Сидони-Габриель Колетт Клодина в Париже


Сегодня я снова принимаюсь за свой дневник, поневоле прерванный во время моей болезни, моей тяжёлой болезни – думаю, я и вправду была очень больна!

Да и сейчас ещё я чувствую себя недостаточно окрепшей, но то время, когда я лежала в горячке, время великого отчаяния, кажется, уже позади. Конечно, я по-прежнему не могу взять в толк, как это люди для собственного удовольствия живут в Париже, если их к этому ничто не принуждает, но начинаю постепенно понимать, что можно и в самом деле интересоваться всем, что происходит в этих огромных семиэтажных коробках.

Мне следует, ради чести своего дневника, рассказать, почему я нахожусь в Париже, почему покинула Монтиньи и свою дорогую, свою странную Школу, где, нимало не заботясь о всевозможных слухах и разговорах, мадемуазель Сержан продолжает нежно лелеять свою драгоценную крошку Эме, в то время как ученики безобразничают и развлекаются как могут; рассказать, почему папа вдруг бросил на произвол судьбы своих улиток, словом, обо всём, обо всём!.. Наверняка я совсем уж буду без сил, когда закончу свой рассказ! Потому что, знаете, с прошлого года я ещё больше похудела и ещё чуточку вытянулась; несмотря на свои семнадцать лет – мне как раз позавчера исполнилось семнадцать, – выгляжу я едва на шестнадцать. Поглядим-ка на себя в зеркало. Ох, это так!

Ты довольно мил, мой острый подбородочек, но, заклинаю тебя, не вздумай ещё больше заостриться. А вы, мои ореховые глаза, вы упорно хотите оставаться ореховыми, и я вовсе не стану вас этим попрекать; но с чего это вдруг вы прячетесь под бровями с притворно скромным видом? Да, конечно, это мой рот, тут нет никаких сомнений, но он такой мертвенно-бледный, что я не удерживаюсь и натираю свои короткие бесцветные губы лепестками красной герани, стоящей на окне. Цвет, впрочем, получается какой-то грязно-фиолетовый, так что я сразу же слизываю краску. А вы, бедные мои уши! Маленькие, белые, какие-то анемичные уши, я прячу вас под кудряшками, но всё же украдкой посматриваю на вас время от времени и легонько пощипываю, чтобы вы стали хоть немножечко краснее. Но самое ужасное – мои волосы! Просто прикоснуться к ним не могу, сразу слёзы на глаза наворачиваются… Волосы мои остригли, и остригли так коротко, что они едва прикрывают уши, остригли эти рыже-каштановые локоны, мои красивые тугие завитки! Чёрт побери, те десять сантиметров, которые остались от моих волос, стараются как могут: закручиваются в кольца, распушившись, увеличиваются в объёме, спешат поскорее отрасти – но всё равно каждое утро, прежде чем намылить шею, рука моя невольно тянется приподнять тяжёлую копну волос, и мне становится невыносимо грустно…

Прекраснобородый мой папа, я сердита на тебя почти так же, как и на самоё себя. Такого отца нарочно не придумаешь! Послушайте лучше сами.

Почти завершив свой довольно объёмистый труд – «Описание моллюсков Френуа», – папа отослал большую часть рукописи парижскому издателю Массону. и с этого дня его охватило чудовищное нетерпение, лихорадочное ожидание. Как это так! Выправленные гранки, высланные ещё утром с бульвара Сен-Жермен (тут всего-то каких-нибудь восемь часов пути по железной дороге), не были получены в Монтиньи в тот же самый вечер! О! Почтальон Дуссин мог бы такого о себе наслушаться! «Поганый бонапартист этот почтальон, не желает доставлять мне корректуру! Рогоносец проклятый, поделом же ему!» А уж эти типографщики, о-ля-ля! Весь день по дому разносились угрозы «скальпировать» этих искусных умельцев скандальных опечаток, сыпались проклятия на головы этих «порождений Содома». Моя хорошенькая кошечка Фаншетта, особа весьма благовоспитанная, возмущённо вскидывала брови. Ноябрь был дождливым, и заброшенные улитки подыхали одна за другой. Поэтому в один прекрасный вечер папа, запустив пальцы в трёхцветную бороду, объявил мне:

– Печатанье моей книги совсем не движется, типографщики просто плюют на меня, поэтому самым разумным (sic[1]) для нас было бы переехать в Париж.

Папино предложение потрясло меня. Подобное простодушие в сочетании с подобным же безумием совершенно выбили меня из колеи, и я попросила всего неделю на раздумья.

– Поторопись, – добавил папа, – у меня уже есть на примете охотник на наш дом: Машен хочет его арендовать.

Вот оно, лукавство самых простосердечных отцов! Он уже тайком всё уладил, так что я даже не заметила нависшей надо мной угрозы отъезда!

Спустя два дня в Школе, когда я по совету Мадемуазель туманно размышляла, стоит ли мне продолжать учёбу в педагогическом училище, а дылда Анаис старалась побольнее задеть меня, я не выдержала и, пожав плечами, небрежно бросила:

– Валяй, надрывайся, старушка, недолго тебе осталось допекать меня, через месяц я буду жить в Париже.

Она до того обалдела от этой новости, что не смогла даже скрыть своих чувств, и это привело меня в полный восторг. Она поспешила к Люс.

– Люс! Скоро ты лишишься своей драгоценной подружки! О, моя дорогая, сколько слёз ты прольёшь, когда Клодина укатит в Париж. Скорее отрежь локон своих волос, обменяйтесь последними клятвами, времени у вас в обрез!

Ошеломлённая Люс с растопыренными, точно пальмовые листья, пальцами, широко раскрыла свои ленивые зелёные глазищи и, не стыдясь и не скрываясь, разразилась громкими рыданиями. До чего же она меня раздражает!

– Чёрт побери, это правда, я уезжаю! И ни о ком из вас жалеть не буду!

Исполненная твёрдой решимости, я, вернувшись домой, торжественно заявила папе, что согласна. Он с удовлетворением расчесал свою бороду и проговорил:

– Прадейрон уже подыскивает нам квартиру. Где? Понятия не имею. Лишь бы было достаточно места для моих книг, а в каком квартале жить, мне наплевать. Ну а ты что скажешь?

– Я тоже, мне тоже на… мне всё равно.

Что я в этом понимала на самом-то деле? Откуда было какой-то там Клодине, ни разу за свою жизнь не покидавшей большой родительский дом и любимый сад в Монтиньи, знать, что ей подойдёт в Париже и какой квартал следует выбирать? Фаншетта тоже об этом ведать не ведала. Но я была очень взбудоражена и, как всегда, когда в моей жизни происходят какие-то серьёзные события, места себе не находила, бесцельно слоняясь по дому, не в силах ни за что приняться, тогда как папа, неожиданно ставший на редкость практичным – нет тут я, пожалуй, хватила через край: неожиданно ставший на редкость деятельным, – поднимая ужасный шум и грохот, паковал вещи.

А я предпочитала – и на то имелась тысяча причин – убегать в лес и не слушать раздражённых причитаний Мели.


Белокурая Мели, ленивая и уже увядшая, некогда была очень хороша собой. Она кухарничает, приносит мне воду для умывания и таскает из нашего сада яблоки и сливы чуть ли не каждому «встречному и поперечному». Но папа уверяет, что Мели некогда кормила меня «превосходным» молоком и что она продолжает нежно меня любить. Она всё время что-то напевает и хранит в своей памяти огромное множество всяких песенок, довольно игривых, даже скабрёзных, некоторые я запомнила. (А ещё уверяют, что я не поклонница любительского искусства!) Есть очень славные куплеты:

Рюмашек он шесть, небось.

Выпил залпом одну за другой,

Тру-ля-ля…

Вино по вкусу, видать, пришлось,

Себя не щадил он, ой-ой!

Тру-ля-ля… и т. д. и т. п.

Мели нежно пестует мои недостатки и мои достоинства. Она восторженно уверяет, что я «пригожая», что у меня «складная фигурка», и завершает это вздохом: «Вот жалость, что нет у тебя ухажёра».

Эту свою простодушную и бескорыстную потребность пробуждать любовные стремления и помогать им Мели распространяет на весь мир живой природы. Весной, когда Фаншетта томно мяукает и валяется на спине по дорожкам сада, Мели услужливо подзывает котов, подманивая их миской сырого мяса. Потом растроганно наблюдает за идиллией, результатом своих стараний, а пока она торчит в саду в грязном фартуке, на кухне спокойно пригорает телятина или рагу из зайца, и при этом она привычным, так раздражающим меня жестом мечтательно взвешивает на ладонях свои тяжёлые, не обременённые корсетом груди. Я невольно испытываю смутное отвращение при мысли, что некогда сосала эту грудь.

И всё же, будь я всего-навсего маленькой дурочкой, а не разумной девицей, попечение Мели сделало бы всё необходимое для моего грехопадения. Но я только смеюсь над ней, когда она говорит о каком-то возлюбленном – ну уж нет, этого ещё недоставало! – я колочу её и кричу:

– Отправляйся со своей болтовнёй к Анаис, там тебя ждёт лучший приём.

Мели поклялась памятью своей матери, что не поедет в Париж. Я ответила ей:

– Мне наплевать.

Тогда она начала собираться, предрекая нам множество чудовищных катастроф.


И вот, ступая прямо в топкую грязищу дорожек, я брожу по ржавому лесу, напоённому запахом грибов и влажного мха, собираю жёлтые лисички, которые так хороши в молочном соусе с тушёной телятиной. И мало-помалу начинаю понимать, что наш переезд в Париж слишком уж отдаёт безумием. Может быть, упросить папу или, ещё лучше, запугать его?.. Но что скажет тогда Анаис? И Люс, которая, того и гляди, решит, что я остаюсь из-за неё? Нет! Ещё чего! Придёт время, придумаю что-нибудь, если мне будет там скверно.

В один из последних дней, стоя на опушке в Долине, и глядя на раскинувшийся у моих ног Монтиньи, на леса, леса, которые я любила больше всего на свете, на пожелтевшие луга, на вспаханные поля, на их свежевскопанную, почти розовую землю, и на сарацинскую башню, парящую надо мной, с каждым годом всё больше оседавшую, я настолько ясно и отчётливо осознала, какая беда и глупость – этот наш отъезд, что готова была бежать, нестись стрелой к нашему дому и умолять, приказать выдернуть все гвозди из ящиков с книгами, освободить замотанные тряпками ножки кресел.

Почему я этого не сделала? Почему продолжала стоять на опушке леса, чувствуя в душе какую-то опустошённость, засунув озябшие руки под красный плащ? На меня падали каштаны, их скорлупа покалывала мне голову, словно мотки шерсти, из которых забыли вытащить штопальные иглы…

Я буду краткой. Прощание со Школой: холодное прощание с директрисой (до чего она неподражаема, наша Мадемуазель! Прижав к себе свою крошку Эме, она сказала мне «до свиданья», словно я должна была вернуться этим же вечером); насмешливое прощание с Анаис: «Не стану желать тебе удачи, дорогая моя, удача повсюду следует за тобой, ты, конечно, удостоишь меня письмом только чтобы известить о своей свадьбе»; печальное, с бурными рыданиями прощание с Люс, которая приготовила мне в подарок расшитый жёлтым и чёрным шёлком кошелёчек бесподобно дурного вкуса и ещё дала на память прядь своих волос в игольнице из раскрашенного дерева. Она «запечатала» эти свои «дары», чтобы я никогда не потеряла их.

(Для тех, кто не знает колдовства запечатывания, объясню. Кладёте на землю предмет «П», подлежащий запечатыванию, заключаете его между двумя скобками, соединённые концы которых перекрещиваются (ХП), куда вы и вписываете слева от предмета крест X. После чего можете чувствовать себя спокойно: запечатано безупречно. Можно ещё плюнуть на предмет, но это не обязательно.)

Бедняжка Люс сказала мне:

– Уезжай, ты не веришь, что я буду несчастна. Но вот увидишь, увидишь, что я способна сделать. Сама знаешь, до чего мне осточертела моя сестрица и её Мадемуазель. Здесь у меня была только ты, только ты давала мне радость. Ты ещё увидишь!

Я целовала отчаявшуюся Люс, целовала её тугие щёки, мокрые ресницы, белокурые тёмно-русые волосы на затылке, целовала её ямочки и её курносый носик. Никогда ещё я не была так ласкова с ней, и от этого горе бедной девочки возрастало. Я могла бы целый год дарить ей такое счастье. (И тебе это было бы не так уж трудно сделать, Клодина, ведь я тебя знаю!) Но я отнюдь не раскаивалась, что не поступала так.

Глядя, как передвигают мебель, упаковывают такие привычные, дорогие мне вещи, я испытала настоящий ужас, меня трясло от злости, как в лихорадке, точно кошку под дождём. Когда я наблюдала, как увозят мой маленький письменный стол красного дерева с чернильными пятнами, мою узенькую кровать-лодочку орехового дерева и старый нормандский буфет, служивший мне шкафом для белья, со мной чуть не сделался нервный припадок. Папа, хорохорившийся больше обычного, разгуливал среди всего этого разгрома и напевал:

Полк надменных англичан

Осадить решил Лорьян.

А бретонцы-молодцы…

(Дальше, к сожалению, цитировать нельзя.) Никогда ещё я не испытывала к нему такой ненависти, как в этот день.

В последнюю минуту я чуть не потеряла Фаншетту: охваченная таким же, как я, ужасом, она носилась точно безумная по саду, а потом забилась под лестницу, в кладовку для угля. С огромным трудом удалось мне её поймать и запихнуть в дорожную корзинку – чёрную, злобно фыркающую, плюющуюся. Только мясо смогло примирить её с корзинкой.


Наше путешествие, прибытие в Париж и водворение на новое место затянуто для меня сплошной пеленой отчаяния. Тёмная, мрачная квартира, расположенная меж двух дворов на этой грязной, бедной улице Жакоб, ввергла меня в какое-то печальное оцепенение. Не в силах пошевелиться, я смотрела, как вносят один за другим ящики с книгами, потом мебель, лишённую своей привычной среды; видела, как папа, возбуждённый и деятельный, прибивает полки, передвигает свой письменный стол из одного угла в другой, громко радуется столь удачному расположению квартиры:

– Всего в каких-нибудь двух шагах от Сорбонны, совсем рядом с Географическим обществом и рукой подать до библиотеки Сент-Женевьев!

Я слышала жалобы Мели на то, что кухня слишком маленькая (а ведь кухня, находившаяся по другую сторону лестничной площадки, – пожалуй, одна из самых красивых комнат в квартире), и не спорила, когда она, прислуживая нам, ссылалась на наш тяжёлый и ещё не завершённый переезд и подавала еду… такую же незавершённую и тяжёлую для пищеварения. Меня неотступно терзала одна мысль: «Как же случилось, что я здесь, что я позволила свершиться этому безумию?» Я отказывалась выходить на улицу, упрямо отказывалась заниматься чем бы то ни было полезным, слонялась из комнаты в комнату, горло у меня сжималось, я совсем лишилась аппетита. Дней через десять вид у меня стал до того странный, что даже папа заметил это, он сразу страшно разволновался, а он никогда ни в чём не знал меры, во всём доходил до крайности. Он усадил меня на колени, прижал к большой трёхцветной бороде, качал меня, обхватив своими узловатыми пальцами, от которых пахло сосной, потому что он перед этим вешал полки… Я, стиснув зубы, молчала, я была страшно зла на него… А потом мои натянутые нервы не выдержали, и у меня началась настоящая истерика. Мели уложила меня в кровать, я вся горела как в огне.


После этого я проболела довольно долго. Это была нервная горячка, течение которой напоминало брюшной тиф. Вряд ли я много бредила, я то и дело погружалась в мучительную темноту ночи и не ощущала больше своего тела, только голова разламывалась от боли! Помню, я целыми часами лежала на левом боку, лицом к стене, вычерчивая на ней пальцами контуры какого-то фантастического плода, изображённого на пологе кровати: нечто вроде яблока с глазами. И сейчас ещё, стоит мне взглянуть на этот рисунок, и я уже блуждаю в мире навязчивых кошмаров, в водовороте снов, где всё кружится: и Мадемуазель, и Эме. и Люс, какая-то стена, готовая обрушиться на меня, злючка Анаис и Фаншетта, огромная, величиной с осла, усевшаяся мне на грудь. Помню ещё, как склонялся надо мной папа: его лицо и борода представлялись мне чудовищно большими, и я отталкивала его слабыми руками, тут же отдёргивая их, потому что сукно его сюртука казалось мне таким грубым, колючим, до него больно было дотронуться! И, наконец, помню тихого ласкового белокурого доктора с тонким, как у женщины, голоском и холодными руками, от которых я вздрагивала, когда он ко мне прикасался.

Целых два месяца невозможно было расчесать мне волосы, и, поскольку тугие свалявшиеся завитки причиняли мне боль, когда голова металась по подушке. Мели ножницами обстригла мои локоны совсем коротко, как смогла, лесенкой! Боже, какое счастье, что эта дылда Анаис не видела меня такой вот, обстриженной под мальчика, ведь она ужасно завидовала моим каштановым кудрям и на переменах исподтишка дёргала за них.

Постепенно я вновь стала обретать вкус к жизни. Как-то утром, когда меня усадили в кровати, я заметила, что солнце, поднимаясь по небосклону, ярко освещает мою комнату, что очень весело смотрятся на стенах обои в белую и красную полоску, и мне вдруг захотелось жареной картошки.

– Мели, я проголодалась! Мели, чем это так вкусно пахнет из кухни? Мели, дай мне поскорее зеркальце. Мели, принеси одеколону, я протру уши. Мели, что там снаружи делается? Я хочу встать.

– Ох, мой птенчик, какая же ты стала торопыга! Это оттого, что выздоравливаешь. Но ты и на ногах-то не устоишь, разве что на четвереньках, да и доктор запретил.

– Ах, вот ты как? Ну подожди, отойди-ка, не двигайся! Сейчас увидишь.

Хоп! Несмотря на отчаянные мольбы, и причитания, и вопли: «О, моя обожаемая Франция, сейчас ты шлёпнешься прямо на пол! Служаночка ты моя, я пожалуюсь на тебя доктору!», я с превеликим трудом спускаю ноги с постели… О, горе мне! Что сталось с моими икрами? А какими чудовищно большими выглядят колени! Упав духом, я снова залезаю в свою постель, не в силах всё это вынести.


Я соглашаюсь вести себя разумно, хотя и нахожу, что у парижских «свежих яиц» какой-то странный вкус – словно жуёшь газету. В моей комнате уютно, горят дрова в камине, и в отблесках пламени мне приятно смотреть на красно-белые полосатые обои (я уже говорила о них), на мой двухстворчатый нормандский буфет, где лежит всё моё жалкое приданое; доска у него истёртая, ободранная, кое-где порезанная и в чернильных пятнах. Буфет стоит рядом с кроватью, у длинной стены моей прямоугольной комнаты, рядом с кроватью-лодочкой орехового дерева с пологом из набивного кретона (довольно старомодным) – на белом фоне жёлтые и красные цветы и фрукты. Напротив кровати – маленький письменный стол красного дерева, тоже выглядящий как-то несовременно. Никакого ковра на полу; вместо этого перед кроватью – большая шкура белого пуделя. Низенькое широкое кресло с чуть вытертой обивкой на подлокотниках. Низенький стул старого дерева, с жёлто-красным соломенным сиденьем, ещё один стул, тоже низенький, выкрашенный белой эмалью. И небольшой квадратный плетёный столик, покрытый бесцветным лаком. Вот такая мешанина! Но сборище всех этих предметов вместе всегда казалось мне чудесным. У более короткой стены – две альковные двери, за которыми днём скрывается моя тёмная умывальная комната. Туалетным столиком мне служит консоль с доской из розового мрамора в стиле Людовика XV. (Это чистейшее расточительство, глупость; консоль, конечно, гораздо лучше смотрелась бы на своём месте, в гостиной, я знаю, но недаром же я истинная папенькина дочка.) Дополним список предметов: самая обычная большая лохань – мой необузданный скакун, – а не алюминиевый таз: вместо алюминиевого таза, от которого холодно ногам, такого нелепого из-за гулкого грохота, похожего на театральный гром, деревянная бадья, вот так! Крепко сработанная в Монтиньи буковая лохань с обручами, я могу в ней сидеть, поджав под себя ноги, в горячей воде, ощущая приятное прикосновение к своему заду шершавого дерева.


И вот я послушно ем яйца и, поскольку мне строго-настрого запрещено читать, читаю очень мало (от чтения у меня сразу же начинает кружиться голова). Я никак не могу понять, почему радость, которую я испытываю при пробуждении, постепенно тускнеет, по мере того как угасает день, и переходит в чёрную меланхолию, в какую-то дикую затаившуюся тоску, как ни старается Фаншетта привлечь к себе моё внимание.


Фаншетта, счастливое создание, весело приняла своё заточение. Она, не протестуя, согласилась справлять свои делишки на посыпанной опилками доске за моей кроватью, у стены, так что, наклонившись, я могу позабавиться, наблюдая отражение всех фаз столь важной процедуры на её кошачьей мордочке. Фаншетта, сидя на постели, моет задние лапки, весьма тщательно вылизывая между пальцами. Скромная, ничего особенного не выражающая мордочка. Вдруг туалет резко прерывается: мордочка серьёзная и какая-то озабоченная. Внезапно меняет позу – садится на свой задик. Глаза смотрят холодно, почти сурово. Встаёт, делает три шага и снова садится. Но вот окончательное решение принято, она спрыгивает с кровати, бежит к своей доске, скребёт её лапками… никакого результата. И вновь на мордочке полное безразличие. Но ненадолго. Брови тревожно сдвигаются; она снова лихорадочно скребёт опилки, переступает лапками, стараясь устроится поудобнее, минуты три с застывшими, вытаращенными глазами вроде бы о чём-то упорно размышляет. Следствие небольшого запора. Наконец она медленно поднимается и тщательно, со всеми предосторожностями закапывает трупик; вид у неё проникновенный, вполне соответствующий этому погребальному действию. Слегка поцарапав лапами ещё и вокруг доски, она сразу, без перехода, начинает свои вихляющиеся, дьявольские прыжки, предваряющие танец козочки, символ облегчения и освобождения. Я смеюсь и кричу:

– Мели, иди сюда, быстрее, смени доску у кошки!


Постепенно я начинаю интересоваться доносящимися со двора шумами. Огромный мрачный двор; в самом его конце – задняя стена какого-то чёрного дома. Во дворе – несколько неопределённого вида строений с черепичными крышами, с черепицей… как в деревне. Низкая тёмная арка ворот выходит, как мне сказали, на улицу Висконти. Я не видела, чтобы через этот двор проходил кто-то ещё, кроме рабочих в блузах и печальных женщин с непокрытой головой, чьи поникшие фигуры как бы оседают при каждом шаге, что свойственно людям, изнурённым трудом. Во дворе играет ребёнок, молча, всегда один, – я думаю, он сын консьержки того зловещего дома. А в нашем доме, внизу, – если я осмелюсь назвать «нашим домом» это квадратное здание, в котором живёт такое множество незнакомых, неприятных мне людей, – омерзительная служанка в бретонском головном уборе каждое утро наказывает несчастного щенка, без сомнения напачкавшего ночью на кухне, а он скулит и повизгивает; дайте мне только выздороветь, эта проклятая девка погибнет от моей руки! А ещё по четвергам от десяти до одиннадцати утра шарманщик заводит свои отвратительные романсы, а каждую пятницу какой-то нищий (здесь говорят – нищий, а не «бедолага», как в Монтиньи), классический тип нищего, с белой бородой, с пафосом декламирует:

– Судари и сударыни – не забывайте – про бедного горемыку! – Он почти ослеп! – И поручает себя – вашей доброте! – Прошу вас, судари и сударыни! (и так раз, и другой, и третий…)… пр-р-р-р-ошу вас!

И всё это минорным речитативом, завершающимся мажорной нотой. Я заставляю Мели бросить почтенному нищему четыре су, хотя она и ворчит, что я балую этих людей.

Папа, оставив позади былые тревоги, радуется, что я и вправду выздоравливаю, и, воспользовавшись этим, теперь является домой лишь к обеду и ужину. Ох уж эти Библиотеки, Архивы, Национальные и Центральные, он исходил их вдоль и поперёк, весь пропылённый, бородатый, бурбонистый!

Бедный папа, он чуть было опять не довёл меня до срыва, когда как-то февральским утром принёс мне букетик фиалок! Аромат живых цветов, свежесть их прохладного прикосновения внезапно разорвали ту пелену забвения, которой горячка окутала память о покинутом Монтиньи… Я словно вновь увидела прозрачные, лишённые листьев леса; дороги, где вдоль обочин тянутся кусты терновника с синими высохшими ягодами и замёрзший шиповник; спускающуюся уступами деревню и башню, увитую тёмным плющом, который один только в эту пору остаётся зелёным, и такую белую Школу под мягкими без отблесков солнечными лучами; я вдохнула мускусный, гниловатый запах опавшей листвы и затхлый воздух чернил, бумаги, промокших сабо в классной комнате. И папа, лихорадочно вцепившийся в свой нос Людовика XIV, и Мели, в тоскливом отчаянии хватавшаяся за свои груди, подумали уже, что я снова свалюсь в горячке. Тихий доктор с тонким женским голосом, поспешно вскарабкавшийся на четвёртый этаж, объявил, что не видит тут ничего серьёзного.

(Ненавижу этого белокурого господина в очках с тонкой оправой. Однако он неплохо меня лечит; правда, завидев его, я прячу руки под одеяло, сворачиваюсь калачиком, поджав пальцы ног, совсем как Фаншетта, когда я пытаюсь разглядывать её коготки; я к этому доктору совершенно несправедлива, но, конечно, не стану даже пытаться избавиться от этого чувства. Мне не нравится, что незнакомый человек прикасается ко мне, хватает меня своими руками, прикладывает голову к моей груди, чтобы послушать, хорошо ли я дышу. И потом, чёрт его возьми, мог бы прежде согреть руки.)

И правда, не было ничего серьёзного, очень скоро я смогла встать. И, начиная с этого дня, мои заботы и мысли принимают совсем другое направление.

– Мели, кто же теперь сошьёт мне платья?

– Уж в этом-то я ничегошеньки не смыслю, моя козочка. Почему бы тебе не спросить адресок у барыни Кёр?

О да. Мели, конечно, права!

До чего, в самом деле, странно, что я не вспомнила об этом раньше, ведь «барыня Кёр», Боже ты мой, – не какая-то там дальняя родственница, а папина сестра; но мой расчудесный папочка всегда умел с удивительной непринуждённостью освобождать себя от любых родственных уз и семейных обязанностей. Мне кажется, свою тётушку Кёр я видела всего однажды. Мне было тогда девять лет, и папа взял меня с собой в Париж. Тётушка была похожа на императрицу Евгению; думаю, она хотела этим досадить своему братцу, который был похож на Короля-Солнце. Прямо королевская семейка! Эта любезная женщина была вдовой, не знаю даже, были ли у неё дети.

С каждым днём мои прогулки по квартире становятся всё продолжительней, я слоняюсь по дому худющая, растерянная, в присборенном на плечах, болтающемся на мне вельветовом халате цвета вялого баклажана. Папа распорядился обставить мрачную гостиную мебелью из своей курительной комнаты и гостиной в Монтиньи.

Меня раздражает это соседство низеньких широких кресел в стиле Людовика XVI, уже немного продавленных, с двумя столиками в арабском стиле, богато инкрустированным мавританским креслом и матрацем на ножках, покрытым восточным ковром. Надо будет тебе, Клодина, навести тут порядок…

Я трогаю безделушки, передвигаю марокканский табурет, ставлю на каминную полку маленькую священную корову (старинную японскую фигурку, которую из-за Мели уже дважды приходилось склеивать) и почти сразу же без сил опускаюсь на диван-матрац, стоящий напротив зеркала, в котором отражаются мои ставшие огромными глаза, впалые щёки и главное, главное – жалкие мои волосы, подстриженные неровными ступеньками: зрелище, от которого я впадаю в чёрную меланхолию. Увы, старушка моя, а если бы тебе сейчас пришлось карабкаться на толстый орешник в саду в Монтиньи? Где оно теперь, твоё удивительное проворство, твои ловкие ноги и цепкие, как у обезьяны, руки, которые так звонко барабанили по веткам, когда ты за десять секунд взлетала на самую верхушку? Выглядишь ты сейчас измученной, истерзанной четырнадцатилетней девчонкой.


Как-то вечером за столом, тайком грызя хлебные корки, ещё запретные для меня, я спросила автора «Описания моллюсков Френуа»:

– Почему мы до сих пор не повидались с тётушкой, разве ты ей не написал? Ты её не навещал?

Со снисходительностью, которую обычно выказывают сумасшедшим, глядя на меня безмятежным взором, папа тихо спрашивает медоточивым голосом:

– С какой тётушкой, детка?

Давно привыкшая к его простодушной рассеянности, я стараюсь втолковать ему, что речь идёт о его сестре.

– Обо всём-то ты успеваешь подумать! – восторженно восклицает папа. – Дьявол меня побери! Моя славная сестрица будет рада, что мы в Париже!.. Вот уж прицепится она ко мне, – мрачнея, добавил он.

Постепенно в своих прогулках я добираюсь и до книжного логовища – папа распорядился устроить полки на всех трёх стенах комнаты, куда свет проникает через одно большое окно (единственная более или менее светлая комната в квартире – это кухня, хотя Мели на своём живописном языке и утверждает, что «там не то что своей башки не увидишь, но и… противоположной части»), посредине кабинета он поместил секретер из туи, отделанный медью, снабжённый колёсиками, так что он мог передвигать его во все углы, а за ним с трудом следовало старое вольтеровское кресло красной кожи, вытертой и побелевшей на углах, с треснувшими подлокотниками. Небольшая приставная лестница помогала дотянуться до стоявших на верхних полках словарей, вот и вся обстановка.

С каждым днём набираясь сил, я прихожу в это логовище согреться у таких знакомых мне корешков книг, открываю время от времени Бальзака, обруганного Берталем, или «Философский словарь» Вольтера. Что может мне дать этот словарь? Только навеять скуку и… научить некоторым гнусным вещам, почти всегда оскорбительным (гнусные вещи не всегда оскорбительны, наоборот). Но с тех пор как я научилась читать, я – «папочкин книжный грызун», и если всё мной прочитанное меня не слишком пугает, то и не очень уж вдохновляет.

Я обследую папину «нору». Ох уж этот папа! Его спальня оклеена обоями с букетиками полевых цветов, точно спальня молоденькой девушки, у него такая же кровать-лодочка, матрац на неё положен под головокружительным углом. Папа желает спать сидя. Увольте меня от описания мебели в стиле ампир, больших плетёных кресел, где вместо подушечек лежат научные брошюры и журналы, развешанных повсюду цветных рисунков, заполненных улитками, сороконожками, всякой поганой грязью в виде мелкой живности! На каминной полке – стройные ряды окаменелостей, бывших некогда, в давние времена, моллюсками. А около кровати – два аммонита, огромных, как каретные колёса. Да здравствует моллюсковедение! Наш дом – это храм прекрасной науки, смею сказать, ничем не запятнанный алтарь.

Столовая не представляет особого интереса. Лишённая бургундского буфета и больших, тоже бургундских, стульев, она, на мой взгляд, кажется довольно заурядной. Сервант, стоящий теперь уже не на фоне тёмных деревянных панелей, как в Монтиньи, кажется слишком деревенским и грубым. Из-за нехватки места Мели поместила в столовой большой бельевой шкаф, такой красивый, с филёнками в стиле Людовика XV, на которых изображены музыкальные инструменты, но он, как и всё здесь, выглядит каким-то печальным и чужеродным. Мели, подобно мне, думает о Монтиньи.

Когда этот противный доктор со скромным торжествующим видом заявляет, что я могу наконец выходить на улицу, я с таким великолепным негодованием кричу: «Ни за что на свете!», что он просто обалдевает, это уж точно сказано.

– Но почему же?

– Потому что меня обкорнали! Я выйду на улицу только, когда у меня отрастут волосы!

– Но, дитя моё, так вы снова заболеете. Вам необходим, совершенно необходим кислород.

– Это вы всё меня терзаете, вы! Мне нужно, чтобы отрасли волосы, и всё тут!

Он удаляется, неизменно кроткий. Почему он на меня не сердится, этот тюфяк! Ведь я наговорила ему, желая облегчить душу, таких неприятных вещей…

Уязвлённая, я внимательно рассматриваю себя в зеркале. И убеждаюсь, что похожа на драную кошку не столько из-за того, что волосы у меня короткие, а из-за того, что острижены они неровно. Возьмём-ка с письменного стола ножницы. Но они слишком велики и к тому же тупые. А ножницы из корзинки для рукоделья? Слишком маленькие. Ещё есть ножницы у Мели… но она пользуется ими, чтобы резать цыплячьи потроха или вспарывать зоб у птицы, и они вызывают у меня отвращение.

– Мели, завтра утром купишь мне парикмахерские ножницы.


Работа предстоит долгая и нелёгкая. Парикмахер, конечно, сделал бы это лучше и быстрее; но мне ещё слишком ненавистно всё, что связано с Парижем, меня от этого бросает в дрожь. Бедные вы мои кудряшки, остриженные до самых ушей! На лбу они забавно завиваются и выглядят совсем неплохо, но прилив горечи и раздражения вызывает у меня белая, ставшая такой тоненькой шея у затылка, когда я разглядываю себя в двух зеркалах, коротенькие жёсткие волосы там не спешат закручиваться в колечки, подобно коробочкам с семенами бальзамина, которые, рассеяв свои семена, постепенно начинают свёртываться в спираль и так засыхают.

Прежде чем я соглашаюсь высунуть нос на улицу, ко мне в лице консьержки вторгся сам род человеческий. Доведённая до отчаяния тем, что я слышу каждое утро, как несправедливо избивает внизу во дворе несчастного щенка бретонская служанка, я подстерегла её и вылила прямо ей на чепец добрую половину воды из своего кувшина.

И уже через пять минут в дверях появляется бывшая некогда красавицей, а теперь грязная, любящая поболтать женщина. Папы нет дома, она с некоторым удивлением разглядывает бледную, держащуюся довольно надменно девочку.

– Барышня, бретонка сказала, что на неё вылили цельное ведро воды…

– Это я вылила. И что же?

– Вот она, стало быть, говорит, вроде как подаст на вас жалобу…

– Прежде всего, она мне действует на нервы. А ещё, если она снова посмеет бить собаку, я вылью ей на голову кое-что похуже. Вот возьму и расскажу её хозяевам, что она плюёт в чашки, когда подаёт завтрак, и сморкается в салфетки! Может, ей это больше понравится, пусть скажет!

И бретонка наконец оставила в покое бедного щенка. Честно говоря, я никогда не видела, чтобы она плевала в чашки или сморкалась в салфетки. Но вид у неё был такой, что она вполне могла это сделать. И потом, как говорят у нас, меня от неё просто «с души воротит». Может, это и называется «ложь во спасение»?


Первый раз я покидаю дом в марте. Неласковое солнце, резкий ветер; мы с папой едем в фиакре на «дутиках». В своём красном плаще, который я привезла из Монтиньи, в каракулевой шапочке я похожа на какого-то бедного мальчугана в юбке. (К тому же вся моя обувь стала мне широка!) Мы прогуливаемся медленным шагом в Люксембургском саду, и мой благородный отец беседует со мной о сравнительных достоинствах Национальной библиотеки Сент-Женевьев. Я одурманена солнцем и ветром. Широкие прямые дорожки сада и в самом деле красивы, но меня неприятно поражает изобилие детей и отсутствие естественно растущей травы.

– Перечитывая гранки своего внушительного Трактата, – говорит мне папа, – я увидел, что всё это может быть исследовано гораздо глубже. Меня самого удивляет поверхностность некоторых частей. Не кажется ли тебе странным, что при всей чёткости и ясности своего мышления я сумел лишь коснуться некоторых важных сторон – смею даже сказать, волнующих сторон – существования крошечных организмов? Впрочем, эти истории не для маленьких девочек.

Маленькая девочка! Значит, папа не желает замечать, что я продвигаюсь всё вперёд и вперёд, и рубеж моих семнадцати лет уже остаётся позади? А на все эти крошечные организмы, о которых он говорит, о-ля-ля, мне на них наплевать! Да и на крупные тоже!

Сколько тут детей, сколько детей! Неужели и у меня будет когда-нибудь столько же детей? И каков будет тот господин, который сумеет мне внушить желание произвести их на свет Божий вместе с ним? Тьфу, тьфу! До чего после болезни моё воображение и нервная система стали целомудренными. Не подумать ли мне тоже о большом Трактате – «Нравственное влияние воспаления мозга на молодых девушек»? Бедненькая моя Люс… До чего рано пробуждаются здесь деревья! У сирени уже выглядывают кончики нежных листочков. А там, у нас… верно, можно увидеть только набухшие почки, коричневые, словно покрытые лаком, да ещё, может, лесные анемоны, ветреницы, но едва ли!

Возвращаясь с прогулки, я убеждаюсь, что улица Жакоб по-прежнему выглядит всё такой же мрачной и заплёванной. Я равнодушно выслушиваю восторженные похвалы, которыми осыпает меня преданная Мели, заверяющая, что после прогулки у её «служаночки» порозовели щёчки (она бесстыдно врёт, моя преданная Мели), меня охватывает грусть от этой парижской весны, заставляющей меня без конца вспоминать другую, настоящую, и, утомлённая, я опускаюсь на кровать, но снова встаю, чтобы написать письмо Люс. Я с некоторым опозданием, уже запечатав конверт, думаю о том, что бедная девчушка, пожалуй, ничего в нём не поймёт. Какое ей дело, что Машен, арендующий наш дом в Монтиньи, срезал ветки у большого орехового дерева, оттого что они свисали до самой земли, и что Фредонский лес (его можно видеть из нашей Школы) уже весь окутан зелёной дымкой молодых побегов! Не сможет Люс сообщить, хорошие ли уродятся хлеба и проклюнулись или запаздывают этой весной листочки фиалок на западном откосе ухабистой дороги, ведущей во Врим. Заметит она только не слишком нежный тон моего письма, не поймёт, почему я сообщаю так мало подробностей о своей парижской жизни и почему все сведения о моём здоровье ограничиваются фразой: «Я проболела два месяца, но мне уже стало лучше». Мне надо было бы написать Клер, своей сводной сестричке! Сейчас она пасёт своих овец на Вримских лугах или вблизи Матиньонского леса, на плечи накинут просторный плащ, а круглая головка с ласковыми глазами покрыта платком, кокетливо заколотым наподобие мантильи. Овцы разбредаются, их с трудом удерживает очень умная собака Лизетта. в то время как Клер поглощена романом в жёлтой обложке – из тех, что я оставила ей, уезжая.

И вот я пишу Клер сердечное, самое обычное письмецо. Французское школьное сочинение: «Письмо молодой девушки своей подруге, в котором сообщается о приезде в Париж». О Мадемуазель! Рыжая мстительная Мадемуазель, мне кажется, я слышу – правда, меня ещё немного лихорадит, – слышу ваш резкий голос, способный подавить любой беспорядок. Чем занимаетесь вы с вашей малюткой Эме в этот час? Я себе представляю, достаточно хорошо представляю это. И от того, что я представляю это, у меня поднимается температура…


Папа, которого я навела на мысль о тётушке Кёр, все эти дни делал робкие попытки отвезти меня к ней. Чтобы нагнать на него страху, я то и дело громко выкрикивала:

– Поехать к тётушке? Вот уж придумал! Это при моих-то обстриженных волосах, с таким жалким лицом, да к тому же у меня нет ни одного нового платья! Ты что, папа, хочешь погубить моё будущее, не оставить никаких надежд на замужество?

Только это ему и требовалось. Лицо моего Короля-Солнце проясняется.

– Сто тысяч чертей! А мне чертовски нравятся твои короткие волосы! Да нет, в конце концов, я хочу сказать… Я как раз сейчас выправляю одну довольно трудную главу. Мне на это понадобится ещё неделька.

Всё идёт хорошо.

– Давай-ка, Мели, ленивая жужелица, пошевеливайся, переверни всё вверх дном, вывернись наизнанку! Мне нужна портниха.

Наконец удаётся отыскать портниху, она является к нам со словами «чего изволите». Живёт она в нашем доме, женщина уже немолодая, зовут её Пулланкс, она довольно робкая, терзается сомнениями, не любит облегающих юбок и похваляется старомодной порядочностью. Сшив платье из синего сукна, совсем простое – корсаж с маленькими застроченными складочками, простёганный круглый воротник, закрывающий шею до самых ушей (покажем её позже, когда я немного поправлюсь), – она приносит мне – что за неправдоподобная честность! – остатки ткани после раскроя, обрезки в три сантиметра. Ужасная женщина, у неё янсенистская манера осуждать «нескромные платья, которые так любят носить в наше время»!

Что ещё другое может вызвать такое неудержимое желание выйти из дома, как не новое платье! Но я напрасно упрямо расчёсываю щёткой волосы, отрастают они слишком медленно. Во мне постепенно пробуждается энергия прежней Клодины. Единственное, что делает мою жизнь сносной, – это изобилие бананов. Если покупать их совсем зрелыми и дать им немного подгнить, бананы – это дар Божий в бархатной одёжке! Фаншетта не выносит их запаха.


Тем временем (недели через две) я получаю от Люс ответ: нацарапанное карандашом письмо, от которого, признаюсь, просто цепенею.


Моя дорогая Клодина, слишком поздно ты вспомнила обо мне! Насколько было бы лучше, если бы ты подумала об этом раньше, это придало бы мне сил выносить все мучения. Я провалила вступительный экзамен в педагогическое училище, и сестрица моя всё ещё заставляет меня за это расплачиваться. По любому поводу и без всякого повода на меня обрушивается град пощёчин, так что того и гляди башку свернут, и ещё она не даёт мне никакой обувки. Я не могу просить у матушки разрешения вернуться домой, она меня просто изобьёт. И уж, конечно, нечего ждать помощи от Мадемуазель, она по-прежнему без ума от моей сестры, которая вертит ею как хочет. Я раз пять-шесть прерывала письмо: не хочу, чтобы она его перехватила. Когда ты была здесь, они тебя немножко боялись. А сейчас всему конец, с тобой ушло всё, и я бы распрощалась с этим миром, если бы так не боялась покончить с собой. Не знаю, что я сделаю, но долго так продолжаться не может, Я убегу отсюда, уеду куда глаза глядят. Не смейся надо мной, моя дорогая Клодина. Увы, даже если бы ты была здесь просто чтобы задать мне взбучку, для меня и это стало бы радостью. Обе девицы Жобер и Анаис поступили в училище, Мари Белом работает продавщицей в магазине, у нас четыре новых пансионерки, они подружки, а что касается фиалок, не знаю, может, они и распускаются, но я так давно не выходила на прогулку. Прощай, моя Клодина, если бы ты только могла найти способ сделать меня не такой несчастной, или приехала бы навестить меня, ну прошу тебя это был бы акт милосердия. Целую твои прекрасные кудри и твои чудесные глаза, которые меня совсем не любят, и все твоё милое личико и белую шейку; не смейся надо мной, не надо смеяться над горем, из-за которого плачет твоя

Люс.


Как они поступают с ней, эти ведьмы? Бедняжка моя Люс, такая слабохарактерная, достаточно злая, чтобы не быть доброй, но достаточно трусливая, чтобы не быть злой, я так и не смогла взять тебя с собой! (Впрочем, у меня и не было такого желания.) Но у тебя теперь нет мятных леденцов, нет шоколада, и с тобой нет больше Клодины. Новое здание школы, торжественное открытие её министром, доктор Дютертр… Как всё это теперь далеко от меня! Доктор Дютертр, до сих пор вы были единственным мужчиной, осмелившимся поцеловать меня, да ещё в уголки губ. Ваш поцелуй обжёг меня и напугал: неужели именно этого я должна ожидать, когда дело дойдёт до большего, от мужчины, который полностью завладеет мной? В качестве практического наставления в любви это слишком уж мимолётно. К счастью, теоретически я осведомлена гораздо, больше, – правда, тоже имеются свои тёмные пятна. Потому что никакая библиотека, даже папина, всему научить меня не сможет.


Вот вам краткий, неполный рассказ о первых моих месяцах в Париже. Моя «чистовая тетрадь», как говорили мы в Школе, хорошо осведомлена обо всех событиях, так что мне нетрудно будет и впредь придерживаться этого. Дел у меня здесь не Бог весть сколько: шить прелестные рубашечки для моего приданого, его у меня всё ещё недостаточно, и панталончики; приглаживать щёткой волосы – теперь на это нужно совсем мало времени, – расчёсывать гребешком беленькую Фаншетту – с тех пор как она стала парижанкой, у неё почти нет блох, – укладывать её на плоской подушечке на подоконник, чтобы она дышала воздухом. Вчера она заметила в окно большого кота, которого… как бы это сказать… обкорнала консьержка, и с высоты четвёртого этажа посылала ему невнятные неопределённые ругательства своим грубоватым деревенским голосом, немного хриплым после родов на лоне природы. Мели заботится о ней, приносит ей в горшочках котовик, степную мяту против запора, которую наша бедная красавица жадно поедает. Вспоминает ли она наш сад и толстое ореховое дерево, куда мы часто совершали вместе экскурсии? Думаю, что да. Но она так любит меня, со мной она станет жить где угодно, в любой дыре!


В сопровождении Мели я с наслаждением посещаю большие магазины. На улице на меня оглядываются, потому что я бледная и худая, с пышными короткими волосами, и потому что Мели носит френуазский головной убор. Доведётся ли мне испытать на себе вожделеющие взгляды «пожилых господ», пристающих на улице к женщинам, о которых столько рассказывают? Там видно будет, а сейчас я занята делом.

Прежде всего я вдыхаю всевозможные запахи в луврских лавках и в «Бон-Марше». Запах полотна опьяняет. О Анаис! Ты так любишь жевать образчики шерсти и носовые платки, твоё место здесь. Этот сладковатый запах, идущий от новой голубой хлопчатобумажной ткани, возбуждает ли он меня или вызывает тошноту? Думаю, и то и другое одновременно. Позор фланели и шерстяным одеялам! От них несёт как от тухлых яиц. Аромат новой обуви и кожаных кошельков тоже хорош. Но они не идут ни в какое сравнение с божественным благоуханием синей промасленной бумаги для перевода вышивки, и это несколько утешает после тошнотворной смеси аромата духов и мыла…


От Клер я тоже получила письмо. Она снова, в который уже раз, счастлива. Наконец-то узнала, что значит настоящая любовь. Она сообщает мне, что выходит замуж. В свои семнадцать лет она и в самом деле «наречённая»! Я испытываю низменное чувство досады и пожимаю плечами. (Фи, Клодина, дорогая, до чего же ты вульгарна!) «Он так красив, – пишет мне Клер, – что я без конца смотрю на него. У него глаза точно звёзды, а бородка до того мягкая! И он такой сильный, знала бы ты, я как пёрышко в его руках! Ещё не знаю, когда мы поженимся, мама считает меня совсем девочкой. Но я умоляю её разрешить мне поскорее выйти замуж. Какое будет счастье стать его женой!» К этому бреду она добавляет маленькую фотографию своего Возлюбленного: плотный, широкоплечий парень лет тридцати пяти, с честным спокойным лицом, с небольшими добрыми глазами и густой бородкой.

В своём восторженном состоянии она совсем забыла рассказать мне, как поживают фиалки на западном склоне ухабистой дороги, ведущей к Вриму…


Нет, нет, надо посетить тётушку Кёр, иначе она на нас рассердится, когда узнает, что мы так давно в Париже, а я ненавижу семейные ссоры. Папе пришла в голову хитроумная мысль заранее предупредить тётушку о нашем визите, я горячо с ним спорила:

– Понимаешь, пусть для неё это будет неожиданная радость. Ведь целых три месяца мы не сообщали ей о своём приезде, доведём дело до конца, сделаем наше появление совершенно фантастичным для неё!

Таким образом, если мы не застанем её дома, мы всё равно выиграем время. И при этом выполним свой долг.

Около четырёх часов мы с папой наконец отправляемся к тётушке. Папа кажется таким великолепным в своём сюртуке с красной орденской ленточкой и в цилиндре со слишком широкими полями, добавьте к этому его величественный нос и трёхцветную бороду; весь его вид отставного наполеоновского офицера, ожидающего возвращения Императора, какое-то ребяческое и вдохновенное выражение лица вызывают восторг у местных мальчишек, которые бурно приветствуют его.

Не стремясь снискать подобную популярность, я надела скромное новое платье из синего сукна, очень простого покроя, а свою шевелюру – вернее, то, что от неё осталось, – увенчала круглой шляпкой из чёрного фетра с перьями, старательно выложив кудряшки у самых уголков глаз и выпустив их на лоб до бровей. Этот визит меня пугает, так что выгляжу я неважно; впрочем, много ли нужно, чтобы я выглядела неважно!

Тётушка Кёр живёт на проспекте Ваграм в великолепном, до отвращения новом доме. Слишком быстрый лифт внушает папе тревогу. Вся эта белизна стен, лестниц, росписей немного оскорбляет мой глаз. Ну а госпожа Кёр… «она у себя». Вот не везёт!

Гостиная, где мы с минуту ожидаем появления хозяйки, к полному моему отчаянию продолжает эту лестничную белизну. Белые панели стен, лёгкая белая мебель, белые подушки с цветами светлых тонов, белый камин. Великий Боже, ни одного тёмного уголка! А я чувствую себя уютно и в безопасности только в сумрачных комнатах, среди тёмного дерева и тяжёлых глубоких кресел! Ох уж эта абсолютная белизна окон, от неё просто мороз по коже…

Выход тётушки Кёр. Она ошеломлена, но весьма симпатична. До чего же она упивается сходством с августейшими особами! У неё, как у императрицы Евгении, благородного рисунка нос, расчёсанная на прямой пробор тяжёлая седеющая шапка волос, слабая улыбка чуть опущенных уголков губ. Ни за что на свете не рассталась бы она ни со своим низко спускающимся на шею шиньоном (накладным), ни с присборенной пышной шёлковой юбкой, ни с маленькой кружевной накидкой, игриво (хи-хи-хи!) лежащей на её плечах, таких же покатых, как её убегающая улыбка. О дорогая Тётушка, до чего же Ваше Величество в стиле эпохи, предшествующей 1870 году, не сочетается с этой гостиной из взбитых сливок, чистейшего образца 1900 года.

Но моя тётушка Кёр просто очаровательна! Её французский язык настолько изящен и отточен, что это внушает мне робость, она громко восхищается нашим непредвиденным переездом – о, что касается непредвиденного, так оно и есть, – и всё время разглядывает меня. Не помню уж, когда мне доводилось слышать, чтобы кто-нибудь называл папу по имени. Но обращается она к брату на «вы».

– Но, Клод, это дитя – столь очаровательное и к тому же с ярко выраженной индивидуальностью – явно недостаточно оправилось после болезни, вы, должно быть, выхаживали бедняжку на свой манер! И почему вам не пришла в голову мысль позвать меня, вот чего я никак не могу понять. Нет, вы не меняетесь!..

Папа с трудом переносит обвинения своей сестры, а ведь он редко позволяет себе взбунтоваться. Должно быть, они с сестрой не часто сходятся во взглядах и сразу начинают препираться. Я с интересом слушаю.

– Вильгельмина, я выхаживал свою дочь так, как должен был это делать. У меня забот хватало, и я не мог обо всём подумать.

– И как это вам пришло в голову поселиться на улице Жакоб! Новые кварталы, друг мой, гораздо здоровее, воздуху больше, дома лучшей постройки, и ничуть не дороже, я вас не понимаю… Да вот как раз в доме 145-бис, в десяти шагах отсюда, есть прелестная квартирка, мы всегда могли бы навещать друг друга, это развлекло бы Клодину, да и вас тоже…

Папа так и подпрыгнул.

– Жить здесь? Мой дражайший друг, вы самая восхитительная женщина на земле, но даже под угрозой расстрела я не стал бы жить бок о бок с вами!

Вот это да! Ничего себе выдал! На этот раз я смеюсь от всего сердца, и тётушка Кёр, видимо, поражена, что меня мало трогает этот их спор.

– Милая деточка, разве вы не хотели бы жить в такой вот красивой светлой квартире, как эта, а не на Левом берегу, в этом тёмном, подозрительном месте?

– Дорогая тётушка, мне, пожалуй, больше нравится улица Жакоб и тамошняя квартира, потому что светлые комнаты навевают на меня грусть.

Тётушка вскидывает свои дугообразные, на испанский манер, брови над лёгкой сеткой морщинок в уголках глаз и, по всей вероятности, относит эти безумные слова на счёт моего состояния здоровья. И она начинает беседовать с папой о своей семье.

– Со мной живёт мой внук Марсель, вы знаете, это сын бедной моей Иды (??). Он изучает философию и примерно одних лет с Клодиной. О нём я вам ничего не стану говорить, – добавляет она, вся сияя, – для бабушки это просто сокровище. Вы скоро его увидите: он возвращается к пяти часам, и я хочу вас с ним познакомить.

Папа с таким проникновенным видом произносит «да, да», что я сразу понимаю, что он не имеет ни малейшего представления ни кто такая Ида, ни кто такой Марсель, и что ему уже осточертела эта вновь обретённая семья! Истинное для меня наслаждение! Но веселюсь я молча, про себя, и не пытаюсь блеснуть в разговоре. Папа умирает от желания сбежать домой, удерживает его лишь рассказ о своём великом труде по моллюсковедению. Наконец хлопает дверь, слышны лёгкие шаги, и Марсель, о чьём прибытии нам возвещали, входит… Боже, до чего он красив!

Я протягиваю ему руку, не говоря ни слова, настолько я поглощена созерцанием этого чуда. Никогда не видела никого очаровательнее. Но ведь это девочка! Девчонка в брюках! Белокурые довольно длинные волосы зачёсаны на пробор, на правую сторону, цвет лица совсем как у Люс, голубые, точно у юной англичанки, глаза и такой же безусый, как я. Он весь розовый, говорит тихо, чуть склонив голову набок, опустив взгляд… Так бы его и съела! Однако папа, кажется, совершенно нечувствителен к столь очаровательному созданию, в котором так мало мужского, в то время как тётушка Кёр просто пожирает внука глазами.

– Ты что-то поздно возвращаешься, дорогой мой, с тобой ничего не случилось?

– Нет, бабушка, – сладким голоском отвечает это маленькое чудо, подняв на неё свои ясные глаза.

Папа, чьи мысли по-прежнему витают где-то за тысячу лье отсюда, небрежно спрашивает Марселя о его занятиях. А я не отрываясь смотрю на этого хорошенького сладенького кузена! Но он почти не смотрит на меня, и, не будь моё восхищение таким бескорыстным, я, пожалуй, почувствовала бы себя немного задетой. Тётушка Кёр, с радостью убедившись в сильном впечатлении, которое произвёл на меня её херувимчик, пытается как-то свести нас.

– Знаешь, Марсель, Клодина одного с тобой возраста; вы можете с ней подружиться. Ведь скоро пасхальные каникулы.

Я с живостью рванулась вперёд в знак согласия, но мальчуган, удивлённый моим порывом, вскидывает на меня вежливый взгляд и отвечает без особого восторга:

– Я буду очень рад, бабушка, если маде… Клодине это угодно.

Тётушка Кёр уже не замолкает, она так и разливается о разумности своего драгоценного внука, о его мягкости.

– Мне ни разу не приходилось повышать на него голос.

Она заставляет нас стать спиной друг к другу. Марсель оказывается выше меня вот на столько! («Вот на столько» – это три сантиметра, было бы из-за чего шум поднимать!) Её сокровище соизволил засмеяться, он немножко оживляется. Поправляет перед зеркалом галстук. Одет он точь-в-точь как картинка с модной обложки. А что у него за походка, изящная, какая-то скользящая походка! А эта манера оборачиваться, склоняя талию и выгибая бедро! Нет, слишком уж он красив! Из этого созерцания меня вывел вопрос тётушки Кёр:

– Клод, надеюсь, вы оба обедаете у меня?

– Нет, чёрт побери! – взрывается папа, помирающий от скуки. – У меня дома назначена встреча с… одним господином, который снабжает меня документами, до-ку-мен-та-ми для моего Трактата. Поспешим, малышка, поспешим!

– Я весьма сожалею, но завтра я дома не обедаю… В этом сезоне я всё время занята, я приняла приглашение и тех, и этих. Согласны ли вы на четверг? Само собой, в узком кругу. Клод, вы меня слышите?

– Да я просто ловлю каждое ваше слово, моя дорогая, но я чертовски опаздываю. До четверга, Вильгельмина. Прощай, мой юный Поль… нет, Жак…

Я тоже неторопливо прощаюсь. Марсель весьма галантно провожает нас до двери и целует мою перчатку.


Мы в полном молчании возвращаемся по освещённым фонарями улицам. Я ещё не привыкла в столь поздний час находиться вне дома, и от огней, чёрных фигур прохожих, от всего этого у меня перехватывает горло какая-то нервная судорога; меня охватывает нетерпение: скорей бы вернуться домой. Папа, вздохнув с облегчением оттого, что визит закончен, весело напевает какие-то песенки времен Империи (разумеется, Первой): «И девять месяцев спустя нежный наш залог любви…»

Мягкий свет, падающий от лампы, и накрытый стол согревают меня и развязывают язык.

– Мели, я видела свою тётушку. Мели, я видела своего кузена. Ни рыба ни мясо, волосы падают свободно, зачёсаны на косой пробор, зовут его Марсель.

– Погодь, моя козочка, погодь! Ты меня просто оглушила. Похлебай-ка супчику. Ну что ж, время пришло, значит, у тебя теперь есть кавалер!

– Вот толстая дурёха! Чёртова кукла, замолчишь ты или нет! Никакой это не кавалер! И я его совсем не знаю. Ты мне надоела, вот что, пойду в свою комнату.

Я и правда ухожу; надо же такое придумать! Что нежный голубок вроде Марселя может быть моим возлюбленным! Если он мне очень нравится и я не делаю из этого тайны, то именно потому, что в нём, на мой взгляд, так же мало мужского, как, допустим, в Люс…

Оттого, что я повидала людей, живущих своей привычной жизнью, оттого, что я разговаривала с кем-то ещё, кроме Мели и Фаншетты, меня чуточку лихорадило, но это было даже приятно, и я долго не могла уснуть. В моей голове кружились полночные мысли. Боюсь, что не сумею вести разговоры с любезнейшей тётушкой Кёр, которая точно сошла с полотна Уинтерхальтера;[2] она, пожалуй, примет меня за дурочку. Проклятые шестнадцать лет, прожитые в Монтиньи, десять из которых отданы школе, отнюдь не способствуют развитию природных дарований, находчивости в разговоре! Из подобной переделки выходят со словарём, вполне достаточным, чтобы побранить Анаис и обнять Люс. Эта прехорошенькая девчонка, Марсель, верно, не умеет даже крикнуть «чёрт побери». Он станет надо мной насмехаться в четверг, если я вдруг вздумаю зубами обдирать кожу с бананов. А как быть с платьем для званого обеда? У меня его нет, придётся надеть платье для школьного вечера из белого муслина с шёлковой косынкой. Он найдёт этот наряд убогим.


Таким вот образом, заснув этой ночью с разинутым от восхищения ртом перед этим юнцом, на панталонах которого нет ни единой складочки, просыпаюсь я утром с огромным желанием надавать ему пощёчин… Но если бы его увидела Анаис, она могла бы его изнасиловать! Вот забавная картинка: долговязая Анаис со своим жёлтым лицом, резкими жестами, насилующая малыша Марселя. Представив себе это, я невольно хохочу, входя в папину нору.

Вот как, папа здесь не один; он беседует с каким-то господином, довольно молодым господином, и вид у того вполне рассудительный, квадратная бородка. Кажется, это тот самый «первоклассный» человек, господин Мариа, знаете, который открыл подземные пещеры в X. Папа познакомился с ним в каком-то скучнейшем месте, не то в Географическом обществе, не то в Сорбонне, и горячо заинтересовался этими пещерами, а возможно, предполагаемыми окаменелостями улиток, которые там можно обнаружить… Кивнув ему на меня, папа говорит: «Это Клодина», как сказал бы: «Это Лев XIII, вам, конечно, известно, что он римский папа». В ответ на это господин Мариа кланяется с таким видом, точно великолепно знает, о ком идёт речь. От человека, который, подобно ему, всё время роется в пещерах, наверняка должно пахнуть улитками.

После завтрака я пытаюсь продемонстрировать свою независимость.

– Папа, я отправляюсь в город.

Но этот номер не проходит так легко, как я надеялась.

– В город? Я полагаю, вместе с Мели?

– Нет, у неё целая куча одежды для починки.

– Как, ты хочешь отправиться в город одна?

Я делаю круглые глаза и говорю с невинным видом:

– Господи, конечно, я пойду одна, а что тут такого?

– А вот такое, что в Париже молодые девушки…

– Ну, пала, будь же последователен. В Монтиньи я бродила по лесам целыми днями, мне кажется, там гораздо опаснее, чем на парижских тротуарах.

– Тут есть доля правды. Но, как я могу предположить, в Париже подстерегают опасности несколько иного рода. Почитай-ка газеты!

– Фу, папочка, даже допускать такое предположение значит оскорблять свою дочь! (Папа, видимо, не понял этот слишком уж тонкий намёк. Вот куда заводит пренебрежение Мольером, поскольку тот не уделял достаточно внимания улиткам.) К тому же я никогда не читаю хронику происшествий. Я отправляюсь в магазины Лувра: на обеде у тётушки Кёр мне надо быть на высоте, а у меня нет тонких чулок, да и белые туфли слишком поношенные. Лучше дай мне побольше денег, у меня всего сто шесть су.[3]

Ну что ж, не так уж страшно выйти одной на парижские улицы. Из своей короткой пешеходной прогулки я вынесла довольно интересные наблюдения: 1) здесь гораздо теплее, чем в Монтиньи; 2) когда возвращаешься, в носу у тебя черно; 3) ты привлекаешь внимание, когда долго стоишь одна перед газетным киоском; 4) в равной мере ты привлекаешь внимание, когда не допускаешь, чтобы к тебе проявляли неуважение на улице.

Поведаю о происшествии, относящемся к наблюдению номер четыре. Некий приличного вида господин стал преследовать меня от улицы Святых Отцов. Первые четверть часа Клодина в душе ликовала. О, быть преследуемой вполне приличным господином; совсем как на картинках Альбера Гийома! Следующие четверть часа: шаги господина приближаются, я ускоряю шаг, но он сохраняет дистанцию. Третьи четверть часа: господин обгоняет меня, с притворно равнодушным видом ущипнув меня за зад. Прыжок Клодины, она вскидывает свой зонтик и обрушивает его на голову господина со всей силой, свойственной френуазке. К огромной радости прохожих, шляпа господина летит в канаву, а Клодина исчезает, смущённая своим чересчур шумным триумфом.


Тётушка Кёр очень мила. Она прислала мне с любезной запиской золотую цепочку на шею с маленькими круглыми жемчужинами, вкраплёнными через каждые десять сантиметров. Фаншетта нашла это украшение очаровательным; она уже расплющила два звена цепочки и сейчас обрабатывает жемчужины своими крупными зубами, точно шлифовальный станок.


Готовясь к четверговому обеду, я раздумываю о своём декольте. Правда, оно совсем, совсем маленькое, но, может, всё же я покажусь слишком худой? Сидя голышом в своей лоханке, я убеждаюсь, что немного пополнела; но до нормального вида мне ещё далеко. Мне повезло, что шея оказалась крепкой! Это спасает дело. Неважно, что под ней две впадинки! Нежась в тёплой воде, я пересчитываю свои косточки на спине, измеряю, одинаковое ли расстояние от паха до ступни и от паха до лба, щиплю правую икру, потому что она связана с левой лопаткой. (При каждом щипке я ощущаю словно бы небольшой укол в спину.) А до чего же здорово убедиться, что я могу ногой прикоснуться к затылку! Как говорит эта подлая дылда Анаис: «Должно быть, это чертовски забавно, когда можешь грызть ногти на ногах!»

Господи, до чего мала моя грудь! (В школе мы называли это «сиськи», а Мели говорит «титьки».) Я вспоминаю наши «конкурсы» трёхлетней давности, во время редких прогулок па четвергам.

На лесной лужайке, близ идущей в ложбине дороги, мы усаживались в кружок – мы, четыре старшие девочки – и расстёгивали свои блузки. Анаис (вот уж наглость!) демонстрировала нам кусок лимонной кожи, надувая при этом живот, и самоуверенно заявляла: «Они здорово выросли с прошлого месяца!» Чёрт тебя побери! Да это просто ровненькая Сахара! Бело-розовая Люс в грубой казённой рубашке – на обшлагах которой нет даже фестончиков, таково правило – обнажала «среднехолмистую равнину», едва обозначившуюся, и два розовых маленьких кончика, точно соски Фаншетты. У Мари Белом… грудь совсем как тыльная сторона моей ладошки. А что же Клодина? Выпуклая грудная клетка, а грудь точно такая же, как у толстенького мальчугана. Чёрт побери, это в четырнадцать-то лет… Закончив представление, мы застёгиваем блузки, при этом каждая в душе убеждена, что у неё они гораздо больше, чем у трёх других.

Белое муслиновое платье, хорошо выглаженное Мели, кажется мне ещё достаточно красивым, и я надеваю его с удовольствием. Нет больше моих бедных прекрасных локонов, ласково сбегавших до самой поясницы; но завитки лежат теперь так забавно, короткие кудряшки доходят до уголков глаз, поэтому я не слишком тоскую в этот вечер по своей прежней копне волос. Тысяча чертей (как говорит папа)! Ох, не забыть бы золотую цепочку.

– Мели, папа одевается?

– Да что-то слишком уж возится, никак не кончит. Три пристежных воротничка испортил. Поди-ка повяжи ему галстук.

– Бегу.

Мой благородный папочка затянут в чёрный, вышедший из моды фрак, но выглядит всё равно очень представительно.

– Поторопись же, поскорей, пала, уже полвосьмого. Мели, не забудь покормить Фаншетту. Давай сюда красный суконный плащ, и бежим.


От этой белой гостиной с электрическими грушами лампочек во всех углах у меня начнётся припадок эпилепсии. Папа придерживается моего мнения, ему ненавистны эти кремовые тона, столь дорогие сердцу его сестры Вильгельмины, он говорит об этом без обиняков:

– Можешь мне поверить, не сомневайся, я скорее дал бы себя публично высечь на площади, но не лёг бы спать среди этих пирожных с кремом.

Но вот является прекрасный Марсель и освещает всё своим присутствием. До чего же он очарователен! Тоненький, лёгкий в своём смокинге, волосы белокурые, совсем светлые, а его полупрозрачная кожа в электрическом свете кажется такой же бархатистой, как лепестки садового вьюнка. Когда он с нами здоровается, я замечаю, что его светлые голубые глаза с живым вниманием разглядывают меня.

Вслед за ним выходит совершенно ослепительная тётушка Кёр! В шёлковом жемчужно-сером платье с чёрными кружевными воланами – это по моде 1867-го или 1900-го года? Скорее 1867-го, только на этот кринолин мог бы присесть гвардеец Наполеона III. Седые пышные волосы, расчёсанные на прямой пробор, лежат очень ровно; а этот взгляд немного блёклых голубых глаз под тяжёлыми морщинистыми веками, который она, должно быть, внимательно изучала у графини де Теба, сам по себе производил сильное впечатление. Походка у неё скользящая, рукава с низкими проймами, и она держится с такой… учтивостью. Слово «учтивость» так же ей к лицу, как и прямой пробор в волосах.

Кроме нас, никаких других приглашённых. Но, чёрт побери, у тётушки Кёр специально одеваются к обеду! В Монтиньи я обычно обедала в школьном переднике, а папиному облачению даже трудно было подобрать название – широкий плащ, сюртук, пальто, некое незаконное порождение всего этого, – он обычно надевал его с самого утра, чтобы пасти своих улиток. Если носить декольтированное платье в тесном семейном кругу, что же мне тогда надевать на званые обеды? Разве что сорочку на бретельках из розовых лент?

(Клодина, старушка моя, кончай все эти отступления! Постарайся за столом есть поаккуратнее, держаться прилично и, если тебе поднесут блюдо, которое ты не любишь, не говорить: «Уберите поскорее, меня от него воротит!»)

Я, само собой, сижу рядом с Марселем. Вот проклятие! Столовая тоже вся белая! Белая и жёлтая, но это почти одно и то же. А от хрусталя, цветов, электрического света стоит такой гул на столе, что кажется, ты и впрямь это слышишь. И в самом деле, это сверкание огней действует на меня точно оглушительный шум.

Под нежным взглядом тётушки Кёр Марсель строит из себя светскую барышню, он спрашивает, весело ли мне в Париже. Свирепое «нет» – вот что он слышит в ответ поначалу. Но вскоре я несколько смягчаюсь, потому что ем тарталетку с трюфелями, которая, по-моему, способна утешить даже свежеиспечённую вдову, и снисхожу до объяснений:

– Понимаете, надеюсь, когда-нибудь мне будет здесь весело, но я до сих пор страдаю оттого, что вокруг нет листьев, деревьев, никак не могу к этому привыкнуть. На четвёртом этаже в Париже не так уж много зелёной поросли.

– Зелёной… чего?

– Поросли, так говорят у нас в Френуа, – добавляю я с некоторой гордостью.

– А-а! Это слово употребляют в Монтиньи? Оригинально! «Зелёная поросль», – повторяет он, насмешливо раскатывая букву «р».

– Я запрещаю вам насмехаться надо мной! Вы что, думаете, ваше парижское «р» звучит изящнее, когда его раскатывают где-то в самой глубине глотки, словно горло полощут!

– Фи, как некрасиво! Ваши подружки похожи на вас?

– Нет у меня никаких подружек. Не слишком-то я люблю подружек. Правда, у Люс кожа нежна как мусс, но этого ещё недостаточно.

– «У Люс кожа нежна как мусс…» Забавная манера оценивать людей!

– Чего тут забавного? В категории нравственной Люс не существует. Я рассматриваю её лишь в категории физиологической и добавлю ещё раз, что у неё зелёные глаза и нежная кожа.

– Вы очень любили друг друга?

Красивое порочное личико! Чего не скажешь ради того, чтобы увидеть, как засверкают эти глаза? Слушай же, подлый мальчишка!

– Нет, я её почти совсем не любила. Она – да, любила, она горько плакала, когда я уезжала.

– А кого же вы ей предпочли?

Мой спокойный тон придал Марселю смелости, он, верно, принимает меня за дурочку и охотно задал бы мне более определённые вопросы; но тут взрослые на минутку умолкают, пока слуга с лицом кюре меняет тарелки, и мы тоже замолкаем, чувствуя себя уже немного сообщниками.

Тётушка Кёр переводит свой утомлённый синий взгляд с Марселя на меня.

– Клод, – обращается она к папе, – посмотрите, как эти дети выигрывают на фоне друг друга. Матовый цвет лица вашей дочери, её волосы с медным отливом, её тёмные глаза, все эти внешние признаки брюнетки у девочки, которая вовсе не является брюнеткой, ещё больше подчёркивают белокурость моего херувимчика, вы согласны?

– Да, – с глубокой убеждённостью отвечает папа, – он гораздо больше девица, чем она.

Херувимчик и я опускаем глаза, как пристало детям, которых одновременно распирает от гордости и от желания фыркнуть. Обед продолжается без дальнейших доверительных признаний. Впрочем, восхитительное мандариновое мороженое поглощает всё моё внимание.

Об руку с Марселем я возвращаюсь в гостиную. Никто теперь не знает, чем заняться дальше. Тёте Кёр, по-видимому, надо поговорить с папой о чём-то серьёзном, и нас удаляют из гостиной.

– Марсель, душенька, покажи Клодине нашу квартиру. Будь милым, постарайся, чтобы она чувствовала себя здесь как дома.

– Пойдёмте, – говорит мне «душенька», – я покажу вам свою комнату.

Я так и думала, она тоже белая! Белая и зелёная, тоненькие стебли тростника на белом фоне. В конце концов такая белизна вызывает у меня постыдное желание опрокинуть на всё это чернильницу, целую кучу чернильниц, испачкать углём стены, измазать все эти росписи клеем, кровью от порезанного пальца… Господи, какой испорченной девчонкой я становлюсь в белых покоях!

Я подхожу прямо к камину, где замечаю фотографию в рамочке. Марсель спешит щёлкнуть выключателем, чтобы над нами загорелась электрическая лампочка.

– Это мой лучший друг… Шарли, он мне как брат. Не правда ли, хорош?

Даже слишком хорош: тёмные глаза с загнутыми ресницами, над нежным ртом тоненькая ниточка чёрных усиков, косой пробор, такой же, как у Марселя.

– Я верю вам, что он и правда красив! Почти так же красив, как вы, – искренне отзываюсь я.

– О, гораздо красивее! – пылко восклицает Марсель. – Фотография не в силах передать белизну его кожи, его чёрные волосы. А какая прелестная душа…

И пошёл, и пошёл! Эта хорошенькая статуэтка саксонского фарфора наконец-то оживает. Я не дрогнув выслушиваю панегирик блистательному Шарли, и когда Марсель, несколько сконфуженный, наконец спохватывается, я с убеждённым видом, как нечто само собой разумеющееся, говорю ему:

– Я понимаю. Вы его Люс.

Он отшатывается от меня, и в ярком электрическом свете я вижу, как делаются жёстче его прекрасные черты и еле уловимо блёкнут краски слишком чувствительной кожи лица.

– Его Люс? Что вы хотите этим сказать, Клодина? С большой самоуверенностью, подогретой двумя бокалами шампанского, я пожимаю плечами.

– Ну да, его Люс, его душенька, его милочка, что же ещё! Достаточно на вас взглянуть, разве вы похожи на мужчину? Поэтому-то я и нашла вас таким красивым!

И поскольку он смотрит теперь на меня, не двигаясь, холодным взглядом, я добавляю, улыбаясь ему прямо в лицо:

– Марсель, я и сейчас нахожу вас всё таким же красивым, поверьте мне. Разве похоже, что я желала бы доставить вам неприятности? Хоть я вас и поддразниваю, но я совсем не злая и на многие вещи умею смотреть спокойно и молча – и слушать так же. Я никогда не буду миленькой кузиной, за которой несчастный кузен считает себя обязанным ухаживать, как это изображается в романах. Подумайте-ка, – смеясь добавляю я, – ведь вы внук моей тёти, мой племянник, как принято считать в Бретани; Марсель, ведь это был бы настоящий инцест.

Мой «племянник» вторит моему смеху, но смеяться ему явно не слишком-то хочется.

– Дорогая моя Клодина, я и в самом деле думаю, что вы совсем не похожи на миленьких кузин из прекрасных романов. Но боюсь, что вы привезли из Монтиньи привычку к шуткам несколько… рискованным. Если бы кто-нибудь услышал этот наш разговор – бабушка, например… или ваш отец…

– Я только хотела отплатить вам той же монетой, – очень мягко говорю я. – Я полагала, что неудобно привлекать внимание родных к нашему разговору, когда вы с такой настойчивостью расспрашивали меня о Люс.

– От их внимания вы пострадали бы больше, чем я!

– Вы так думаете? Полагаю, что нет: все эти маленькие забавы, когда речь идёт о девочках, называют «играми пансионерок», но если дело касается семнадцатилетних мальчиков, то это считается чуть ли не болезнью…

Он резко взмахивает рукой.

– Вы слишком много читаете! У молодых девушек слишком развито воображение, чтобы правильно понимать то, что они читают, даже если они уроженки Монтиньи.

Похоже, я дала маху. Я совсем не этого добивалась.

– Я вас рассердила, Марсель? До чего же я неловкая! Ведь я всего-навсего хотела доказать вам, что я вовсе не глупая индюшка и могу понять… как бы лучше выразиться? Оценить некоторые вещи… Послушайте, Марсель, не станете же вы требовать, чтобы я смотрела на вас как на неуклюжего здоровенного лицеиста с огромными ногами, который в один прекрасный день станет превосходным унтером! Взгляните-ка на себя, ведь вы, благодарение Богу, почти так же красивы, как самая красивая из моих школьных подружек! Дайте же мне вашу руку…

Ох эта несостоявшаяся девочка! Он украдкой улыбался только на слишком восторженные комплименты. Протягивает мне свою холёную лапку, не выказывая никакого недовольства.

– О Клодина, злая Клодина, вернёмся побыстрее, пройдём через бабушкину спальню. Я больше не сержусь, просто несколько ошеломлён ещё. Дайте мне обо всём поразмыслить. Вы кажетесь мне совсем неплохим парнем…

Меня ничуть не трогает его ирония! Смотреть, как он дуется, а потом смотреть, как он улыбается, – одно наслаждение. Мне ничуть не жаль его приятеля с загнутыми ресницами, я желаю им обоим почаще спорить друг с другом.

С непринуждённым видом – о, совершенно непринуждённым! – мы продолжаем обход их владений. Какое счастье, что спальня тёти Кёр полностью соответствует (именно так!) облику своей хозяйки. Здесь собрана – или сюда сослана – мебель из её девичьей спаленки, как напоминание о той прекрасной поре. Кровать палисандрового дерева с лепным орнаментом и кресла, обитые красной камкой, удивительно похожие на трон Их Императорских Величеств, обитая штофом молитвенная скамеечка, ощетинившаяся дубовыми фигурками, бюро, несколько крикливая копия Буля, и множество консолей. Камчатый балдахин, каминные украшения – целая куча бесформенных, причудливых амуров, акантовых листьев, завитков из позолоченной бронзы, приводят меня в восхищение. Марсель с бесконечным презрением взирает на эту комнату, и мы спорим с ним по поводу стиля модерн и взбитых белков. Эта эстетическая дискуссия позволяет нам вернуться в гостиную с более умиротворённым видом, а там, осыпаемый ласковым, настойчивым дождём советов тётушки Кёр, зевает, точно лев в клетке, папа.

– Бабушка, – восклицает Марсель, – Клодина просто уморительна! Всем комнатам она предпочла вашу спальню.

– Девочка моя, – говорит тётя, обласкав меня томной улыбкой, – однако спальня у меня безобразная…

– …но она очень подходит вам, тётя. Неужели вы думаете, что ваша старинная причёска с прямым пробором «соответствует» этой вот гостиной? Слава Богу, вы и сами это прекрасно понимаете, поэтому и сохранили небольшой уголок, который действительно может служит вам достойным обрамлением!

Возможно, это звучит вовсе не как комплимент, но тётушка встаёт, подходит ко мне и нежно целует меня. Папа вдруг вскакивает и вытаскивает из кармана часы.

– Тысяча чер..! Простите, Вильгельмина, но уже без пяти десять, а малышка первый раз вышла в свет после болезни… Молодой человек, наймите нам драндулет!

Марсель выходит и почти тотчас же возвращается – с такой изящной быстротой, словно просто повернулся в дверном проёме, – он подаёт мне мой красный суконный плащ, ловко накидывая его мне на плечи.

– До свиданья, тётя.

– До свиданья, моя девочка. По воскресеньям я устраиваю приёмы. Будьте милочкой, придите помочь мне разливать чай в пять часов вместе со своим другом Марселем.

Я сразу ощетиниваюсь как ёж.

– Не знаю, тётушка, я никогда не…

– Да, да, да, я должна сделать из вас девушку столь же любезную и обходительную, сколь и красивую! Прощайте, Клод, не забивайтесь так глубоко в свою берлогу, вспоминайте хоть изредка о своей старой сестре!

Мой «племянник» с несколько большим пылом целует на пороге мне руку, с лукавой улыбкой и пленительной гримаской произносит со значением: «До воскресенья» и… всё.

А ведь я чуть было не рассорилась с этим мальчуганом. Ох, старушка Клодина, никогда не избавишься ты от привычки вечно совать свой нос куда тебя не просят, от этого постыдного желаньица показать всем, что ты себе на уме, во всём разбираешься, знаешь даже то, что обычно не знают в твоём возрасте! Эта твоя потребность удивлять, неутолимая жажда нарушать душевный покой людей, вносить тревогу в их слишком мирное существование когда-нибудь сыграют с тобой злую шутку.

Насколько лучше я себя чувствую здесь, дома, когда сижу на своей кровати-лодочке, подогнув под себя ноги, и глажу Фаншетту, которая, не дожидаясь меня, доверчиво засыпает, выставив вверх своё брюшко. Но… простите, простите! Фаншетта, мне хорошо знаком этот сладкий сон, это блаженное, часами не затихающее мурлыканье. Знакомы также эти округлившиеся бока и особенно тщательно вылизанный живот, где торчат маленькие красные соски. Фаншетта, ты согрешила! Но с кем? «Боже правый, придётся изрядно поломать себе голову!» Кошка не выходит из дома, у консьержки кот кастрирован… кто же тогда, кто? Всё равно я рада. Будут котята! Перед столь радужной перспективой тускнеет даже обаяние Марселя.

Я спросила у Мели разъяснений по поводу этой подозрительной беременности. Она не стала ничего от меня скрывать.

– Знаешь, моя козочка, в последнее время наша бедная красотка так в этом нуждалась! Три дня она мучилась, места себе не находила; тогда я стала расспрашивать соседей. Няня из семьи, что живёт под нами, одолжила мне красивого кавалера для Фаншетты, полосатого, серого цвета. Я налила ему в плошку побольше молочка, чтобы подбодрить, наша красотка только того и ждала: они сразу же повязались.

Как, должно быть, изнывала Мели от желания быть у кого-то посредницей, хотя бы у кошки! Она хорошо сделала.


В наш дом приходят люди один другого удивительнее и учёнее. Частенько выставляет здесь напоказ свою бородку робкий господин Мариа, тот, что открыл пещеры в Кантале. Когда мы встречаемся в папином книжном логове, он с неловким видом раскланивается и, запинаясь, справляется о моём здоровье, на что я мрачно отвечаю «очень плохо, очень плохо, господин Мариа». Познакомилась я также с каким-то толстым мужчиной в орденах, неухоженным и, как я думаю, целиком поглощенным культурой окаменелостей… Да, папины друзья не слишком-то впечатляют!


Сегодня в четыре часа меня посетил Марсель, «разодетый в пух и прах», как говорит Мели. Я торжественно встречаю его и веду в гостиную, он находит весьма забавным расстановку мебели, тяжёлые занавеси, точно перегородкой отделяющие часть комнаты.

– Пойдёмте, дорогой племянник, я покажу вам свою комнату.

Он рассматривает кровать-лодочку и разномастную мебель почти с той же презрительной улыбкой, какую вызывает у него комната тётушки Кёр, но Фаншетта живо его заинтересовывает.

– Какая она беленькая!

– Потому что я расчёсываю её каждый день.

– И толстая!

– Просто она беременная.

– Ах, она…

– Да, эта трёхнувшаяся Мели принесла ей кота, потому что во время моей болезни Фаншетта совершенно обезумела; это свидание принесло свои плоды, как видите!

Свобода, с которой я рассуждаю о таких вещах, его явно смущает. Я начинаю хохотать, а он смотрит на меня несколько шокированный моим смехом.

– Вы удивляетесь, что я говорю обо всём этом не так, как предписывают приличия? Это оттого, что там, в деревне, каждый день видишь, как спариваются коровы, и собаки, и козы, и кошки! Там это не считается неприличным.

– О, тут нет ничего неприличного. Знаете, когда я читал «Землю» Золя, я прекрасно понял, как в тех краях всё происходит. Порой крестьяне смотрят на подобное не просто как земледельцы.

– Золя совершенно ничего не смыслит в деревне. Я вообще не слишком люблю то, что он пишет…

Марсель обшаривает взглядом все уголки, прохаживается по комнате. До чего же маленькая у него нога! Он обнаружил на моём письменном столе «Двойную любовницу» и грозит мне остреньким пальчиком.

– Клодина, Клодина, я скажу об этом дядюшке!

– Друг мой, ему на это совершенно наплевать.

– До чего удобный папенька! Если бы бабушка была такой же покладистой! О, конечно же, это не мешает мне читать, – отвечает он на мой вопросительный взгляд, – но я вынужден ради сохранения мира и спокойствия делать вид, что боюсь темноты и поэтому в моей спальне должен гореть свет.

Я громко хохочу.

– Что вы боитесь! И вам не стыдно было сказать, что вы боитесь?

– А что тут такого! Ведь бабушка воспитывала меня – и продолжает воспитывать – как девчонку.

Последнее слово живо напоминает нам разговор позавчерашним вечером, и мы оба краснеем (причём он – гораздо сильнее меня, ведь у него такая белая кожа!). Мы наверняка думаем об одном и том же, потому что он спрашивает:

– У вас нет какой-нибудь фотографии Люс?

– Нет, ни одной.

– Это неправда.

– Честное слово! Впрочем, может, вам она показалась бы уродливой. Это вовсе не кокетство: держите, вот единственное письмо, которое она мне написала.

Он жадно читает это жалкое письмецо, написанное карандашом, и наш маленький парижанин, обожающий всякие «происшествия», возбуждённо восклицает:

– Но это настоящая драма, какое-то заточение! А что, если обратиться в суд?

– Хорошенькая мысль! Вам-то какое до этого дело?

– Какое мне дело? Но, Клодина, ведь это жестокость, перечитайте письмо!

Чтобы прочесть письмо, мне приходится опереться на его хрупкое плечо. Он улыбается, потому что мои волосы щекочут ему ухо. Я отодвигаюсь. И только спрашиваю у него:

– Вы на меня не сердитесь, Марсель?

– Нет, нет, – поспешно говорит он. – Но прошу вас, расскажите мне о Люс. Я буду таким милым, если вы расскажете мне о Люс! Знаете что, я принесу цепочку для Фаншетты.

– Вот ещё! Она её съест. Бедный мой друг, мне нечего вам рассказать. Впрочем, мы можем с вами только обменяться исповедями. Услуга за услугу.

Он дуется, совсем как девчонка, упрямо набычив лоб, капризно надув губы.

– Скажите-ка мне, Марсель, часто вы делаете такое вот обиженное лицо перед… перед своим другом? Напомните мне, как его имя?

– Его зовут Шарли, – немного поколебавшись, отвечает мой «племянник».

– А сколько ему лет? Ну же, говорите, из вас просто силой приходится всё вытягивать!

– Ему восемнадцать лет. Но он очень серьёзный, очень взрослый для своего возраста… Вы и в самом деле Бог знает что вообразили!..

– Ну послушайте, вы меня достали. Не будем начинать всё сначала, ладно? Будьте, если хотите, его подружкой, но хоть разочек будьте моим товарищем, и я вам расскажу о Люс, вот так-то!

С обезоруживающей грацией он ласково сжимает мои запястья.

– О! Как вы милы! Я так давно хотел услышать подлинную исповедь молодой девушки! Здесь, в Париже, молодые девушки или уже стали женщинами, или просто дуры. Клодина, скажите, друг мой, Клодина, я стану вашим поверенным?

Да, это уже совсем непохоже на холодную, безупречную сдержанность первого дня. Он говорит со мной, держа меня за руки, его глаза, рот, всё лицо вступают в игру, чтобы добиться от меня исповеди, как, я не сомневаюсь, он пользуется этим, чтобы добиться ласки или примирения. И мне приходит на ум насочинять ему всяких мерзостей, которых я никогда не совершала. А он тогда расскажет мне о других, которые он, конечно же, совершал… Я поступлю довольно подло, но что поделаешь? Я никак не могу привыкнуть к мысли, что веду игру с мальчиком. Если бы он вздумал вдруг обнять меня за талию или поцеловать, я бы просто выцарапала ему глаза, на этом бы всё и кончилось. Зло рождается оттого, что нет никакой опасности…

Мой «племянник» вовсе не желает, чтобы я долго размышляла. Он тянет меня за руку, усаживает в низенькое кресло, а сам садится на пол на мою набитую мякиной подушечку, поддёрнув брючки, чтобы они не вытянулись на коленках.

– Вот, мы прекрасно устроились. Ох, до чего же мрачный, гнусный двор! Я задёрну занавески, вы не возражаете? А теперь расскажите мне, как всё это началось.

Я вижу в высоком зеркале наше с ним отражение. Должна сказать, мы выглядим не так уж уродливо, бывают и похуже. Что же такое мне выдумать для этого белокурого ангелочка, алчущего подобных историй, который слушает меня, придвинувшись ко мне так близко, что мне видны все лучики, вызвездившие его зрачки, тёмно-синие на бледно-голубом фоне?

Клодина, служаночка моя, вспомни Школу. Тебе почти не придётся врать.

– Ну, я, право, не знаю. Все эти истории никак не начинаются. Это… некое медленное преображение привычной жизни, такое…

– …проникновение…

– Благодарю вас, сударь, вы, видно, знаете в этом толк.

– Клодина, Клодина, не увлекайтесь общими рассуждениями. Общие места такие бесцветные. Сдержите же своё обещание, рассказывайте. Прежде всего опишите Люс. Краткое вступительное слово!

– Люс? Это нетрудно. Шатенка, невысокого роста, бело-розовая, зелёные раскосые глаза, загнутые ресницы – как у вас, – слишком маленький нос, лицо немного калмыцкое… Вот, я же вам говорила, такой тип вам не понравится! Подождите. Руки, ноги, щиколотки хрупкие. Речь с таким же, как у меня, выговором, френуазским выговором, ещё более тягучим. Врунья, лакомка, очень ласковая. Не успокаивалась, пока не получала своей ежедневной взбучки.

– «Взбучки»? Вы хотите сказать, что били её?

– Именно это я и хочу сказать, так что не следует меня прерывать. «Тишина в классе, иначе я дам дополнительное задание на завтра!» Так выражалась обычно наша Мадемуазель, если её драгоценной Эме не удавалось поддерживать порядок, когда ученицы готовили уроки.

– А кто такая Эме?

– Люс нашей Мадемуазель, нашей директрисы.

– Ясно, продолжайте.

– Продолжаю. Однажды утром, когда пришла наша очередь колоть дрова для печки, в сарае…

– Как вы говорите?

– Я говорю: однажды утром, когда пришла наша очередь колоть дрова для…

– Значит, в этом пансионе вы кололи дрова? Кололи дрова для…

– Это не пансион, это школа. И все по очереди колют дрова в полвосьмого утра, зимой, когда наступают холода! Вы и представить себе не можете, как бывает больно от занозы, когда стоят холода! У меня карманы всегда были набиты горячими каштанами, я ела их в классе и согревала ими руки. Те, кто колол полешки, старался прийти пораньше, чтобы пососать ледяные сосульки у колонки около сарая. Я приносила ещё сырые каштаны, нерасколотые, и бросала их в печку, чтобы позлить Мадемуазель.

– Боже правый! Неужели существуют подобные школы! Но что же Люс, Люс?

– Люс ныла больше всех, когда бывала «на дровах», и бежала ко мне в поисках утешения. «Клодина, я совсем захолодала, у меня руки окоченели, глянь-ка, большой палец даже не сгибается! Согрей меня, Клодина, дорогая моя Клодина». И она пряталась ко мне под плащ и целовала меня.

– Как? Как? – взволнованно переспрашивает Марсель, он слушает, полуоткрыв рот, с горящими щеками. – Как она вас лю… целовала?

– Целовала мои щёки, ну, шею, – отвечала я, словно внезапно поглупев.

– Да бросьте, и вы такая же, как другие девицы!

– Ну, положим, Люс так не считала (я кладу ему на плечи ладони, чтобы он сидел спокойно); не сердитесь, всему своё время, будут и кошмарные вещи!

– Минуточку, Клодина: вас не смущал её говор?

– Местный говор? Вам, юный парижанин, приятно было бы слушать этот жалобный, напевный голосок, местный говор в этих нежных устах, доносившийся из-под красного плаща, закрывавшего ей лоб и уши, так что оттуда выглядывала лишь розовая мордашка, бархатистые как персик щёки, которые даже холод не лишал красок! Плевать мне было на говор!

– Сколько огня, Клодина! Вы её ещё не забыли, вам её недостаёт.

– И вот как-то утром Люс передала мне письмо.

– Ах! Наконец! Где же это письмо?

– Я порвала его и вернула Люс.

– Неправда!

– Да как смеете вы так говорить! Сейчас отошлю вас домой на проспект Ваграм, любуйтесь там своими пирожными с кремом!

– Простите меня! Я хотел только сказать, что это выглядит как-то неправдоподобно.

– Дурачок вы мой ненаглядный! Да, я вернула ей письмо потому, что она предлагала мне такое… ну, не совсем пристойное, что ли.

– Клодина, во имя Неба, не заставляйте меня томиться.

– Она писала мне: «Моя дорогая, когда бы ты вправду захотела стать моей близкой подружкой, кажется, мне больше нечего было бы желать. Мы стали бы так же счастливы, как моя сестрица Эме с Мадемуазель, и я была бы тебе благодарна всю свою жизнь. Я так тебя люблю, ты такая красивая, кожа у тебя нежней жёлтой пыльцы лилий, мне нравится даже, когда ты царапаешь меня, потому что ноготки у тебя такие холодные». Ну вот, всякая подобная ерунда.

– О!.. Какое простодушное смирение… Знаете, это просто восхитительно!

Что за вид у моего «племянника»! Вот уж действительно впечатлительная натура! Он больше не смотрит на меня, хлопает ресницами, на скулах выступают красные пятна, хорошенький носик побелел. Только Люс я видела такой же взволнованной, но насколько же он красивее! Внезапно у меня возникает мысль: «Что, если бы он поднял на меня глаза, обвил бы меня своими руками именно в эту минуту, что бы я тогда сделала?» Мне словно гусеница заползла за шиворот. Он вскидывает ресницы, вытягивает вперёд голову и страстно молит:

– А что потом, Клодина, что потом?

Вовсе не я взволновала его, чёрт побери, а мой рассказ, подробности, которых он ждёт! Дорогая моя Клодина, это ещё не тот случай, твоей чести ничто не угрожает.

Открывается дверь, входит Мели, сама скромность: думаю, она возлагает большие надежды на Марселя, видит в нём «кавалера», которого недостаёт. Она вносит в комнату маленькую зажжённую лампу, закрывает решетчатые ставни на окнах, задёргивает шторы и оставляет нас в тёплом полумраке. Но Марсель встаёт.

– Уже зажигают лампы, Клодина! Который же теперь час?

– Полшестого.

– Ох и задаст же мне бабушка! Мне надо уходить, я обещал вернуться в пять часов.

– Я думала, тётушка Кёр выполняет все ваши капризы?

– И да и нет. Она очень милая, но уж слишком меня опекает. Стоит мне опоздать на полчаса, и я застаю её в слезах, что не так уж забавно! И каждый раз, уходя, я слышу: «Будь осторожен! Я места себе не нахожу, когда тебя нет дома! Главное, не ходи по улице Кардине, там такая подозрительная публика. И по площади Звезды не ходи, машины там так и мчатся, особенно когда стемнеет!..» И та-та-та-та, та-та-та-та! Вы не представляете себе, что это такое, когда тебя всю жизнь держат под стеклянным колпаком! Клодина, – тихо шепчет он, приблизив губы к моему уху, – вы ведь расскажете мне конец этой истории, правда? Думаю, я могу вам верить?

– Настолько же, насколько я верю вам, – говорю я без улыбки.

– Злая девчонка! Дайте поцеловать вашу ручку. Не огорчайте больше своего «племянника», который вас очень любит. Прощайте, Клодина, до скорой встречи, Клодина!

Уже в дверях он шутливо посылает мне воздушный поцелуй кончиками пальцев и, неслышно ступая, убегает. Воистину удачный день! Голова у меня ясно работает. Хоп! Фаншетта! Немного гимнастики! Заставим потанцевать ваших будущих деток!


Но весёлость моя длилась недолго. На меня вдруг накатила тоска по Френуа, по Школе. И отчего? Из-за Берийона, из-за этого кретина Берийона, из-за этого идиота Берийона. Я вытирала пыль на своём маленьком письменном столе, со своих книг, благоговейно привезённых из Школы, и машинально раскрыла «Добрую деревенскую хозяюшку, начальные представления о сельской и домашней экономии для школ молодых девушек» Луи-Эжена Берийона. Эта потрясающая книжечка была для всех старших учениц Школы источником чистых радостей (этих чистых радостей у нас оставалось не так уж много), и мы с дылдой Анаис без устали громкими голосами цитировали оттуда целые пассажи. В дождливые дни на новой площадке квадратного школьного двора, когда нельзя было играть ни в «горшочек», ни в «журавлика», мы задавали вопросы «на засыпку» по «Доброй хозяюшке».

– Анаис, расскажите мне о «Доброй деревенской хозяюшке» и о её изобретательности по части выгребных ям.

Подняв мизинец, сложив плоские губы в невыносимо благовоспитанную гримаску, Анаис цитировала с серьёзным видом, заставлявшим меня корчиться от смеха:

– «Добрая хозяюшка побудила своего мужа соорудить ей или сама соорудила в северной части сада, в отдалённом уголке, с помощью нескольких жердей, нескольких досок и нескольких охапок ржаной или дроковой соломы своего рода хижину, которая должна служить отхожим местом». (Как я имею честь вам это изложить…) «Эта хижина, буквально скрытая листвой, цветами вьющихся растений и сильно разветвлённым кустарником, похожа скорее не на отхожее место, а на прелестную зелёную колыбельку».

– Очаровательно! Какой поэтический взгляд и стиль, почему не могу я направить свои задумчивые шаги к этой цветущей, благоухающей беседке и посидеть там хоть минутку!.. Но перейдём к практической стороне дела. Продолжайте, Анаис, прошу вас.

– «Поскольку испражнений пяти или шести персон в течение года вполне достаточно, чтобы унавозить гектар почвы, и ничто из состава удобрений…

– Тише, тише, не торопитесь!

– …не должно быть потеряно, отхожая яма представляет собой или вырытое в земле отверстие, обмазанное хорошо утрамбованной глиной, или своего рода глубокую чашу из обожжённой глины, или просто-напросто старую, вышедшую из употребления бочку».

– Прощайте, бочки, заполненные нечистотами! Моё дорогое дитя, превосходно. Я не добавлю ничего нового, сказав, что следует плотнее замешивать человеческие удобрения с двойным количеством земли, и что пяти килограммов достаточно, чтобы унавозить один ар и отравить этим двести. В награду за ваше прилежание я разрешаю вам пять раз поцеловать доктора Дютертра, депутата кантона.

– Ты шутишь! – мечтательно шептала Анаис. – Если бы только достаточно было одного твоего разрешения…

О, Берийон, как развлекал ты этих противных девчонок, одной из которых была я! Мы декламировали, сопровождая это выразительной мимикой и жестами, его вступительную часть. Наивная душа, Мари Белом, протягивала к небу свои руки акушерки и, вся трепеща в растроганной убеждённости своей правоты, обращалась к молодой селянке:

– «Несчастное дитя! О, как велико ваше заблуждение! Ради вашего же блага и вашего счастья гоните прочь даже саму ненавистную мысль бежать от своих родителей, из этого славного домишки, где вы появились на свет! О, если бы вы знали, какой ценой те, чьей роскоши вы завидуете, заплатили за шёлк и драгоценности, которыми они украшают себя!»

– Десять франков за ночь, – прерывала Анаис. – Я полагаю, что таковы парижские цены!

Этот поганый Берийон в потёртой обложке, с форзацами, украшенными переводными картинками, слишком живо воскресил в моей памяти Школу и моих подружек. Вот что: я напишу Люс. Я давно не получала от неё никаких известий, может, она покинула Монтиньи?


Эти дни не отмечены ничем необычным. В своих хлопотах из-за платьев и шляпок я выхожу из дома и быстро иду по улицам. Какой-то господин последовал за мной. Меня осенила злосчастная мысль показать ему язык. «О, давайте-ка его сюда!», – воскликнул господин. Это послужит мне уроком. Пойти к тётушке Кёр и помочь ей разливать чай? «Пфф», как делала дылда Анаис, которая великолепно умела изображать, что её тошнит. К счастью, там будет Марсель… Но всё равно я предпочла бы попыхтеть дома, даже над тем, что мне не слишком нравится.


И вот я снова у тётушки Кёр в своём простом платьице синего сукна, у меня пока что нет других приличных нарядов. К тому же, если я пополнею, что вполне вероятно, платья, заказанные заранее, лопнут на мне. (Можете себе представить эту лавину плоти, которая вырвется наружу?) А сейчас я вешу всего пятьдесят кило на автоматических весах на площади Сен-Жермен-де-Пре.

Я появляюсь в полпятого. В гостиной ещё никого нет, там бесшумно порхает Марсель, немного бледненький, с синяками под глазами. Я нахожу, что этот несколько усталый вид делает его ещё привлекательнее. Он расставляет в вазах цветы и тихонько напевает.

– Дорогой мой «племянник», может, вы наденете фартучек с мережкой?

– А вы, не хотите ли надеть мои панталоны?

– Благодарю вас, панталоны у меня уже есть. Ох какой вы нескладный, посмотрите же, что вы наделали! Вы ставите тумбу вверх тормашками.

– Вверх чем? – переспрашивает он, хохоча.

– Вверх ногами. Вы что, не понимаете? И где только вас воспитывали?

– Увы, здесь!.. Клодина, почему вы не носите английский костюм? Вам бы это потрясающе шло.

– Потому что в Монтиньи нет такого портного.

– Зато они есть в Париже. Хотите, я вас отведу к одному из них? Не к самым знаменитым, не бойтесь. Обязательно пойдём. Обожаю поглаживать и мять ткани.

– Да, мне очень хотелось бы этого… Кого вы ждёте сегодня? Эти люди станут на меня пялиться. Может, мне лучше уйти?

– Не стоит, тут не будет толпы гостей, которые станут пяли… разглядывать вас! Придёт наверняка госпожа Барманн, старая черепаха. Может быть… Шарли, – говорит он, отводя глаза, – но не наверняка; госпожа ван Лангендонк…

– Бельгийка?

– Нет, она киприотка.

– Стоило родиться гречанкой, чтобы разукрасить себя таким именем! Будь я фламандкой, мне и в голову бы не пришло называть себя Навзикаей!

– Что поделаешь? Тут я бессилен!.. Придёт также несколько молодых людей, завсегдатаев салона Бар-манн, и одна старая дама, которую бабушка очень любит, её всегда называют госпожой Амели, никто уже и не помнит её фамилии, да и вообще ничего о ней.

– Чёрт побери, мне и этого вполне достаточно!

– Клодина… а Люс?

– Тс-с-с! идёт тётушка.

И правда входит его бабушка, шурша шелками.

– О! Вот и моя прелестная племянница! Вы предупредили, чтобы за вами заехали сюда, или хотите, чтобы вас проводил Марсель?

– Но, тётя, я ни в ком не нуждаюсь. Я пришла сюда одна.

Даже сквозь пудру видно, что на её лице проступает гневный румянец.

– Одна? Пешком? В экипаже?

– Нет, тётя, в омнибусе «Пантеон—Курсель».

– Боже мой, Боже мой, Клод так виноват… Больше она не осмеливается ничего добавить.

Марсель искоса поглядывает на меня, прикусив, несчастный, свой язычок, и если я засмеюсь, то всё пропало. Он поворачивает выключатель, зажигая свет, и тётушка Кёр, оправившись от потрясения, глубоко вздыхает.

– Милые дети, сегодня придёт совсем немного друзей…

Дз-з-зинь… один уже есть. Вернее, одна. Я поспешно отхожу к чайному столу, Марсель от души смеётся. К тётушке Кёр подкатился какой-то горбатый шар в ореоле завитков из йодистой ваты.

Закутанная в старомодный соболий палантин, через который она дышит, госпожа Барманн водрузила на голову шляпу в виде совы с распростёртыми крыльями. Сверху сова, снизу сова. Нос крючком в красноватых прожилках выглядит довольно властным, серые шарики глаз бешено вращаются.

– Я чувствую себя совсем разбитой. Прошла пешком одиннадцать километров, – произносит она грубым голосом. – Но мне удалось обнаружить чудесную мебель у двух старых дев, они живут в Монруже. Я совершила целое путешествие!.. Гюисманс был бы в восторге от этой на редкость живописной кучи покосившихся домишек. Я рыскаю повсюду, хочу украсить, обставить новый особняк нашего знаменитого друга Гревейя… он как дитя доверился мне. А ведь недели через три я устраиваю у себя ярмарочное представление, балаган… Я не прощу вас, сударыня, привести ко мне этого мальчугана…

Она смотрит на Марселя, затем смотрит на меня, не произнося ни слова.

– Моя племянница Клодина, – поспешно представляет меня тётушка Кёр. – Она недавно приехала в Париж, – добавляет она, делая мне знак подойти к ним, потому что я и в самом деле не спешу сдвинуться с места…

Когда я подхожу, меблировщица «нашего знаменитого друга» принимается разглядывать меня с такой наглостью, что я спрашиваю себя: а что, если заехать сейчас кулаком ей прямо в нос в красноватых прожилках? Но тут она наконец переводит свой взгляд на тётушку Кёр.

– Очаровательна, – говорит она грубым голосом. – Вы приведёте её ко мне в среду? В среду почти детский день.

Тётя Кёр благодарит за меня. Я не разжимаю губ и, разливая чай, так дрожу от злости из-за этой бесстыдной старой совы, что Марсель просто ликует. Глаза его насмешливо сверкают. Он шепчет:

– Клодина, что с вами будет, если вы станете вот так набрасываться на людей? Спокойнее, спокойнее, сдерживайте хоть немножко свою безумную экспансивность!

– Чёрт её побери! – тихо бросаю я ему в бешенстве. – Терпеть не могу, чтобы на меня так пялились!

И я несу чашку с чаем, а за мной следует Марсель, гораздо больше похожий на ласковую девочку, чем я; он несёт сандвичи.

Дз-з-зинь… ещё одна дама. Но на этот раз – очаровательная, с глазами удлинёнными, до самых висков, и с волосами, спускающимися до самых глаз.

– Госпожа ван Лангендонк, – тихо сообщает мне Марсель, – та самая киприотка…

– Как к ней подходит её имя, просто великолепно.

– Что вы можете сказать об этой даме, Клодина?

– Постойте, кое-что могу. Она похожа на веселящуюся антилопу.

Прелестное создание! Лёгкие пушистые волосы, большая широкополая шляпа, на которой колышутся перья, томные близорукие глаза, она то и дело поводит унизанной блистающими кольцами правой рукой каким-то мягким, обвораживающим жестом. Она само воплощённое Согласие. С тётушкой Кёр, с госпожой Барманн; она говорит им: «да», говорит: «вы правы», говорит: «как это верно». Это скорее натура покладистая. В её поддакиваниях чувствуется некоторая непоследовательность. Она сообщает нам: «Вчера около пяти я делала покупки в "Бон-Марше"» и тут же: «Вчера около пяти я была на таком интересном зрелище, на показе мод». И это, кажется, никого не смущает, и меньше всех – её самоё.


Тётушка Кёр зовёт меня:

– Клодина!

Я с удовольствием подхожу к ним и улыбаюсь этому прелестному открытому личику. И тотчас же поток неумеренных комплиментов обрушивается на мою невинную голову.

– До чего же она очаровательна! Какое оригинальное лицо! А какая чудесная фигура! Семнадцать лет? Я дала бы ей по меньшей мере восемнадцать…

– О нет, вовсе нет, – протестует сова Барманн, – она выглядит гораздо моложе своих лет.

– Да, не правда ли? Не дашь больше пятнадцати. Вот так-то! Напускная серьёзность Марселя уже начинает меня стеснять, как вдруг дз-з-зинь… На этот раз – какой-то господин. Высокий, стройный господин, хорош собой. У него смуглое лицо, шапка седеющих каштановых волос, молодые глаза с усталыми веками, тщательно подстриженные белокурые, тронутые серебром усы. Он входит в квартиру почти как к себе домой, целует руку у тётушки Кёр и под беспощадным электрическим светом люстры насмешливо заявляет:

– Как отдыхают глаза в мягком полумраке современных квартир!

Эта шутка меня забавляет, и я бросаю взгляд на Марселя, но он и не думает смеяться: он довольно недоброжелательно смотрит на высокого господина.

– Кто это?

– Мой отец, – холодно отвечает он и направляется к вновь прибывшему, который ласково и рассеянно трясёт его руку, как нежно дёргают за ухо свою охотничью собаку.

Его отец? Вот так история! Вид у меня, должно быть, идиотский. Отец, с которым было немало хлопот, сразу видно. Сын почти совсем на него не похож. Разве что упрямый излом бровей? Но все черты лица у Марселя такие утончённые, что это не очень бросается в глаза. До чего странное выражение лица у моего «племянника», когда он смотрит на своего родителя, жёсткое и одновременно покорное! Как бы там ни было, он не кричит на каждом углу, что у него есть папочка; однако его отец кажется мне вполне благопристойным. Но голос крови у обоих явно не «вопиет», не оглушает ваш слух.

– У тебя всё в порядке, мальчуган? Много трудишься?

– Да, отец.

– Мне кажется, вид у тебя несколько утомлённый.

– О нет, отец.

– Тебе стоило бы пойти сегодня со мной на бега. Это бы тебя немножко встряхнуло.

– Но, отец, мне ведь нужно было разливать чай.

– Да, верно. Тебе нужно было разливать чай. Бог бы не простил мне, что я отвлекаю тебя от столь важных обязанностей!

Поскольку сова Барманн и антилопа-киприотка составляют вместе нечто уравновешивающее, одна воплощение властности, другая – податливости, притупляющей все слишком острые шипы, тётушка Кёр рискует осведомиться голосом менее елейным, чем обычно:

– Вы находите, Рено, что ипподром – вполне подходящее среда для этого мальчика?

– Но, дорогая сударыня, он увидел бы там очень приличных людей и, – добавляет он тихо, бросая взгляд в сторону госпожи Барманн, – гораздо больше израильтян.

Здорово, вот здорово! Меня просто переполняет с трудом сдерживаемая, радость. Если так будет продолжаться, английский фарфор, который я благоговейно держу в руках, усыплет весь ковёр. Тётушка Кёр, опустив глаза, чуть заметно краснеет. Нет, конечно, он довольно невежлив, но меня это страшно развлекает. («Просто веселишься до упада!» – сказала бы Люс.) Марсель пересчитывает цветы на ковре с видом барышни, которую не пригласили на танец.

– Вы, конечно, играли на бегах? – горестно спрашивает тётушка, на лице которой словно застыла печаль.

Высокий господин грустно кивает головой.

– Я даже проиграл. И тогда я дал десять франков кучеру фиакра, который и доставил меня сюда.

– Но почему? – вскидывая брови, спрашивает его сын.

– Потому что вместе с тем, что я проиграл, это составило круглую цифру.

«Пф-ф-ф!..» – фыркнула эта дура Клодина. Мой кузен… (но ведь если он отец моего племянника, значит, он мой кузен? Я и сама толком не знаю)…мой кузен оборачивается на этот неприличный смех.

– Вы не знакомы с моей юной племянницей Клодиной, Рено? Она дочь моего брата Клода, они недавно переехали в Париж. И они с Марселем уже лучшие друзья на свете.

– Ну, Марселя жалеть не приходится, – объявляет его отец, которому я протянула руку. Он всего-то какую-нибудь секунду смотрел на меня, но этот человек умеет смотреть. Взгляд как бы скользит зигзагом, незаметно задерживаясь на волосах, глазах, нижней части лица, на руках. Марсель направляется к чайному столу, я собираюсь последовать за ним…

– …Дочь Клода… – раздумывает мой кузен. – О, подождите минутку, я так слабо разбираюсь в генеалогии… Но тогда мадемуазель – тётушка Марселя? Ситуация чисто водевильная, не правда ли, дорогая… кузина?

– Да, дядюшка, – не колеблясь отвечаю я.

– В добрый час! Значит, мне предстоит повести двух ребятишек в цирк, если разрешит ваш батюшка Вам уже… сколько? Пятнадцать, шестнадцать лет?

Уязвлённая, я поправляю:

– Больше семнадцати!

– Семнадцать… да, эти глаза… Марсель, а ты хоть немножечко изменился оттого, что у тебя появилась подружка?

– О, – смеясь отвечаю я, – для него я слишком мальчишка!

Мой кузен Дядюшка идёт вслед за нами к чайному столу, он бросает на меня быстрый, испытующий взгляд, но я принимаю вид примерной девочки!

– Слишком для него мальчишка! Нет, в самом деле нет, – произносит он без всякой насмешки.

Марсель в замешательстве так неловко вертит в руках чайную ложечку из позолоченного серебра, что перекручивает ручку. Он вздёргивает изящные плечи и удаляется своей спокойной красивой походкой, закрывая за собой дверь в столовую. Мамаша Барманн уходит, бросая мне на прощанье забавное «Прощай, малышка!», она сталкивается со старой дамой с расчёсанными на прямой пробор белыми седыми волосами, похожей на множество других старых дам, которая садится в два приёма и отказывается от чая. Вот удача!

Мой кузен Дядюшка, проводив сову до самой двери, возвращается к чайному столику, он просит у меня чая, требует сливок, побольше, два куска сахара, бутерброд, нет не тот, что сверху, он, должно быть, уже засох, и что ещё? Мне близко и понятно такое чревоугодие, и Я не выказываю нетерпения. Он мне нравится, этот кузен Дядюшка. Очень хотелось бы узнать, какие у них с Марселем отношения. Он вроде бы тоже размышляет об этом и, макая в чай песочное печенье, спрашивает меня вполголоса:

– Мой сын говорил вам обо мне?

Ох, как неприятно! Что же делать? Что сказать? Я роняю чайную ложечку, чтобы выиграть время, совсем как в школе роняла ручку, и наконец отвечаю:

– Нет, во всяком случае, я не помню.

Это не так уж умно, но что поделаешь? Видно, это его ничуть не удивляет. Он ест. Ест очень аккуратно. Он совсем не старый. Этот папочка ещё молод. Меня забавляет его нос, немного загнутый, с трепещущими ноздрями. Из-под очень чёрных ресниц посверкивают серо-синие глаза. Уши для мужчины довольно красивые. Волосы на висках поседели и распушились. В Монтиньи был один красивый пёс, у него шерсть была точно такого же пепельного цвета. Ох! Он внезапно вскидывает на меня взгляд, застаёт меня врасплох и видит, как я его рассматриваю.

– Я вам кажусь уродливым?

– Нет, дядюшка, вовсе нет.

– Но не таким красивым, как Марсель, да?

– Да, конечно! Вряд ли сыщешь мальчика красивее него, и мало найдётся женщин способных с ним соперничать.

– Весьма справедливое замечание! Моя отцовская гордость польщена… Он не слишком-то общителен, мой сын, не так ли?

– Да нет! Он сам пришел ко мне домой позавчера, и мы с ним долго болтали. Он гораздо лучше воспитан, чем я.

– И чем я. Но меня удивило, что он уже нанёс вам визит. Ужасно удивило. Это настоящая победа. Мне хотелось бы, чтобы вы меня представили своему отцу, дорогая кузина. О, семья! Прежде всего я исповедую культ семьи. Я один из столпов старых традиций.

– И ипподрома…

– О, как это верно, что вы плохо воспитаны! Когда я мог бы повидать вашего отца?

– Утром, он в это время почти никогда не выходит из дома. Днём он посещает важных людей, увенчанных орденами, и вздымает пыль в библиотеках. Но не каждый день. Впрочем, если вы и в самом деле намерены прийти, я попрошу его остаться дома. Он ещё слушается меня, когда речь идёт о мелочах.

– Ох эти мелочи жизни! Только они и существуют, они заполняют всё, так что для больших дел места не остаётся. Скажите… где вам уже удалось побывать в Париже?

– В Люксембургском саду и в больших магазинах.

– В общем-то этого достаточно. А что, если я поведу вас с Марселем на концерт в воскресенье? Мне кажется, что в этом году концерты достаточно «избранные», чтобы мой сын согласился пойти на риск и посетить хоть один из них.

– На самый настоящий концерт? О да, конечно, благодарю вас, мне бы так хотелось пойти, хотя я в этом не слишком разбираюсь. Мне редко удавалось послушать хороший оркестр…

Загрузка...