответить, я буду смущённо молчать, что вызовет смех у других трещоток, и они снова назовут меня «маленькой чёрной гусыней». Ален, мой властный Ален, лишь ради вас я подвергну себя этим мучительным уколам!
Уже из прихожей я слышу несносное женское щебетание, сопровождаемое звяканьем чайных ложечек, и у меня от страха холодеют руки.
Шесне, конечно же, здесь. Все они в сборе, и все без умолку болтают, кроме Кандер, поэтессы-подростка, чья молчаливая душа расцветает лишь в её великолепных стихах. Она неизменно молчит, медленно обводит присутствующих своими муаровыми глазами и смущённо и сладострастно покусывает свою нижнюю губу, будто эта губа принадлежит другой…
Тут находится и мисс Флосси; отказываясь от чашки чаю, она произносит «нет» таким глубоким, постепенно замирающим голосом, что можно подумать, будто она отдаётся вам. Ален не хочет (но почему?), чтоб я завела знакомство с этой американкой, гибкой как тростинка, с удивительно красивым лицом, золотистыми волосами, глазами цвета морской волны и дивными зубами. Она без тени смущения улыбается мне и пристально смотрит мне прямо в глаза, вскоре у неё как-то странно начинает подёргиваться левая бровь: в этом подёргивании есть что-то призывное, мне становится не по себе, я отворачиваюсь. Улыбка мисс Флосси становится ещё более нервной, а тоненькая рыжая девочка, которая сидит, прижавшись к её плечу, следит за мной взглядом, полным непонятной ненависти.
В больших, навыкате, глазах толстого музыкального критика Можи вспыхивает иронический огонёк, он с возмутительной наглостью оглядывает обеих американок и, наливая виски в большой бокал, ворчит себе под нос:
– Вот вам и Сапфо, тут есть над чем посмеяться! Я ничего не понимаю; я едва смею поднять глаза, но чувствую, как на меня мгновенно со всех сторон устремляются враждебные взоры, потому что на мне красивое платье. Убежать бы куда-нибудь! Но я устремляюсь к Марте – пожатие её маленькой крепкой руки, взгляд смелых, как и она сама, серых глаз придают мне мужества. Как я завидую её отваге! У неё острый язычок, за словом она в карман не лезет, сорит деньгами, а потому о ней ходят самые злые сплетни. Ей это прекрасно известно, но она не боится ядовитых намёков, не даёт спуску своим коварным подружкам и сражается с ними с упорством и пылом породистой крысоловки.
Сегодня я бы охотно расцеловала Марту за её ответ госпоже Шесне, воскликнувшей, стоило только мне переступить порог:
– Ах, вот и вдова из Малабара.
– Не дразните её, – тут же вступается Марта, – в конце концов отсутствие мужа создаёт существенную пустоту.
За моей спиной чей-то голос произносит, сильно грассируя:
– Никто не спорит, преогромную пустоту.
Все дружно громко хохочут. Я смущённо оборачиваюсь, и смущение моё возрастает: я узнаю Клодину, жену Рено. «Только один раз посетить Рено и Клодину– эта супружеская пара слишком сумасбродна…» Из-за того, что Ален относится к ним неприязненно, я всегда глупею и чувствую себя виноватой в их присутствии. А между тем я даже завидую им и нахожу очень милыми этих супругов, которые никогда не расстаются, всегда вместе, словно любовники.
Однажды я осмелилась сказать Алену, что совсем не осуждаю Клодину и Рено за то, что они ведут себя как женатые любовники, но он сухо возразил:
– Почему вы решили, дорогая, что любовники видятся чаще и любят друг друга нежнее, чем законные супруги?
Я простодушно ответила:
– Я, право, не знаю…
С тех пор мы лишь изредка обмениваемся визитами с этой «сумасбродной парой». Это отнюдь не смущает ни Клодину, которую, впрочем, ничто никогда не может смутить, ни Рено, которого на всём белом свете интересует только его жена. Ален же как огня боится открытых размолвок.
Клодина как будто и не замечает, что она – причина всеобщего веселья. Опустив глаза, она спокойно ест сандвич с омаром и во всеуслышание заявляет, что это уже шестой.
– Да, – весело бросает Марта, – с такими гостями, как вы, нетрудно и разориться, в вас переселилась душа госпожи Беле.
– Нет, всего лишь желудок – единственное, что было в ней хорошего, – отвечает Клодина.
– Будьте осторожнее, дорогая, – ехидно произносит госпожа Шесне, – вы располнеете при подобном режиме. На одном из последних вечеров мне показалось, что ваши руки обретают приятную, но опасную округлость.
– Гм, – тут же парирует Клодина с набитым ртом, – я искренне желаю, чтоб ваши ноги обладали округлостью моих рук. Поверьте, это бы многих обрадовало.
Госпожа Шесне, которую огорчает её худоба, с трудом проглатывает эту пилюлю, у неё так вздуваются при этом жилы на шее, что я опасаюсь небольшого скандала. Но она, лишь смерив бешено-злобным взглядом коротко подстриженную нахалку, молча встаёт. Я также делаю движение, готовясь уйти, но тут же вновь опускаюсь на стул, чтоб не выйти от Марты вместе с этой бесцветной гадюкой.
Клодина мужественно принимается за тарелку с пирожными и протягивает её мне (если бы Ален нас увидел!..). Я беру одно пирожное и, наклонившись к Клодине, шепчу:
– Теперь она станет рассказывать про вас всякие ужасы, эта госпожа Шесне!
– И на здоровье! Её фантазия уже истощилась. Пожалуй, она не обвиняла меня только в детоубийстве, да и то я в этом не совсем уверена.
– Она вас не любит? – спрашиваю я робко.
– Нет, наоборот, любит, но упорно скрывает.
– А вам всё равно?
– Да, чёрт побери!
– Почему?
Клодина смотрит на меня своими прекрасными глазами.
– Почему? Право, не знаю. Потому что…
К нам подходит Рено, и она не заканчивает фразы. Улыбаясь, он незаметно указывает ей на дверь. Она молча встаёт, гибкая, как кошечка. Я так и не узнаю, почему ей всё равно.
Однако мне показалось, что тот любящий взгляд, который она бросила на Рено, и был ответом…
Мне тоже пора. Я стою среди этих господ и едва держусь на ногах от смущения. Клодина замечает моё состояние и спешит мне на выручку. Она возвращается, её нервная рука завладевает моей и не выпускает её, пока я прощаюсь с Мартой.
– У тебя ещё нет известий от Алена?
– Нет, пока ничего. Может, дома меня ждёт телеграмма.
– От души желаю тебе этого. До свидания, Анни.
– Где вы проводите лето? – спрашивает меня Клодина.
– В Арьеже, с Мартой и Леоном.
– Ну, если с Мартой!.. Ален может путешествовать спокойно.
– Неужели вы полагаете, что без Марты…
Я чувствую, как краска заливает моё лицо. Клодина пожимает плечами и, направляясь к мужу, который спокойно ждёт её у двери, отвечает мне на ходу:
– О нет, он слишком хорошо вас выдрессировал.
Записка, которую я получила от Марты по пневматической почте, ставит меня, в затруднительное положение: «Никак не смогу заехать за тобой, чтобы вместе отправиться на примерку к Тейлору. Жду тебя в четыре часа у Клодины».
Даже неприличная картинка не смутила бы меня так, как этот голубой листок. У Клодины! Марте легко говорить! Но у меня в «Распорядке» сказано… Впрочем, чего там только нет?
Должна ли я рассматривать встречу с Мартой как официальный визит к Рено-Клодине? Конечно, нет… а впрочем, да… Я не знаю, как быть. Я волнуюсь, пытаюсь схитрить, боюсь рассердить свою золовку, не смею ослушаться Алена, опасаюсь укоров собственной совести; но моя жалкая совесть никогда не знает, как следует поступить, и я подчиняюсь влиянию того, кто сейчас ближе, к тому же я не могу устоять перед желанием увидеть ту самую Клодину, встречаться с которой мне запрещают, подобно тому как запрещают читать слишком смело и искренне написанную книгу…
– Шарль, на улицу Бассано.
Я надела скромное тёмное платье, опустила густую вуаль на лицо, выбрала самые обычные замшевые перчатки, чтоб не придавать своему «демаршу» «официальный характер». Я пользуюсь этими словами, потому что Ален не раз говорил мне, что каждый «демарш» должен носить либо «официальный», либо «неофициальный» характер. Когда я произношу про себя эти слова, мне кажется, что это подпись под странным и наивным рисунком, напоминающим какой-то ребус. «Демарш», маленький человечек на тоненьких ножках, протягивает слабенькие ручки навстречу дружески распростёртым рукавам зелёного академического мундира, по воротнику которого изящными гирляндами вышито: «официальныйхарактерофициальныйхарактерофици…». Как глупо с моей стороны заносить в тетрадь подобную чепуху, это просто какие-то бредни, я не стану больше так поступать, я никогда не решусь перечитать эти записки.
Перед дверью Клодины я бросаю взгляд на часы: десять минут пятого. Марта наверняка уже там и лакомится сладостями в этой странной гостиной, которую я даже не смогла рассмотреть во время первых визитов, так я была смущена…
– Госпожа Леон Пайе уже здесь?
Старая угрюмая служанка бросает на меня рассеянный взгляд, всё её внимание поглощено огромным черно-рыжим котом, который так и порывается улизнуть на улицу.
– Погоди, Улитка, вот я тебе сейчас задам трёпку… Как вы сказали, госпожа Леон?.. Это, верно, этажом выше.
– Нет… я хотела спросить… госпожа Клодина у себя?
– Вот тебе на, теперь вы уже спрашиваете госпожу Клодину! Видно, сами не знаете, кто вам нужен. Да, Клодина живёт здесь… Но сейчас её нет дома…
– Ну и беспардонная ты лгунья, – раздаётся весёлый мальчишеский голос. – Да, я как раз у себя, что это ты злишься. Мели?
– Совсем я не злюсь, – ничуть не смущаясь, отвечает Мели. – Только в следующий раз ты сама пойдёшь открывать дверь, это послужит тебе хорошим уроком.
Она с достоинством удаляется, и полосатый кот важно следует за ней. А я всё жду в тёмной прихожей, когда кто-нибудь появится на пороге и пригласит меня войти… Уж не оказалась ли я в доме колдуньи? «Открой свои двери, замок, чудесный замок…» Так пели Ганзель и Гретель, глядя на таинственный замок.
– Входите, я в гостиной, но не могу шевельнуться, – кричит всё тот же голос.
В дверях появляется высокая фигура, это Рено вышел меня встречать.
– Войдите, пожалуйста, сударыня, малышка сейчас занята, она сможет поздороваться с вами лишь через минуту.
Малышка? А вот и она сама. Она сидит на корточках прямо перед пылающим, несмотря на лето, камином. Заинтригованная, я подхожу поближе: она держит в руках какой-то странный предмет – мне снова приходит на память колдунья из волшебных сказок, пугавших и восхищавших меня в моём розовом детстве… Мне бы хотелось, хотя я немного и боюсь, увидеть, как в пламени, отсветы которого золотят кудрявую головку Клодины, в жестоких муках корчатся саламандры, гибнут диковинные животные, чья кровь, смешанная с вином, заставляет умирать от любовной тоски.
Она спокойно поднимается с пола.
– Здравствуйте, Анни.
– Здравствуйте, госпо… Клодина.
Я делаю над собой усилие, чтобы произнести её имя. Но как сказать «госпожа» этой молоденькой женщине, которую все зовут просто Клодина?
– …Он ещё не готов, я не могла оторваться, вы понимаете?
У неё в руках маленькая квадратная решётка из серебряной проволоки, а на ней – вздувшаяся плитка поджаренного шоколада.
– Знаете, Рено, решётка ещё далека от совершенства. Они мне сделали слишком короткую ручку, я даже обожглась, смотрите, у меня вздулся волдырь.
– Покажи-ка.
Её элегантный высокий муж наклоняется и нежно целует тонкую обожжённую руку; губами и пальцами, словно любовник, он гладит её… Они просто забыли обо мне. Может, мне лучше уйти? Эта сцена отнюдь не кажется мне смешной…
– Прошло, всё прошло! – хлопая в ладоши, восклицает Клодина. – Мы съедим этот жареный шоколад вдвоём с Анни. Рено, красавец мой, у меня гостья, так что отправляйтесь в свой кабинет и оставьте нас одних.
– Я тебе мешаю? – спрашивает, всё ещё наклонившись к ней, её седовласый супруг с удивительно молодыми глазами.
Клодина поднимается на цыпочки, расправляет своими тонкими пальцами длинные усы Рено и крепко-крепко целует его в губы… Нет, конечно же, мне надо как можно скорее уйти.
– Подождите, Анни, куда это вы бежите?
Властная рука опускается мне на плечо, и загадочное лицо Клодины с насмешливым ртом и печальными глазами смотрит на меня вопросительно и сурово.
Я краснею, словно тайком подсмотрела их поцелуй.
– Дело в том… раз Марта не приехала…
– Марта? Она должна была ко мне заехать?
– Конечно. Она назначила мне у вас свидание, иначе…
– Что означает это «иначе», маленькая невоспитанная девочка? Рено, вы знали, что Марта обещала быть у нас?
– Да, дорогая.
– И вы не предупредили меня!
– Прости, дорогая моя девочка, я, как обычно, прочёл тебе все твои письма, когда ты была ещё в постели. Но ты играла с Фаншеттой.
– Это бесстыдная ложь. Уж лучше скажите, что сами щекотали мне ногтями спину. Садитесь, Анни! И до свидания, мой дорогой.
Рено тихо закрывает за собой дверь. Я чинно опускаюсь на краешек дивана. Клодина устраивается рядом со мной, поджав под себя по-турецки ноги и прикрыв их суконной оранжевой юбкой. Её блузка из мягкого белого атласа с японской вышивкой одного цвета с юбкой подчёркивает матовую белизну кожи. О чём она вдруг так глубоко задумалась? В своей вышитой блузке, с короткими кудрями она похожа на мальчишку-лодочника на берегу Босфора.
– А он ведь правда очень красив?
Её отрывистый тон, неожиданные поступки, приступы задумчивости поражают меня не меньше, чем её остроумные выходки.
– Кто?
– Рено, кто же ещё? Может, конечно, он и прочёл мне письмо Марты… Но я, видимо, не обратила внимания.
– Он читает ваши письма?
Она утвердительно кивает головой, сейчас она озабочена тем, что шоколад прилип к серебряной решётке и того и гляди раскрошится… Её рассеянность придаёт мне смелости:
– Он читает их… раньше вас?
Она лукаво взглядывает на меня.
– Да, Очи Чудные. Вы мне разрешите называть вас Очи Чудные? А вам-то что до этого?
– Я просто так спросила, но мне бы такое не понравилось.
– Из-за ваших ухажёров?
– У меня нет никаких ухажёров, Клодина!
Я бросаю ей в лицо эти слова с таким пылом, с таким искренним возмущением, что Клодина весело хохочет.
– Как она меня обрезала! Как обрезала! О, чистая душа! Так вот, Анни, а у меня были ухажёры… и Рено читал мне их письма.
– И… что же он говорил?
– Да так… ничего. Ничего особенного. Порой он вздыхал: «Просто уму непостижимо, Клодина, сколько на свете людей убеждены, что они не такие, как все… и им совершенно необходимо написать об этом…» Вот так.
– Вот так…
Я невольно тем же тоном повторяю вслед за Клодиной её слова…
– Значит, Клодина, вас это не трогает, вам безразлично?
– Что? Ах да, безразлично… меня интересует только один человек… (она тут же спохватывается), хотя нет! Я хочу ещё, чтоб небо было знойным и чистым, чтоб я могла лениво нежиться на мягких подушках, чтоб в этом году был хороший урожай сладких абрикосов и мучнистых каштанов, а крыша моего дома в Монтиньи была достаточно прочной и с неё не сорвало в грозу покрытые лишайником черепицы… (Сначала она говорила медленно, нараспев, потом голос окреп, стал ироничнее). Как видите, Анни, меня, как и вас, интересует окружающий мир, или, если выразить свои мысли так же просто, как это делает ваш великолепный романист господин Леон, – «всё, что несёт на своих бурных волнах всепоглощающее время».
Я недоверчиво качаю головой и, чтобы доставить удовольствие Клодине, беру крошечный кусочек шоколада – он отдаёт немного дымом и очень сильно жжёным сахаром, – сожжённого шоколада.
– Не правда ли, восхитительно? Знаете, а ведь я сама изобрела эту решётку для шоколада, эту гениальную маленькую вещицу, для которой они сделали, несмотря на мои указания, слишком короткую ручку.
А ещё придумала гребень для вычёсывания блох у Фаншетты, особую печь, чтобы жарить каштаны зимой, рецепт ананасов в абсенте и пирога со шпинатом – Мели утверждает, что это придумала она, но это неправда, – а взгляните только на мою кухню-гостиную.
Юмор Клодины то смешит и тревожит меня, то смущает и приводит в восторг. А её миндалевидные золотисто-жёлтые глаза смотрят с одинаковым пылом искренности и сердечности и тогда, когда она говорит о страстной любви к Рено, и тогда, когда с гордостью утверждает свои права изобретателя решётки для шоколада…
Её кухня-гостиная усиливает ощущение беспокойства. Мне бы хотелось наконец понять, кто передо мной: убеждённая в своей правоте сумасшедшая или опытная мистификаторша…
Кухня – это, скорее, мрачный пивной зал с закопчёнными стенами в голландском трактире. Но в каком трактире, пусть даже в самой Голландии, увидишь улыбающуюся со стены дивную Мадонну пятнадцатого века, совсем ещё юную, хрупкую, полную неизъяснимого очарования, в розовой тунике и голубом плаще, которая в робкой молитве преклонила колена?
– Не правда ли, она прелестна? – спрашивает Клодина. – Но больше всего мне здесь нравится недопустимый, порочный контраст, совершенно порочный контраст между этой нежно-розовой туникой и мрачным унылым пейзажем на заднем плане – такой же унылый вид был у вас, Анни, в тот день, когда ваш повелитель, господин Ален, отправился в плавание. Вы, верно, уже забыли думать об этом отважном мореплавателе?
– Как это, забыла думать?
– В общем, думаете куда меньше. О! Не краснейте из-за этого, это вполне естественно, когда речь идёт о столь корректном господине… Лучше взгляните, с каким виноватым видом смотрит Мадонна на своего маленького Иисуса, будто хочет сказать: «Поверьте, такое случилось со мной в первый раз!» Рено полагает, что она принадлежит Мазалино.
– Кто?
– Ну конечно же, не Мадонна, а картина. А компетентные критики утверждают, что это работа кисти Филиппо Липпи.
– А вы сами что думаете?
– А мне глубоко наплевать.
Я умолкаю. Подобное весьма неординарное отношение к произведению искусства сбивает меня с толку.
В углу мраморный бюст Клодины с опущенными глазами улыбается подобно Святому Себастьяну, с радостью принимающему выпавшие на его долю муки. Над большим диваном, покрытым тёмной медвежьей шкурой, которую ласкает моя рука, нечто вроде балдахина. Но вся остальная мебель буквально поражает меня: пять или шесть дубовых столов, какие можно увидеть в любом кабачке, они блестят, как бы отполированные бесчисленными локтями любителей пива, столько же прочных, грубо сколоченных скамеек, старые простые часы с заснувшим маятником, небольшие глиняные кувшины, огромный камин с вытяжным колпаком и медной подставкой для дров. И всюду, на столах, на толстом грязновато-розовом ковре, валяются в беспорядке раскрытые книги и журналы. Я с любопытством внимательно всё разглядываю. И меня охватывает тоска… если так можно сказать, морская тоска, словно сквозь тусклые зеленоватые окошечки, за которыми уже клонится к закату солнце, я долго смотрела на свинцовую морскую зыбь с белыми барашками и висящую над ней прозрачную сетку дождя…
Клодина словно читает мои мысли, и, когда я оборачиваюсь к ней, мы чувствуем, что понимаем друг друга.
– Вам нравится здесь, Клодина?
– О да. Я терпеть не могу весёлые апартаменты. Здесь я чувствую себя путешественницей. Взгляните на эти зелёные стены: кажется, свет проникает сюда сквозь зелёное бутылочное стекло, а на этих отполированных временем дубовых скамьях пересидело, должно быть, столько отчаявшихся бедолаг, они угрюмо пили стакан за стаканом, пока не напивались…
Да, а Марта, мне кажется, по-родственному подшутила над вами, Анни!
Как резко и, пожалуй, даже недобро оборвала она свою красивую меланхолическую речь! Я так жадно слушала её, позабыв даже на миг того, кто сейчас пересекал океан… А потом, изменчивость Клодины утомляет меня: она то ребячится, то замыкается в себе, она, словно юная дикарка, легко перескакивает в разговоре от лакомых блюд к нескромной любви безнадёжного пьяницы или к шумной и задорной Марте.
– Марта, да… Она очень запаздывает.
– Да, немного. Верно, Можи сумел привести очень веские доводы, раз он так её задержал…
– Можи? Разве она должна была увидеться с ним сегодня?
Клодина морщит нос, слегка наклоняет голову, словно любопытная птица, и пристально, очень пристально смотрит мне прямо в глаза, затем вскакивает на ноги и весело смеётся.
– Ничего не знаю, ничего не видела, ничего не слышала, – ребячливо, скороговоркой кричит она. – Боюсь, я наскучила вам. Вы уже видели и мою решётку для шоколада, и мою кухню-гостиную, и мой мраморный бюст, и Рено, всё… А теперь я позову Фаншетту, вы не против?
Клодина не даёт даже времени ответить: она открывает дверь и таинственно шепчет:
– Красавица моя, чаровница моя, моя беляночка, муси-муси, любимица моя, вру, вру…
И вот в дверях медленно, словно зачарованная хищница, показывается прелестная белая кошечка. Она поднимает на Клодину покорные зелёные глаза.
– …Моя чернушка, моя малышка, ты снова сделала пи-пи на лакированный ботинок Рено, но он ничего не узнает, мы скажем ему, что это просто плохая кожа. А он сделает вид, что верит нам. Подойди ко мне поближе, я прочту тебе дивные стихи Люси Деларю-Мардрю.
Клодина, схватив кошечку за шкирку, высоко поднимает её над головой и восклицает:
– Взгляните сюда, сударыня: утонувшую кошку вздёрнули на крючок (она разжимает пальцы: Фаншетта спокойно падает, мягко, прямо на лапки, и застывает на месте…). Знаете, Анни, с тех пор как моя Доченька поселилась в Париже, я постоянно читаю ей стихи, она уже знает наизусть все стихи Бодлера, посвящённые кошкам, а теперь я читаю ей то, что написала о кошках Люси Деларю-Мардрю!
Я невольно улыбаюсь: меня забавляет её детская выходка.
– Неужели вы полагаете, что она их понимает? Клодина бросает на меня через плечо уничтожающий взгляд:
– Вы просто недотёпа, Анни! Простите, я хотела сказать: «Я в этом абсолютно убеждена». Сидеть, Фаншетта. Смотрите, Фома Неверующий, и слушайте. Стихи ещё не опубликованы. Они великолепны.
ЕГО ВЕЛИЧЕСТВУ КОТУ
О мудрый суверен, таинственный и смелый.
Ужель достойны мы монарших ваших ласк,
Коль под рукой у нас ваш бархат чёрно-белый
И яркие каменья глаз?
Как гусеница, вы способны выгнуть спину,
В движениях легки, как птица на лету.
Сияющим цветком всю вашу наготу
Являет носик ваш невинно.
В вас виден хищный нрав по множеству примет:
Порой угодно вам, презрев игрушек ворох.
Напористо схватить когтями лап проворных
Досель неведомый предмет.
И этот малый рост – он вам не в умаленье,
В нём есть на царственность тигриную намёк.
А в чреслах ваших скрыт, как страшный клад, комок
Вселенской силы вожделенья…
Вам нынче нипочём над нами торжество.
Величественной позой олимпийской
И взглядом золотым в недвижности буддийской
Вы вновь напомнили, что вы есть божество.[3]
Кошечка, кажется, дремлет, но в полусне она чуть слышно мурлычет, вторя Клодине, а та читает стихи то звучным голосом, красиво грассируя, то мягким, нежным шёпотом, от которого замирает сердце… Как только голос Клодины умолкает, Фаншетта сразу раскрывает узкие глаза. Одно мгновение обе они очень пристально, с важным видом смотрят друг на друга… Подняв указательный палец, Клодина, повернувшись ко мне, вздыхает:
– «Напористо». Надо же было отыскать такое слово. Эти стихи великолепны, ведь так? Если бы я только могла найти подобное слово, да я бы отдала за это десять лет жизни этой Шесне!
Это имя звучит здесь неуместно, словно дешёвая рыночная безделушка среди безукоризненно подобранной коллекции.
– Вы не любите Шес… госпожу Шесне, ведь так, Клодина?
Клодина полулежит на диване, глаза её устремлены в потолок, она лениво поднимает руку.
– Она мне безразлична… Фигурка из жёлтой свеклы. Так же безразлична, как и Роз-Шу…
– А, Роз-Шу…
– Роз-Шу, эта пухлая девица, у которой щёчки напоминают попки маленьких амуров.
– Клодина!..
– Ну что «Клодина»?.. Ничего ужасного я не сказала, «попка» – вполне приличное слово. А потом, Роз-Шу тебя тоже совершенно не интересует.
– А… Марта?
Меня мучит нестерпимое любопытство, словно ответы Клодины помогут мне узнать её секрет, «рецепт» её счастья, который позволяет ей отгородиться от всего окружающего мира, стать выше сплетен, мелочных ссор и даже светских условностей… Но я действую не слишком ловко. Клодина подпрыгивает на диване, переворачивается на живот и смеётся, уткнув нос в серебристо-белую шёрстку кошечки…
– Марта, я думаю, опоздала на свидание… я имею в виду свидание, которое она назначила нам. Но… Это же настоящее интервью, Анни?
Мне делается стыдно. И вдруг в порыве искренности я признаюсь:
– Простите меня, Клодина. Я хитрила, я не решалась спросить у вас… что вы думаете об Алене… С тех пор как его нет в Париже, я просто не знаю, как жить, никто со мной не говорит о нём, во всяком случае, не говорит так, как мне бы хотелось… Или здесь, в Париже, принято сразу забывать тех, кто уехал?
Я выпалила всё одним духом, сама поражённая своим волнением.
Клодина лежит, подперев кулачками матовое, заострённое книзу лицо, – белый атлас блузки придаёт ему жемчужный оттенок, она смотрит на меня недоверчиво.
– Принято ли забывать?.. Не знаю. Это, видимо, зависит от того, кто уехал. Господин Самзен, Ален, как вы его называете, производит на меня впечатление… безукоризненного супруга. Он претендует на изысканность, а получается у него только корректность, да, именно так… У него слишком много безапелляционных изречений и театральных жестов…
– Он тоже «напористый», – произношу я с робкой улыбкой.
– Да, но у него нет права быть «напористым», он же не кот. Нет, не кот! Он сноб в душе, и у него железный стержень вместо сердца… Ой, до чего же я глупа! Прошу вас, не плачьте! Стоит ли обращать внимание на те глупости, что я говорю! Вы же знаете, несчастное дитя, что у Клодины ветер гуляет в голове… Ну вот, она уже собралась уходить! Поцелуйте меня на прощание, чтоб я знала, что вы на меня не сердитесь. Знаете, с гладкой причёской и бантом на затылке, в скромном платье, с прозрачными слезинками на длинных ресницах вы удивительно похожи на молоденькую девочку, которую насильно выдают замуж!
Я улыбаюсь, чтоб не обидеть её и выказать свою признательность за то, что в этом царстве лжи она обнажила передо мной свою непокорную и искреннюю душу.
– Прощайте, Клодина, я на вас совсем не сержусь.
– Надеюсь. Вы поцелуете меня?
– О да, конечно.
Высокая и гибкая фигурка Клодины склоняется надо мной. Она кладёт руки мне на плечи:
– Дайте мне ваши губки! Ой, что я такое говорю? Старая привычка… Подставьте мне свою щёчку. Вот так. До скорой встречи в Арьеже. Выход здесь. Привет этой вертушке Марте. Нет, глаза у вас не покраснели. Прощайте, прощайте… Хризалида!
В полном смятении я медленно спускаюсь по лестнице, я не могу собраться с мыслями. Она сказала: «У него железный стержень…» Мне кажется, что эта метафора, образ стержня, шокировала меня куда больше, чем само суждение Клодины. Она кощунствовала, а я не воспротивилась, я на мгновение растерялась в присутствии этого не признающего никаких правил ребёнка.
Дорогой Ален,
Я обещала вам быть мужественной. О своём мужестве я только и буду говорить с вами, об остальном, простите меня, умолчу, вы сами прекрасно обо всём догадываетесь.
Я делаю всё что могу, чтобы в нашем доме – а вы любите, когда он безукоризненно прибран и в нём царит идеальный порядок – не слишком чувствовалось ваше отсутствие: расчётные книжки прислуги просматриваются в указанные дни, и Леони очень хорошо мне служит, во всяком случае, она полна добрых намерений. Ваша сестра, как всегда, очаровательна; как бы мне хотелось во время наших встреч перенять у неё немного смелости и энергии, но я сознаю, что это несбыточная мечта. Впрочем, вы этого не слишком желаете, стойкости и ума у вас с избытком хватает на нас двоих.
Я не знаю, где вас застанет моё письмо, и это незнание делает мой слог ещё более неловким. Я давно утратила привычку переписываться с вами, и теперь мне приходится вновь привыкать! А мне бы этого так не хотелось! Тем не менее я чувствую, что в минуты полной растерянности в письмах буду искать спасение. Я скажу вам коротко, и, вероятно, нескладно, и не так, как мне бы хотелось сказать, что и мысли мои, и моё верное сердце всегда с вами. Ваша маленькая рабыня
Анни.
Я написала это письмо как бы по принуждению, я не сумела высказать ему ни свою любовь, ни тоску. Уж не потому ли, что я, как обычно, не верю в себя или, быть может, впервые, – в него.
Какую бы из двух он предпочёл? Всегда нежную и кроткую, как голубка, так хорошо знакомую ему Анни, которую он приучил либо молчать, либо скрывать в разговоре свои мысли, подобно тому как она прячет глаза, опуская длинные ресницы, или оставшуюся здесь Анни, беспокойную и растерянную, которая не в силах оградить себя от одолевающих её безумных фантазий? Которую он не знает…
Которую он не знает…
Я чувствую себя преступницей. Скрывать – почти то же, что лгать. Я не имею права скрывать от него существование во мне двух Анни. А ведь вторая, в сущности, лишь дополнение к первой! Как я устала от этих мыслей!
Его понимаешь сразу, достаточно провести с ним всего лишь час. У него и лицо, и душа одинаково безукоризненны. Он терпеть не может всё алогичное и страшится любой некорректности. Женился ли бы он на мне, если бы в один прекрасный вечер – как всё это теперь далеко, – когда мы были уже помолвлены, я обвила бы его шею руками и прошептала: «Ален, как нужны мне в этот час ваши ласки…»
Однако какие только мысли не приходят мне в голову, и всё потому, что его нет со мной. Какая мука, что нельзя будет во всём признаться ему после его возвращения! Ведь это будет не «Дневник его путешествия», как он полагал, а записки несчастного исстрадавшегося создания…
– Сударыня, вам телеграмма!
Леони своими резкими, чисто солдатскими манерами испугала меня. У меня руки дрожат от страха.
Прибыл благополучно. Отплываем сегодня. Подробности письмом. Сердечный привет.
Самзен.
И это всё? Телеграмма не может заменить письмо, и эта телеграмма должна бы была меня успокоить. Но я получила её именно сегодня, когда мне так не хватает душевного равновесия… «Сердечный привет». Не знаю, но мне хотелось бы чего-нибудь другого. К тому же мне не нравится, что он подписывается «Самзен», я же не подписываюсь «Лажарис». Бедная моя Анни, какая злая муха сегодня тебя укусила? С чего это ты вздумала сравнивать себя с мужчиной, да ещё с каким – с самим Аленом?
Лучше мне отправиться к Марте, чтоб не оставаться наедине со своими мыслями.
Дома я застаю одного Леона. Как и всегда в эти часы, он сидит за столом в своём кабинете, который Марта прозвала «комнатой пыток». Книжные шкафы с позолоченной решёткой, стол в стиле Людовика XVI, на который этот примерный писатель ни разу не посадил ни единой кляксы – он очень аккуратен, и, когда он работает, руки его лежат на бюваре; в общем, вполне сносная темница.
При виде меня он встаёт и вытирает влажные виски платком.
– Что за жара, Анни! Я не могу родить ничего путного. И потом, хоть сегодня и светит солнце, день какой-то тусклый, тоскливый. Дурной день, в нём есть что-то безнравственное.
– Вы тоже так считаете?
Я живо, чуть ли не с благодарностью, прерываю его. Он смотрит на меня красивыми телячьими глазами, не понимая моего волнения.
– Да, нелегко мне сегодня будет написать шестьдесят строк.
– Ну и достанется вам от Марты, Леон. Он привычно и устало пожимает плечами.
– Как продвигается ваш роман?
Он поглаживает бородку, она у него клином, и отвечает со сдержанной гордостью, едва заметной, как и его талант.
– Неплохо… не хуже предыдущих.
– Расскажите, чем всё там закончится.
Леон ценит во мне снисходительную, благодарную слушательницу, которая выказывает хоть немного интереса к его рассказам о великосветских любовных романах, самоубийствах благородных героев, о разорившихся принцах…
– Развязка мне самому ещё не совсем ясна, – вздыхает бедный Леон. – Муж сумел вернуть к себе жену, но она уже почуяла запах свободы и упирается, она чувствует надвигающуюся бурю. Если она смирится и останется с ним, это будет более литературно, но если она снова сбежит, то, как предсказывает Марта, роман будет иметь хороший сбыт.
У Леона от тех времён, когда он был ещё журналистом, осталось несколько выражений, которые меня шокируют.
– Одним словом, – резюмирую я, – ей бы хотелось сбежать.
– Ещё бы!..
– Так пусть же она уходит…
– Но почему?
– Потому что она «почуяла запах свободы»… Леон негромко смеётся, пересчитывая написанные страницы.
– Странно слышать такое от вас… Марта ждёт вас в кондитерской «У Фрица», – добавляет он, снова берясь за перо. Вы не станете сердиться на меня, деточка, за то, что я вас прогоняю. Роман должен выйти в октябре, а потому…
Он указывает на слишком ещё тонкую стопку исписанных листков.
– Работайте, мой бедный Леон.
– Шарль, на Вандомскую площадь.
Марта без ума от этого файф-о-клока «У Фрица». Я же предпочитаю свой скромный afternoon tea[4] на улице Инди, его зал с низкими потолками, где пахнет кексом и имбирём, его посетительниц, старых англичанок с ожерельями из искусственного жемчуга и дам полусвета, назначающих здесь свидания.
Но Марте нравится «У Фрица» длинная белая галерея, которую она пересекает близоруко щурясь, словно отыскивает кого-то, будто её пронзительные серые глаза не успели, едва она переступила порог, осмотреть и оценить всех присутствующих, отыскать знакомые лица, которых она больше не упустит из виду, внимательно изучить фасоны шляп, которые она безошибочно скопирует дома…
Какое отвратительное у меня настроение! Как зло сужу я о своей золовке, а ведь только в её обществе, с тех пор как уехал Ален, я чувствую себя уютно и отвлекаюсь от грустных мыслей… По правде говоря, дело в том, что меня буквально трясёт всякий раз, когда мне нужно пройти одной по этой страшной галерее «У Фрица» под беспощадно-насмешливыми взглядами посетителей, сгорающих от желания растерзать своего ближнего.
И сегодня, как и всегда, я бросаюсь вперёд с отчаянной храбростью болезненно застенчивых людей, быстро прохожу по большому залу, с ужасом думая: «Сейчас я споткнусь, зацепившись ногой за собственное платье, у меня подвернётся нога… у меня расстегнулась застёжка на юбке или выбилась прядь волос на затылке…» Охваченная этими страхами, я пролетаю мимо Марты, не заметив её.
Она ловит меня ручкой зонтика и смеётся так громко, что я готова умереть от смущения.
– За кем ты бежишь, Анни? Ты похожа на женщину, которая впервые пришла на свидание… Усаживайся рядом, дай мне зонт, сними перчатки… Ну наконец-то! На этот раз ты спасена! Для женщины, только что испытавшей страшные муки, ты неплохо выглядишь. Страх тебе к лицу. От кого ты хотела спастись?
– Ото всех на свете.
Она смотрит на меня с обидной жалостью и сокрушённо вздыхает.
– Боюсь, мне так и не удастся сделать из тебя что-нибудь путное. Тебе нравится моя шляпка?
– Очень.
Я ответила не раздумывая. Я не успела прийти в себя и даже не взглянула на Марту. Шляпка, вернее, чепчик под Шарлотту Корде из плиссированного муслина живописно обрамляет лицо моей золовки. Во всяком случае, это явная удача. Платье из тонкого батиста с неизменным платком, из-под которого выглядывает её молочно-белая шея, дополняют её наряд, настоящий маскарадный костюм 1793 года. Всё тот же стиль Марии-Антуанетты, но Марии-Антуанетты в тюрьме Тампль. Я бы никогда не посмела появиться на людях в таком виде.
Довольная успехом, она обводит присутствующих пронзительными глазами, взгляд которых способны выдержать лишь немногие мужчины, весело грызёт сухарики, поглядывает по сторонам и болтает, болтает без умолку; в её присутствии я чувствую себя увереннее, хотя от её разговоров у меня кругом идёт голова.
– Ты была у нас?
– Да.
– Видела Леона?
– Да.
– Он работал?
– Да.
– Ничего не поделаешь. Надо, чтоб роман увидел свет в октябре: у меня столько неоплаченных счетов… Есть вести от Алена?
– Телеграмма… Телеграфирует, что выслал письмо.
– Знаешь, мы уезжаем через пять дней.
– Как скажешь, Марта.
– «Как скажешь» – ой, какая с тобой тоска, мой бедный друг! Обернись скорее, взгляни на Роз-Шу. Её шляпка никуда не годится!
Шляпы занимают важное место в жизни моей золовки. Впрочем, Марта права, шляпа Роз-Шу (красивой и цветущей, даже слишком цветущей особы, которая, как говорит Клодина, с неба звёзд не хватает) безнадёжно испорчена!
Марта вся дрожит от радости.
– И она хочет нас уверить, что тратит бешеные деньги на шляпы, что заказывает их у Ребу. Шесне, её лучшая подруга, сама говорила мне, что Роз-Шу выпарывает тульи от шикарных шляп своей свекрови и пришивает к ним поля.
– Ты этому веришь?
– Сперва следует допустить такую возможность, а потом мы всегда успеем разобраться… Какая удача! Пришли Рено-Клодина, позовём их к нашему столику. С ними ещё Можи.
– Но, Марта…
– Что «но»?
– Ален не хочет, чтобы мы часто встречались с Рено-Клодиной…
– Я это прекрасно знаю.
– Значит, я не должна…
– Но твоего благоверного нет здесь… а ты – моя гостья, так что всю ответственность я беру на себя.
Вообще-то, раз меня пригласила Марта… А как же мой «Распорядок»? Ничего, я сумею испросить у Алена прощения!
Клодина уже заметила нас. Она ещё не дошла до нашего столика, а уже кричит: «Привет, Золотая Каска»! – таким звучным голосом, что все оборачиваются в нашу сторону.
Рено, всегда потворствующий всем её шалостям, следует за ней, шествие замыкает Можи. Я недолюбливаю Можи, хотя меня иногда забавляют дерзкие выходки этого остроумного алкоголика. Но я не стану рассказывать о нашей встрече Алену: он питает к этому неряшливо одетому толстяку в цилиндре с прямыми полями отвращение человека сдержанного и корректного.
Марта суетится, словно всполошившаяся белая курочка.
– Клодина, можно предложить вам чашечку чая?
– Нет, только не чая! Меня от него тошнит.
– А шоколада?
– Нет… я бы сейчас выпила стаканчик вина по двенадцать су за литр.
– Выпили бы чего?.. – спрашиваю я изумлённо.
– Не так громко, Клодина, – мягко упрекает её Рено, пряча улыбку в седеющих усах. – Ты шокируешь госпожу Самзен.
– Почему? – удивляется Клодина. – Это совсем неплохое вино – по двенадцать су за литр…
– Но не здесь, малышка, мы выпьем его вдвоём, за стойкой в маленьком кабачке на проспекте Трюден, хозяин его известный плут, но человек радушный. Ты довольна, – он понижает голос, – моя дорогая птичка?
– Ну ещё бы! У меня действительно изысканный вкус! – восклицает неисправимая Клодина.
Она смотрит на мужа с таким чисто детским восхищением, что у меня невольно слёзы подступают к горлу. Скажи я Алену, что мне хочется выпить вина по двенадцать су за литр, он позволил бы мне… лечь в постель и принять ложку брома.
Можи наклоняет ко мне своё усатое лицо, и меня обдаёт винным перегаром.
– Вас, сударыня, должно быть, мучает совесть, когда вы пьёте здесь тепловатый чай и едите эклеры с тошнотворным шоколадным кремом… Здесь, «У Фрица», едва ли найдётся подходящее для вас укрепляющее средство. Его напитки способны уморить даже завсегдатаев самой захудалой маркитантской палатки. Кларет по шестьдесят сантимов, который так нравится госпоже Клодине, на мой взгляд, тоже не заслуживает внимания… Вам бы следовало пропустить рюмочку зелёненького, вот это бы вам подошло!
– Рюмочку чего?
– Ликёра зелёного цвета или даже голубого, если это вас больше устраивает. Детское перно. Я состою председателем женского союза «Право на абсент». Даже представить себе невозможно, сколько его членов являются на заседания.
– Никогда в жизни не пробовала ничего подобного, – говорю я, скрывая с трудом отвращение.
– О благонравная Анни, – восклицает Клодина, – сколько на свете ещё есть такого, чего вы в жизни не пробовали!..
Эти слова она говорит с такой странной интонацией, что я ничего не понимаю и совершенно теряюсь. А она смеётся и переглядывается с Мартой, у которой в глазах загораются озорные огоньки.
– Мы очень рассчитываем на «беззаботную и свободную жизнь на водах», как говорится в последнем романе моего супруга, чтоб закончить её образование.
– В «Драме сердца»? – тотчас подхватывает Можи. – Очень сильное, впечатляющее произведение, сударыня, я прочу ему неувядаемую славу. Терзания фатальной, но истинно аристократичной любви изображены там с неподражаемой страстью, пером, полным горечи.
Что я вижу. Марта прыскает со смеху! Они, все четверо, безжалостно высмеивают несчастного бедолагу, который корпит у себя над положенными ему очередными шестьюдесятью строчками… Мне стыдно, неловко, и всё-таки меня забавляют их насмешки; я внимательно изучаю дно своей чашки, затем украдкой поднимаю глаза на Клодину и тут же встречаюсь с её взглядом, а она еле слышно шепчет мужу, словно говорит для самой себя:
– Взгляните на эту Анни, какие дивные у неё глаза, вы согласны со мной, мой дорогой мальчик? Точно цветы дикого цикория, расцветшие на коричневом песке…
– Да, – соглашается Рено и добавляет: – Когда она взмахивает ресницами, кажется, что она сбрасывает с себя одежды…
Все четверо разглядывают меня с каким-то странным мечтательным выражением… Я невыносимо страдаю, мне и приятно, и стыдно, точно платье на самом деле соскользнуло с моих плеч…
Первой приходит в себя Марта и меняет тему разговора.
– Когда вас там ждать, Рено-Клодина?
– Где, дорогая?
– В Арьеже, само собой разумеется. Теперь, увы, каждый уважающий себя парижанин знает, что он болен артритом, который в нём до поры до времени дремлет…
– Что касается меня, то мой артрит страдает бессонницей, – вставляет Можи самым серьёзным тоном, – я лечу его душем из виски, а у вас, сударыня, – добавляет он, обращаясь к Марте, – все эти ванны и массажи – одна комедия, желание следовать моде.
– Отнюдь нет, наглец вы этакий! У меня есть веские причины ехать в Арьеж. Этот месяц лечения даёт мне возможность всю зиму есть трюфели, пить бургундское и ложиться спать в три часа ночи… Да, кстати, в следующий вторник мы отправляемся все на вечер к госпоже Лалькад, там будет куда веселее, чем в Арьеже.
– Да, – откликается Клодина, – там будет тьма герцогов и принцев. Вы бы наверняка задрав юбку побежали туда. Марта?
– А почему бы и нет, – отвечает Марта, немного обидевшись, – у меня для этого достаточно элегантное бельё…
– К тому же, – цедит сквозь зубы Можи, – она носит панталоны на завязках.
Боже, я слышала… мы все это слышали! Минута замешательства.
– А вы, моя юная мечтательница, – спрашивает Клодина, – намерены ехать в Арьеж?
Юная мечтательница – это я… Я вздрагиваю… Мыслями я была далеко.
– Я, я следую за Мартой и Леоном.
– А я следую за Рено, чтобы он не вздумал следовать за другими юбками, – это шутка, мой красавец! Значит, мы встретимся там, вот удача! Вы будете пить, а я буду смотреть, как вы пьёте эту воду, пахнущую протухшими яйцами, и гримасничаете, и по вашим гримасам я смогу узнать, в ком из вас больше стоицизма. Представляю себе, как вы будете морщиться, старый бочонок из-под вина, Можи!
Все дружно хохочут, а я с тоской думаю, какое лицо было бы у Алена, войди он вдруг сейчас в зал и застань меня в столь предосудительной компании. Так как, в общем, присутствие Марты не может полностью служить мне оправданием, и действительно, дружба с этой сумасбродной Клодиной, назвавшей Можи бочонком из-под вина, просто невозможна.
– Я не поеду к госпоже Лалькад, Ален.
– Нет, вы поедете, Анни.
– Я буду чувствовать себя там совсем одинокой, мне будет так грустно после вашего отъезда…
– Так грустно… из скромности я не стану спорить с вами. Но вы отнюдь не будете там одиноки. С вами будут Марта и Леон.
– Я поступлю, как вы скажете.
– Вдумайтесь в то, что я вам говорю, дорогое дитя, вам не следует смотреть на мои весьма полезные советы как на непосильное бремя. Вечер у госпожи Лалькад надлежит рассматривать… как праздник искусств, и ваше отсутствие только порадует наших недругов… Нельзя пренебрегать этим любезным домом, возможно, единственным, где люди света могут, ничем не рискуя, общаться с лучшими представителями артистического мира… Если бы вы только не стремились всегда оставаться в тени, вы, быть может, могли бы быть представлены графине Греффюль…
– Как вы сказали?
– Но я никак не надеюсь, что вы, особенно в моё отсутствие, сумеете обратить на себя внимание… Одним словом!..
– Что мне надеть?
– Ваше белое платье со сборчатым поясом мне кажется созданным для этого вечера. Туалет должен быть очень простой, Анни. Вы увидите у госпожи Лалькад немало причёсок от Жисмонда и платьев от Лапарсери… Вы должны выделяться своим строгим стилем… Будьте просты и скромны, как всегда. Вы не нуждаетесь ни в каких переменах. Это очень лестный для вас комплимент, вы согласны?
Очень лестный, конечно, и я по достоинству его оценила.
Разговор этот произошёл около двух недель назад.
А я как сейчас слышу слова Алена, его уверенный, не знающий сомнений голос.
Я надену сегодня своё белое платье и на вечере у госпожи Лалькад буду смотреть, как гости в маскарадных костюмах станут разыгрывать пантомимы под грустную и легкомысленную музыку Форе… Представляю себе, как счастлива Марта, она должна заменить– почти без подготовки – схватившую насморк хорошенькую маркизу… За двое суток моя золовка сумела перебрать десятки блестящих переливающихся шёлковых тканей, заказать корсет на китовом усе, просмотреть массу гравюр, побывать у знаменитого парикмахера и прорепетировать ригодон…
– Сколько народу, Леон!
– Да. Я видел экипажи Воронцовых, Гурко и ещё… Будьте добры, Анни, застегните мне перчатку…
– Какие узкие перчатки вы носите!
– Вы ошибаетесь, Анни, просто я надеваю эту пару впервые. Перчаточница мне всегда говорит: «Сударь, у вас руки мягче воска…»
На этот раз его кокетство не вызывает у меня даже улыбки. Бедняга так гордится своими маленькими руками и ногами, что готов пойти на любые пытки, но ни под каким видом не согласится надеть ботинки или перчатки даже на четверть номера больше.
В оранжерею, превращённую в гардероб, устремляется такой поток светлых манто, что я даже начинаю надеяться, что мы отсюда никогда не выберемся… Леон медленно, но неуклонно локтями прокладывает мне дорогу. Очевидно, я в конце концов и окажусь в зале, но что останется от моего платья… Где бы мне отыскать хоть какой-нибудь уголок зеркальца, я уверена, что лента, стягивающая мои волосы на затылке, развязывается… Между двумя пышными и богато разодетыми дамами я вижу кусочек своего отражения: худенькая, смуглая, похожая на креолку, да, это Анни с её кроткими и покорными, неправдоподобно покорными голубыми глазами, глазами цвета пламени газового ночника.
– Очень, очень недурно. Вы прекрасно смотритесь, побитое дитя!
Теперь я вижу в зеркале возле своего отражения гибкую фигуру Клодины, на ней жёлтое, вспыхивающее, словно пламя, с узким глубоким вырезом платье…
Я оборачиваюсь и довольно глупо спрашиваю у неё:
– Я потеряла Леона… Вы не видели его? Жёлтая дьяволица весело смеётся:
– Честное слово, он не сидит у меня в кармане. Он вам и впрямь очень нужен?
– Кто?
– Господин Леон.
– Дело в том… Марта сегодня участвует в спектакле, и со мной только он.
– А он, быть может, скончался, – загробным голосом говорит Клодина. – Я буду оберегать вас не хуже, чем он. Мы усядемся с вами и станем любоваться жирными плечами декольтированных старух и побьём их, если только они вздумают разговаривать, когда будет играть музыка, а потом я съем всю клубнику в буфете!
Соблазнительная программа или, вернее, не допускающий возражения тон, которым она её предложила, вынуждают меня согласиться. Опустив голову, я робко вхожу в просторную мастерскую, где принимает гостей и пишет свои картины госпожа Лалькад. Мастерская завалена цветами…
– Сегодня приглашены все её модели.
…Бог мой, сколько прелестных женских головок, и стоит появиться новой заслуживающей внимание посетительнице, как все они поворачиваются в её сторону, словно поле цветущего мака склоняется под порывами ветра…
– Мы ни за что не найдём себе места, Клодина!
– Как бы не так!
Весёлая бесцеремонность Клодины не знает преград. Сперва она отвоёвывает полстула, потом ёрзает на нём до тех пор, пока весь стул не оказывается в её распоряжении, и я кое-как устраиваюсь рядом с ней.
– Ну что я вам говорила? Взгляните, как красиво расписан гирляндами занавес! Как хорошо, что сейчас он опущен! А вот и Валентина Шесне в красном, и глаза у неё под цвет платья, красные, как у кролика… А правда, что Марта играет сегодня? А вот, взгляните, Анни, и сама госпожа Лалькад, она здоровается с нами через головы пятидесяти трёх дам. Добрый вечер, сударыня! Добрый вечер! Да, да, мы здесь очень хорошо устроились. Наши зады висят на три четверти, и это уже неплохо!
– Вас могут услышать, Клодина!
– Ну и пусть себе слушают, – отвечает сия опасная особа. – Я не говорю ничего дурного, да и сердце у меня чистое, и умываюсь я каждый день… Вот так. Добрый вечер, жирная пиявка Можи! Он явился взглянуть на Марту, декольтированную до глубины души, и, возможно, заодно послушать музыку… Ба! Как хороша сегодня Роз-Шу! Держу пари, что в трёх шагах вы не сможете различить, где кончается у неё шея и начинается розовое платье. Сколько превосходного мяса! Если считать по четыре су за фунт, то тут его по крайней мере на сто тысяч франков! Нет, не пытайтесь определить, сколько это составит кило… А вот и Рено, там, в дверях.
Её голос невольно сразу теплеет.
– Я ничего не вижу.
– Я тоже, лишь кончик усов, но я знаю, что это усы Рено.
Да, она знает, что это он. Как маленький любящий, пылкий зверёк, она чутьём безошибочно угадывает его присутствие в нагретом человеческим дыханием воздухе, полном запахов духов и женских тел… Ах, мне всегда становится грустно, когда я вижу, как они любят друг друга!
Вдруг электричество гаснет, от неожиданности все громко ахают, как ахает толпа, когда запускают первую ракету 14 июля, и тут же неугомонная болтовня стихает. Занавес ещё опущен, но за сценой уже слышатся стаккато арф, дребезжащие звуки мандолин и тихое пение; наконец занавес медленно поднимается.
– О, как это мне нравится, – шепчет в восторге Клодина.
На зеленоватом фоне парка в томных позах, словно они только что вернулись с Киферы, полулежат Аминта, Тирсис, Клитандр, Цидалез, Аббат, Простушка и Пройдоха. В изящном платье с фижмами плавно покачивается на качелях пастушка, к ней простирает руки пастушок в фиолетовом костюме. А рядом, низко-низко склонившись над клавесином, перелистывает ноты красавица, она вслушивается в тихую печальную песенку, рождающуюся под гибкими пальцами её возлюбленного… И вот, словно по волшебству, исчезают разочарованные мечтатели, умолкает то весёлая, то недоверчиво-грустная музыка, их сменяют задорные аккорды ригодона.
– Какая жалость, – вздыхает Клодина.
Под звуки ригодона на сцене торжественно появляются одетые в переливчатые шелка парочки, они делают пируэты, грациозно кланяются. В последней паре маркиза в серебристом платье под руку с маркизом в небесно-голубом костюме – Марта, она ослепительна, при её появлении по залу проносится одобрительный шёпот, я с трудом узнаю её.
Желание быть красивой преобразило мою золовку. Огонь её рыжих волос не в силах загасить даже пепел пудры. Искусно положенные тени смягчают блеск её горящих глаз, плечи и грудь обнажает вызывающе глубокое декольте, она чинно выступает на своих высоченных острых каблучках, поворачивается, делает низкие реверансы, поднимает свою набелённую ручку и во время последнего пируэта умудряется бросить в публику свой самый отчаянный взгляд, взгляд анархистки Нинон… Не будучи красавицей, не обладая истинной грацией, Марта затмила всех хорошеньких маркиз, танцующих рядом с ней.
Она пожелала быть самой красивой… Появись подобное желание у меня… Бедняжка Анни! Манерная и печальная музыка сыграла с тобой злую шутку, ты расслабилась, ты чуть не плачешь и портишь себе удовольствие, сдерживая слёзы, и думаешь, что вот-вот безжалостный свет зальёт зал и на тебя устремит свой проницательный взгляд Клодина…
Дорогая Анни,
Ваше письмо было получено мной как раз накануне отплытия. Вы поймёте, почему мой ответ вам столь краток, нужно сделать последние приготовления к отъезду. Мне отрадно было узнать, что вы ведёте себя столь мужественно и дни ваши заняты тем, чем должна быть занята жизнь добропорядочной женщины из хорошей семьи: мужем, родными, уютом и порядком в нашей квартире.
Мне кажется, что теперь, вдали от вас, я могу и даже обязан сказать вам то лестное, что я о вас думаю, о чём я умалчивал, находясь возле вас. Не благодарите меня за похвалы, Анни; восхищаясь вами, я в какой-то степени восхищаюсь делом своих рук: милое дитя, которое я постепенно и без особого труда превратил в безупречную женщину и образцовую хозяйку.
Погода стоит изумительная, и мы можем рассчитывать на удачное плавание. Следовательно, вы можете надеяться, что до самого Буэнос-Айреса не возникнет никаких осложнений. Вы знаете, у меня превосходное здоровье, и солнце не пугает меня. Так что не волнуйтесь, если я буду писать вам редко и нерегулярно. Я тоже приучу себя не слишком ждать ваших писем, хотя они и будут мне очень дороги.
Обнимаю вас, дорогая Анни, со всей силой моей непоколебимой любви. Я знаю, эта несколько торжественная фраза не вызовет у вас улыбки. Вам известно, что в моём чувстве к вам нет и намёка на легкомыслие.
Ваш Ален Самзен.
Прижав палец к виску и чувствуя, как в нём стучит кровь, я с трудом дочитываю письмо. Сегодня у меня снова мучительный приступ мигрени, боли периодически повторяются и приводят меня в отчаяние. Стиснув зубы, закрыв левый глаз, я прислушиваюсь к тому, как в моём мозгу кто-то беспрестанно стучит молотком. При каждом новом ударе мои веки вздрагивают. Дневной свет режет глаза, а в темноте я задыхаюсь.
В прежние годы, когда я жила у бабушки, я лечилась эфиром, вдыхала его до бесчувствия, пока не переставала вообще что-либо воспринимать, но в первые месяцы моего замужества Ален застал меня однажды в постели в полуобморочном состоянии с пузырьком эфира в руках и запретил мне им пользоваться. Он очень серьёзно, очень чётко объяснил мне, как опасно пользоваться эфиром и какое отвращение внушает ему «это излюбленное лекарство истеричек», приступы же мигрени, в сущности, не представляют опасности – «какая женщина не страдает ими». С тех пор я покорно переношу эти страдания со всем терпением, на какое только способна, и лечусь не приносящими никакого облегчения горячими компрессами и ваннами.
Но сегодня у меня такая адская боль, что я готова расплакаться, а вид белых предметов, будь то листок бумаги, лакированный столик или простыня разобранной постели, на которой я лежу, вызывают у меня спазмы в горле, и я предчувствую приближение так хорошо знакомой и всегда пугающей меня нервной рвоты. Письмо Алена, которое я так ждала, кажется мне холодным, бесцветным, в этом моя сегодняшняя мигрень виновата… Я потом прочту его ещё раз…
В комнату входит Леони. Она всеми силами старается не шуметь, осторожно открывает дверь и изо всех сил захлопывает её. Во всяком случае, она полна добрых намерений.
– Сударыне не стало лучше?
– Нет, Леони…
– Почему же тогда… сударыня не…
– Почему я не выпью рюмочку коньяка? Нет, благодарю.
– Нет, почему бы сударыне не понюхать немного эфира?
– Господин Самзен не хочет, чтоб я принимала слишком много лекарств. К тому же эфир на меня плохо действует.
– Это господин Самзен наговорил вам, что эфир плохо действует, а вы, сударыня, и поверили, и пусть не говорят мне, что мужчины могут понять, какие страдания переносят женщины. Я всегда лечусь эфиром, только эфиром, когда у меня невралгия.
– А у вас… он у вас есть?
– Ещё не распечатанный пузырёк. Я сбегаю и сейчас принесу его.
Сильный божественный запах помогает мне сразу расслабиться. Я вытягиваюсь на кровати и жадно его вдыхаю, я плачу, это слёзы слабости и счастья. Злой кузнец исчез, и лишь чей-то очень нежный палец слабо постукивает меня по виску. Я так усердно вдыхаю эфир, что у меня делается сладко во рту… и руки тяжелеют.
Смутные образы проплывают перед глазами, все они пересекаются светлой полосой, это свет, пробивающийся через мои полузакрытые веки. Вот Ален в костюме для тенниса, он носил его лет восемь назад во время каникул, тонкая белая трикотажная рубашка кажется розоватой на его теле… И я сама, прежняя молоденькая Анни с тяжёлой косой, заканчивающейся мягким локоном. Я касаюсь рукой эластичной ткани, такой же тёплой, как моя кожа, это прикосновение волнует меня так, словно я прикоснулась к нему, но я говорю себе в полузабытьи, что Ален ещё маленький мальчик, что всё это не имеет значения, не имеет значения, не имеет значения… Он покорно подчиняется мне и очень взволнован, щёки его пылают, он опускает длинные чёрные ресницы, но это ресницы Анни… Какая бархатистая кожа! Но всё это не имеет значения, не имеет значения…
Но вот теннисный мяч резко ударяет меня в висок, я ловлю его на лету, он тёплый и белый… и вдруг какой-то гнусавый голос объявляет у самого уха: «Это петушиное яйцо». Я ничуть не удивлена, ведь Ален – петух, настоящий красный петух, каких рисуют на тарелках. Он дерзко бьёт лапой по фаянсу, от этого отвратительного звука можно сойти с ума, и он кричит по-петушиному: «Я, я, я…» Что он сказал? Я не смогла разобрать. Полоса голубовато-сероватого цвета разрезает его на две части, подобно цепи на груди Президента Республики, затем наступает темнота, абсолютная темнота, восхитительная смерть, медленное, на крыльях, падение в бездну…
Ты поступила дурно, Анни, очень дурно, да, иначе не скажешь! Ты совершенно сознательно ослушалась Алена. Он был прав, когда запретил тебе пользоваться эфиром, эфир делает тебя невменяемой… Прошло два часа, и я горько, смиренно каюсь, одна, перед туалетным столиком, глядя на своё отражение, расчёсывая и приводя в порядок свои растрепавшиеся волосы. В голове пусто и ясно, она больше не болит. Лишь синева под глазами, побледневшие губы и полное отсутствие аппетита, хотя я целый день ничего не ела, ясно свидетельствуют о том, что я с избытком наглоталась любимого яда. Фу, даже складки портьер пропитались сладковатым запахом эфира, нужно побольше свежего воздуха и постараться обо всём забыть – если возможно…
Вид из окна моей комнаты на третьем этаже не слишком привлекателен: узкий, как колодец, двор, толстый конюх в клетчатой рубахе чистит лошадь Алена. Шум распахиваемого окна привлекает внимание маленького чёрного французского бульдога, сидящего на дворе. Он сразу поднимает ко мне свою квадратную мордочку…
Ах, это ты, мой бедный Тоби! Мой бедный изгнанник! Он стоит, маленький чёрный пёсик, и виляет при виде меня своим обрубленным хвостиком.
– Тоби! Тоби!
Он прыгает, жалобно взвизгивает. Я наклоняюсь вперёд.
– Шарль, пришлите ко мне Тоби по чёрной лестнице.
Тоби всё понял прежде, чем я успела договорить свою фразу, и бросился к лестнице. Ещё мгновение, и чёрненький бульдожка, трепеща от радости, высунув язык, вращает белками, выражая мне свою покорность и любовь.
Я купила его в прошлом году у грума Жана Делавиза, это был действительно премилый восьмимесячный щенок, почти безносый, со смешными торчащими ушками и припухшими ясными глазками. Гордясь своей покупкой, я привезла его домой, хотя немного и опасалась Алена. Ален с видом знатока вполне доброжелательно осмотрел его.
– Вы говорите, за сто франков? Это совсем недорого. Кучер будет очень доволен, крысы всё перегрызли в конюшне.
– В конюшне! Но я не для этого его купила. Он такой милый, я бы хотела оставить его у себя, Ален…
Ален лишь пожал плечами.
– У себя! Бульдог, которого держат в конюшне, и вдруг – в гостиной Людовика XV или на кружевной накидке на вашей постели. Если вам так хочется завести себе собачку, моё дорогое дитя, я найду вам маленькую мохнатую болонку для гостиной или африканскую борзую… Африканские борзые подходят к любому стилю.
Он тут же позвонил и, указывая Жюлю на моего бедного чёрного Тоби, безмятежно жевавшего бахрому у кресла, приказал:
– Отнеси этого пса Шарлю, пусть он купит ему ошейник и содержит его в чистоте, и пусть доложит мне, хорошо ли он ловит крыс. Пса зовут Тоби.
С тех пор я видела Тоби лишь из окна. Я знала, что он тоскует в разлуке со мной, ведь мы полюбили друг друга с первого взгляда.
Однажды я сберегла косточки жареного голубя и тайком отнесла ему их во двор. На обратном пути меня мучили угрызения совести и, чтоб облегчить свою душу, я рассказала о своей слабости Алену. Он лишь слегка пожурил меня.
– Какой вы ещё ребёнок, Анни! Если хотите, я велю Шарлю брать иногда его с собой, когда вы будете выезжать в город, его можно будет прятать под козлами. Но чтоб я никогда не видел Тоби в доме, никогда, вы понимаете меня, вы меня очень этим обяжете.
Сегодня, скажем прямо, я не смогла бы облегчить свою душу, даже если бы призналась Алену, что пустила в свою спальню Тоби. Неделю назад я бы считала непростительным подобный проступок и дрожала бы от страха, вспоминая о нём, но это такая безделица в сравнении с моим столь греховным и дивным опьянением эфиром.
Спи спокойно на ковре с серыми розами, мой чёрный Тоби, ты взволнованно вздыхаешь от полноты души, спи спокойно, в конюшню ты больше не вернёшься.
Арьеж
В открытое окно врывается пьянящий аромат цветущих апельсиновых деревьев и едкий запах серных ванн. «Местные запахи», любезно пояснил мне служащий, несущий мои чемоданы. Я так и думала. Марта уверяет, что через двое суток перестаёшь обращать на них внимание. На запах апельсиновых деревьев – они растут под окнами гостиницы – согласна. Но этот отвратительный серный запах, от него мурашки по спине бегают, просто ужас!
В полном отчаянии я облокачиваюсь на подоконник, пока Леони в мягкой фетровой шляпе, которую она надела в дорогу и которая придаёт ей вид жандарма, переодевшегося в штатское платье, распаковывает мою большую плетёную корзину и расставляет на туалетном столике, словно напоказ, серебряные безделушки и флаконы из моей сумки.
Зачем я только сюда приехала? В своей жёлтой спальне в Париже возле портрета Алена я чувствовала себя не такой одинокой, как здесь, в этих четырёх стенах, выкрашенных в розовый цвет, с серыми панелями. Медная кровать со старым матрасом, который я недоверчиво осматриваю. Крохотный туалетный столик, письменный стол, на который я поставлю туалетное зеркало, складной стол на козлах – на нём я буду писать, несколько старых кресел и стульев, покрытых эмалевым лаком… Сколько дней предстоит мне здесь прожить? Марта говорит: «Это от многого зависит».
Зависит от чего? Я не посмела спросить.
Из комнаты Марты – нас разделяет выложенный плиткой коридор – до меня доносится резкий голос моей золовки, но ответы Леона я не улавливаю, и поэтому в их разговоре образуются провалы. Я словно оцепенела, позабыла и то, где я нахожусь, и что на свете существует Марта и Ален, и что у меня невесёлое будущее, а дни проходят…
– Идёшь в парк, Анни?
– Ах, Марта, как ты меня напугала! Но ведь я ещё не готова.
– Что же ты делала? Как, ты ещё не умылась, не причесалась? Умоляю тебя, поторопись. И пожалуйста, не воображай, что я позволю тебе стать для меня «непосильным грузом».
Моя золовка вертится передо мной нарядная, хорошенькая, слегка подрисованная, словно она собралась в кафе «У Фрица». Одиннадцать часов, проведенные в поезде, не оставили и следа. Она заявляет, что хочет пойти «послушать музыку» в парке.
– Я через минуту буду готова. А Леон?
– Омывает своё божественное тело. Ну, Анни, побыстрее! Что тебя смущает?
Я стою в корсете и в нижней юбке и не решаюсь снять их в присутствии Марты. Она разглядывает меня, как диковинного зверя.
– О Анни, святая Анни, второй такой, как ты, не найти во всём свете! Я отвернусь, можешь спокойно приводить в порядок свои прелести.
Она подходит к окну. Меня смущают даже стены моей комнаты, и ещё больше – отражение в зеркале моего смуглого и длинного, словно финик, тела… Бессовестная насмешница Марта резко поворачивается на каблуках. Я вскрикиваю, прижимаю руки к мокрым бёдрам, извиваюсь, молю о пощаде… Она словно не слышит меня и с любопытством направляет на меня лорнет.
– Какая ты странная! Нет, положительно, ты не здешняя… Ты словно женщина с египетских мозаик… Ты похожа на вставшую змейку… или ещё – на глиняную амфору… Поразительно! Говори что хочешь, меня ты не разубедишь: твоя мать точно согрешила с погонщиком ослов на пирамидах.
– Умоляю тебя. Марта! Ты прекрасно знаешь, как неприятны мне подобные шутки…
– Знаю. Вот, лови свою рубаху, дурёха! В твои годы строить из себя институтку!.. Да я бы голой прошла перед трёхтысячной толпой, будь на то мода. Подумать только, мы всегда скрываем от людских глаз лучшее, что у нас есть.
– Да? Госпожа Шесне вряд ли согласилась бы с тобой!
– Как знать! Ты не любишь её, это презабавно. У неё, должно быть, отвислые груди, последний крик моды, они висят чуть ли не до колен, словно концы кашне.
Её болтовня подгоняет меня, я даже перестаю так глупо конфузиться. Марта обладает редким даром: на неё невозможно долго сердиться.
Я завязываю перед зеркалом шарфик из белого тюля, а Марта тем временем, высунувшись из окна, описывает всё, что происходит у неё перед глазами.
– Я вижу, о, я вижу несколько славных рожиц… А вот Леон, он ищет нас, он похож на пуделя, потерявшего хозяина… Он решил, что мы слушаем музыку, ну и скатертью дорога!
– Чему ты радуешься?
– Боюсь, он снова станет донимать меня своими разговорами. А вот я вижу потрясающую даму: она вся в кружевах, а лицо словно печёное яблоко… А теперь появилась идиотская группа мужчин в мятых панамах, их панамы напоминают неудавшиеся безе… Ах… теперь я вижу!..
– Что там?
– Ау! Ау!.. Это просто чудесно! Ну да, это мы, поднимайтесь к нам!
– Ты с ума сошла. Марта! На тебя все смотрят. С кем ты там разговариваешь?
– С маленькой ван Лангендонк.
– С Каллиопой?
– С ней самой!
– Разве она здесь?
– Видимо, раз я с ней разговариваю.
Я невольно хмурю брови… С ней тоже Ален бы предпочёл не поддерживать знакомства, а потому мы видимся очень редко: я бы не сказала, что эта маленькая киприотка, вдова валлонца, вызывает столько же толков, сколько Шесне, но мой муж ставит ей в упрёк слишком яркую, бросающуюся в глаза красоту, он находит, что она очень дурного тона. Я не предполагала даже, что для различных типов красоты существует особый кодекс… но Ален уверяет, что это так.
Каллиопа ван Лангендонк, прозванная «Богиней с иссиня-зелёными глазами», о приближении которой сообщает шелест дорогих шелков, ведёт себя, словно на сцене, она осыпает Марту поцелуями, говорит ей множество нежных слов, ласкает её своими удивительными, цвета лазури, глазами, которые блестят из-под прямых и длинных, как пики, ресниц, затем набрасывается на меня. Мне стыдно, что я выказываю так мало восторга, и я предлагаю ей кресло. Марта уже забрасывает её вопросами.
– Каллиопа, какую важную птицу вы тащите за собой на буксире в этом году?
– What is it[5] «важная птица»? Ах, да… Никаких важных птиц, я совсем одна.
Она часто повторяет слова собеседника, с видимым удовольствием слушает себя и тотчас переводит их. Поступает ли она так из кокетства, или же это маленькая хитрость, позволяющая ей выиграть время и найти нужный ответ?
Помню, этой зимой она так идеально-наивно мешала греческие, итальянские, английские и французские слова, что это вряд ли могло быть естественным. Её «вавилонский язык», так называет его Клодина, которую Каллиопа безумно забавляет, её тарабарщина, заботливо ею культивируемая, привлекает к ней внимание и делает её ещё очаровательней.
– Совсем одна? Расскажите это кому-нибудь другому!
– Правда, одна! Чтобы оставаться красивой, надо лечиться два месяца per anno.[6]
– До сих пор ей это здорово удаётся, согласна, Анни?
– О да. Вы ещё никогда не были так хороши, Каллиопа. Видно, воды Арьежа идут вам на пользу.
– Воды? Я не принимаю never, никогда…
– Тогда почему…
– Потому что здесь горы, и я встречаю знакомых, и я могу делать экономичные туалеты.
– Очаровательная женщина! Однако сера очень хорошо действует на кожу.
– Нет, она kakon,[7] нехорошо для кожи. Я ухаживаю за кожа по особому, турецкому рецепту.
– Скажите нам скорее ваш рецепт, я сгораю от нетерпения, и Анни, я уверена, тоже умирает от любопытства.
Каллиопа, позабывшая все правила грамматики на острове Кипр, театрально взмахивает украшенными сверкающими перстнями руками и менторским тоном произносит:
– Вы брать… старые перламутровый пуговиц, положить их в avgothiki, подставку для яиц, выжимать туда целый лимон… На следующий день она уже мазь…
– Кто – она?
– Пуговицы и лимон. Вы мажете лицо, и теперь вы ещё белее, ещё белее, чем… чем…
– Не ищите нужное слово. Я вам бесконечно благодарна, Каллиопа.
– Я могу ancora[8] дать рецепт удалять волосы на теле.
– Нет, довольно, довольно! Не всё сразу!.. Давно ли вы в Арьеже?
– Уже один, due, three,[9] семь дней. Я так счастлива вас видеть! Я не хочу больше с вами расставаться. Когда вы вдруг позвали меня через window, окно, со мной случилось spavento,[10] и я даже drop[11] мой зонт!..
Я полностью обезоружена. Даже Ален, и тот, услышав подобное смешение всех наречий, не смог бы сохранить серьёзность. Если это легкомысленное создание поможет мне скоротать бесконечно долгие часы моего «сезона», я готова проводить с ней в Арьеже столько времени, сколько она пожелает.
Зачем понадобилось Марте прогуливаться вместе со мной около эстрады для музыкантов? Я вернулась со страшной мигренью и почти физически ощущаю прикосновение к моей коже любопытных взглядов гуляющих. Все эти курортники, принимающие ванны и пьющие воду в Арьеже, разбирали нас по косточкам, пожирали глазами, словно людоеды. Я болезненно страшусь сплетен, доносов, подглядываний, клеветы этих умирающих от скуки бездельников. К счастью, здесь нет знакомых лиц, если не считать маленькую Лангендонк. Рено-Клодина приезжают только через три дня. Комнаты им уже заказаны.
Какая унылая у меня комната! С потолка резкий электрический свет падает на пустую и безжизненную кровать. Я одна и так одинока, что готова разрыдаться, я даже задержала Леони, заставила её расчесать мне волосы ко сну, чтоб она подольше оставалась со мной… Иди сюда, мой чёрный Тоби, маленький, тёплый и молчаливый пёсик, обожающий даже мою тень, ты можешь мирно спать у моих ног, тебя лихорадит после долгого путешествия и ты вздрагиваешь от наивных кошмаров… Может, тебе снится, что нас вновь разлучили?..
Не бойся, Тоби, строгий хозяин безмятежно спит сейчас, покачиваясь на океанских волнах, ибо все часы его жизни, сна и бодрствования раз и навсегда установлены… Он завёл свой хронометр, и теперь его стройное бело-розовое тело после ледяной ванны покоится на постели. Думает ли он о своей Анни? Вздохнёт ли он ночью, проснувшись в темноте, в кромешной темноте, когда перед расширенными зрачками проплывают лишь золотые блики и вереницы роз? А вдруг в это самое мгновение Ален, мой Ален, тот, которого я знала и любила только во сне, со страдальческой улыбкой на губах зовёт свою покорную Анни, вспоминает её запах, запах роз и белых гвоздик… Нет, нет… Я бы почувствовала это и на расстоянии..
Нам пора спать, мой маленький чёрный пёсик, Марта играет в баккара.
Дорогой Ален!
Я понемногу привыкаю к жизни в гостинице. Это требует от меня больших усилий, и я надеюсь, что вы по достоинству оцените мою добрую волю, а также моё стремление избавиться от врождённой апатии.
Время для меня тянется куда медленнее, чем для тех, кто принимает здесь различные процедуры. Марта со свойственным ей мужеством лечится мучительным душем и массажем. Леон пьёт только воду, я же смотрю.
Мы встретили здесь госпожу ван Лангендонк, она отдыхает одна. Поверьте, дорогой Ален, я не искала этой встречи. Марта очень мила с ней, она уверяет, что курортные знакомства ни к чему не обязывают и совсем не обязательно поддерживать их в Париже. Надеюсь, это соображение успокоит вас, ведь наши отношения не носят сколько-нибудь серьёзного характера. К тому же она живёт в гостинице «Казино», тогда как мы остановились в «Гранд-Отеле».
Я слышала также, что на днях сюда приедут Рено-Клодина. Вряд ли мы сможем не видеться с ними; впрочем, мне кажется, вы ничего не имеете против мужа, ведь он изъездил весь свет. Что касается его жены, мы постараемся вести себя осторожно, в этом я полагаюсь на Марту, у неё ваша безошибочная находчивость, она всегда принимает нужное решение.
Я нарочно говорю вам только о нас, дорогой Ален, ведь вы запретили мне надоедать вам своими заботами, бесполезными, конечно, но идущими от самого сердца! Встаём мы без четверти семь и ровно в семь уже сидим за маленькими столиками на молочной ферме. В нашем присутствии доят густое пенистое молоко, и мы пьём его маленькими глотками, глядя, как под лучами солнца исчезает утренний туман.
Завтракать приходиться так рано, потому что в десять уже начинается душ. Все приходят сюда, едва успев соскочить с кровати и привести себя немного в порядок. Не каждой женщине легко даётся такой ранний подъём, и я восхищаюсь, как мужественно переносит Марта подобное испытание. Она появляется всегда в облаке кисеи и батиста, в белоснежном капюшоне, отделанном рюшками, что ей очень к лицу.
Ваша Анни не прикладывает столько усилий, она приходит в гладкой английской юбке и блузе из мягкого шёлка, отсутствие корсета у меня совсем не заметно, моя коса, заплетённая на ночь, уложена на затылке и стянута белой лентой, белая шляпа колоколом дополняет мой скромный наряд…
Выпив по две чашки молока и съев по два рогалика, мы гуляем по парку, затем возвращаемся в гостиницу, чтобы просмотреть почту и переодеться. В десять часов – душ. Марта исчезает и я остаюсь одна до полудня. Брожу без дела, читаю, пишу вам письма. Я стараюсь представить себе вашу жизнь, вашу каюту, запах моря, шум винта…
До свидания, дорогой Ален, берегите себя и любите вашу
Анни.
Вот и всё, что я сумела ему написать. Раз двадцать я останавливалась – боялась, как бы у меня из-под пера не вырвалась неосторожная фраза… Видно, я совсем запуталась, если я говорю «неосторожная» там, где следует сказать «искренняя»?..
Но разве я могла ему обо всём написать? Я даже на расстоянии страшусь гнева своего супруга, который неминуемо обрушился бы на меня, узнай он, что я постоянно встречаюсь с Каллиопой, что Можи – он приехал три дня назад – теперь не расстаётся с нами… Завтра в 5 ч 10 мин поездом приедет Клодина с мужем… Я трусливо убеждаю себя, что лучше во всём признаюсь Алену, когда он вернётся. Тогда он лишь строго отчитает меня. Ведь ему не придётся увидеть Каллиопу утром на молочной ферме в легкомысленном дезабилье, столь легкомысленном, что я сама, разговаривая с ней, отвожу глаза: она появляется в облаках ниспадающего тюля, в отделанных оборочками немыслимых пеньюарах, сквозь которые просвечивает её дивная золотистая кожа, и необычных кружевных мантильях, прикрывающих небрежно подобранные волосы. Однако вчера утром она вдруг явилась в просторном плаще из серебристого шёлка, застёгнутом на все пуговицы, такого строгого стиля, что я просто была поражена. Вокруг нас соломенные панамы и полотняные клетчатые кепки весьма сожалеют об этом и стараются разглядеть хоть кусочек её янтарной кожи.
Я говорю ей, что восхищена её скромностью. В ответ она пронзительно смеётся и восклицает: «Что делать! Я не могла иначе! На мне нет даже рубашки!» Я не знаю, куда мне деться от стыда. Все кепки и панамы тут же одновременно, словно марионетки, отвешивающие поклоны, поворачиваются в нашу сторону…
К счастью, в этом году Каллиопа одна. Одна? Гм… Мне не раз приходилось, гуляя с ней в парке, встречать очень солидных господ, которые при виде её отворачивались с подчёркнуто безразличным видом. А она проходила мимо них, маленькая, с высоко поднятой головой, и лишь взмахивала, как опахалом, ресницами – она пыталась и меня научить так играть глазами, но безуспешно.
Час «душа» особенно сближает нас, так как в парке остаётся очень мало народа. Леон – он выглядит очень подавленным последнее время – нередко подсаживается к нашему столику, он неожиданно стал носить потрясающие галстуки и необычно яркие жилеты, которые, по его мнению, идут к его матовому цвету лица. Каждые четверть часа он покидает нас, чтобы выпить свои четыре обязательных стакана воды; он пытается, как это принято в романах, ухаживать за Каллиопой. К моему великому удивлению, она принимает его ухаживания с плохо скрытым презрением, она надменно смотрит на него своими удивительными голубыми глазами и словно спрашивает: «Что нужно этому жалкому рабу?»
А ещё… Марта. Да, Марта. Я едва решаюсь писать о таком… Противный Можи не отходит от неё ни на шаг, но её это нисколько не беспокоит, она делает вид, что не замечает его постоянного присутствия. Поверить этому я не могу. Искрящиеся серые глаза Марты всё подмечают, всё улавливают, читают в глазах окружающих, как в открытой книге. Почему не вырвет она свою маленькую холёную ручку, когда этот тип дважды в день, здороваясь и прощаясь с ней, приникает к ней слишком долгим поцелуем? Можи весь пропитан спиртным. Он умён, не спорю, образован, хотя шутки его иногда довольно сомнительного свойства; по словам Алена, он хорошо владеет шпагой, удары его опасны, и рука у него не дрожит, несмотря на выпитый абсент. Всё это так, но… Фу!
Марта просто забавляется, хотелось бы этому верить. Она кокетничает, ей просто приятно видеть, как при её появлении вытаращенные глаза её поклонника наливаются кровью и теплеют. Она забавляется…
Сегодня я пошла вместе с Мартой посмотреть, как она принимает душ. Меня до сих пор трясёт как в лихорадке.
Стоя за перегородкой в кабине, сложенной из нетёсаных еловых брёвен, где со стен льётся вода, а перед глазами стоит облако удушливого пара, я присутствовала на странной экзекуции, которая называется душем-массажем. Марта тут же скинула с себя одежду. Я невольно зажмурилась при виде так бесстыдно обнажённого, сверкающего белизной тела. У Марты такая же белая кожа, как и у Алена, но с розоватым оттенком. Нисколько не смущаясь, она поворачивается ко мне спиной, и я вижу её пухлые, с глубокими ямочками ягодицы, она тем временем натягивает на голову чепец, нечто вроде головного убора торговки рыбой.
Затем она оборачивается… и я поражена тем, как выглядит эта хорошенькая женская головка теперь, когда её пышные волосы спрятаны под чепец: глаза её смотрят пронзительно, как у безумной, нижняя челюсть кажется короткой и тяжёлой, надбровные дуги придают лицу выражение жестокости и вульгарности, я смотрю на это пугающее меня лицо и напрасно пытаюсь отыскать черты знакомой мне Марты. Это тревожащее меня лицо увенчивает прелестное, пухлое, пожалуй, даже слишком женственное тело с тонкой талией и соблазнительными формами… Марта смеётся.
– Ау, Анни! Ты что, заснула?
– Нет, но с меня хватит. Эта кабина, твой чепец…
– Гм, видите, Катрина, какая смелая у меня невестка. А не устроить ли нам вместе для неё хороший, настоящий душ, под двойным давлением?
Я с опаской смотрю на бесполое существо в клеёнчатом фартуке, которое стоит в выжидательной позе на деревянных колодках. Она смеётся, обнажая красные дёсны.
– Ложитесь, сударыня… Вы и так задержались, ваши четверть часа уже давно начались.
– Сейчас, сейчас.
В одно мгновение Марта оказывается в некоем подобии наклонного открытого гроба – я вначале его даже не заметила – и ложится, прикрыв грудь обеими руками, предохраняя её от слишком сильных ударов струи. Падающий сверху свет освещает каждую складку и рыжевато-золотистый пушок на её теле… Краска стыда заливает моё лицо. Никогда не подумала бы, что у Марты столько на теле волос… Я представляю себе тело Алена и ещё больше краснею при мысли, что оно покрыто такими же золотисто-розовыми, отливающими медью волосами. Марта ждёт, закрыв глаза, локти у неё дрожат, а бесполое существо направляет на неё два свисающих с потолка толстых шланга…
Раздаются пронзительные крики, вопли, мольба… Под упорной холодной струёй толщиной с мой кулак, падающей прямо сверху и как бы гуляющей по её телу от груди к щиколоткам, Марта извивается, словно разрезанная на части гусеница, всхлипывает, скрежещет зубами, бранится, а потом, когда холодная струя сменяется горячей, блаженно вздыхает.
Ужасное существо одной рукой направляет струю, а другой, большой сильной рукой, шлёпает, безжалостно шлёпает по нежному телу Марты, и оно от ударов покрывается красными пятнами.
Через пять минут эта страшная пытка окончена. Марта закутывается в просторный тёплый пеньюар, и банщица растирает её. Сняв свой ужасный чепец. Марта смотрит на меня тяжело дыша, в её глазах стоят слёзы.
Сдавленным от волнения голосом я спрашиваю у неё, неужели всё это повторяется каждый день.
– Каждое утро, малышка! Каково! Клодина заявила в прошлом году: «Такой душ взбадривает не хуже землетрясения».
– Но это ужасно, Марта! Эта струя хуже всякой дубины, ты же плакала, рыдала… Это чудовищно!
Марта, полуодетая, оборачивается, на губах появляется странная усмешка, ноздри у неё ещё раздуваются:
– А я этого не нахожу.
Здешние обеды и ужины для меня настоящая пытка. У нас на выбор два ресторана, и оба они принадлежат казино; ведь при гостиницах нет своей кухни, а этот курортный город – город только по названию, здесь есть лишь казино, водолечебница и четыре больших гостиницы. Один вид ресторанов, куда мы все направляемся, словно пансионеры или арестанты, где мы все жаримся в полдень под палящим горным солнцем, лишает меня аппетита. Я подумала было обедать у себя в номере, но ведь кушанья будут всегда доставляться холодными, и потом, это было бы не слишком любезно по отношению к Марте, для неё обеды и ужины – возможность посплетничать, позлословить, кое-что разнюхать… Я уже начинаю говорить её языком! Каллиопа садится всегда за наш стол, и Можи, которого я с трудом выношу, тоже. Марта уделяет ему слишком много внимания, делает вид, что интересуется его статьями, буквально требует от него рецензию на «Драму сердца», последний роман Леона, которая должна способствовать его продаже и создать ему рекламу на курортах…
Леон поглощает жёсткое мясо с жадностью человека, страдающего малокровием, и не оставляет своим вниманием Каллиопу, которая упорно отсылает его писать свои шестьдесят строк и обращается с ним так, словно она настоящая принцесса крови, а он – наёмный уличный писец. Странная маленькая женщина! Должна признаться, теперь уже я ищу её общества. Она много и путано говорит о себе, останавливается и, не найдя подходящего слова во французском, вылавливает его в каком-нибудь другом языке, а я, затаив дыхание, слушаю, словно волшебную сказку, рассказ о её Полной превратностей жизни.
Чаще всего это происходит, когда Марта принимает душ и в парке почти никого нет. Я усаживаюсь в глубокое плетёное кресло позади молочной и, пока она говорит, любуюсь её яркой красотой.
– Когда я была маленькой, я была очень хороша собой.
– Почему вы говорите «была»?
– Because[12] теперь я не так. Старуха, которая стирала у нас бельё, всегда плевала мне в лицо.
– Какая гадкая женщина! И ваши родители не выставили её?
Прекрасные голубые глаза Каллиопы смотрят на меня с нескрываемым презрением.
– Выставили? У нас надо старухам плевать на хорошеньких маленьких девочек, приговаривая: «Тьфу, тьфу», – это чтоб оставить их красивыми и предохранить от злого глаза. Я потому осталась kallista[13] до сих пор, что моя мать в день крестин приказала накрыть стол ночью.
– Как так?
– А вот. На стол ставят много вещей для еды, и все ложатся спать. Тогда появляются миры.
– Кто?
– Миры. Их никто не видит, но они приходят, чтобы поесть. И надо ставить все chair, стулы… как вы говорите?., стулья вдоль самых стен, потому, если один из миров стукнется локтем, чтобы sit[14] к столу, он может дать плохое будущее маленьким детям.
– Как прекрасны ваши древние обычаи! Эти миры, как вы их называете, это что же – феи?
– Феи? Не знаю. Это миры… Ах, как разболелась моя голова.
– Не хотите ли таблетку антипирина? У меня есть в номере.
Каллиопа проводит по своему гладкому лбу рукой с покрытыми розовым лаком ногтями.
– Нет, спасибо. Это я сама виновата, я не сделала крестики.
– Какие крестики?
– Вот так, на подушке.
И она торопливо ребром ладони рисует на своём колене целый ряд маленьких крестиков и продолжает:
– Вы делаете маленькие крестики и быстро-быстро кладёте голову на это место, тогда плохие гости не приходят во сне, ни headache,[15] ни кто другой.
– Вы уверены?
Каллиопа пожимает плечами и встаёт.
– Да, уверена, но вы, вы народ без религии.
– Куда вы спешите, Каллиопа?
– Сегодня devtera… понедельник. Надо делать маникюр. Этого вы тоже не знаете! Делать маникюр в понедельник – это здоровье. Маникюр во вторник – богатство.
– Вы предпочитаете здоровье богатству? Как хорошо я вас понимаю.
Уже на ходу, придерживая обеими руками разлетающиеся во все стороны кружева, Каллиопа оборачивается ко мне и бросает:
– Я не предпочитаю… в понедельник я делаю маникюр одну руку, а во вторник – другую.
Между полуднем и пятью часами невыносимая жара обрушивается на отдыхающих. Большинство спасается в просторном холле казино, похожем на зал ожидания первого класса какого-нибудь современного вокзала. Растянувшись в креслах-качалках, эти бедняги флиртуют, пьют кофе глясе или дремлют под звуки небольшого оркестра, такого же полусонного, как и публика. Я стараюсь избегать этих однообразных развлечений, меня смущают нескромные взгляды окружающих, вульгарность Можи, шумливая возня десятков трёх детей, их нарочитая развязность.
Здесь есть девчушки лет тринадцати с уже развившимися бёдрами и икрами, они самым недостойным образом пользуются так называемыми привилегиями своего возраста. Одна из них покачивается, словно едет верхом, на ноге взрослого кузена, другая взбирается на высокий табурет у стойки бара. Упёршись коленками в подбородок, эта маленькая очаровательная блондиночка с глазами юной хищницы показывает все свои прелести и зорко следит бесстрастным взглядом хорошенькой кошечки за волнением смущённых мужчин. Её мать, похожая на краснолицую толстую кухарку, восторгается ею: «Она совсем ещё ребёнок в её годы!» Всякий раз, когда я встречаю эту дерзкую девчушку, мне становится не по себе. Недавно она придумала себе новую игру: пускает мыльные пузыри и подгоняет их шерстяной ракеткой. Теперь мужчины всех возрастов с глиняными трубками в руках гоняются за мыльными пузырями, чтобы иметь возможность прикоснуться к этой девчушке, отнять у неё соломинку или высоко поднять её одной рукой в воздухе, когда она неосторожно высовывается из открытого окна. Какое же скверное животное дремлет в некоторых мужчинах!
Слава Богу, есть ещё на свете настоящие дети, неуклюжие, милые, как медвежата, увальни-мальчуганы с голыми икрами, чересчур вытянувшиеся для своего возраста девочки, угловатые, с длинными-предлинными худыми ногами, и прелестные малыши с полными, словно перевязанными ниточками ручками, как этот чудесный четырёхлетний карапуз, он так несчастен в своих первых штанишках. С ним случилась беда, и он, покраснев от стыда, взволнованно шепчет своей строгой гувернантке – англичанке с брезгливым лицом: «Неужели об этом все уже догадались?»
Чтобы попасть в свой номер, я прохожу по открытой, залитой солнцем дороге, отделяющей нашу гостиницу от казино. В течение нескольких секунд я испытываю острое наслаждение, мне кажется, что эта беспощадная жара поднимает меня над землёй, по спине стекают струйки пота, в ушах звенит… Едва держась на ногах, я добираюсь до гостиницы и укрываюсь в её прохладном тёмном вестибюле; дверь в подвал открыта, и оттуда разит запахом старых бочек и прокисшего вина… И вот наконец я в своей тихой комнате, где уже пахнет моими духами, и постель не кажется столь враждебной, я бросаюсь на неё в одной рубашке и лежу так, погружённая в свои мысли, до пяти часов…
Тоби лижет мои босые ноги красным язычком, потом в полном изнеможении растягивается на коврике. Но его робкая ласка словно оскорбляет меня, я начинаю дрожать, и мысли мои принимают греховное направление… Почему-то моё полуобнажённое тело напоминает мне принимающую душ Марту, то наслаждение, которое ей доставляют бьющие по ней струи воды, а ещё – розовато-белое тело Алена… Того Алена, который является мне только во сне… Чтоб избавиться от этого наваждения, – действительно ли чтоб от него избавиться? – я соскакиваю с кровати и достаю из комода последнюю фотографию Алена.
Но что это?.. Может, теперь я сплю? Мне кажется, что этого красивого молодого человека я вижу впервые… Сурово нахмуренные брови, надменная петушиная поза… Полно, я ошибаюсь, во всём виноват фотограф, он, видимо, неудачно отретушировал портрет..
Но нет, этот человек – действительно мой муж, он находится далеко в море. Я дрожу перед его портретом, как дрожу перед ним самим. Покорное создание, не чувствующее даже того, что его посадили на цепь, – вот что он из меня сделал… В полном смятении я упорно пытаюсь найти в нашем прошлом, в нашей супружеской жизни хоть одно воспоминание, способное вновь меня обмануть, вернуть мне того Алена, который, как мне казалось, был моим мужем.
Ничего я не нахожу, ничего… лишь свою безграничную покорность забитого ребёнка и его недобрую, снисходительную усмешку… Мне страстно хотелось бы поверить, что всё это привиделось мне во сне или что я просто брежу… Ах, бессердечный, бессердечный Ален! Когда он причинил мне больше зла – когда отправился в своё путешествие или когда в первый раз заговорил со мной?
В комнате Марты – она гораздо больше моей – мы сидим с закрытыми ставнями и ждём Клодину и Каллиопу, которые должны прийти к нам на чай. Клодина, приехавшая с мужем вчера вечером, в виде исключения придёт одна, поскольку Марта решила сегодня «отдохнуть» и не пожелала видеть мужчин. Она «отдыхает», не может усидеть на месте, вертится перед зеркалом в своём ярко-зелёном, невыносимо зелёном муслиновом платье, которое особенно подчёркивает белизну её кожи и огненный оттенок её пушистых волос. К вырезу лифа приколота самая обычная, большая благоухающая розовая роза. Марта всегда удачно сочетает в своих нарядах яркие и очень идущие ей цвета.