Много удовольствия доставили мне в свое время новеллы господина Готфрида, добротно, как и положено литературным произведениям второй половины XIX века, скроенные, умело слаженные, этакие точные, крепкие, но предполагающие изящество и отнюдь этого изящества не лишенные. Новеллы, словно часы. И, разумеется, швейцарские часы, ведь господин Готфрид швейцарцем и был.
Одна из этих новелл, действие которой он отнес к семидесятым годам XV века, к войне императора Сигизмунда с бургундским герцогом Карлом Смелым, начинается неким происшествием в швейцарском (конечно, действие разворачивается в Швейцарии) городе Р. Мальчик-сирота, воспитанник судьи, был послан за уксусом. Случайно встретился ему на окраине еврей с мешком и предложил мальчику выменять фляжку, предназначенную для уксуса, на отличный самострел. Мальчик согласился. Перед совершением этого выгодного обмена еврей «тайком», как уверяет господин Готфрид, «царапнул крепким ногтем» шероховатую поверхность давно не чищенной фляжки; и ноготь подтвердил впечатление, полученное глазами, — фляжка была из прекрасного, высшей пробы, старого серебра. Но мальчику еврей об этом не сказал.
Очень нравится мне сей крепкий еврейский ноготь. Это уже характер. Впрочем, к нему (к ногтю, ага!) прибавлены господином Готфридом трусость и льстивость, непременные (от блаженной памяти вальтерскоттовского «Айвенго») скучные компоненты. Однако пойдем далее. Еврей был схвачен (вместе со своим мешком, а то как же!), и в мешке, то есть обыскивая задержанного, судья обнаружил собственную уксусницу. Схваченный еврей сознался, что фляжка досталась ему в обмен на самострел, который он очень хвалил. Вскоре отыскался и новый владелец замечательного оружия — мальчик, выйдя за городские ворота, упражнялся, пуская стрелы в осыпающиеся кирпичи полуразрушенной старинной башни. Здесь господин Готфрид перестает интересоваться личностью еврея с крепким ногтем, и что сталось с этим евреем, мы уже от господина Готфрида не узнаем. Что же касается мальчика, то он был приговорен к смертной казни (за кражу фляжки), но счастливая случайность спасла ему жизнь. Как раз в тот самый вечер в городе Р. находилась депутация из соседнего города 3. Маленькая дочь лесничего, одного из посланцев города 3., увидела, что казненный жив (хотя он подвергся повешению). Мальчик был уведен в 3., воспитан в семье лесничего, сделался, когда вырос, наемным солдатом и даже, кажется, чем-то вроде полководца или, во всяком случае, предводителя отряда, и в итоге женился на дочери лесничего. Господин Готфрид называет, естественно, и имя своего героя — Дитеген.
Но любопытство мое было возбуждено, когда, принявшись наконец-то за «Достопамятные истории» Рудольфа Шлеттштадтского, я натолкнулся на эпизод с уксусницей, евреем, мальчиком и самострелом из еврейского мешка. Рудольф Шлеттштадтский называет мальчика Дитером (вероятно, производное от «Дитрих»), но ставши взрослым, мальчик этот был известен (и даже вполне можно сказать, что печально известен) под другим именем, вернее даже прозвищем. Но об этом я расскажу позднее, не сейчас.
Несмотря на все то уважение, что я питаю, и заслуженно, к литературному таланту господина Готфрида, я вынужден признать, что его (естественный, разумеется) швейцарский патриотизм заставил его значительно погрешить против истины. Хотя, конечно, стоит ли задаваться бессмысленным вопросом, что есть истина. И ведь в качестве новеллиста господин Готфрид имел полное право на вымысел. И я ведь сочинитель, и я имею то же самое право, и намерен им воспользоваться в полной мере. Поэтому я не буду называть город, в стенах коего в свое время развернулись события, рассказанные мною с теми элементами собственной моей фантазии, какие показались мне крайне, насущно необходимыми.
Но «Достопамятные истории» Рудольфа Шлеттштадтского, сочинение небезызвестного Цезария Гейстербахского и «Франконские хроники» Гирша Раббани окончательно убедили меня в том, что настоящее имя мальчика было Дитер, а начиналась и продолжалась его история отнюдь не в Швейцарии, но во Франконии на германских землях, и не в семидесятых годах XV столетия, но двумя веками ранее — то есть в самом конце столетия тринадцатого.
То есть, все было несколько иначе, то есть совсем иначе. Все было не так. А как же? Я готов рассказать вам и надеюсь горячо на ваше доверительное внимание.
Для начала вернемся мы в самое начало пятидесятых годов вышеназванного столетия тринадцатого. В то время еврейский квартал в одном из больших франконских городов (называть город, как я уже говорил, я не буду) еще не был обнесен глухой стеной, не существовало даже распоряжений имперских или городских властей о ношении иудеями особой одежды. Жители города, невзирая на вероисповедание, постоянно вступали друг с другом в общение, которое выражалось в торговых сделках, в заказах ремесленникам, в хождении в гости и даже в любовных связях. Перемена вероисповедания также не вызывала особого ужаса, случаи обращения иудеев в христианство были часты, но любопытно то, что нередко случалось и наоборот, и много примеров подобного «наоборот» находим мы на страницах «Хроник» Раббани.
Город делился на несколько обширных кварталов, и каждому кварталу полагался свой суд. И в тот теплый летний вечер в суде приречного квартала как раз и разбиралось дело о самостреле и серебряной фляжке.
Дело это имело некоторые особенности. Во-первых, безродный сирота Дитер воспитывался в семье судьи; впрочем, судьи не этого, а одного из окраинных кварталов, расположенного у самых городских ворот и прославленного тем, что населяли его бедняки, пришлые поденщики, спившиеся подмастерья и прочая, что называется, голь перекатная. В этом-то квартале Дитер появился на свет и осиротел. В семье своего покровителя судьи был он не столько воспитанником, сколько слугой, мальчиком на побегушках. Но сакраментальное «во-вторых» заключалось в том, что именно судья обвинял подростка в краже уксусницы. Таким образом, судья, разбиравший дело, так или иначе должен был сообразоваться с тем, что серебряный предмет украден (или не украден) у судьи другого квартала. И здесь-то возникает и подстерегает нас это самое «в-третьих». Разбиравший дело судья был сам по себе личностью небезынтересной.
Было ему уже под пятьдесят, но выглядел он еще достаточно бодрым и крепким. Звался он Элиасом Франком и родился и вырос в семье богатого торговца и менялы Леона Франка. Привлекательного внешне и темпераментного юношу не привлекала карьера торговца. Однако волей-неволей ему приходилось подчиняться отцу, который располагал мощным средством принуждения — он грозился в случае малейшего неповиновения не давать сыну денег на развлечения. Но в лавке отца младший брат Шимон всячески потворствовал лености Элиаса и охотно брал на себя его обязанности. Шимон (и в сущности, справедливо) полагал, что когда придет время, он, Шимон, и сам сумеет справиться с отцовской торговлей. Отец не мог не заметить подобной «расстановки сил» в собственной лавке, где велась продажа не чего-нибудь, а изделий из серебра и золота. Итак, Леон Франк оставил Шимона под началом у себя, а Элиаса пристроил чем-то вроде приказчика в лавку своего коллеги, чистокровного германца-христианина, также продававшего горожанам изделия из драгоценных металлов. Можно было ожидать, что результаты трудов Элиаса в торговом предприятии германца-христианина окажутся именно такими, какими они и оказались. Но и для германца и для господина Леона Франка эти результаты почему-то явились в достаточной степени неожиданными. Дело в том, что у германца была шестнадцатилетняя дочь… И когда восемнадцатилетний Элиас… Короче, когда выяснилось, что девушка ждет ребенка, то есть, когда окончательно выяснилось, что дочь коллеги-христианина перестала быть девушкой… Еще короче, Элиас нашел решение сам, перейдя в христианство и женившись на… ну допустим, такая формулировка: на соблазненной им девице. Но этот брачный союз прочным не оказался. Вскоре после рождения дочери Элиас примкнул к вооруженному отряду, во главе которого стоял некий знатный рыцарь, и на довольно длительное время пропал из города. Вернулся он почему-то правоверным иудеем и направился прямиком к младшему брату. Отец братьев к этому моменту уже скончался. Шимон выделил блудному старшему брату какую-то (неизвестно, какую) долю имущества. Молодая жена Элиаса уже была замужем за другим человеком, а маленькая дочь жила с ней. Элиас же вскоре влюбился в красивую девушку, дочь кантора — синагогального певца, и вступил с ней в брак с соблюдением иудейских обычаев, то есть молодые стояли на синагогальном дворе под балдахином, жених пил вино из хрустальной склянки и разбил склянку о землю, и был заключен брачный контракт. И от этого своего брака Элиас имел дочь. Но миновало не так уж много времени, как ему снова захотелось изменить свою жизнь. Раввинский суд согласился развести Элиаса с женой, однако согласно условиям брачного контракта-«кетубы», благоразумно оговоренным при заключении брака отцом невесты, большая часть не такого уж значительного имущества Элиаса отошла его разведенной супруге и дочери. Далее Элиас объявился вновь в христианской части города. Он принес торжественное покаяние и вернулся в лоно церкви. Затем он снова покинул город для участия в каком-то военном походе, вернулся с деньгами, завел было торговлю, но как-то постепенно выяснилось, что он недурно владеет латынью, успел где-то изучить за время своих странствий известный Юстинианов «Кодекс», и вообще — лучшего на должность судьи не подыскать. Поначалу сплетничали, что должность эта доставлена Элиасу Франку интригами попов. Они, мол, полагали, что крещеный иудей будет покладистым и будет решать в их пользу тяжбы их с городскими торговцами и ремесленниками и с окрестными крестьянами — мелкими землевладельцами. Но Элиас Франк снискал себе славу справедливого судьи и человека умного. Обе его дочери были уже замужем. Старшая обратилась в иудейство и стала женой золотых дел мастера Михаэля, очень искусного в отливке красивой дорогой посуды. Младшая также удачно вышла замуж. Элиас Франк был уже дедом. Но внуком, внучкой и вообще семейной жизнью дочерей он интересовался мало. И в еврейском квартале, где они жили, навещал их нечасто. Тем не менее, они, пожалуй, по-своему были к нему привязаны. Все признавали, что он человек, обладающий определенным обаянием. Должность судьи позволила ему бросить торговлю, в которой ему не очень-то везло. На жалованье, выплачиваемое магистратом, можно было жить совсем неплохо. Элиас Франк жил в небольшом доме, также определенном ему под жилье магистратом. Можно было сказать, что на тот период своей жизни он был жизнью доволен. А в тот теплый летний вечер сидел он в довольно душном помещении суда и разбирал пресловутое дело о самостреле и серебряной фляжке.
Элиас Франк помещался в жестком деревянном кресле с высокой спинкой. Согнутые в локтях руки он растопырил на темной столешнице длинного стола и в некоторой задумчивости поигрывал пальцами, то скрещивая их, то поднося сложенные щепотью пальцы правой руки близко к глазам. Перед ним лежали на столе шлифованные стеклышки, округлые, оправленные в серебро и укрепленные на серебряной же тонкой палочке. Время от времени Элиас Франк брался за эту палочку и подносил стеклышки также к глазам, он был близорук. Сбоку за тем же столом служитель суда записывал ход ведения дела, эти записи полагалось представлять каждые полгода в магистрат. У плотно прикрытых дверей скучали два стражника. Элиас заметил, что они сдвинули почти на затылки свои круглые шлемы и отставили копья. Но Элиас не стал пенять им за такое вольное поведение. И не только потому что понимал, как неприятно почти весь летний день простоять в душном помещении, почти в полном вооружении. Особенно должно быть неприятно вечером, когда так хочется в трактир — выпить кружку — другую крепкого пива. Но не только вследствие подобного понимания Элиас Франк не делал стражникам замечаний. Были и еще кое-какие обстоятельства.
Прямо напротив длинного стола, за которым расположились Франк и служитель суда, стояли три скамьи. И на скамьях этих сидели судья из окраинного квартала, подросток Дитер и еврей с мешком. Впрочем, мешок уже фигурировал в качестве вещественного доказательства и стоял, раскрытый, между передней скамьей и столом.
Поднявшись, судья из окраинного квартала скучно и многословно изложил суть своего обвинения. Рассказал о том, как прекрасно он и его супруга обращаются с Дитером, и какой черной неблагодарностью отличается последний, и как они доверили ему ценнейшую серебряную фляжку и послали за уксусом, а он фляжку украл и выменял на самострел у… Окраинный судья хотел сказать: «у презренного еврея», но не сказал, и по вполне понятной причине — коллегу Франка обижать не хотел. Потому сказал так: «у этого подозрительного человека».
Подозрительный человек-еврей, в свою очередь, поднялся и, горбясь несколько нарочито, голосом почти жалобным начал утверждать, что и вправду предложил мальчику, которого случайно встретил у городских ворот, когда сам возвращался в город, обменять фляжку на отличнейший самострел. При этом оба они, конечно, думали, что фляжка оловянная.
Франк задумчиво поднес к глазам свои стеклышки, отчего его темные большие глаза сделались еще больше, и велел мальчику встать и изложить свою версию происшедшего. Мальчик решительно поднялся со скамьи и заговорил. Франк быстро и внимательно посмотрел на него, затем опустил свои стеклышки на стол и скрестил пальцы.
Мальчик говорил смело и в голосе его ощущались какие-то странные бесшабашность и презрение. Он был сильный, рослый для своих неполных десяти лет, черты его лица отличались правильностью, глаза у него были голубые, взгляд недетски холодный. Поднявшись, он отвел со лба растрепанные светлые волосы и решительно пригладил их. Заговорил он громко и отчетливо. Окраинный судья поглядывал на своего воспитанника-слугу с досадой и какой-то странной боязливостью, которую пытался маскировать напускной сердитостью.
И только подозрительный человек-еврей, казалось, был равнодушен ко всем несколько необычным свойствам этого мальчика.
Юный Дитер рассказал, что ни он сам, ни окраинный судья и супруга окраинного судьи не подозревали, что давно нечищенная уксусница, оказывается, сделана из серебра высокой пробы. Далее мальчик признался, что когда еврей предложил ему обменять фляжку на самострел, он, Дитер, конечно, не должен был соглашаться, но ему уж очень хотелось пострелять.
— Это у нас, должно быть, в роду, — добавил мальчик с некоторой спокойной, сдержанной горделивостью. — Мой отец служил в войске господина фон Гогенлоэ Старшего, покойная мать мне рассказывала.
Окраинный судья, услышав это, сморщил лицо и хотел было заметить, что на самом-то деле никто сроду не слыхал, чтобы у Дитера был хоть какой-то отец, пусть даже и не храбрый вояка из войска Гогенлоэ, а самый никчемный бродяга. Но нет! Впрочем, многие пьянчуги окраинного квартала могли претендовать в случае Дитера на отцовство. Однако судья ничего не сказал и походя издеваться над мальчишкой не стал. Что-то сдерживало его, и отнюдь не чрезмерная доброта.
— А как ты полагаешь, — спросил мальчика Франк, — этот человек, который предложил тебе обменять фляжку на самострел, он-то знал, что фляжка — из серебра?
Франк доброжелательно посмотрел на Дитера.
— Еврей что ли? — начал тот решительно и независимо. — Еврей, конечно, знал. Я заметил, как он украдкой ногтем царапал фляжку. Знал он!
— Знал, — повторил Франк, и быстро, почти резко, словно сбрасывая какое-то наваждение, словно бы даже мгновенно наслаждаясь победой — и это было странно — бросил мальчику, — Стало быть, и ты знал, ведь ты заметил, как он царапал ногтем.
Окраинный судья хмыкнул удовлетворенно. Человек-еврей устало и равнодушно глядел в стену. До него все эти психологические тонкости явно не доходили.
Мальчик молчал. И в молчании его было презрение.
Франк снова скрестил пальцы и подумал. Затем сделал знак служителю. Тот обмакнул в чернильницу гусиное, остро заточенное перо.
— Это дело я предполагаю решить следующим образом, — заговорил Франк. — Поскольку серебряная уксусница налицо и будет возвращена владельцу, обвинение в краже с мальчика Дитера снимается. Еврей Вольф приговаривается к уплате штрафа за то, что ввел мальчика в заблуждение и воспользовался его ребяческим невежеством. — Франк посмотрел на судью из окраинного квартала. — Я попросил бы вас не наказывать мальчика за его совершенно детскую провинность. — Когда Франк произнес это, на лице его быстро промелькнула тень недовольства собой.
Окраинный судья взял пресловутую уксусницу и велел Дитеру следовать за ним. Едва они вышли, Элиас Франк отпустил стражников. Еврей подался вперед и смотрел на свой мешок, набитый какой-то одеждой, посудой, оловянной и погнутой, и прочим хламом.
— Можешь забрать это, — Элиас кивком указал ему на мешок.
Тот поднялся было, но снова сел и закашлялся. Кашлял он некрасиво, с натугой, изо рта вылетали брызги темной, дурно пахнувшей слюны. Но не этот приступ кашля был причиной его промедления. Он почувствовал, что судья хочет ему что-то сказать, и понял, что это «что-то» не будет таким уж неприятным.
Судья повернулся к служителю.
— Собери бумаги. Дверь я запру сам.
Служитель начал собирать бумаги. Еврей Вольф торопливо поднялся, взял мешок, вскинул на спину и направился к двери. Судья поколебался и, кажется, хотел его окликнуть, но вдруг словно бы что-то понял и окликать Вольфа не стал.
Элиас Франк в своем темно-золотистом новом плаще и в мягкой черной шляпе с небольшими округлыми полями и чуть приподнятой тульей запер дверь суда и обернулся. Из-под шляпы выбивались его очень темные вьющиеся волосы. Он выглядел моложе своих лет. Казалось, он кого-то искал, но не хотел, чтобы это было заметно. Впрочем, искал он Вольфа и тот об этом знал и даже этого ждал.
Вольф стоял, привалившись к стене дома, у поворота, где гористая улочка резко уходила вниз. Одной рукой он придерживал мешок, другой опирался о стену. Элиас Франк прошел мимо и едва приметно кивнул. Вольф снова вскинул на спину мешок, двинулся следом за Франком и наконец с ним поравнялся. Внезапно налетевший легкий ветерок слегка колыхнул темно-золотистый плащ Элиаса. Лучи все еще яркого закатного солнца заставили отлично выделанную ткань радостно вспыхнуть. Вольф скосил глаза на это внезапное радостное сверкание и чуть прижмурился.
— Наконец-то стало прохладнее! А то целый день вздохнуть нельзя было. Раскроешь рот — и казалось, вдыхаешь жар раскаленного очага. — Элиас Франк дружелюбно обратился к Вольфу и повернул к нему голову. Он говорил таким тоном, будто никакого суда не было и в помине, будто и не присудил он Вольфа к уплате штрафа. А вот просто они случайно встретились и теперь не без приятности поболтают.
— Да, страшно жарко было весь день, — подхватил Вольф, охотно перенимая интонации Франка.
Рядом с нарядным и крепким Элиасом Вольф выглядел состарившимся, изнуренным, больным. Его серый шерстяной плащ так свалялся и измызгался, что шерсть напоминала скорее грязный войлок. Маленькая бурая шапка была плотно нахлобучена на голову и ясно было, что под шапкой не волосы, а плешь. В отличие от смуглолицего, темноволосого и темноглазого Элиаса, Вольф был бледнокожим, светлые глаза глубоко западали и глядели с невольной угрюмостью, растрепанная бородка и длинные растрепанные бачки вовсе не украшали его худое лицо. И лицо это было вытянутое какое-то, морщинистое — все в сетке мелких острых морщин — с запавшими щеками и бледными губами. Не так уж трудно было понять, что этот человек болен, а короткие приступы кашля, которые он и не пытался сдерживать, заставляли предполагать болезнь легких.
Судя по его языческому имени — «Волк», напоминавшему о тех уже далеких временах, когда местные жители поклонялись диким зверям, полагая их умнее и уж во всяком случае сильнее людей, Вольф являлся потомком тех германцев, что где-то в пятом веке под влиянием проповедников с Востока обратились в иудейство. О его германском происхождении свидетельствовали и его светлые глаза и светлая кожа.
Элиас знал Вольфа с детства. Маленькими мальчиками они изучали в школе одного из раввинов основы иудейского вероучения. Оба запомнили холодные зимние дни, когда маленькие ученики стремились подобраться поближе к жарко натопленной печи, непонятные буквы и слова древнееврейского языка, так не похожего на родной франконский германский диалект, и кнутик сурового учителя, частенько опускавшийся на их детские худенькие ручки.
Не то чтобы Элиас часто думал о Вольфе, нет, пути их рано разошлись. Но, бывая изредка в еврейском квартале, что-то он такое слышал о том, что Вольф был дважды женат, овдовел, трое его детей умерли во время эпидемии какой-то детской горловой болезни. Но главное, неясно было, отчего сейчас Вольф выглядит таким измученным и обносившимся. Да, понятно, что он болен, но ведь кое-что должен был он скопить… Ведь он с юности овладел доходным умением — водил корабли по Верхнему Рейну. Первые навыки лоцманского дела преподал ему еще дед — опытный лоцман, добиравшийся далеко на Восток, до полноводной реки Идыл, и дальше — до арабских царств. Конечно, Вольф так далеко не заплывал, к путешествиям охоты не имел, но все же хорошо жил и считался человеком состоятельным. И что же с ним сталось?
Некоторое время они шли молча, очень несходные друг с другом. В сущности, Вольф следовал за Элиасом, не спрашивая, куда они идут.
— Я дам тебе денег — внесешь в магистрат, — первым заговорил Элиас.
Вольф ощутил его дружелюбие и со вздохом поблагодарил. Чувствовалось, что он уже расслабился, успокоился и понимает, что все дурное на сегодняшний день миновало, и не будет никаких насмешек и не станет Элиас спрашивать, как это вышло, что он, Вольф, так явно бедствует. И вот, почувствовав, что Элиас сам спрашивать не станет, чтобы не обидеть Вольфа, Вольф сам вдруг захотел с ним поделиться, посетовать на свои несчастья.
— Видишь, не очень-то мне везет, — начал Вольф осторожно.
— Бывает, — дипломатично заметил Элиас.
Вольф сумбурно принялся признаваться, что болезнь лишила его возможности заниматься лоцманским ремеслом, и вот приходится теперь шататься по окрестным деревням, скупать у крестьян по дешевке разное старье и затем сбывать его горожанам победнее; одним словом, изворачиваться приходится. Элиас и сам успел догадаться, что в жизни Вольфа происходит нечто подобное, и потому слушал вполуха. Пожалуй, здесь другое было интересно: неужели Вольф так ничего и не сумел прикопить на черный день? Или какие-то обстоятельства лишили Вольфа денег? Но не то чтобы Элиас Франк так уж сосредоточивался на этих соображениях, в конце концов у него была своя жизнь, Вольф никогда не был ему близким другом и не таким уж сильным было теперешнее любопытство Элиаса.
Между тем, Вольф вполне оживился и даже позволил себе некоторую откровенность.
— Сначала, когда ты присудил меня к штрафу, я, пожалуй, разозлился, подумал, что ты сделался порядочной скотиной.
— По тебе незаметно было, — произнес Элиас по-прежнему дружелюбно.
— Мне, бедному иудею, волей-неволей приходится быть сдержанным, смиренным.
— А я, по-твоему, богатый иудей? — Элиас улыбнулся.
— Ты! — Вольф теперь говорил совсем свободно и даже почти возбужденно. — Ты христианин, ты крещеный, тебе все позволено!
— Ты понимаешь христианство или вседозволенность? — Элиас опустил глаза, в голосе его прозвучало лукавство.
Но Вольф не был настолько образован, чтобы разбираться в подобных утонченностях. Да и сам Элиас Франк прекрасно понимал, что именно имеет в виду его собеседник. Всего-навсего несколько большую степень свободности в обыденной жизни.
— Но когда ты обещал мне дать денег на уплату штрафа, я совсем перестал тебя понимать, — продолжил Вольф, и тотчас, в сущности, противореча самому себе, добавил, — Разумеется, ты присудил меня к штрафу для того, чтобы не подумали, будто ты, крещеный еврей, покровительствуешь нам, беднякам из еврейского квартала.
— Но разве ты поступил верно и справедливо, обманув этого парнишку?
— А как я должен был поступить, по-твоему? — Возбужденно возразил Вольф. — Сказать ему: «Дорогой мальчик, эта твоя вонючая посудина на самом деле из чистейшего серебра, обменяй-ка ты ее на грошовый самострел!»
Оба невольно расхохотались. Это еще более ободрило и возбудило Вольфа.
— И ведь парень и сам сразу смекнул, что уксусница непростая. Этакий плут!
— Он не плут, — задумчиво проговорил Элиас, — он гораздо хуже…
Элиас замолчал.
Эта недоговоренная фраза вдруг пробудила в его собеседнике любопытство. Человек неглупый, он почувствовал, что здесь что-то кроется.
— Хуже, чем плут? — спросил он. — Или хуже… Погоди! Хуже для кого?..
На этот раз не договорил Вольф.
— Думаю, ты догадался, — спокойно продолжил Элиас. — Да, именно хуже для кого… Но ты ведь догадался, для кого. Для нас с тобой.
— Ну, себя ты припутываешь просто для компании…
— Послушай, Вольф, только не разводи снова эту канитель о бедных иудеях и христианах, которым все позволено!
— А что, правда колет глаза? Когда ты так почтительно сказал обо мне… как у тебя там вышло? «Этот человек»… Или «тот человек», уж не помню… А маленький мерзавец уточнил с презрением: «еврей». И уж как он смотрел на тебя, как пялил свои холодные рыбьи гляделки!..
Элиас отмалчивался. Он догадывался, что сейчас последует. И последовало именно то, о чем он догадывался.
— А ведь ты его испугался! — почти воскликнул, и даже с некоторым торжеством почти воскликнул Вольф. — Крещеный, а испугался! Испугался!
Элиас понимал, что Вольфом сейчас движет неосознанное желание отомстить хоть как-то за свое унижение на суде, за все те унижения, которым он частенько подвергался в качестве иудея. Но все же Элиасу сделалось не по себе.
— Судья Гюнтер, у которого этот парнишка живет, тоже, как мне показалось, побаивается его, — сдержанно заметил Франк.
— Но ты побаиваешься вовсе не так, как судья Гюнтер, ты боишься, потому что ты еврей!
— Боже! — Элиасу уже не нравился этот разговор, — Ну да, в парнишке чувствуется что-то такое беспощадное…
— Ха! Беспощадное! Сказал! Этот парень, погоди, подрастет еще немного и будет вспарывать женщинам животы и детям разбивать головы о стены, и глазом не моргнет. И ты это чувствуешь. Да что я говорю! Ты это понимаешь. И ты боишься его. Ты боишься придушить гадину, пока она мала и еще не пришла ей пора жалить. Ты готов заискивать перед ним и ему подобными. Как ты называешь его «парнишкой», небрежно этак, прикрывая этой небрежностью свой нутряной, утробный страх!
Вольф почти кричал в полный голос. Элиасу было неприятно, как бывает неприятно здоровому говорить с больным, человеку в здравом рассудке — с безумцем. Но вместе с тем, Элиас Франк невольно, как завороженный, соглашался с Вольфом, и эта бессознательная неизбывная необходимость соглашаться наводила на судью Элиаса безысходное уныние. А Вольф уже не мог остановиться.
— Ты вывел этого мерзавца на чистую воду и это позволило тебе хотя бы немного избавиться от страха, от такого удушливого, унизительного страха. Но тотчас же ты принялся заискивать, к штрафу меня присудил. Трус! «Я прошу вас не наказывать мальчика за его детскую шалость», — гнусаво передразнил Вольф. — Жид! Трусливый жид!
Элиас намеревался было обидеться и выбранить своего возбужденного собеседника, но тут ему кое-что пришло на мысль, и он спросил почти примирительно:
— А ты-то не боишься? Ну допустим, я и вправду боюсь, или даже лучше сказать опасаюсь…
— Боишься, трусишь, — угрюмо перебил Вольф.
— Ну хорошо, ну, боюсь, пусть так. А ты, ты сам?
— Я?! Не сравнивай. Да, я боюсь, но боюсь честно и открыто, как боится ядовитой свирепой гадины слабый человек, лишенный возможности защищаться. И от этой честности и открытости мой страх почти уже не мучителен мне, я не загоняю этот страх трусливо вовнутрь своей души, как нечто нечистое. А ты ощущаешь свой страх нечистым, ты пытаешься гадину оправдать, пытаешься обосновать, даже понять, почему она жалит людей…
«Нет, это наваждение, наваждение! — лихорадочно думал Элиас Франк. — Надо это стряхнуть, надо очнуться…»
— Опомнись, Вольф! Что я, по-твоему, должен был приговорить его к смертной казни? Что бы там ни было, но ведь это еще ребенок, мальчик!
— Надо раздавить гадину, пока она еще не жалит! — упрямо замкнулся в своем гневе, наконец-то прорвавшемся, Вольф.
— Да ты и сам никогда бы на это не решился!
— Да, и я бы не решился. Потому что и я трус, трусливый жид!
— А тебе не кажется, что мы оба сейчас как будто сошли с ума? Что это? «Гадина, гадина! Раздавить гадину!» Что, в сущности, произошло? Мальчика обманул ты. Ну да, он понял, что фляжка серебряная, но обменял ее на самострел, поддавшись ребяческому желанию. А ты просто воспользовался тем, что он не сумел со своим желанием совладать. Только и всего! И мое решение по этому делу, что бы ты ни говорил, совершенно правильное решение. Но я вижу, что у тебя сейчас — полоса неудач, и я дам тебе денег. И правильно то, что я попросил Гюнтера не наказывать мальчика. Незачем излишне озлоблять сироту! И не утверждай, будто я заискиваю перед ядовитой гадиной!
Элиас смутился своей внезапной горячности и замолчал.
— А ты, значит, готов утверждать, что всего того, о чем я говорил, не существует вовсе? — глухим голосом спросил Вольф.
— Нет, я не стану лгать. Существует и то, о чем ты говорил. Но если я буду исходить из того, о чем ты говорил, я не должен быть судьей.
— Ах, ну, разумеется, если уж еврей заделался судьей, он должен, он просто обязан быть самым справедливым, самым беспристрастным судьей. Ведь ему надо ежеминутно доказывать христианам, что он ничем не хуже, а в чем-то даже и лучше их!
— Вольф! Это уже скучно становится!
— Да вовсе тебе не скучно, а не можешь ты мне возразить, не солгав при этом…
— Ненависть — это не путь. Я вижу, ты готов ненавидеть меня, потому что я тебе пока позволяю… Ты и моего Андреаса можешь возненавидеть, потому что…
— Этого парня, твоего помощника, — перебил Вольф. — К чему ненавидеть его? Он простая душа, ему внушено с детства, и он знает, что к иноверцам следует всегда относиться с подозрением, хотя и среди них бывают честные люди. И я воспитан в таких же правилах, и потому мы понимаем друг друга. Это ты и тебе подобные все пытаются внушать людям, будто их чувства и мысли могут быть сходными, несмотря на разницу вероисповедания…
— Моего помощника не зовут Андреасом. — Элиас Франк улыбнулся.
— А кто этот Андреас?
Вольф действительно не догадывался. Собственные рассуждения, внезапно открывшаяся возможность многое высказать открыто, настолько возбудили его, что он теперь не смог бы догадаться о самом простом…
— Андреас — это мой сын. Через пять месяцев ему два года минет.
Вольф рассмеялся, в глубине души порадовавшись возможности прервать неприятный разговор. Тем более, он уже выговорился и ощущал усталость. Тут на него и кашель напал, и сквозь кашель он проговорил:
— Не сумасшедший я, чтобы ненавидеть двухлетних детей. Это все твои Гюнтеры да Дитеры ненавидят наших младенцев! — Вольф подосадовал на себя — ведь хотел перестать…
— Ну да! А ты ненавидишь только тех, кому уже минуло десять! — На этот раз рассмеялся Элиас.
— Брось! — Вольф махнул рукой. — Брось это неуклюжее притворство. Не притворяйся, будто не понял ничего из того, о чем мы только что говорили.
— Ну понял я, все понял. И больше всего на свете хочу перестать наконец говорить о том, о чем мы все это время говорили. Вон мой дом. Видишь? Красная черепичная крыша и башенка. И ты даже не спросил, на ком я женат.
— Думаю, ты женат на женщине. — Вольф наконец прокашлялся.
Выслушав этот серьезный ответ, Элиас с готовностью расхохотался. Вольф последовал его примеру. И потопив в этом взаимном смехе досаду, заговорили они о своих семейных делах и обстоятельствах.
Оказалось, оба они женаты по третьему разу и на молодых женщинах. Жена Вольфа была моложе своего мужа на десять лет, жена Элиаса — на шестнадцать. У обоих подрастали дети. У Элиаса — маленький сын, у Вольфа — четырехлетняя дочь. Впрочем, Вольф мало успел рассказать о своем браке, потому что на этот раз почти все время говорил один Элиас.
Третьей его женой стала молодая прядильщица по имени Елена. Родители ее держали крохотную лавчонку, где отец продавал сладости, которые изготовляла мать. Сначала умер отец, после — мать. Старшая сестра девушки еще при жизни родителей отдана была замуж в крестьянскую семью и жила далеко за городом. Когда родители умерли, Мария взяла юную Елену к себе. Девушку не попрекали куском хлеба, но все же зависимое существование было ей тяжело. В девятнадцать лет она вернулась в город и поступила в мастерскую Гудруны, где трудилось более тридцати мастериц — прядильщиц и ткачих. Как-то раз судья Франк надумал заказать себе новый плащ для холодной погоды. Ему посоветовали купить хорошую шерсть и отнести в мастерскую Гудруны. Слуга его отнес шерсть, но так вышло, что за пряжей Элиас зашел сам. Плащ еще не был готов, а он уже обвенчался с Еленой. О ней ничего дурного не говорили, она была честная девушка, и очень сильно он в нее влюбился. Дочь, их первенец, умерла, не прожив и года, но мальчик, родившийся после смерти сестры, благополучно рос и родители радовались ему.
Тут Вольф и Элиас Франк подошли к дому Элиаса. В одной из комнат на втором этаже окно было распахнуто. Молодая женщина — крепкие щеки, как яблоки, — катала выстиранное белье и громко распевала песенку о девице, вынужденной весь день напролет нянчить ребенка своего брата, а злая сноха даже на танцы не отпускает ее. По одежде Вольф понял, что это служанка, однако ему захотелось подразнить Франка и спросить, не его ли это жена. И все же Вольф сдержался. Нет, это будет неудачная шутка, и они уже довольно наговорили друг другу неприятного.
Элиас постучал дверным бронзовым молоточком, слуга отворил, покосившись на еврея, согнувшегося под тяжестью мешка сомнительной чистоты. Элиас велел Вольфу оставить мешок в просторной прихожей. Служанка проворно сбежала вниз.
— Дома ли госпожа? — справился хозяин.
— Она в церковь ушла с ребенком, но скоро обещала вернуться.
— Что ж, мы подождем. Предупреди ее, что у нас гость.
Вольф выглядел смущенным. Настороженное любопытство слуг заставляло его внутренне напрягаться, нервничать.
Элиас провел гостя в большую комнату на первом этаже своего дома. Большой деревянный стол с резными ножками был застлан красивой, затканной нарядным узором скатертью, но к ужину еще не было накрыто. Мебель — буфеты и ларь — была отличная, красного дерева.
Элиас, конечно, заметил, что его гостю не по себе. Впервые за целый день Элиас почувствовал себя усталым. Это чувство, в свою очередь, вызвало чувство тревожного недовольства. С тех пор, как Элиас Франк женился на совсем молодой женщине, его стали пугать малейшие признаки старости. Он даже сделался мнительным; даже легкая усталость после целого дня в суде казалась ему грозным предзнаменованием беспощадно надвигающегося старческого бессилия. Он всегда старался прогнать неприятные ощущения, не сосредоточиваться на них. Возможно, в другое время разговор с гостем отвлек бы его, но сейчас он почти невольно досадовал на Вольфа. После всего того неприятного и тяжелого, о чем они говорили, как-то трудно было начать легкую беседу о чем-нибудь обыденном. Вольф тоже молчал. Элиас подумал, что ведь они уже было начали говорить о женах и детях. В конце концов можно продолжить… Вольф, в сущности, еще не рассказал ему о своей женитьбе… Но почему-то Элиас не мог легко начать разговор, какое-то странное смущение охватило его, он не знал, с чего начать, возможные фразы казались фальшивыми. Но молчание Вольфа было спокойным. И Элиасу стало легче, он уже не ощущал неловкости, он даже прикрыл глаза.
Вскоре раздались легкие женские шаги и звонкий детский голосок. Затем заговорили женские голоса. Громко говорила крепкая девица-служанка, второй женский голос мягко и почти неслышно отвечал. Дверь отворилась. Элиас и его гость уже почувствовали себя бодрее. Элиас улыбался. Он все еще был влюблен в свою молодую жену и тосковал, когда принужден был разлучаться с ней. Прежних своих жен он любил иначе, но ведь тогда он был молод, а теперь научился по-настоящему ценить женское очарование, свежесть чувств и телесную прелесть юной женщины. Вольфу было любопытно взглянуть на жену Элиаса. Вольф знал, что первая и вторая жены Элиаса Франка отличались яркой, броской красотой, — высокие, темноволосые, с огнем в глазах, с чувственными яркими лицами. Но красота молодой женщины, которая вошла в комнату, была совсем иной. Стройная, тонкая, с маленькими изящными руками, совсем невысокая, она все же не казалась болезненно хрупкой, но выглядела только легкой и изящной. Когда она легко ступала по навощенному полу, подол зеленого бархатного платья чуть колебался, на миг показывались острые носки нарядных кожаных туфелек и видно было, что ножки у нее стройные, а ступни — маленькие. Одетая нарядно, по самой последней городской моде, она совсем не казалась щеголихой. Из-под широко ниспадавших рукавов верхнего платья виднелись узкие голубые рукава нижнего; мода требовала, чтобы нарядная женщина одновременно выглядела стройной и тонкой в кости, и в то же время как бы ждущей ребенка, с чуть выступающим животом. Плавно струящиеся вниз, легкие линии зеленого платья Елены и делали ее такой, женственно манящей, матерински нежной и девически тонкой. Держалась она очень деликатно и мягко, говорила нараспев и очень тихо, но ощущались в ней определенная уверенность в себе и чувство достоинства. Ярко-белая, ослепительно чистая, легкая головная повязка мягкими складками спускалась на плечи, легкие золотистые пряди выбивались ненавязчивыми локонами. Приглядевшись к лицу Елены, можно было оценить его неброскую красоту и своеобразие — темные, но не черные ресницы и брови, серые глаза с этим легким нежно-зеленоватым отливом колеблющейся на солнечном свете весенней листвы смотрят с этой мягкой нежной веселостью, брови чуть скошены навстречу друг дружке и приподняты над глазами чуть выше, чем это обычно бывает, что и придает юному женскому лицу особенную прелесть. На руках она несла маленького мальчика в светлой рубашечке и длинном синем камзольчике из тисненого бархата. Ребенок своими очень темными бровками и почти черными, с длинными ресничками глазами, очаровательно серьезными на округлом детском личике, походил на отца, но кончик носика у него был не отцовский заостренный, а закругленный и чуть расширенный, как у матери, это стало заметно, когда мальчик улыбнулся, показывая маленькие белые зубки. Волосы у него были мягкие, кудрявые и золотистые, но, конечно, в будущем должны были сделаться жесткими и почти черными, как у отца. Мальчик был худенький, но уже чувствовалось, что он вырастет сильным и стройным; пальчики, уже сейчас длинные, обещали стать сильными пальцами музыканта и воина. Ребенок тотчас заметил гостя, нисколько не испугался, улыбнулся всем личиком — и сияющими глазками и розовыми щечками; потянулся к незнакомцу и что-то лепеча на своем детском языке, протянул ему обеими ручками порывисто-доверчиво игрушку — деревянного, пестро раскрашенного петуха. Гость тоже улыбнулся и принял игрушку, повертел и хотел было поставить на стол, но мальчик громко и звонко заговорил, замахал ручками.
— Андреас дарит это вам, хочет, чтобы вы этого петуха оставили у себя, — с мягкой улыбкой произнесла молодая мать и чуть приподняла ребенка, поудобнее пристраивая его на руках и словно бы показывая его обоим мужчинам. Она смотрела на сына с материнской нежной гордостью, но видно было, что она сдерживает эту свою гордость и в силу природной деликатности и словно бы опасаясь сглазить своего такого красивого и умного мальчика. Родители прекрасно понимали смысл звонкого лепета. Когда Вольф сунул подаренную игрушку за пазуху, Элиас вынул из суконного, вышитого мешочка, привешенного к поясу, свои стеклышки в серебряной оправе, и поднес к глазам. Маленький Андреас тотчас потянулся к ним, схватил, зажал в кулачке и, звонко смеясь, поднял ручку. Отец тоже весело смеялся.
— Спасибо тебе, Андреас, — Вольф протянул мальчику свою большую руку. — Эту драгоценную птицу я отдам своей дочери Алибе и скажу, что это подарок молодого красивого господина.
Мальчик внимательно, с широко раскрытыми сияющими глазами слушал говорящего. Затем со смехом разжал кулачок и выпустил стеклышки в серебре. Но отец был начеку и успел вовремя подхватить сверкнувшую книзу вещицу.
Пока играли с ребенком и радовались ему, Элиас как-то почти неприметно и для себя и для остальных успел представить гостя своей жене. Она со своей деликатной и мягкой веселостью сказала Вольфу что-то незначительное, из тех слов, что не могут запомниться, но оставляют приятное милое впечатление. Отец взял мальчика у матери. Хозяйка тихо отдала нужные распоряжения служанке. Та быстро и охотно принялась накрывать на стол. Появились на скатерти белые фаянсовые тарелки и чашки, разрисованные тонким голубым узором, серебряные бокалы, фляги и блюда. Свежие салатные листья, политые горячим уксусом, пахли остро и приятно. Элиас и Вольф осознали, как сильно успели проголодаться. Вольф подумал было, что ему следует поспешить домой, но не хотелось уходить из этой уютной нарядной комнаты, такой же милой и красивой, как молодая хозяйка этого дома. Солнце уже заходило, но еще было по-летнему светло, в раскрытые окна заглядывала диковато-ароматная листва молодых лип. Хозяева и гость разместились за столом. Мальчик сидел на коленях у отца. Для маленького принесли вареное яйцо, вкусный творог и чашку молока. Отец начал кормить его маленькой серебряной ложечкой, ребенок то пытался отнять ложечку у отца, то, выпячивая губки, серьезно выдувал воздух из ротика, то звонко говорил, лепетал, обращаясь ко всем сразу. Наконец мать взяла его к себе и стала кормить сама, одновременно ухитряясь набирать на ложку кушанье и для себя со своей тарелки, ловко и легко, как это умеют женщины.
Взрослые ели треску в масле, копченую жирную сельдь и вареную говядину, приправленную квашеной капустой. Все было вкусно приготовлено. Затем служанка подала круглые спелые яблоки на серебряном узорном блюде и легкое белое вино в голубом кувшине. Посреди стола поставлены были серебряные приборы в виде маленьких кораблей, в них насыпаны были соль, перец и корица; каждый мог по собственному вкусу приправить кушанье или вино. Сладковато-острый запах пряностей, сам вид изящных серебряных корабликов, вероятно, невольно пробудили в душе гостя какую-то мечтательность. Он задумался и словно бы на какие-то мгновения ушел в себя, почти не замечал, где он и кто с ним. Но из сидящих за столом только маленький мальчик почувствовал внезапное настроение гостя. Андреас решительно потянулся к Вольфу, тот улыбнулся почти машинально и взял мальчика на колени. Андреас пытливо, чутко и серьезно касался пальчиками его впалых одряблевших щек и вдруг быстро подавшись вперед всем своим легким худеньким тельцем и повернув головку, указывал вытянутым пальчиком на серебряные кораблики, и тотчас снова гладил колкие щеки гостя. Огромные черные глаза ребенка глядели пристально и ласково-тревожно, словно он понимал, что этот человек нуждается в утешении и сочувствии, и спешил подать ему искренне эти утешение и сочувствие. Больной усталый гость был тронут и несколько изумлен. Сначала он молчал, отвечая мальчику, словно равному, лишь благодарным взглядом. Затем бережно и нежно-нежно поцеловал детские пальчики и произнес смущенно, из одной лишь потребности хоть что-то сказать:
— Бархатные ручки…
Отец и мать смотрели молча. Они были достаточно умны, чтобы понимать, что эта способность тонко чувствовать, так рано раскрывшаяся, быть может, драгоценнее ума и красоты. Они и радовались и тревожились, сознавая, что именно это богатство чувств сделает их мальчика, одаренного и умом и красотой, особенно хрупким. Поэтому оба молчали. Но вот мать быстро взяла маленького к себе, поцеловала щечки и прижала ребенка к груди.
Элиас сказал, что велит слуге проводить Вольфа и донести его мешок. Но Вольф отказался поспешно и решительно. Элиас глянул на него и согласился с ним. Гость простился с любезной хозяйкой и посмотрел с невольной грустью на уснувшего у нее на руках мальчика.
— Погоди, я сам немного провожу тебя. — Элиас вышел в прихожую, где Вольф уже взвалил на плечи свой мешок и снова сделался мрачным, замкнутым и угрюмым.
— Проводи, — ответил он с хмурым равнодушием.
Они пошли рядом. Вольф думал о том, что Элиас Франк так и не дал ему обещанных денег для уплаты штрафа. Эта мысль колола душу, будто железная булавка, и заставляла видеть жизнь в черном цвете и полагать людей плохими, черствыми, бесчестными, злыми. Конечно, у Вольфа и прежде было достаточно поводов дурно думать о людях, но именно эта мелочь сейчас предельно усугубляла его чувства, он ощущал себя обиженным и беззащитным; кажется, с самого детства привык он подавлять подобные свои ощущения, желая чувствовать себя сильным и правым в отношениях с людьми. И вот теперь он вдруг казался себе таким беспомощным. Он вспомнил свою маленькую дочь, потом вдруг — сынишку-первенца, рано умершего, и слезы уже готовы были навернуться на глаза…
«Это все из-за мальчика…» — смутно подумалось.
Да, это маленькое хрупкое существо, такое чистое, чуткое и нежное, такое беззащитное, остро напомнило о несовершенстве жизни, о том, что и он, Вольф, несовершенен, дурен… Нет, нельзя ни в чем упрекать себя, надо всегда ощущать свою правоту в этом мире, иначе невозможно будет жить в нем и защищать себя…
— Ты, разумеется, в чем-то прав, — голос Элиаса заставил Вольфа чуть вздрогнуть.
Вольф понял, что Элиас решил вернуться к их недавнему разговору. Сейчас это возвращение не было Вольфу тягостно, наоборот, он сознавал, что это отвлечет его от неприятных мыслей. Он снова готов был противоречить Элиасу, противоречить задиристо и ворчливо, желая отомстить за это мелочное предательство — ни к чему обещать деньги, если не собираешься исполнить свое обещание!
— В чем же я прав?
Это уж, конечно, был вопрос самый риторический. Вольф прекрасно понимал, в чем именно Элиас полагает его правым. Но Элиас, казалось, не замечал ворчливых и задиристых интонаций Вольфа. Между тем, тот решительно преобразил свою риторику в сугубую конкретику:
— Я прав, когда утверждаю, что евреев преследуют, и что ты трус и заискиваешь перед мерзавцами!
Элиас скривил губы и покачал головой.
— Ну не будем вступать на старую тропу, мы уж порядком ее потоптали.
— А ты что! — Вольф пытался разогнуться, но тяжелый мешок не давал ему сделать это. — Ты что, снова начнешь толочь воду в ступе, рассуждать о справедливости и понимании?
— Оставь! Я только хотел признать, что ты в определенной степени прав…
— Я прав без всяких степеней!
— Повторяю: в определенной степени. Я не делал замечаний стражникам и я все равно вынес бы именно то решение, которое вынес. Но я учитывал некоторые обстоятельства…
Элиас замолчал. Вольф фыркнул и кашлянул, сплюнул. Он вдруг подумал, что в доме Элиаса, рядом с мальчиком, приступов кашля не было. Но сейчас эта мысль мешала спорить, и он поспешил прогнать ее.
— Обстоятельства! — Вольф глухо усмехнулся. — Знаю я эти твои обстоятельства. В том самом квартале возле городских ворот, где полным-полно всей этой пьяни, где судьей трус Гюнтер, и откуда родом этот маленький мерзавец Дитер; так вот, в том самом квартале к дверям церкви святого Иоанна приколотили пергамент, и на пергаменте этом нарисованы три иудея в остроконечных шапках, а рядом с ними — помост, и на том помосте — голый ребенок, весь исколотый, и девять ножей рядом нарисованы, и написано корявыми буквами: «Смерть ругателям Христа». Вот и все твои обстоятельства, из-за которых ты так перетрусил.
— Я боюсь не за себя. Мне-то ничего не грозит.
— Не за себя, как же! Я не говорю о твоих дочерях и внуках в еврейском квартале, все знают, ты по-своему к ним привязан и помнишь о них. Но боишься ты прежде всего за себя. Ты ведь будешь испытывать странное чувство гадливости, если начнут убивать иудеев. И в то же время тебе захочется, да, захочется, тобой овладеет желание, чтобы и тебя убили!
Вольф не стал возражать, но спросил осторожно:
— А какие желания овладеют тобой? И почему ты называешь эти обстоятельства моими? Разве они и не твои также?
— Нет, не мои. Я знаю, что преследования — это неизбежно, не строю никаких иллюзий, знаю, что мир четко делится на «мы» и «они», и знаю, что представляет собой мое «мы». Это ты все мечешься, ищешь путей взаимного примирения, возводишь воздушные замки и выдумываешь Бог весть какие выдумки. Ты не иудей и не христианин; я не знаю, что ты такое, какой-то отступник, еретик не от мира сего…
— Да, мне хочется быть человеком, не скованным цепями многих канонов и законов…
— Бредишь наяву!
— Ну хорошо, хотя бы немного нескованным, — Элиас рассмеялся.
Оба, пока говорили, испытывали странное желание как-то связать разговор с маленьким сыном Элиаса, заговорить о мальчике. Но оба чувствовали, что это будет больно. Элиас даже боялся, что Вольф все же заговорит нарочно, чтобы причинить ему боль. Вольф знал, что Элиас боится, и знал о себе, что такую боль он никогда не причинит Элиасу. Это знание вдруг возвысило Вольфа в собственных глазах, заставило его немного даже гордиться собой, ему хотелось быть великодушным.
— А, впрочем, ничего не будет, — вдруг проговорил он с видимой беспечностью. — Люди устали, они утомлены этими постоянными войнами и бесчисленными мелкими стычками последнего десятилетия, у них сейчас просто нет сил претворить свою ненависть и неприязнь в погромы и буйные преследования, — но Вольф все же не смог удержаться и добавил, — подождем, пока подрастут такие, как этот гаденыш Дитер.
Вольф и в самом деле так думал. Элиас был благодарен Вольфу за то, что тот не говорил о маленьком Андреасе. Поэтому Элиас подтвердил свое согласие с Вольфом короткой фразой, и некоторое время они шли молча. Быстро темнело. Со стороны реки задувал холодный легкий ветер. Они почти добрались до еврейского квартала.
— Пора мне возвращаться, — сказал Элиас Франк.
Голос его теперь звучал обыденно, а еще совсем недавно звучал иначе. Эта обыденность снова напомнила Вольфу о деньгах, обещанных Элиасом. Вольф ничего не говорил, но Элиасу стал ясен смысл этого нарочитого молчания. Сначала Элиас хотел просто отдать деньги, он и не собирался не исполнять своего обещания. Но при жене деньги отдавать не хотел. Не потому что она стала бы ему перечить; нет, не стала бы; но пришлось бы говорить с ней о суде, о мальчике Дитере, о еврейском квартале, а Элиасу не хотелось; пусть дома все будет так, как будто всех этих неприятных вопросов нет. Пока возможно, пусть все будет так. И допустим, кто-то способен обвинить Элиаса Франка в том, что он прячется от жизни. Но пусть тогда обвиняют и человека, который на грязной улице старается ступать по сухому, а не лезет напрямик в грязь.
Что-то в их начавшихся с Вольфом отношениях располагало к откровенности.
— Возьми деньги, — Элиас отвязал от пояса кошель, высыпал монеты на ладонь и протянул Вольфу. — Я понимаю, ты мог подумать, будто я уже не хочу исполнять свое обещание. Но вот деньги. Возьми.
Удерживая мешок одной рукой, Вольф взял деньги.
— Я и вправду подумал такое, — ответил он откровенностью на откровенность, — Прости.
— Я тебя понимаю. Жизнь нелегка.
— Не хочешь зайти ко мне? Я приглашаю искренне.
— Сегодня никак!
— А если завтра? Что-то мне неможется, пару дней побуду дома, никуда не двинусь. Зайди, очень прошу тебя.
Искренний просительный тон тронул Элиаса Франка.
— Хорошо. Завтра вечером зайду. Надеюсь, мне не придется так долго торчать в суде. Зайду еще засветло.
На этом обещании Элиаса они расстались. Пройдя немного, Элиас оглянулся и посмотрел вслед Вольфу. Тот натужно ступал, удерживая мешок, но старался идти быстро, уже смутно видимый в сумеречном свете позднего вечера.
Элиас мог прийти к Вольфу вместе с женой. Но ему не хотелось. Элиас любил свою жену и доверял ей, но вообще к женщинам относился несколько презрительно. Он даже боялся, что общение с другими женщинами может испортить характер его Елены, притупить или вовсе уничтожить то милое и славное, что он в ней видел. В то же время он совсем не ревновал ее, был уверен в ее верности и охотно приглашал к себе в дом своих приятелей, одних, без жен. Ему нравилось, когда они восхищались красотой и милым нравом его жены.
Вот и к Вольфу Элиас пошел без жены; не хотел, чтобы его жена встречалась с женой Вольфа, о которой Элиас к тому же ничего не знал.
Элиас Франк в тот день действительно засветло ушел из суда и успел в еврейском квартале заглянуть к обеим своим дочерям. Он поиграл с внуками, побеседовал с зятьями, дочери передали ему маленькие подарки для его жены и своего младшего брата, они были знакомы с Еленой и ее сыном. Словно бы мимоходом, Элиас упомянул о том, что идет к Вольфу, и спросил старшую дочь о жене Вольфа. Но ничего особо интересного узнать не удалось. Вольф привез жену из своего последнего лоцманского плавания по Верхнему Рейну; кажется, она чужестранка, принявшая иудейство, откуда-то с Востока она, там, на большой реке, много разных купцов с торговых кораблей. Она хорошо говорит и понимает язык городских женщин, но на людях бывает мало. Младшая дочь Элиаса прибавила, что жена Вольфа явно сторонится и словно бы даже опасается сапожника Гирша Раббани. Может быть, тому что-то дурное известно и ее прошлом? Но что дурное может случиться с женщиной? Будет неверна мужу или станет торговать собой. И неужели Вольф мог жениться на такой? Первые его жены были женщинами порядочными.
От этих женских суждений Элиасу сделалось скучно и душновато. Заинтересовало его лишь то, что жена Вольфа была чужестранкой откуда-то с Востока; далекие, кажущиеся сказочными земли все еще, как в юности, манили его, хотя он уже давно осознал, что путешествовать ему уже не доведется. Элиас подумал также и о Гирше Раббани, сапожнике, которого в городе знали. Но знали не потому что он был сапожником, и сапожником он был очень обыкновенным, даже не таким уж хорошим, разве что брал дешевле. Нет, знали, что Гирш Раббани странный человек. В иудейском квартале знали, что он с молодости пишет летопись событий, случившихся при нем, на его памяти; знали, что у него хороший голос; когда надо было работать не с молотком и гвоздями, а с иглой и шилом, он громко пел то протяжные песнопения иудеев, то веселые франконские песни, и было приятно слушать его. Знали также, что он иногда говорит умно и интересно. Знали также, что в молодости он был отчаянным парнем, ни одна драка не обходилась без него, на пальцах носил он железные кольца, чтобы ударять сильнее. Теперь было ему уже лет тридцать, и уже не было в нем той прежней молодой отчаянности. В христианской же части города говорили, будто Гиршу Раббани известны какие-то тайны колдовства, но какому христианину еврей, а особенно еврей со странностями, не кажется чернокнижником…
Элиас пошел к дому Вольфа и по дороге как раз проходил мимо мастерской Гирша Раббани. Тот жил бедно, к помещению тесной мастерской были у него пристроены две каморки. Сейчас дверь была широко отворена, а темные, давно не беленые и не штукатуренные стены обвиты весело топырившимися листьями плюща, стены были глухие, без окошек, окна выходили в тесный внутренний дворик, где едва умещались крохотный огород, в котором Кейла, жена Раббани, выращивала репу и салат, да одно стройное деревце с продолговатыми листочками и тонким стволом. Раббани сидел у самой двери и на этот раз не пел, потому что стучал молотком по каблуку башмака, насаженного на какую-то железяку. Но заметив приближающегося Элиаса Франка, Гирш Раббани отложил молоток и поднялся. Был он худой и довольно высокий, в короткой кожаной куртке и длинных, на восточный лад, широких штанах, на голову намотал он темно-пестрый кусок легкой ткани; темные глаза поглядывали зорко, будто привыкли глядеть далеко вдаль. Еще в ранней молодости Гиршу Раббани изуродовали лицо в какой-то драке, и теперь оно виделось даже страшноватым, с этим бесформенным щербатым большим ртом, расплющенным носом и свороченной скулой. Но смуглота, сильная и темная, черные усы и умное пытливое выражение лица скрадывали это уродство.
Гирш Раббани остановился в дверном проеме. Жена его, сидевшая подальше от двери и вощившая нитки, быстро встала и ушла за занавеску, была она маленькая и худенькая.
Раббани оперся обеими ладонями о резные планки, окаймлявшие дверной проем.
— Эй! — гортанно окликнул он, — Эй, друг-судья, как живется твоему сыну, здоров ли он?
Элиас уже заметил, что все, кому доводилось видеть его мальчика, восхищались ребенком. Но этот Раббани откуда мог знать об Андреасе, Вольф что ли сказал? И когда? Во всяком случае, как-то забавно выходило. Элиас улыбнулся и ответил:
— Благодарю. Думаю, сыну моему живется неплохо, и он здоров.
— Вот и хорошо. Пусть Бог сохранит его для нас! А подарок в конце концов достанется женщине достойной.
Элиас кивнул, снова улыбнулся, пожал плечами и пошел дальше. Но пройдя немного, подумал о последней фразе сапожника. Что за намек? О каком подарке идет речь? Уж не о той ли серебряной сахарнице и паре надушенных перчаток, что его дочери передали для Елены? Но как может сапожник об этом знать? И что же он хочет сказать? Елена — недостойная женщина? Нет, глупо задумываться над словами чудака, исполненными ложной многозначительности. Глупо. Что же теперь, бежать назад и спрашивать, что он имел в виду? И в ответ получить еще кучу пустых слов, неясно о чем говорящих? Элиас усмехнулся.
Вольф все еще жил в своем большом доме, но жилище его было порядком запущено. В сущности, жилым оставался лишь второй этаж, на первом окна и комнаты были заколочены, и темная винтовая лестница вела на второй этаж мимо этих заколоченных дверей и окон.
Вольф обрадовался гостю. Лежал Вольф в своей комнате на низкой широкой кровати. Видно было, что он недомогает, то и дело он кашлял. Рядом с постелью стояла оловянная миска, куда он сплевывал мокроту. В комнате тяжело пахло больным телом.
Элиас присел рядом с кроватью на маленький круглый стул. Слуга, отворивший ему дверь, пошел звать хозяйку. Из этой грустной комнаты больного хотелось поскорее уйти. Ясно было, что Вольф — человек слишком желчный, и потому любые утешения воспримет как нарочитые и даже издевательские. Элиас также догадался, что в этом доме его не накормят ужином; и даже не из скаредности или бедности, а просто чувствовалась какая-то странная замкнутость, затворенность.
Элиас, пытаясь отвлечь и развлечь больного, принялся рассказывать о нескольких тяжбах торговцев, которые ему пришлось сегодня разбирать. Вольф действительно отвлекся от своих болезненных ощущений; когда Элиас вот так спокойно рассказывал ему самые обыденные происшествия, это словно бы возвращало Вольфа к жизни. Теперь даже самое обыденное и скучное казалось ему ценным, ведь это все же была жизнь, а он чувствовал, как болезнь медленно и неотвратимо выталкивает его из жизни. Хотелось вцепиться в отчаянии ногтями и не уходить, не уходить! Но не было ясно, во что же вцепиться…
Дверь быстро открылась и в комнату вбежала четырехлетняя девочка, дочь Вольфа. Она выглядела бойкой и даже красивой, но совсем в ином роде, нежели маленький Андреас. В каждом жесте, в смелом взгляде красивых ярких глаз уже чувствовалась женщина со всеми свойственными женщинам уловками и хитростями, с кокетством и лукавством. Элиасу это не понравилось, с возрастом он начал ценить в женской натуре именно редко встречающиеся чистоту и наивность. Эти свойства пленяли его и в детях.
— Вот моя Алиба, — глухим от кашля голосом выговорил Вольф.
Элиас хотел сказать отцу приятное о дочери, но при этом не хотел лгать, и потому сказал:
— Умница, совсем как большая.
Это было, конечно, правдой; девочка явно была умна женским умом и была и вправду «совсем как большая» взрослая женщина.
Она подбежала к постели отца и остановилась, чуть склонив голову, словно бы оценивая обстановку, поглядывая искоса и почти непроизвольно-кокетливо. Одета она была в розовое платьице из тонкой материи, густые каштановые волосы заплетены в одну толстую косичку.
— Это господин Элиас, — сказал ей отец. — Господин Элиас — судья. Если ты будешь себя плохо вести, не будешь слушаться, господин Элиас отведет тебя в суд и заставит платить штраф.
Кажется, отец, поглощенный своей болезнью, совсем не понимал рано сложившегося характера маленькой дочери, и говорил с ней, как с ребенком.
— Здравствуйте, господин Элиас! — смело и громко произнесла девочка, посмотрев на гостя с открытым кокетством. — Только я не смогу заплатить вам, у меня нет денег.
— А разве ты плохо ведешь себя? — спросил Элиас Франк, невольно поддаваясь очарованию юной женской дерзости, уже исходившему от этой малышки.
— Нет, я веду себя хорошо! — она едва сдерживала смех.
Элиасу показалось, будто она знает, что означает применительно к женщинам выражение «вести себя», будь-то хорошо или дурно. Такая маленькая девочка, может ли это быть? Однако Элиасу сделалось неловко.
— Ну, если ты ведешь себя хорошо, стало быть, тебе и не придется платить штраф, — отвечал он с этим чувством неловкости.
Девочка резко повернулась и уставилась прямо ему в лицо своими дерзкими глазами, какими-то ярко искрящимися и пестрыми, с крапинками на зрачках. Элиас невольно отвел взгляд.
— Господин Элиас не только судья, он еще и отец Андреаса, — сказал Вольф.
— Ах, знаю, знаю!.. Петух!.. — девочка расхохоталась.
В этом взрыве смеха Элиасу почудилось что-то неприятное и обидное. Но почему? Впрочем он не стал задумываться.
Вольф снова закашлялся и сплюнул мокроту в миску. Девочка метнула на него серьезный и тревожный взгляд. Этот взгляд как-то примирил Элиаса с ее дерзостью.
— Ну, ступай, — обратился Вольф к дочери совсем уж изнуренным голосом. — Позови маму.
Маленькая Алиба убежала.
— Умница, — снова сказал гость, чтобы сказать больному что-нибудь приятное. Но сам чувствовал, что говорит как-то неуверенно.
— Да, — откликнулся Вольф, глухо, с некоторым отчуждением.
Казалось, и его самого что-то смущало в этой маленькой девочке, но говорить он об этом не хотел. Особенно теперь, когда изнурительная болезнь выталкивала, выталкивала его из жизни, и хотелось вцепиться, вцепиться ногтями, и держаться, удержаться… Но как?.. Нет… Нет спасения… Он снова закашлялся.
Вошла его жена с подносом.
— Это моя госпожа Амина, — Вольф усмехнулся, голос его на какое-то мгновение потеплел.
Женщина в длинном свободном платье и кисейном с блестками покрывале на волосах наклонила голову, молча поставила поднос на маленький низкий столик и вышла. Она принесла два серебряных бокала, графин подогретого вина с пряностями и серебряное блюдо миндальных печений, обсыпанных сахаром и корицей. Вольф посмотрел, протянул худую сморщенную кисть и взяв печенье, с наслаждением прикусил.
— Вот такие пекут в городах на Верхнем Рейне, — проговорил он почти мечтательно. — Этому, должно быть, научили местных жительниц те женщины, что пришли давно с первыми иудеями-проповедниками, — он захрустел печеньем.
Элиас тоже взял печенье, печенье и вправду было вкусным, такие и его мать пекла когда-то. Он подумал о жене Вольфа. Она вовсе не показалась ему красивой. Лицо у нее, впрочем, было чистое, то есть кожа была чистая, светло-смуглая; щеки какие-то выпуклые, глаза вытянутые, взгляд какой-то животный, «коровий взгляд» говорят, когда женщина так смотрит. Кажется, она была стройная, но свободное широкое платье мешало разглядеть, какое у нее тело и ноги. И она была похожа на свою дочь, то есть дочь была похожа на мать, хотя, в сущности, они были совсем разные. Но почему она не произнесла ни слова? Почему не осталась, а сразу ушла? Какая-то тревожность ощущалась в ней. Но Вольф не заводил обо всем этом разговора, и Элиас решил не спрашивать. В конце концов, какое ему дело, не надо беспокоить больного, да и женщина вовсе не понравилась ему, так уж лучше молчать, а то еще придется лгать, говорить что-то приятное о ее внешности…
Они выпили теплого вина с пряностями и еще немного поговорили о городских делах. Элиас чувствовал, что и Вольфа тяготит этот темный дом, эта комната, которой, видимо, суждено остаться его последним пристанищем при жизни, и даже эти странные женщина и девочка — его жена и дочь. Элиасу тоже хотелось поскорее уйти, но он нарочно медлил, чтобы не обидеть больного, чтобы тому не показалось, будто им пренебрегают из-за его болезни. Наконец Элиас решил, что достаточно побыл здесь и стал прощаться.
— Ёси! — срывающимся хриплым голосом Вольф позвал слугу. — Проводи господина.
Слуга, должно быть, находился где-то поблизости, потому что явился быстро.
— Приходи еще, — Вольф обернулся к своему гостю и проговорил искренне. — Если тебе не тягостно сидеть с умирающим… Приходи…
— Что ты, что ты! — невольно воскликнул Элиас. — Ты скоро поправишься…
Вольф отмахнулся почти досадливо, но тотчас снова посмотрел на Элиаса с откровенной мольбой.
— Приходи…
— Да, я приду. Непременно приду…
Спускаясь по темной лестнице следом за слугой, который даже не догадался зажечь свечу, Элиас подумал о том, что ни женщина, ни девочка не явились проститься с гостем.
— Давно ты у господина Вольфа? — спросил он слугу, рослого парня.
— У господина Вольфа? — Ёси переспросил иронически. И то, какой уж он там «господин», бедный старьевщик… — Нет, у господина Вольфа я недавно.
— А что, много работы дает тебе госпожа Амина?
На этот раз в голосе Ёси зазвучали страх и едва сдерживаемая неуверенность.
— Да… Да почти что никакой работы не дает.
— А нижний этаж давно нежилой?
— Почему нежилой? В этих комнатах — госпожа и ее маленькая дочь…
Жену Вольфа слуга именовал «госпожой» охотно и с каким-то пугливым почтением.
— А выглядит все нежилым…
— У госпожи ключи… — невпопад ответил Ёси.
— А господин Вольф — наверху?
— Да. И я там же, в каморке. Теперь ведь за ним присмотр нужен…
Элиас Франк задумчиво кивнул.
На улице он с удовольствием вдохнул посвежевший вечерний воздух. Ему вдруг показалось, будто он вырвался из какого-то странного заточения.
Элиас Франк еще несколько раз приходил к Вольфу. Больному становилось все хуже. В сущности, он уже был вытолкнут беспощадной своей болезнью из окружающей его реальности и всматривался в нее лишь изредка, помутневшим взглядом, и как бы со стороны. И, казалось, то, что он видел, как бы пугало его, но он не сосредоточивался на этом страхе, потому что чувствовал, что он уходит, уходит, что он уже почти не здесь…
Девочка больше не появлялась в его комнате. Во всяком случае, посещая больного, Элиас не видел ее. Но это не могло его удивлять; он понимал нежелание матери пускать ребенка к постели больного, пусть даже и отца. Но и сама Амина в присутствии Элиаса почти не показывалась. Он даже так и не успел толком разглядеть ее. Но он не очень-то об этом задумывался. Ему было жаль беднягу Вольфа. Никогда прежде они не дружили, но теперь так уж вышло, что судьба свела их в тяжелые, последние для Вольфа дни. Кажется, впервые в своей жизни Элиас мог наблюдать, как умирает, уходит, теснимый смертельной болезнью человек. Конечно, люди и прежде умирали на его глазах, но умирали как-то быстро, от ран, от болезней быстротекущих. А теперь, глядя на Вольфа, Элиас Франк невольно задумывался о том, каким же будет его собственный конец, ведь и он уже совсем не молод…
В тот вечер Элиас только кончил пересказывать больному очередную городскую сплетню о взяточничестве чиновников магистрата. Когда Элиас замолчал, он услышал, как тяжело дышит лежащий перед ним человек.
— Тебе нехорошо? — невольно вырвалось у Элиаса. — Позвать Ёси? Сказать, чтобы он принес воды?
— Нет… — отказался больной громким прерывистым шепотом. — Нет…
О лекаре Элиас уже и не заговаривал. Уже во второе свое посещение предложил он позвать лекаря, обещал сам заплатить ему, но больной не хотел. Элиас хотел было поговорить о лекаре с женой Вольфа, можно ведь пригласить лекаря и вопреки воле больного. Однако госпожа Амина появлялась и исчезала так быстро, что нечего было и думать о том, чтобы поговорить с ней. Да, честно говоря, Элиас и сам не знал, как бы он заговорил с ней. Он вовсе не был робок с женщинами, но с этой он, кажется, не знал, как надо говорить…
— Позови… — зашептал Вольф…
Он увидел, как Элиас приподнялся, и понял, что тот намеревается позвать слугу.
— Нет!.. — голос больного сорвался в мучительный хрип, — Не его… Нет!.. Позови… — он медленно вскинул исхудалую руку и потянулся к Элиасу.
Тот невольно чуть отпрянул. Эта костлявая кисть тянулась к нему, словно рука самой Смерти. Но тотчас же Элиас устыдился своего страха и низко склонился над лицом больного.
Пахнуло гнилостью умирающего человеческого тела. Но Элиас усилием воли принудил себя не отшатываться и даже склонился еще ниже.
На лице больного возникла слабая, искривленная какая-то улыбка. Он был доволен тем, что его друг наклонился к нему. Теперь можно было говорить не так громко, не надрываться, не тратить последние силы. Но не только поэтому обрадовался Вольф; он явно боялся, что его могут услышать… Да, не опасался, а именно боялся, панически, почти безумно боялся, это видно было. Он боялся, что его услышат. Но кто? Жена, дочь? Кажется, они внизу, на первом этаже… Или где-то здесь… прячутся, подслушивают?.. Или больной боится, что его подслушает слуга? Но тот ведь совсем простой парень… Впрочем, если кто-то его подкупит, заплатит ему… Если кому-то нужно… Амина!.. Элиас почти убежден в этом… Но вот ему и самому делается страшно… Он гонит от себя, выгоняет из своего сознания это свое убеждение… Да нет, его страх — естественный, обычный страх… Здесь какое-то темное дело и зачем ему впутываться?.. Да, ему жаль умирающего, но никаких тайных поручений и приказаний или просьб он никому передавать не будет… Все это его никак не касается…
— Позови… — шептал больной в самое ухо ему, — Позови… — удушливо пахло гниющим телом, — Позови Гирша Раббани!..
Выговорив это имя, больной на миг закрыл глаза, удовлетворенный и обессиленный собственной смелостью. А душу Элиаса снова охватил неприятный порыв, почти припадок страха, почти ужаса. Он заставил себя распрямиться и встать.
Ага, Раббани! Но для чего же так распускать себя и безумно пугаться? Говорила ведь его дочь, будто жена Вольфа недолюбливает этого чудака Раббани. Должно быть, он что-то знает о ее прошлом. Но что здесь может скрываться? Ну была она в прошлом продажной женщиной в порту какого-нибудь города на Верхнем Рейне… Элиасу-то какое дело до этого?! Может быть, у Вольфа все же припрятаны деньги и он хочет утаить их от жены? И что же? Может быть, как раз у этого Раббани и хранятся деньги Вольфа? А что?! Гирш Раббани — честный человек, пусть чудак, но честный человек, это все знают. И дальше… Например, Вольф хочет, чтобы деньги не доставались жене, а достались дочери… Ну пусть, его дело… Но ничего дурного Элиас не совершит, если позовет к умирающему старьевщику Вольфу сапожника Гирша Раббани. И госпожа Амина ничего не узнает…
Ничего не узнает? А как это — ничего не узнает? Послать слугу? Нет, ему не стоит доверяться. Ведь и сам Вольф не доверяет ему. Слуга может проговориться, его (опять же) можно подкупить…
Элиас невольно посмотрел на лицо Вольфа, бледное и влажное от болезненного пота. Вольф напряженно ждал.
А ведь Элиас может сейчас просто уйти из этого дома. Просто уйти, как уходил прежде. И никого он не собирается звать, никакого Раббани…
А умирающий смотрит и как будто все понимает. Но что, что понимает? Нет, не будет Элиас звать Раббани…
Ну да, не будет, не собирается. Но почему, зачем так настойчиво, почти навязчиво убеждать себя в этом? Ну не будет — и не будет.
Элиас вдруг, почти помимо своей воли, резко повернулся и вышел из комнаты больного, ничего не сказав, даже не простившись. Больной, оставшись в одиночестве, лежал спокойно, ждал.
Элиас выскочил на темную лестницу, опрометью полетел по ступенькам. Он уже задыхался; было такое ощущение, будто ему грозит страшная опасность. Он бежал, не чуя ног под собой. И последнее ужасное предположение, мгновенное, заставившее его облиться холодным потом: а если входная дверь заперта?..
Но нет, отперта, слава Богу!
Вот он и на улице. Нет, он положительно сошел с ума! Без плаща, но в шляпе; он знал, что в еврейском квартале мужчине нельзя появляться с непокрытой головой… Но вот теперь… Откуда теперь это странное ощущение, будто кто-то охранял его, пока он бежал, летел по лестнице, кто-то боролся с его… да, врагом… боролся, и лишил этого врага его таинственной силы…
Но нет, нельзя так думать, нельзя позволять себе так думать. Иначе можно и в самом деле сойти с ума.
Элиас глубоко вздохнул, успокаиваясь, и пошел по улице. Хорошо, он сейчас позовет Гирша Раббани. Умирающий просил его об этом. Грех — не исполнить последнюю просьбу умирающего. И христиане, и иудеи осудят того, кто решился отказать умирающему в исполнении последнего, да к тому же еще такого легко исполнимого желания.
Незаметно для себя Элиас Франк оказался уже у мастерской Гирша Раббани. Как обычно дверь была распахнута настежь. Сапожник сидел один на обтянутом кожей табурете. Но на этот раз он не стучал молотком, а сноровисто склоняясь и распрямляясь, втыкал большую иглу в мягкую подошву, и темная толстая нить то взмывала легко кверху, то плавно опадала, ползла понизу. В какие-то мгновения, пока Элиас подходил к распахнутой двери, ему бросилась в глаза маленькая стеклянная трубочка, прикрепленная к дверному косяку. Это была мезуза — священный предмет. В трубочку вложен лоскуток пергамента, на нем написаны слова Торы — Священного Писания иудеев. Элиас вспомнил, почти наяву увидел приподнятую руку отца, и как отец касался мезузы. Положено было касаться, когда входишь в дом. Почему-то почувствовалось, что рука отца — молодая мужская рука. На миг пришло детское, давнее ощущение зависимости-защищенности, когда многое (быть может, слишком многое) за тебя решают взрослые, но зато у тебя еще есть свобода раздумывать об играх в пуговицы или в деревянные маленькие шарики. Ты можешь присесть на корточки и со всей своей внимательностью следить за ползущим муравьем, машинально откликаясь на оклик деда: «Сейчас… иду… сейчас…» И вот все эти ощущения воскресли так быстро, сильно и ярко. Они даже чуть продлились, потому что сапожник не сразу заметил Элиаса. Сосредоточившись на своей чуть даже слепяще мерцающей игле, сапожник пел. Он пел очень старую и странную песню, Элиас слышал ее еще в детстве. Отец еще считал эту песню непристойной и не разрешал сыновьям петь ее. Слова на франконском диалекте могли показаться смешными, но такими не казались, потому что пелись на грустную какой-то непонятной грустью, даже заунывную восточную мелодию. И почти шуточная песенка превращалась в тоскливую жалобу сердца.
— А-а… — пел сапожник самозабвенно. — А-а… а-а… А-а… А-а… Господи, Господи, перемени мою судьбу…
Пошли мне, Господи, кубок золотой…
Это было что-то вроде молитвы вора. Но опять же странно воспринималось, как жалоба сердца, тоскующего, печалящегося…
Элиас еще приблизился и тут сапожник резко вскинул голову. Глаза у него были такие зоркие. Но ничего неприятного в этой зоркости не было; вовсе не казалось, будто этот человек может, способен разглядеть, разгадать твои тайны и присущие тебе плохие свойства. Нет, это была зоркость ребяческого любопытства, когда человек замечает многое занятное и получает от этого удовольствие.
Чувство какой-то неловкости (Элиас все же испытывал такое чувство, пока шел к Раббани) сразу исчезло. Оно было, потому что Элиасу казалось, что сапожник, увидев его, станет чудачиться и озорно насмешничать. Но нет, этого сейчас не могло быть. И Элиас смог легко заговорить передать просьбу Вольфа.
— Я думаю, надо поспешить, — добавил Элиас, — Больному плохо.
Гирш Раббани внимательно выслушал Элиаса, отложил работу в сторону, поднялся, ничего не сказав, и вот они уже шли к дому Вольфа. Сапожник быстро глянул на заколоченные окна и сделал Элиасу знак остаться, подождать на улице. Элиасу и самому, в сущности, не хотелось возвращаться в этот дом. Сапожник хотел войти, но дверь была уже заперта. Элиаса это встревожило, а тревога — раздосадовала. Ему была неприятна эта его тревога. Зачем она? Разве есть для нее основания? Почему дверь должна быть отперта?
Сапожник постучал кулаком. Не отперли. Он отошел от двери. Посмотрел внимательно на заколоченные окна. Элиас тоже посмотрел, но ничего кроме заколоченных окон не увидел. А Гирш Раббани, должно быть, увидел, потому что быстрыми охотничьими шагами, словно подкрадывался к зверю, подошел к одному из окон и костяшками пальцев правой руки легонько, ненастойчиво и невраждебно постучал по косо прибитой темной деревянной доске. И почти тотчас послышались шумные шаги Ёси. Не спрашивая, кто пришел, слуга торопился отпереть дверь. А когда отпер, Элиас успел заметить, что вид у парня какой-то встрепанный, растерянный. Сапожник вошел, словно забыв об Элиасе, не сделав ему больше никаких знаков. Элиас остался на улице.
Он успокоился. Осталось только легкое любопытство: что же сейчас говорит Вольф сапожнику?.. Потом сделалось немного стыдно: человек умирает, а он, Элиас, словно бы забыл об этом. Впрочем, быть может, Вольф еще не умрет…
Элиас принялся ходить взад и вперед по улочке, мерил ее шагами. Еще одна странность — почему-то он сразу не заметил, что дом Вольфа построен в тупике. Здесь не было других домов, в которых бы жили, были только длинные невысокие постройки без окон, какие-то склады для товаров, что ли… Да, склады…
Элиас Франк вдруг почувствовал, как далека эта жизнь больного, странная какая-то жизнь в странном доме, с какими-то странными женщиной и девочкой, от его, Элиаса, открытой, светлой жизни, в уюте и радости, рядом с любимой женой и чудесным сыном… И ведь он ничем не может помочь Вольфу, и потому так тягостно…
Элиас остановился. Тупик не был вымощен, но сейчас земля была по-летнему твердой, хотя и неровной. А весной и осенью здесь, конечно, очень грязно, мокро, обувь увязает в жидкой грязи…
Но как же все это странно! Когда он в тот вечер после суда вел Вольфа к себе домой, и они спорили, ну да, почти спорили, спорили, да… И Вольф словно бы нарочно, всеми своими словами, всем ходом своих суждений, подчеркивал свою принадлежность к этому миру всего обыденного, заурядного, присущего многим и многим. Настаивал на том, что вот, он думает и поступает, как почти все думают и поступают, а Элиас — нет, Элиас не такой. Интересно, Вольф это нарочно так? Или лишь бессознательно ощущает свою странность и бессознательно же противится этой своей странности, горячо настаивая на том, что и он похож на других, на многих… Но как странно он живет в своем доме. Да, пожалуй, его жизнь похожа на него самого. Он иудей, и ему ведомы все писанные и не писанные правила и каноны, которым подчиняется бытие иудея. И в то же время в жизни Вольфа есть что-то от его имени — языческий волк, уже таинственный и странный, потому что столько веков миновало с тех пор, как ему поклонялись…
Ёси не ведомо как вырос прямо перед Элиасом. Тот вдруг понял, что отошел от дома Вольфа довольно далеко, ближе к выходу из тупика, и стоял к дому спиной. Ёси запыхался.
— Идемте! — как-то встревоженно и испуганно позвал он Элиаса. — Зовут… Господин Вольф…
На этот раз он произнес это «господин Вольф» без иронии.
Элиас быстро двинулся за ним. Ёси шел большими шагами, пригибаясь и вытягивая шею, как встревоженный, нахохленный петух. В другое время это даже насмешило бы Элиаса, но теперь вызвало какое-то странное чувство испуга.
Быстро поднялись по лестнице, вошли в комнату Вольфа. Гирш Раббани сидел у его постели. Увидев Элиаса, Раббани встал. Вольф устремил на него тревожный просительный взгляд. Сапожник кивнул больному с жалостью и пониманием.
— Он хочет что-то сказать тебе один на один, — сказал сапожник Элиасу.
Тому почему-то бросилось в глаза встревоженное испуганное лицо Ёси. Казалось, парень переводит дыхание после быстрого бега. Но это было не так, он просто приоткрыл рот от этого своего тревожного страха. Зубы у него были большие, желтые и кривые.
Кто-то притворил дверь. Наверное, все же сапожник. Как-то спокойно она прикрылась, слуга не мог бы так сейчас.
Элиас Франк остался наедине с больным.
Все было с больным, как и должно было быть — осунувшееся, влажное от пота, чем-то напоминавшее опавшее сырое тесто, лицо; запавшие губы, выпученные в напряжении бледные глаза.
Элиас наклонился к больному.
Тот собирался с силами. Элиас невольно начал волноваться. Чувство жалости и гадливости было неприятно.
Вольф глубоко вздохнул, вдохнул воздух. На этот раз воздух свободно прошел в грудь, это приободрило больного. Элиас оперся правой рукой о тюфяк.
— Не женись на моей вдове, — глухо и отчетливо произнес Вольф.
Для Элиаса эти слова прозвучали нелепой неожиданностью, бредом. Своей несообразностью они напрочь разбили его тягостное ощущение таинственной тревоги, владевшей всем существом Элиаса Франка еще минуту назад. Словно сошло наваждение. Разом не осталось ничего таинственного. Лишь несчастный больной человек, у которого рассудок помутился от болезни…
— Не женись на моей вдове и… — силы внезапно оставили Вольфа. Тень страха и боли мелькнула в его чертах, но тотчас же сменилась усталым безразличием изнуренного болезнью человека. Вольф закрыл глаза. Элиас испугался: не смерть ли это? Хотел было уже позвать людей. Все равно кого: слугу, жену Вольфа… Здесь ведь и сапожник, даже его можно позвать… Но больной дышал спокойно. Он еще не умирал, он просто утомился и ему было все равно, уже все равно.
Элиас еще поглядел на него, словно исполнял какой-то тягостный долг. Затем тихо отошел от постели.
Вдруг с новой силой вернулся прежний страх. Кто там, за дверью? Что доверил Вольф сапожнику? Впрочем, если это были такие же бредовые слова… На мгновение Элиас даже позабыл их смысл. Но быстро вспомнил. Вольф говорил, что он, Элиас, не должен жениться на вдове Вольфа, и… и еще что-то… Это бред был. Скучный бред. Перестало быть страшно. Элиас осторожно, чтобы не потревожить лежащего, подошел к двери. Но все же так решительно подошел и с самым легким колебанием приоткрыл дверь.
Слуга и сапожник ждали.
— Он бредит, — сказал Элиас, обращаясь к сапожнику.
Гирш Раббани как-то странно осклабился. Впрочем, нельзя было в точности понять, определить, что же выразилось на его лице, оно было сильно изуродовано, и потому не всегда было понятно, сердится он, смеется или издевается.
И снова Элиас покинул дом Вольфа с чувством облегчения. Сапожник еще остался.
Элиас Франк хотел заставить себя забыть безумные слова Вольфа. Но, может быть, именно потому что он сосредоточился на том, чтобы забыть эти слова напрочь, слова эти не забывались. Они раздражали, вызывали чувство униженности, они никогда не могли сбыться. Но они и смущали. Возникало недоумение: зачем так отчаянно и торопливо спешит сложиться мысль о том, что слова эти не могут сбыться? Разве где-то в глубине души Элиас полагает, что…
Элиас даже перестал жалеть Вольфа. Он устал от собственной жалости к этому человеку, такой бесплодной, никчемной и, в сущности, приведшей к такой нелепости бредовой…
С чувством облегчения решился Элиас больше не навещать больного. Разве эти бредовые слова — не достаточное основание для такого решения?..
На следующий день, ближе к вечеру, кто-то в суде сказал Элиасу мимоходом, что в еврейском квартале какой-то парень-слуга то ли выбросился из окна, то ли выпал случайно…
Сердце болезненно ударилось о ребра. Элиас не сомневался, что речь идет о Ёси. Но почему-то появилось неотвязное желание узнать, так ли это, Ёси ли это, или все же кто-то другой… Хотя Элиас знал, что это не может быть другой…
С нетерпением разбирал он последнее дело, складывал бумаги руками, почти дрожащими.
Быстро шел к еврейскому кварталу. Лихорадочно металось в мозгу: как узнать? И опять же: разве по сути это не был нелепый вопрос? Узнать-то было проще простого. Но нет!.. Подойти к дому Вольфа было мучительно, об этом и речи быть не могло. Не хотелось видеть и сапожника Раббани. Даже спрашивать в семьях своих дочерей о случившемся Элиас боялся. Ведь они знали, что он навещал Вольфа. Но что страшного было во всем этом, кроме самого несчастья со слугой? Что пугало Элиаса? В конце концов он сам для себя решил, что боится пустословия всех этих обычных разговоров о несчастном случае.
Прохожая женщина оглянулась на него и прикрыла лицо концом головного платка. В быстром ее взгляде Элиас уловил опаску, так смотрят на сумасшедших, лихорадочно мечущихся по улицам. Неужели он так выглядит?
А ведь и вправду какое-то лихорадочное чувство он ощущает. Хочется двигаться быстро, быстро идти, даже бежать. Но надо покончить с этим.
Он повернул в переулок, к большой синагоге. Это было деревянное строение, какое-то все круглое, темное, но Элиас знал, что внутри нарядно, красиво и светло — висят ковры с вытканными изображениями оленей и львов; за занавеской из голубого бархата стоит ковчег, в котором хранится свиток Торы — Священного Писания, и на занавеске выткана золотыми и серебряными нитями императорская корона.
Было уже поздно. Однако у синагоги еще стояло человек десять мужчин. Они уже собирались расходиться и напоследок разговаривали о своих делах. В сумерках одежда их казалась совсем темной — темные плащи и шапки. Элиас вдруг подумал, что это, конечно, покажется странным, то, что он пришел вечером в еврейский квартал, и все, все поймут, что он пришел нарочно, чтобы спросить о несчастном случае, с кем это случилось…
Это желание узнать точно, спросить, неотвязное такое, уже начинало утомлять, изнурять Элиаса. Да ведь он и так знает, что несчастье случилось с Ёси. Но вот почему-то нужно непременно услышать от кого-нибудь подтверждение, чтобы кто-нибудь вслух сказал, что да, это Ёси… выпал из окна?.. Нет… Нет, бреду поддаваться не надо.
Что же можно придумать? Наконец Элиас заметил среди разговаривающих своего младшего брата Шимона. Элиас обрадовался, хотя обычно встречался с братом крайне редко и совершенно равнодушно. Но теперь…
Элиас подошел к Шимону, улыбнулся и поздоровался. Элиас изо всех сил заставлял себя быть спокойным. Но Шимона удивила эта странная радостность Элиаса. Шимон не сразу ответил на приветствие старшего брата, глянул подозрительно.
«Вот и еще один, живущий, подобно многим, в скучных косных канонах и предрассудках», — подумал Элиас о брате. Эта мысль успокаивала. Тотчас подумалось о том, есть ли у Шимона какая-нибудь таинственность, необычность в жизни, как у Вольфа, например. Это даже показалось забавным, такое предположение. Элиас не сомневался, что ничего таинственного в жизни Шимона нет.
— Ты какими судьбами здесь? — спросил Шимон.
Элиас почувствовал нервическую внутреннюю дрожь в пальцах рук и странное окоченение в ступнях.
Неужели придется еще выслушивать ничего не значащие слова, какими обычно полнится такого рода разговор, когда говорить вроде бы не о чем. То есть это Шимону — не о чем. А Элиас знает, о чем…
И внезапно, радостное, как озноб, с которым не приходит, а наоборот, уходит внезапная лихорадка, пришло решение, такое простое.
— Я недавно разбирал дело Вольфа, так, пустое, но ты, должно быть, слыхал?
Шимон молча кивнул. Выражение лица у него было скрытное и выжидательное.
Элиас сказал, что, видя, как плохо и болезненно выглядит Вольф, он дал ему денег на уплату штрафа и накормил обедом. Элиас старался говорить непринужденно, однако молчание Шимона смущало, заставляло робеть, словно бы спотыкаться на том или другом слове. Неужели он, Элиас, выглядит безумным? И Шимон, заурядный здоровый человек, это почувствовал? Да что почувствовал? Что, в самом деле? Да, Элиас не такой, как многие, он всегда это знал, и Шимон это знает… И хватит об этом!..
Спокойно и уверенно Элиас рассказал, как стал навещать больного Вольфа. Но, конечно, — никаких подробностей, ничего — об их первом разговоре, ни о странном впечатлении, что производят жена и дочь Вольфа. Но, может быть, лишь на Элиаса они производят такое впечатление?..
— Сегодня кто-то в суде говорил, будто в доме Вольфа несчастье. Я вот решил узнать… Но он жив?
— Жив.
Шимон сказал только это «жив», не стал дальше распространяться, не пролился обыденный поток наскакивающих друг на дружку слов и фраз недовершенных. Это смутило Элиаса вновь. Конечно, Шимон ничего не имеет в виду… А что он может иметь в виду? Ведь и не знает ничего из того, что знает Элиас. А что знает Элиас? Можно ли сказать, что Элиас что-то знает? Единственная реальность — это ощущение странности и… страха…
— Хорошо, что жив. А что же случилось с его слугой? Я видел этого парня. Вроде что-то с ним случилось…
— Из окна вывалился.
Шимон произнес эту короткую фразу как-то странно-равнодушно. И в этом равнодушии Элиасу вдруг почудилось что-то издевательское для него, для Элиаса… Как-то странно все шло. И странность эта сбивала с привычной колеи обыденного общения. Теперь Элиасу хотелось просто повернуться и уйти. Но вроде бы так не принято, это заставит Шимона подумать о нем… А что подумать? Подумать, что Элиас…
Но откуда у него это ощущение, будто он, Элиас, в чем-то странном и недоказуемо-скверном замешан? И никто не поймет, в чем именно он замешан, и Шимон прежде всего не поймет. А подумают что-то очень плохое для Элиаса. Но что? Не то чтобы он совсем не представлял себе, что именно подумают. Но представлял как-то смутно. Настолько смутно, что не было ни мыслей, пусть даже нечетких, не представлялось ничего в картинах, эпизодах. Нет. Одни лишь смутные, неотвязные и тягостные ощущения…
Но вдруг пришел совершенно логичный и естественный в данном случае вопрос. И Элиас обрадовался этой внезапной логичности и простоте, хотя сам вопрос был вовсе не радостный.
— Насмерть? — спросил Элиас.
И, чувствуя, что ему необходим если не поток слов, то по крайней мере не краткие фразы… Нужно, да, нужно…
И переспросил:
— Неужели насмерть? Неужели? Бедняга! И как раз когда Вольф так болен…
Но Элиас не ощутил в своем собеседнике обыденного отклика на свои обыденные слова.
— Насмерть, — все так же коротко отвечал Шимон.
И снова почудилось Элиасу, будто брат за ним наблюдает, и наблюдает как-то издевательски, будто давно уличил Элиаса в обмане, и теперь осталось лишь одно — насмешливо, с издевкой наблюдать за попытками Элиаса хоть как-то держаться… Но уже стало мучительно для Элиаса все это. Нет, он все оборвет решительно…
— Жаль, — бросил Элиас так же коротко, как говорил Шимон, — Но поздно уже, мне пора. Прощай.
— Прощай, заглядывай к нам, — простился Шимон с братом.
На этот раз обыденность восторжествовала, и Элиас подумал, а не почудилось ли ему все недавнее прежнее — эта издевательская наблюдательность Шимона. Затем Элиас вдруг подумал, что это «поздно уже, мне пора» звучит как-то двусмысленно.
На следующий день Элиас услышал о смерти Вольфа…
На последнем этаже в одной из комнат четырехэтажного дома сидели у стола молодой человек и мальчик лет пяти. Был канун Рождества. И ожидание праздника, предпраздничные хлопоты были веселы и приятны. Всеми овладело легкое хорошее настроение и радостное предвкушение веселых, сытых и занятных праздничных дней. Снег давно выпал, но холодно не было, а когда солнце начинало ярко светить, вспыхивал радужно снег ровный на деревянных, каменных и черепичных крышах, поблескивала неровным блеском вымощенная обледенелыми каменными плитами неширокая улица. Дома здесь стояли высокие, словно бы вытянутые в длину, многие остроконечные крыши венчались причудливой формы флюгерами. Овальные окна украшались плотными занавесями разных цветов: красными, зелеными, голубыми. Занавеси были из плотной материи, иные — бархатные. На изгибах и шишечках резных металлических балконных решеток и домовых оград легкими кучками налип снег. Были на этой улице и деревянные заборы, а за ними суетились люди на обширных дворах, готовясь к большому празднику. Утренняя служба уже отошла. Широкие двери церкви из розоватого камня были распахнуты. Мужчины выходили, перекинув для тепла шерстяные плащи через плечо или набросив их на голову поверх меховой шапки; женщины прятали руки в широкие, отороченные мехом рукава накидок. Большая розетка выдавалась над стрельчатой церковной дверью, словно каменный розовый цветок.
Видно было, что молодой человек ждет кого-то, хотя он и сдерживал свое нетерпение, не хотел его проявлять. Но с мальчиком он разговаривал искренне и ласково, а не для того лишь, чтобы просто занять себя во время ожидания.
В небольшой комнате было чисто, но совсем небогато. Приятное веселое тепло шло от изразцовой — голубоватыми светлыми плитками — красивой печи. На полках низкого буфета сияла чистотой скромная оловянная посуда. Стол покрыт был вышитой бахромчатой скатертью. Широкая постель застлана была гладко — без единой складки — зеленым покрывалом, две удлиненные подушки строго были сложены одна на другую, глядя на эту кровать, не думалось вовсе о веселых жарких ночах наслаждения. Чувствовалось, что и молодого человека эта строгая постель как-то смущает. Но он не хотел задумываться над этим своим смущением. Лицо у него было открытое, доброе, хотя черты и не отличались красотой: нос чуть бесформенный с немного рыхловатым кончиком, большой рот, бледноватая жесткая кожа худых щек, с которых даже зимой не сходили веснушки. Но глядел он так скромно и по-доброму. И с мальчиком говорил не снисходительно, как обычно говорят с детьми, а серьезно и внимательно.
Сегодня молодой человек принарядился. На столе, ближе к самому краю, положил он зеленую шляпу из плотного бархата, украшенную сбоку маленькой золотой розеткой. Значит, был он в этой комнате лишь гостем, пришел и поджидал кого-то; видно, хозяев, беседуя с ребенком. На подбородке темнела подживающая царапина, щеки и подбородок чисто выбриты. Кончики соломенных, прямых от природы волос подвиты старательно и опускаются на вышитый посеребреными нитями, чуть приподнятый суконный воротник. Голубая суконная куртка сверху расстегнута и видна чистая рубаха тонкого полотна. Сильные длинные ноги в высоких кожаных сапогах вытянуты к теплу изразцовой печи и скрещены легко. Откинувшись на темную спинку деревянного стула, молодой человек неспешно перебирал струны, туго натянутые поверх деревянного округлого корпуса, покрытого тонкой резьбой. В еврейском квартале называли этот инструмент арабским словом «уд» — «дерево», наезжавшие в город торговцы из итальянских земель говорили: «китара» или же «лютня». Звуки струн были приятные, воркующие. Уже многие молодые выучились играть, хотя ни священники, ни раввины этого не одобряли.
Молодой человек наигрывал нежную мелодию медленного танца. Рядом с нарядной шапкой стоял у края стола маленький металлический ларчик с откинутой крышечкой, полный засахаренными ореховыми ядрышками; должно быть, очень вкусными, потому что мальчик, не сводя с гостя, играющего на лютне, пристального взгляда очень живых, очень больших и темных миндалевидных глаз, чуть затененных пушистыми темными ресничками, сам того не замечая, то дело протягивал тонкую кисть худенькой руки и совал в рот сладкие ядрышки.
Пятилетний мальчик в короткой голубой рубашечке из легкой шерсти, в туго натянутых коричневых чулочках, стоял коленками на стуле, одной рукой уцепившись за край стола. Трудно было не улыбнуться радостно красоте этого милого живого детского лица с такими огромными, прелестными быстрым умом и сияющей живостью озорного и чуть лукавого по-детски взгляда, милыми миндалевидными глазами. Темные, почти черные волосы были подстрижены совсем коротко, с челочкой, но все равно видно было, какие они густые.
Мальчик проглотил несколько засахаренных ядрышек, легко спрыгнул со стула на чисто навощенный пол, и положив доверчиво длинные, уже сильные пальчики обеих ручек на руку гостя, теребящую струны, прервал его игру.
— Теперь я! Можно?
Конечно, такого мальчика наверняка все любили и, как могли, баловали, и он мог не сомневаться, что и гость исполнит его желание.
— Можно, — разумеется, согласился молодой человек, — Только садись так, чтобы удобнее было держать…
Мальчик снова вскарабкался на стул и аккуратно уселся, свесив ножки в чулочках. Он уже нетерпеливо протянул худенькие ручки в голубых рукавчиках. Гость, чуть привстав, подвинул свой стул поближе, вложил в руки мальчика инструмент, сам, внимательно склонившись к ребенку, согнул его ручки; правильно, как надо, пристроил инструмент и наложил гибкие детские пальчики на струны.
— Дай мне еще… — мальчик сидел прямо, не поворачивая головку.
Гость понял, что маленькому хочется еще сладостей, взял несколько ядрышек и осторожно вложил в раскрытый ротик. Ларчик со сладостями был подарком гостя. Живые огромные темные глаза ребенка просияли улыбкой, затем стали глядеть серьезно. Он даже не проглотил ядрышки, держал их за щекой, потому щечка чуть оттопырилась; это сочетание таких серьезных глазок и оттопыренной щечки виделось таким мило-смешным.
Недолгое время мальчик не решался теребить струны. Он сидел, распрямившись, торжественный, с этой милой детской важностью, и наслаждался тем, что сидит с инструментом, как взрослый.
— Дай я покажу тебе, как надо играть, — дружески предложил гость.
Длинные детские пальчики и длинные пальцы взрослого мужчины смешались, переплетались на струнах. Инструмент зазвучал. Звонко, но пока нестройно. Мальчик быстро проглотил орешки, опустил глаза и, остро охватывая каждое движение умелых пальцев своего учителя, попытался подражать ему.
— О, больно! — раздался детский возглас.
Мальчик не сердился, не жаловался и не просил помощи, он просто изумился тому, что звуки музыки выходят из струн с болью для пальцев.
Гость встревожился, его водянистые светлые глаза от этого на миг сделались чуть более яркими.
— Лучше не играй…
— Но ведь ты играешь! А тебе не больно? — голосок у ребенка был такой чистый, отчетливый и звонкий.
— Больно бывает подушечкам пальцев, пока они не загрубеют и не привыкнут к струнам. А мои пальцы уже привыкли.
— А что надо делать, чтобы мои пальцы тоже скорее привыкли?
— Надо почаще играть, — молодой человек улыбнулся. В улыбке его была застенчивость; в сущности, придававшая его некрасивому лицу очарование.
Прошло еще совсем немного времени, и детские пальцы уже начали извлекать из струн что-то похожее на мелодию. На лице гостя мелькнуло выражение удивленной серьезности; он понял, что это не простая обычная детская забава, но настоящее серьезное учение.
Учитель и маленький ученик, сидя близко друг к другу, склоняя головы, переплетая пальцы на струнах, обмениваясь короткими фразами, так увлеклись звучанием инструмента, что и не заметили, как дверь тихо отворилась и в комнату вошла молодая женщина.
Это была Елена в длинном ярко-голубом верхнем платье на пуговицах и в головной повязке, отороченной дешевым мехом. На руке у нее висела большая, крепко-плетеная круглая корзина; видно было, что в корзине свежие яйца, кувшин со сливками, с плотно привинченной крышкой; круглый, приятно пахнущий теплом свежий хлеб, связка небольших колбасок. После утренней службы Елена уже успела побывать на рынке. Она мало изменилась за эти три с половиной года, на лице ее по-прежнему иногда возникало тихое девичье и даже доверчивое детское выражение. Войдя, она собиралась уже откинуть с головы повязку, но увидев гостя, не стала этого делать, но остановилась в чуть скованной позе. Должно быть, молодой человек явился без приглашения, хотя, судя по всему, и не был совсем чужим в этой комнате. Он смутился, поспешно поднялся и взял обеими руками свою нарядную шапку.
Женщина мило и деликатно улыбнулась. Но тотчас ее черты озарились нежной лаской и умилением. Мальчик, обняв обеими ручками большой для него инструмент, спрыгнул со стула и кинулся навстречу матери.
Ему хотелось обнять ее, прижаться, но и большую лютню не хотелось выпускать из рук. Припрыгивая, он громко звонко закричал:
— Мама! Мама! Я играю! Я играл сейчас… Я уже умею!..
Мать приблизилась, наклонилась и поцеловала его в маковку.
— Верни мастеру его лютню, — мягко сказала она, отводя взгляд, хотя гость смотрел прямо на нее.
— Нет, мама, нет! Ганс мне оставит и я буду еще играть. Пока у меня пальцы не привыкнут.
— Но это не твой инструмент, я куплю тебе другой, а этот верни, — мать говорила по-прежнему мягко, но с некоторой строгостью.
Мальчик повернулся к молодому человеку и протянул ему лютню, по-прежнему удерживая ее обеими руками. Лицо ребенка сделалось погрустневшим.
— Пусть Андреас оставит себе эту лютню, я могу купить себе другую. Итальянец их продает, у него сейчас много…
— Нет, — деликатно, но твердо сказала женщина, — Андреас не будет выпрашивать подарки, мы с ним сами купим ему… — голос ее заметно потеплел.
Мальчик был доволен тем, что будет покупать вместе с матерью, как равный, и улыбнулся, глаза его снова просияли добрым озорством.
— А Ганс мне принес подарок. Вот! — Андреас показал на ларчик с откинутой крышечкой. — Ведь это можно, правда?
Мать мягко кивнула, но поторопилась добавить:
— Только больше не ешь. Сейчас будем полдничать. Вы, наверное, тоже проголодались? — кажется, она впервые обратилась к гостю.
Молодой человек смущенно заметил, что, пожалуй, сейчас пойдет.
— Нет, зачем же. Мы поедим. Погодите, я сейчас все приготовлю.
Она разговаривала с гостем мягко, но в этой мягкости он чувствовал выдержку и какое-то решение, уже принятое и, кажется, неколебимое. Однако он снова опустился на стул, отложил шапку, на этот раз на полку у печи; понимая, что стол понадобится для еды.
Женщина наконец-то откинула на плечи головную повязку. Волосы ее русые были уложены витым узлом на затылке. Она быстро вышла — отнести корзину на кухню. Обширная кухня с большим очагом находилась в самом конце широкого и длинного коридора. Здесь готовили себе кушанье все жившие в разных комнатах на этаже. Елена быстро вернулась, зашла за пеструю ширму, там висели на деревянных вешалках ее платья и стоял сундук с одежками ребенка. Когда она вышла из-за ширмы, волосы ее были покрыты белым полотняным платком и поверх простого платья повязан был серый передник. Она попросила сына и гостя не скучать и направилась снова на кухню — готовить еду. На кухне помещалось несколько столиков и поставцов. Еще две женщины, наклонившись над своими столиками, тоже повязанные передниками, разделывали мясо и тесто на деревянных разделочных досках. Они заговорили с Еленой. Она принялась за приготовление полдника.
Когда все было готово и она вернулась с подносом в комнату, молодой человек по имени Ганс и маленький Андреас прервали оживленный разговор. Она принесла нарезанные круглыми кусочками поджаренные колбаски, нарезанный ломтями хлеб и вареные яйца.
— О, как вкусно, как вкусно будет! — весело воскликнул мальчик, подбежал к матери и схватил с подноса кусочек колбасы.
— Что ты, Андреас! — укорила мать строго. — Разве ты забыл, как следует себя вести? Особенно при госте!
Молодому человеку немного грустно было слышать это «при госте». Хотя… А как она должна его называть?..
— Пиво! — спохватилась хозяйка. — Забыла! Сейчас принесу.
— И мне пиво? — видно, мальчик нетерпеливо ждал, когда же ему позволят пить этот напиток для взрослых. Может быть, сейчас, ради гостя, ради праздника, мама разрешит?
Но она не разрешила.
— Нет, Андреас, нет. Тебе — твое теплое питье с медом.
Мальчик чуть надул губки.
— Ну, хочешь, я насыплю в бокал корицы? — ей стало жаль сына.
— Да, хочу, хочу! — маленький Андреас снова заулыбался.
Когда Елена вышла, ребенок приложил палец к губам и лукаво глянул на гостя. И тот не мог не улыбнуться. Почти неслышно, в одних чулочках, мальчик подкрался к двери. Легкие шаги матери затерялись в глубине коридора.
— Ты посиди тихо, а я сейчас приду, — скороговоркой попросил гостя Андреас.
Молодой человек покорно замер, сидя на стуле, бросив руки на колени.
Мальчик схватил с подноса еще один лакомый кусочек и выбежал проворно за дверь.
Он успел с наслаждением пробежать два раза по такому длинному коридору, туда и обратно. Но когда он бежал в третий раз, мать выглянула из кухни.
— Разве можно так быстро? Ты расшибешься. И гостя оставил одного! Иди-ка в комнату. Развлекай его, а я скоро вернусь.
Андреас побежал в комнату.
Ганс по-прежнему сидел у стола.
— Мама сказала, чтобы я тебя развлекал! — мальчик озорно и лукаво улыбался.
Гость приободрился. Значит, она все же хоть немного думает о нем!
— Что ж, развлекай…
Мальчик быстро подошел к ларчику с откинутой крышечкой.
— Э-э! Это нет, это после еды! — гость захлопнул крышечку и поставил ларчик на полку буфета.
— Но я же только тебя хотел угостить, — мальчик склонил голову набок.
— Я тоже не буду перед едой.
Оба посмотрели друг на друга и рассмеялись.
Скромная трапеза была веселой. И хозяйка, и ее маленький сын, и гость то и дело непринужденно смеялись, говорили что-то милое и веселое, и все были довольны. Но когда уже кончали есть, заметно стало, что мальчиком постепенно овладевает беспокойство. Своими блестящими большими темными глазами он поглядывал то на мать, то на гостя. Что-то тревожило мальчика, и трудно было сказать, насколько он осознает причины своего беспокойства.
— Мама, — он обернулся к матери, отнимая от нежных, детски розовых губ небольшой оловянный бокал. — Я пойду поиграю во дворе?
— Да. Но на улицу не убегай.
— А ты побудешь немного со мной во дворе?
— Нет, солнышко, мне надо готовить обед. И тесто хочу поставить, завтра буду печь пироги.
— О, с яблоками и с корицей?
— Обязательно. И с капустой и с мясом.
Мальчик сделался насторожен, отвернулся от стола, поглядел в стену, обшитую темной панелью. Затем быстро обернулся к гостю:
— Пойдем со мной сейчас, будем в снежки играть.
Он проговорил это быстро и не глядя на молодого человека, как говорят обычно очень правдивые маленькие дети, когда что-то, чего они сами для себя не могут определить, вынуждает их быть неискренними.
Прежде, чем ответить (конечно, согласием), гость бросил быстрый испытующий взгляд на хозяйку. Но Елена не глядела на него, переставляла на столе посуду, на посуду смотрела, хотя вид у нее был как всегда приветливый и деликатный. Она не вмешивалась в разговор, который ее сын завел с гостем.
— Пойдешь? — спросил Андреас уже смелее. — Будем в снежки играть. Возле дровяного сарая, там совсем хороший, чистый снег, хорошо будет лепить снежки. Пойдем!
Мальчик просил таким тоном, будто сам хотел в чем-то убедить себя. Наверно, в том, что ему только одно и нужно от гостя: чтобы гость поиграл с ним в снежки, пусть другие мальчишки во дворе видят, как взрослый человек, мастер, играет с ним в снежки. Но было и еще одно, в чем Андреас не хотел, не мог себе признаться. Да, он искренне хотел, чтобы гость поиграл с ним в снежки, но было и еще одно, чего мальчик не хотел, из-за чего он, в сущности, и звал гостя с собой во двор. Но ведь он же все равно по-своему любил Ганса. Только не хотел… Но разве один Андреас не хотел?.. Но много думать обо всем этом тоже не хотелось.
— Хорошо, пойду, — решился гость. В голосе его прослышалась едва приметная обиженность.
Доброму мальчику сделалось жаль его.
— А потом вернешься со мной и будем все вместе обедать, — великодушно предложил маленький Андреас.
Ганс снова посмотрел на Елену, несомненно ища подтверждения, ожидая кивка или короткой утвердительной фразы. Но молодая женщина продолжала спокойно и приветливо молчать, сметая проворно беличьей сухой лапкой, которую держала в своей изящной маленькой ручке, крошки со скатерти на подставленную тарелку. Разговор словно бы и не касался ее.
— Ну, пойдем, — Ганс невольно и тихо вздохнул.
— Мама, я иду во двор! — звонко воскликнул мальчик с чувством облегчения.
Мать словно внезапно очнулась, быстро отложила на стол беличью лапку и оловянную тарелку.
— Надень теплую курточку, Андреас, и шапку, — озабоченно заговорила она. Теперь она, кажется, совсем позабыла о госте, сосредоточившись на своем маленьком сыне.
— Но, мама! Во дворе совсем тепло!
— Какое тепло, когда снег! Быстро одевайся.
— Шапку не надену. Тепло!
— И еще одну пару чулок!
Мать держала теплую меховую курточку, пока маленький Андреас засовывал руки в рукава. Ему пришлось надеть и меховую шапочку, светлую с бурыми прожилками, и натянуть еще одну пару чулок.
— А сапоги? Смотри, Ганс, какие у меня новые сапоги! — голос мальчика снова был задорным и беспечным.
Сапожки из темной кожи и вправду хороши были, доставали до колен. Андреас потопал по навощенным половицам.
— Тише! — испугалась мать. — Жильцы внизу услышат и станут бранить нас.
Мальчик засмеялся, составил ножки носками вместе и приложил палец к губам.
Ганс, уже в шапке и накинув плащ, ждал своего маленького товарища у двери.