Мне дали ночь проплакать с нею,
А утром отняли, злодеи,
И говорят, — мои дела,
Сама-де в лес ее снесла…
Доброй девице не следует слишком долго спать поутру. Виной, несомненно, моя нечистая кровь: размышления, приходящие вечером, текут столь складно, что гонят усталость, летом же светает рано, и оттого сон короток. Впрочем, лето лучше зимы. Когда солнце покидает знак Близнецов, все сущее на земле засыпает поздно и просыпается до колоколов, и меня тоже не мучила сонливость.
Наряд мой прост — не из многого приходится выбирать. Чулки, заштопанные вчера, проживут еще неделю, платье чисто, фартук… фартук есть фартук. Сбегав к колодцу по воду, водой же и запила краюху хлеба. Тут бы и уйти, но день начался несчастливо.
Не успела я выйти в сени, на лестничке послышались шаги. Благодетельница спускалась из спальни. То ли ночь была нехороша, то ли кошка разбудила не в пору, но мое пожелание доброго утра осталось без ответа. Я скромно смотрела в пол, на чисто подметенные доски. Я и не глядя наизусть знала ее лицо, худое и обрюзглое вместе. Глаза у тетушки Лизбет отекали так, что казались треугольными под складками век. Корни гладко причесанных волос ровно на палец виднелись из-под чепца.
Да, я принесла воды. И дров, чтобы Амальхен не надрываться. И крыльцо обмела. Я не спрашивала, могу ли я идти.
— Притащишь под фартуком, к порогу моему не подойдешь, — привычно сказала благодетельница.
— Господин Майер — порядочный человек, тетушка Лизбет, — привычно сказала я, не поднимая взгляда.
— Что такое «порядочный человек»? Я тебя знаю, вот оно как. Тебя, потаскушкину дочь. От гулящей… Стой и слушай! (Я и не думала двигаться с места или перебивать.) От гулящей не родится честная, а только и родится такая беспутная, как ты. Грех познается по плодам, которые он приносит. Монастырь будет лучшим исходом для тебя…
Я стояла и слушала, опустив глаза. Брань меня не огорчала, я скорей испугалась бы ласковых ноток в голосе тетушки Лизбет. Ничего нового не было в том, что я дитя мерзкого блуда, обременившее честную женщину тяжкими заботами. Этому тезису, давно доказанному, было столько же лет, сколько мне, — двадцать три. Вдобавок десять последних лет я была шлюхой во всех моих помыслах, и семь лет — безобразным никчемным уродом, не привлекающим порядочных мужчин, и четыре года из них — будущей монахиней, которой, может быть, к старости удастся отмолить у Господа грех своего появления на свет…
То-то подивились бы ученые богословы хитроумным оправданиям монашества, звучавшим из уст купеческой вдовы! Безбрачие, конечно, ведет ко греху, но для девицы, неспособной ни вступить в брак, ни самой соблюсти чистоту, нужны надсмотрщики, она же, Лизбет, и так уже изнурена непосильными трудами по воспитанию и прокорму… Я помнила мою благодетельницу примерной католичкой, исправно ходящей к мессе. Теперь, однако, обо всем этом не смела вспомнить не только я, но даже соседки. Почтенная вдова была приверженкой истинной веры, и тот грязный клеветник, кто подвергает это сомнению! Полагаю, впрочем, что она не спешила отсылать меня в монастырь не из-за памфлетов доктора Лютера против монашества, но по вполне земным причинам. Я помогала служанке (сиречь была второй служанкой) и еще приносила в дом по шесть геллеров за поденную работу. Да и кого бы бранила почтенная вдова, не будь меня? Амальхен скажи слово, она ответит десятью…
— На то ваша воля, тетушка Лизбет.
— Да, ты в моей воле! Бог так судил. А знаешь ли ты, что это значит?..
Следовало бы как-нибудь возразить, дать ее желчи излиться. Ведь нет страшней у меня подлости, чем быть ни в чем не виновной, всем довольной и ни о чем не просить. Но я сказала себе, что сделаю это завтра. Нынче она такая злобная, что может и запереть, а пропускать день у господина Майера мне совсем не хотелось.
— …Ну что же ты встала здесь, как соляной столп? Думаешь, шесть геллеров сами к тебе прилетят?! Пошевеливайся!
— Да, тетушка Лизбет.
Вот оно, мое счастье. Я чинно вышла во двор, а там пустилась бегом, благо улица, почти сплошь залитая длинными тенями домов, была еще безлюдна. Солнце, алое и холодное, будто ягодный сок, медленно разгоралось.
Наш университет не принадлежал к числу знаменитых, не был славен ни стариной обычаев, ни новизной блестящей мудрости. Он был старше меня всего-то лет на десять, да и возник далече от истинных центров просвещения, у восточной границы бранденбургских земель. Потому не стоит удивляться, что пиитику школярам, не имеющим степени, преподавал никто иной, как доктор медицины господин Герберт Майер.
Он не был ординарным профессором, предпочитая университетскому жалованью свободу и немногочисленных, но толковых учеников. Всем, однако, было известно, что другого такого знатока античной поэзии в городе не сыскать. Я была слишком мала, чтобы заметить, когда эта чудаческая и даже еретическая склонность стала неотъемлемым признаком подлинной учености. Тем более ничего не ведаю о том, как господин Майер сговорился с деканом и профессорами философского факультета… или это они сговорились с ним? Но, словом, он, будучи, разумеется, также magister in artibus, имел полное право читать лекции по пиитике. И он читал их в свободное от врачебных трудов время, а также занимался со школярами декламацией. Все это происходило в рабочей комнате господина Майера, ибо в здании университета не всякий день удавалось сыскать свободную аудиторию. Дом же его был по соседству с нашим.
Госпожа Майер меня не любила. Мы редко сталкивались с ней, и всякий раз я приседала как перед императрицей, и всякий раз она потом говорила доктору, что могла бы найти прислугу в десять раз проворней, чем эта тупая тварь, и что за время, которое тупица тратит на смахивание пыли, расторопная девушка успела бы вымыть полы. Доктор отвечал, что распоряжаться домашней прислугой — ее право, но что он не потерпит в своей рабочей комнате дуреху, которая будет топотать башмаками и прыскать в кулак, и тем паче не желает, чтобы любопытная дура входила туда одна в часы его отсутствия. Следовательно, он не видит причин отказываться от Марии, которая движется бесшумно, и к тому же, слава Богу, не отвлекает юношей площадным кокетством, примером коего являются все нанятые ранее… Таким образом, беседа уходила от моей персоны, но любви ко мне в сердце госпожи Майер не прибывало.
Лучи солнца били в высокое окно. Золотая пыль плясала в лучах, не торопясь опускаться на полированное дерево и хитро выдутое стекло, на раскрытые страницы книги. Весь малый сенат во главе с ректором, вероятно, хватил бы удар — этот язычник был еще хуже Овидия. Но господин Майер считал, что без сих стихов ничья латынь не достигнет полного блеска, и это гораздо важнее непристойностей, содержащихся в некоторых строках.
Школяры уже собрались и расселись по своим местам. Мальчишка с кудрявыми русыми волосами читал вслух. Господин Майер слушал, подпершись рукой и кривясь, как от зубной боли.
— Солюс оцидере… эт редире поссунт. Нобис кум семел бревис… люкс… оккизюс эст…
На скамьях откровенно ухмылялись. Похоже, паренек страдал тяжким недугом: умел читать про себя, но не вслух. Бедняга был не в ладах с просодией, и ритм стиха не мог его выручить, ибо уловить таковой он тоже был не в состоянии. Даже из христианского милосердия это нельзя было назвать декламацией.
Неожиданно для самой себя я задохнулась от ярости, ногти вонзила в тряпку. Этот дурень, с запинкой читающий, будет бакалавром. О, не прямо сейчас. Год он здесь сидел и еще три или пять просидит, стыд глаза не выест, и в конце концов сдаст он свой экзамен. Чего доброго, станет и магистром. Будь он так же плох в диалектике и математике — все сдаст, до Страшного Суда времени достанет! А я — поломойка, полагающая за великую удачу саму возможность внимать его косноязычному бормотанию. А меж тем, будь я на его месте, мне не было бы нужды заглядывать в книгу, я декламировала бы наизусть, и уж верно, не спутала бы «солес» и «солюс»…
— Достаточно. — Видно, господин Майер тоже не мог более терпеть.
Школяр направился к своему месту. Он вспотел и раскраснелся — не от стыда, но единственно от чрезмерных усилий. Насмешки его не огорчили, мальчишеские губы весело улыбались. Встретившись со мной взглядом, он тут же всем лицом изобразил шутовской восторг и тихонько присвистнул на два тона. Господи, помоги мне и укроти мою ненависть…
— Генрих, — сказал доктор.
— Да, господин, — с подобострастной торопливостью отозвался школяр; его сосед хихикнул. Доктор не произнес более ничего: дескать, сам знаешь, за что тебя следует выругать. Так его.
Я вышла, якобы вытряхнуть тряпку, и взбежала по узкой лесенке в чулан. Разес, неверными именуемый Ар-Рази, был уже раскрыт, и перо, заложенное справа, отмечало сегодняшний урок.
В тот год, будто мало было крестьянских мятежей, распространились еще слухи о поветрии. Одни говорили, что Божья кара направлена против смердов, изнахалившихся и забывших заповеди, другие — что она знаменует конец проклятых папистов и турок, чей бог — сатана, третьи — что наконец-то будет положен предел всему этому окаянному миру, погрязшему во грехе… По молодости лет лучше всего я восприняла и запомнила страх, охвативший город.
То-то, наверное, была забавна маленькая девочка в заплатанном платьице, когда она догнала на улице господина Майера, забежала вперед и, приподнимаясь на носках, тоненько спросила:
— Господин ученый! Это правда, что чума приходит за детьми блуда?
Вопрос этот третий день мучил меня.
Он наклонился, чтобы получше разглядеть странное дитя. Трепеща от собственной смелости, я слушала его серьезный, рассудительный голос.
— Разумеется, нет. Чума — это дьявольский ветер, который дует равно на всех. Это наказание для злых и испытание для праведных. — Вид у него был усталый, на щеках отрастала борода. Мне он казался взрослым и чуть ли не старым, но теперь-то я понимаю, что ему, бакалавру медицины, не было тогда и тридцати. — Кто научил тебя той глупости, маленькая птичка?
— Тетушка Лизбет сказала, что чума придет за мной, — полушепотом произнеся эти слова, я поняла, что сейчас заплачу. — И положит в яму…
Господин Майер еще ниже наклонился ко мне, разомкнул и снова сжал губы, будто удерживая готовое вырваться слово, а потом погладил меня по голове и сказал так:
— Не бойся, птичка, чума за тобой не придет. А если ты и заболеешь, я тебя вылечу. Поняла?
Если бы годом позже маленькую Марихен спросили, кто наместник Бога на земле, она без запинки ответила бы: конечно, господин Майер! Вернее, не ответила бы ничего. У меня уже было довольно ума, чтобы ни с кем не делиться своими мыслями. Да и католический катехизис уходил в прошлое.
Бакалавр медицины запомнил соседскую сиротку, которую приемная мать пугала чумой, будто закоренелую грешницу. Однажды, сидя под раскидистой липой во дворе, он вновь увидел меня и позвал. Я подошла со всей моей робостью и благоговением. Он улыбнулся мне, спросил об имени и летах, и рада ли я, что в стране мир и чумы больше нет. Потом взял со скамьи немецкую отпечатанную Библию, раскрыл ее и сказал: «Здесь простыми словами изложена премудрость Божья. Хочешь научиться читать?»
Я хотела. Больше всего на свете я хотела понравиться господину, который считал, что чума забирает всех, а не только детей блуда. Я мечтала заслужить его похвалу, и мне это удалось. Сейчас уже не вспомнить, скоро ли я ухватила, в чем суть: как черные узорчатые линии разбираются на отдельные знаки и вновь собираются в слова — но, верно, много скорее, чем ждал господин Майер. «В начале было слово…» Окрыленная, очарованная его радостью и открывшимся мне чудом, я подбирала букву к букве, выпевая вполголоса все новые и новые слова…
Тетушка Лизбет разгневалась, увидев меня, закричала, чтобы я, негодная, сейчас же шла чистить медный таз, а не то… Но господин Майер встал со скамьи, оглядел тетушку с чепца до башмаков, поднял к груди Библию, заложенную пальцем, и сказал:
— Итак, вы не хотите, чтобы дитя узнавало слово Божье.
Отводя глаза от ледяных глаз бакалавра и тисненого креста на коричневом переплете, тетушка принялась говорить, что всему свое время, что на воскресной проповеди… «Я ни разу не видел девочку на проповеди, — холодно заметил господин Майер. — Если вы запрещаете ей, то, верно, у вас есть особые причины…» Кто помнит, как новая вера впервые схлестнулась со старой, поймет сокровенный смысл этой фразы и тетушкино смущение. Заливаясь багрянцем, она сердито сказала, что девочка слишком мала; в ответ получила стих из Евангелия о Христе и детях… и отступилась.
Ночью я бредила буквами и словами, а назавтра дождаться не могла господина Майера с книгой. Он пришел и назвал меня «чудесное дитя», когда оказалось, что я не забыла выученного накануне. Потом уроки стали повторяться почти ежедневно. Тетушка больше не рисковала спорить с ученым человеком о детях и слове Божьем, и только в списке моих пороков первой стала гордыня, опередив даже лень.
Солгу, если скажу, что мы читали только священные книги. Учитель был бакалавром не богословия, а медицины, и готовился стать доктором, а любопытство ученицы было неуемно. Гости господина Майера нечасто обращали свои взоры на щуплую девочку с шитьем на коленях. Беседы велись при мне, и я забывала о своей работе, вслушиваясь в магические звуки латыни, запоминая слова и целые фразы.
Дети нередко мечтают о жизни в далекой стране, где все не так, как дома, а гораздо лучше, и сами они — не малые дети, а герои. Моей далекой страной был латинский язык. Я хотела говорить на этом языке, ибо мне казалось, что его чары могут превратить беспомощную и некрасивую девчонку в некое могущественное создание, сродни всем этим ученым людям и древним поэтам со сказочными именами. Тогда я еще не замечала, что в братстве сем нет женщин…
Господин Майер сперва рассмеялся, когда услышал, что я бормочу под нос не что-нибудь, а пентаметры. «Повтори-ка, повтори!» — весело сказал он, задирая брови. Покраснев до ушей, я повторила, и учитель перестал смеяться. «Быть может, ты еще и понимаешь, что сие значит?» «Дэум — понимаю, — ответила я. Мне было стыдно. — И ювенис». «Ага, — сказал господин Майер, провел горстью по лицу и воззрился на меня, будто видел впервые. Я ждала приговора. — Ты меня снова удивила, Марихен. Это поразительно. Но все же латынь так не учат. Основа всего есть грамматика. И я, пожалуй рискну поставить подобный опыт. Отказ был бы преступлением». Вот так я впервые взяла в руки Доната и «Doctrinale». Другие учебники в те времена еще не достигли наших краев.
Так было, пока мне не сравнялось четырнадцать. Нелегкий то был год. Люди вокруг стали как-то отвратительно изменяться, и я даже с тоской вспоминала о детских страхах, оказавшихся пустяками перед теперешней склонностью всего живого обнажать гнилое зловонное нутро. Благодетельница теперь обвиняла меня в чем-то уж вовсе непонятном и страшном, и к ней стали приходить двое новых гостей, господин Ханнеле и господин Шульц. Обоих я боялась, хоть еще не совсем понимала, в чем тут дело. Не будь тетушка Лизбет так жадна, не мечтай она сбыть меня с рук без приданого, в тот год ее замысел мог увенчаться успехом. Это потом я выучилась, не выходя из границ девической скромности, поступать и держаться так, что ни единого разумного купца или ремесленника не прельстили бы и горы золота, данные за меня. Но четырнадцати лет отроду я была беззащитным испуганным ребенком. Ибо прекрасные героини Овидия — это одно, а замужество в нашем городе — совсем, совсем другое…
Тогда же произошло вот что. Однажды господин Майер, закончив урок, вздохнул и сказал, что скоро не сможет больше учить меня. «Нет-нет, не пугайся, дитя, ничего плохого не случилось. Просто ты выросла большая и, как бы тебе сказать, стала почти невеста. Ребенком ты могла приходить ко мне, но теперь твоя почтенная тетушка… а также моя супруга… Видишь ли, мы не сможем объяснить…» Он увидел мое лицо, оборвал свою речь и полуотвернулся, стиснув губы. Я стояла перед ним молча, не смея даже спросить, когда наступит это страшное «скоро».
«Ты не простое дитя, Мария, — наконец сказал учитель, снова вздохнув. — Цепкость твоей памяти меня пугает, а твои успехи в латыни заставляют думать, Господи прости меня, о чужой душе, говорящей твоими устами. Ты читаешь „Метафизику“ Аристотеля с таким увлечением, будто это роман. Ты читаешь Боэция и весело смеешься. Ты, в твои годы, уже одолела Иоанна Сакробоско и афоризмы Гиппократа. Ты по памяти декламируешь Парацельса. Я не говорю о поэтах… Но, Мария, ведь ты девушка. Тебе надо будет выйти замуж за какого-нибудь хорошего человека. Стать женой, произвести на свет ребенка… Подумай, ведь замужняя госпожа не может бегать в гости к соседу, чтобы читать с ним книжки?» Я не улыбнулась в ответ. Мир был ужасен, Господь меня оставил и не давал мне смерти. «Я вижу, тебе это совсем не по сердцу. Говоря по правде, мне тоже… — сказал господин Майер. — Ну хорошо. Иди теперь и не плачь. Я подумаю, как нам быть».
Двумя днями позже он сам явился в дом к моей благодетельнице и сказал ей, что ему опротивели пыль и грязь, которую школяры приносят в его рабочую комнату, что служанки, нанятые женой, мешают занятиям, и что помощь маленькой Марии ему чрезвычайно кстати. Он понимает, говорил он далее, как неловко просить о столь низменной работе девицу из хорошего дома, воспитанницу почтенной женщины, и потому умоляет госпожу Хондорф позволить Марихен впредь принимать от него небольшое вознаграждение, соответствующее ее трудам. Он клянется своей честью, что никто не сможет сказать о девушке плохого, ибо она будет приходить в часы лекций и ни он и никто другой не останется с ней наедине… Словом, все это было как нельзя более вовремя. Тетушка Лизбет непременно запретила бы мне, девице на выданье, ходить к соседу, но теперь победила жадность.
Уважающие себя ученики платят лектору. Мой учитель сам платил за то, чтобы заниматься со мной.
— Я виноват, Мария. Мне не следовало тебя учить.
— Но почему, господин?
— Ты девушка, Марихен. Девушки не должны заниматься науками, Бог дал им другое предназначение. Я же побудил тебя свернуть с пути.
— Простите, что напоминаю об этом, господин, но разве вы сами не называли мои скромные способности Божьим даром?
— Я не знаю, Мария. Я ничего не знаю. Говорят, что у каждого бывает лишь один ученик, и мой пришел ко мне в сером платьице и с косами за спиной. Так мне казалось. Но, возможно, это было искушение… Прошу тебя, не смотри на меня так. Ты легко могла бы сравниться с лучшими из моих студентов, и это тем более поразительно, принимая во внимание, как мало времени ты отдаешь занятиям… но, Мария, ты — девушка! При всех твоих способностях ты никогда не станешь даже бакалавром. Женщине грешно стремиться к учености.
— Разве один и тот же поступок может быть греховным для одного и добродетельным — для другого? Почему я принуждена заниматься втайне тем, за что юноши получает похвалы и ученую степень?
— Ты ошибаешься, дитя мое. Мы оба с тобой не богословы, но пойми, что формальная логика тут не поможет. Есть много поступков, которые сами по себе не бывают хорошими или дурными. Ну вот, к примеру, отказ дать денег может быть сочтен бережливостью или скупостью, в зависимости от чувств, которыми он продиктован, и последствий, которые он влечет за собой. Или, прости мне нескромность примера, — любовь к женщине ее мужа почтенна, а чужого человека — преступна. Отделяя внешность поступка от его сути, мы рискуем впасть в пустословие.
— Я поняла. Я не обвенчана с мудростью. Должно быть, я повторяю грех моей матери.
— Ты разрываешь мне сердце.
— Мария! Эй, Марихен!
Я обернулась. Кетхен, судомойка в доме Майеров, стояла на черном крыльце и манила меня рукой. Кетхен была добрая девушка. В отличие от многих и многих, она никогда не выказывала пренебрежения ко мне, не спрашивала, почему это я называю госпожу Хондорф тетушкой, раз я ей вовсе не родная. Мы с Кетхен не то чтобы дружили, но ладили. Молоденькая девчушка, с большим улыбчивым ртом, с веснушками, которые во всякое время года украшали носик и лоб, с огромными серыми глазами, она и сердилась-то так, что весело было на нее смотреть. Но сердилась редко: в самый хлопотный день весело шуровала тряпкой, весело гремела тарелками и весело распевала, как наденет бархатное платье, а любимый подарит ей кольцо. Сейчас она таращила глаза до того широко, что не было никаких сомнений: есть потрясающее известие.
— Наша сейчас к твоей пошла! — значительно и тихо сообщила Кетхен, когда я подошла поближе. — Зачем бы это она, не знаешь?
Госпожа Майер решила навестить мою благодетельницу. Докторша — вдову купца? И впрямь, к чему бы это? Ой, не к хорошему…
— Не знаю. Меня бранить, наверное.
— За что?
— Они вдвоем придумают. — Мне было не до веселья, но Кетхен прыснула в ладонь.
— Ой, ты всегда как скажешь!.. Ну ничего, не горюй. Подумаешь, поругает, глупости это все. Приходи вечером к колодцу. Придешь?
— Приду, если отпустит. Прощай пока.
От радости, принесенной часом за книгой, не осталось следов. Рано или поздно это должно было случиться, но зачем так скоро, Господи? Зачем сегодня?
Дома я в самом деле застала госпожу Майер. Не хочу сказать, что я удостоилась чести ее лицезреть, но слышала вполне отчетливо. Звонкий, как колокольчик, голосок госпожи докторши без труда пронзал тонкую стену:
— …Сказать по чести, я не понимаю, к чему нужна эта странная служба. Мы держим достаточно служанок.
— Таково было желание вашего супруга, — почтительно, но вместе с тем ядовито отвечала благодетельница.
— Мой муж, к моей величайшей досаде, не слишком сведущ в земных делах. Для работы, на которую он нанял вашу племянницу, в доме хватило бы рук. Конечно, мне не жалко этих грошей для девочки, но я удивляюсь вам! Что побудило вас отдать бедняжку в чужой дом? Быть может, нужда?
— Благодарю вас, госпожа моя, мы не терпим нужды. Но вам, вероятно, известны слова о том, что труд возвышает дух и укрепляет веру. Я не возьму греха на душу и не стану развращать праздностью дитя, порученное мне Господом.
— Труд! Весь этот труд состоит в том, чтобы водить тряпкой, подоткнув подол, да сверкать хитрыми глазками. Повторяю снова, я удивляюсь вашей доброте, почтенная.
— Боже небесный! — Тетушку Лизбет оскорбили дважды, назвав сначала бедной, а потом доброй, и этого она не могла спустить даже госпоже докторше. — Я не могла подумать… Ваш почтенный супруг, да неужели…
— Оставьте в покое доктора Майера, дорогая моя госпожа. Я говорю о студентах, которые приходят к нему.
— Школяры? И что же они, вместо наук занимаются, прости меня Господи, любовными делами? С вашими служанками?!
Я так и видела перед собой редкие брови тетушки, приподнятые в притворном ужасе до самого чепца! Госпоже докторше явно не столь часто приходилось вести дружеские беседы с соседками, но сдаваться она не собиралась.
— Ничего такого нет и быть не может. За своими служанками я присматриваю. Но как я могу поручиться за то, что происходит между смазливым парнем и вашей племянницей после лекции, когда они оба покидают наш дом? Вы понимаете, много ли надо времени для любовного сговора…
— Мария никогда не позволит себе ничего предосудительного, — холодно, отделяя слово от слова, выговорила тетушка. Странно, утром я слышала совсем иное…
— Ах, поймите, я говорю не с тем, чтобы обидеть вас. Я просто беспокоюсь за девочку. За какие-то гроши ей приходится представать перед толпой мужчин, ведь это должно быть тяжело юному стыдливому созданию! Неужели нельзя было найти другую службу?
— Если такая служба найдется, я буду рада. — В голосе тетушки, слава Богу, особой радости не слышалось. — Я весьма благодарна вам, госпожа докторша. Ваше внимание — большая честь для меня и моей приемной дочери.
— Что вы, госпожа моя. Я по мере сил исполняю свой долг, внушенный мне…
Неся башмаки в руках, чтобы стуком шагов не выдать себя, я вышла в сени. Значит, так-то вот, Мария. Теперь все зависит от того, захочет ли тетушка Лизбет поступить наперекор докторше или же в самом деле встревожится, не водит ли воспитанница ее за нос. Боюсь, что меня она ненавидит больше.
Пора ли уже? — спросила я тот темный уголок своего сердца, который умел прозревать беду. Скоро ли придут по мою душу? Ответа не было. Значит, опасность еще не близка. Не сегодня и, пожалуй, не завтра…
— Я боюсь за тебя, Мария. Это чтение урывками не должно продолжаться вечно.
— Но ведь нет ничего другого, господин. Мне стыдно, что я причиняю вам хлопоты, но, ради Бога, если можно оставить все как есть…
— Не говори глупостей. Никаких хлопот нет, но дело не в этом. Несмотря на все наши усилия, ты занимаешься не более часа — двух в день, остальное же время работаешь, как батрачка, и, сверх того, живешь в вечной тревоге. Ты губишь себя.
— Господин, я все выдержу! Клянусь, мне это нетрудно, лишь бы я могла по-прежнему приходить к вам!
— Да — но что будет, если у твоей приемной матери в одночасье переменится настроение?
— Ох… не знаю.
— Это-то и плохо. Я думал, пытался найти для тебя выход… Скажи мне теперь вот о чем. Ты говорила, что не хочешь ни за кого выходить замуж. Ты и сейчас так думаешь?
— И сейчас.
— Нет никого, кто пришелся тебе по сердцу? Никого, о ком бы ты пожалела?
— Не терзайте меня. Я… умру, если это случится.
Это была чистая правда. Замужество из тех, что хотела для меня тетушка Лизбет, отняло бы у меня единственную радость, ничего не давая взамен. Что до любви… Да, один парень, подмастерье или вроде того, на площади в Троицын день был со мной ласков, рассказывал мне, что я милая, что он томится… Одного не сказал: что возьмет в жены. Мне, дурнушке, на танцах не найти жениха, а найду — так тетушка ни за что не согласится, а согласится — через пять лет ласковый мальчишка станет таким же, как Шульц и Ханнеле… И что хорошего в поцелуях, я так и не поняла. Не настолько они чудесны, чтобы ради них губить свою жизнь, да еще, чего доброго, потом оставлять ребенка на чужом крыльце. Верно, во времена Овидия и Катулла все было иначе.
— Ну прости. Я не хотел тебя обидеть. А спрашиваю вот зачем… Только не пугайся сразу. Может быть, не так уж плохо, что тетушка твоя грозится сбыть тебя в монастырь? Видишь ли, коллеги из Кельна когда-то говорили мне, что у католиков даже в женских монастырях есть скриптории и сестры работают в них! Я понимаю, что, может быть, снова толкаю тебя на дурное дело, предлагаю отступиться от истинной веры… Но мне кажется, что более тяжким прегрешением было бы загубить дар, подобный твоему. И с твоим знанием латыни никто не помешает тебе черпать силу в Евангелии, ведь Святая Библия все та же у нас и у католиков… прости меня, Господи, если я неправ… Ну, словом, подумай об этом, Мария. Там наверняка не будет новой медицины, астрономии, но все же это лучше… Не исключено, что ты даже сможешь учить греческий! Впрочем, не буду говорить прежде времени. Я напишу в Кельн и все разузнаю. Поразмысли пока, взвесь как следует. Я сам уже не понимаю, к добру или к худу мне это пришло на ум.
— Спасибо, господин. Я подумаю.
Ближе к вечеру благодетельница ушла в гости, и я тихо выскользнула из дома.
Чужой пес, мохнатый и черный, величиной с овцу, лежал у калитки, глядел на меня, вывалив язык, и мне почудилась насмешка в его красноватых глазах. «Пошел!» Он неторопливо встал, освобождая проход, и снова улегся, не сводя с меня упорного взгляда. В другом расположении духа я, пожалуй, вернулась бы на кухню за корочкой для него. Но сегодня и сейчас — этот пустяковый случай едва ли не переполнил меру моего отчаяния. Я никогда не принадлежала к тем девицам, которые пугаются любой живой твари, кроме другой девицы, и собак никогда не боялась — ну и глупа же я была со своей храбростью. Что, если такая вот бестия не пожелает уступить мне дороги, не послушается окрика, а оскалит зубы? Даже бродячий пес может стать для тебя препятствием и опасностью, Мария; выкинь из головы вздорные мысли о том, будто ты в чем-то превосходишь мужчин…
Бывают такие дни, когда любой помысел и любое, самое незначительное событие ввергают в отчаяние, и ничто не может утешить, но все напоминает о гибели и безысходности. Мне не следовало показываться на глаза тетушке Лизбет, пока не справлюсь с собой, — у благодетельницы был особый нюх на слабость. Лучшим прибежищем для меня в такие часы становился собор.
В эту пору он был безлюден, и под сводами стояли прохладные сумерки. Будь снаружи ослепительное солнце или зимняя утренняя темень — здесь всегда были сумерки. Я и теперь еще помню невытравимый запах ладана и дерева, драгоценное, медленно меркнущее сияние высоких витражей, о которых я думала в детстве, что так выглядит рай; помню дивный покой и безопасность. И здесь, бывало, шептали за спиной, или мне чудился шепот: гляньте, мол, вот она, замаливает материнские грехи. Но сам собор принимал меня, как родной дом принимает дочь. Изображения святых, что стояли в нишах, покинули собор вместе с мессой, еще когда я была маленькой, и я даже не помнила, кто где был. Один лишь деревянный Иисус снова, как пятнадцать, десять, пять лет назад, склонил голову: что с тобой, дитя?
— Господи, помоги мне. Я не в силах больше жить, я несчастна и желаю смерти, Господи, ты несправедлив ко мне! Я не понимаю, за что наказана! Тебе ведомо: я не пеняла на то, что Ты отнял у меня мать и отца, не жаловалась ни на скудость, ни на труды, ни о чем не молила, кроме как о книгах, об учености! Господи, неужели в этом мой грех? Дай мне понять, почему это так, и я отступлюсь! Почему ученая женщина не может быть Твоей дочерью?! Какую заповедь я нарушаю, какие преступаю добродетели? Они говорят — гордыня, но почему, если я не только не удостаиваюсь почестей, но готова признать себя хуже других? Пусть я ущербная, пусть я неспособна быть женой и рожать детей, но разве это уже грех — отказываться от брака? Господи, яви милость, дай, чтобы я поняла, каков должен быть мой путь!.. Неужели нет для меня пути, кроме того, каким идут все женщины? Я не выдержу, Господи, пошли мне смирения, дай радости в чем-нибудь другом. Дай, чтобы я забыла радость, которую нахожу в книгах… — тут я залилась слезами, стоя на коленях у распятия, и мне было все равно, смеялся ли кто надо мной. — Зачем Ты позволил мне это узнать, если это запретно?! Ведь я была несмышленным ребенком, про книги ничего не было сказано в Твоих заповедях! Почему эти беспутные двое, которым Ты судил быть моими родителями, не произвели на свет мальчика?! Не все ли равно, кого бросить у чужого порога, а я была бы счастлива! А теперь мне отказано в моем сокровенном желании, и я готова погубить свою душу. За что, Господи?! Вразуми, укажи путь или забери меня отсюда!..
Долго я причитала в таком роде, пока бессвязные мольбы не принесли мне облегчения. Вопрос «почему?», заданный многократно, в конце концов обретает подобие ответа. Так судил Господь, что я оказалась в этой ловушке. За грехи моих отца и матери, или по собственному неразумию, или по каким-то неведомым причинам — так или иначе нету проку в пустых ламентациях. Коль скоро я не могу идти путем, предназначенным для всех, не буду и пытаться; если это грех, я искуплю его, когда придет срок, но ведь может быть и так, что грехом было бы зарыть мой талант в землю! Что касается моего пути, он ясен: монастырь. Если Бог в самом деле милостив, он меня не накажет за отступничество. Глупая, зеркальная судьба: когда все разумные германские девы бегут из монастырей, мне — едва ли не бежать в монастырь. (А может, и вправду бежать, ведь тетушка не станет заботиться о том, чтобы я, надев рясу, могла учиться греческому.) Но я буду остерегаться опасностей, сопряженных с монашеским чином. Ведь не для всех католиков закрыт путь к спасению?
Быть может, есть и другой выход, и я его найду с помощью Божьей и доктора Майера; но если нет — и этот довольно хорош для такой, как я.
А как будет прекрасно, если я встречу в том монастыре других женщин, подобных мне! Они будут называть меня «сестра», от них не надо будет скрывать, что я знаю по-латыни. «Что ты думаешь об этом стихе, сестра Мария?» Да, может быть, не так дурна католическая вера, коли позволит девушке то, в чем наотрез отказывает вера евангелическая?..
И что такого я оставлю за стенами монастыря, о чем бы пожалела? Мужскую любовь? Да будь она проклята во веки веков, аминь.
Мысль о новой, счастливой жизни вернула мне спокойствие, давешнее отчаяние представилось глупостью и позором. Я в последний раз поклонилась Иисусу и поднялась с колен. Пора было идти.
Он стоял, опершись локтем о церковную ограду и согнув ногу, будто «повешенный» на колдовской картинке. Скользнув по нему беглым взглядом, я заметила, что он немолод и одет, как одеваются престарелые щеголи, — нелепый короткий плащ, едва до седалища, и штаны в обтяжку. Равнодушно-насмешливые глаза и то, как он стоял у меня на дороге, не торопясь убираться, напомнили мне того пса во дворе. Недоставало только высунутого языка. Подумав так, я усмехнулась и тут же пожалела об этом, потому что незнакомец шагнул мне навстречу.
— Позвольте проводить вас, милая барышня.
От злости я враз позабыла о смущении, которое обычно охватывало меня в таких случаях. Это я-то — «фройлейн»?! В выцветшем платьице с залатанным подолом, в чепце без лент и складок, посеревшем от стирки, с красными худыми руками… Видно, совсем нищей гляжусь, спасибо благодетельнице, что всякая сволочь почитает меня легкой добычей!
— Я не барышня, и могу дойти без провожатых.
Следующие его слова ударили меня как громом.
— Будь я трижды проклят, тот же голос! А похожа — на отца.
Я остановилась и обернулась. Незнакомец глядел на меня, улыбаясь как-то сразу трогательно и мерзко. Будто он лгал, но хотел бы сказать и правду. Будто я нравилась ему, и все же он умышлял против меня… Или так казалось из-за его внешности, столь безобразной, что и улыбка была нехороша?
— Мой отец? Что вы знаете о нем?
— Если вы — девица Мария, которую двадцать три года назад взяла на воспитание почтенная Лизбет Хондорф, то я знаю о ваших родителях больше, чем кто-либо другой в этом мире.
С этими словами он подошел ко мне совсем близко, так что я уловила исходящий от него запах мускусных духов и еще какой-то мерзости. Я не стала пятиться и взглянула ему в лицо (для чего мне пришлось задрать голову, как если бы я смотрела на колокольню). Мой взгляд не заставил его отступить на приличное расстояние. Его влажные карие глаза были, что называется, бесстыжие, равно как и ухмылка широкого рта. Смуглый и темноволосый, он походил на испанца либо итальянца, но говорил совершенно чисто, более того — как человек образованный. Теперь я заметила, что рукав его гранатовой куртки перехвачен черным бантом.
— И я готов рассказать все, что знаю. Может быть, милая Мари согласится проследовать со мной в мое скромное обиталище?
Нет, как я ни была поражена, разум не вовсе мне изменил. Не таковы должны быть слова и поступки друга, который приносит сироте весточку от родителей. Либо посланец избран весьма неудачно, либо, что вероятнее, — все ложь от начала до конца, он слышал от кого-то, что я безродная, и подумал о надежде, которая всегда жива в сердце безродного…
— Говорите здесь, или я уйду.
— Дочка Иоганна. — Он снова расплылся в улыбке. Тянет время, не знает, что соврать, подумала я и шагнула в сторону, желая обойти его.
— Постой, — он схватил меня за запястье.
Я бы освободилась без труда и, пожалуй, разбила бы ему нос, и без того кривой, — драться я выучилась еще в детстве, а злость выжгла страх — но он разжал пальцы в тот же миг, как я рванула руку, — и я ударила саму себя.
— Ты можешь разбить мне лицо, — заговорил он прежде, чем я опомнилась от неудачи, — можешь убежать. Но я должен сказать тебе, что никто, кроме меня, не поведает тебе, какого ты рода, ибо в обстоятельствах твоего появления на свет больше необычного, чем ты можешь себе представить. Даже поучившись у доктора Майера и освоив иные премудрости, нежели подметание полов…
Кровь бросилась мне в голову. Я ждала этого с тех пор, как впервые отдала благодетельнице заработанные деньги, и заготовила слова, которые скажу, если это вдруг случится, если кто-нибудь пронюхает… Но я не успела ничего сказать. Он снова шагнул ко мне, и по тому, как поспешно он переступил с левой ноги на правую, я поняла, что мой собеседник хром. И тут же, словно ларчик в памяти открылся, я вспомнила запах, который пробивался сквозь мускус. Сосуд над жаровней у доктора — окуривание зараженной одежды, возгонка серы!..
— Тише, тише, — сказал он, смущенно усмехаясь, словно я собиралась выкрикнуть вслух его тайну. Я со страхом заглянула в это лицо, совсем человеческое, с темными блестящими глазами. Теперь, когда он показал, что слышит мои мысли, я не сомневалась, что этот облик — всего лишь маска, скрывающая ужасный лик преисподней. Однако же личина была отменно хороша. Разве что зрачки… но что в них странно или страшно, я не сумела понять, быстро отведя взгляд. Во всех же прочих приметах не было ничего дьявольского.
Он, казалось, искренне досадовал, что его маска разгадана слишком быстро, совсем как иной масленичный затейник, и в то же время смеялся моей ловкости.
— Быстро же ты догадалась. Я должен был это предвидеть. Чутье бедняжки Маргареты и проворный ум Иоганна… Да, девочка, я не ошибся в тебе, как и ты — во мне. Я именно тот, за кого ты меня принимаешь. Но я был другом твоему отцу и, поверь, тебе я тоже не враг. Ты, разумеется, слышала о духах, подобных мне, и не разделяешь суеверий темного простонародья. Я не назвал бы себя красавцем в моем нынешнем обличьи, но ты видишь, что я ничуть не похож на козла с когтями вместо копыт; равным образом, ты не должна думать, что всякий, кто заговорит с нечистым, неминуемо погибнет. Я не набиваюсь в друзья к невинной девушке, идущей из собора, где она молилась, но разговорами с нами не брезговали даже величайшие ревнители веры, как тебе должно быть известно. Недаром говорится: «Когда неоткуда ждать помощи, обратишься и к дьяволу», а тебе воистину никто не поможет узнать иным путем то, что намереваюсь рассказать я. Наконец, последнее: если ты отвергнешь меня и уйдешь, перекрестясь, днем позже ты сама пожалеешь об этом. Ты назовешь свой поступок бессмысленной трусостью, захочешь прожить этот день еще раз; но я не дам тебе другого случая. Что бы ни сочиняли о нашем цехе, своя гордость есть и у нас…
Нечистый говорил, как шелком вышивал, — гладко и свободно, по всем правилам риторики. Он мог бы и не трудиться. Я уже приняла решение. Я знала из книг, сколько усилий прилагали иные ученые люди, чтобы призвать духа и задать ему вопрос. Мне ли, ничтожной, прогонять того, кто явился сам?! Это было бы все равно что швырнуть об пол алембик с драгоценной тинктурой.
— Как мне называть вас? — спросила я. Дух довольно осклабился.
— Отлично, дитя! Отчего-то все обращаются к нам на «ты», не делая различия между демоном и скотом. Тем приятней слышать вежливое слово! Мы были с твоим отцом большие приятели, можно сказать, братья, он иногда запросто звал меня кумом. Не будет ошибкой, если ты станешь называть меня Дядюшкой. Я ничуть не претендую на родственную близость, единственно как приятное обращение… Кстати сказать, почтенная Лизбет вдова, и сейчас мне пришло в голову, что мы с твоей тетушкой составили бы славную пару!
Из всего этого шутовства я заметила себе только, что своего подлинного имени нечистый раскрывать не желает. Что ж, не очень-то и хотелось.
— Хорошо. Пойдемте, Дядюшка.
Так, за руку с ним, я покинула переулочек перед собором.
Подведя меня к боковой двери трактира «Рога и Крест», Дядюшка поднял перед собой руку, сжатую в кулак, дунул, разжал пальцы и выпустил из ладони тяжелое черное покрывало, какие носят вдовы.
— Накинь это, Мария. Тут слишком много любопытных глаз.
Тонко спряденная шерсть была мягкой на ощупь, но никак не призрачной: теплая, нежно колючая. Я покрыла голову и поблагодарила. Трюк мне понравился. Я не чувствовала страха, но, впрочем, была настороже и старалась потихоньку припомнить все, что знала о кознях дьявола.
Комната над залом была самой обычной трактирной комнатой, разве только большой. В камине дотлевали угли. Мышь — маленький комочек тени — метнулась под лавку, когда Дядюшка, щелкнув пальцами, зажег свечу. В желтом свете стало видно, что убранство сих покоев все же не вполне трактирное. Аррасская ткань на полу, окно завешено и альков задернут пологом. На столе — оплетенная бутыль, два кубка венецианского стекла, паштет, недоеденный и пронзенный ножом, и некий предмет, укрытый цветным платком.
— Ты еще не ужинала? — заботливо спросил Дядюшка.
— Я не голодна. — Это была чистая правда. Даже забудь я об опасностях, подстерегающих тех, кто делит трапезу с чертом, — напряжение душевных сил уничтожило голод, а тут еще темные углы и серный дух, смешанный с чадом… — Я жду рассказа.
— Сию минуту. Я, с твоего позволения, выпью. В горле сохнет, а речь предстоит длинная.
Запах винограда распространился от топазовой струи, в которой сверкнуло свечное пламя. По меньшей мере половина бутыли, как мне показалось, перешла в кубок, а затем нечистому в глотку.
— Ну вот, теперь можно и побеседовать, — сказал он, утерев широкую пасть. — Слыхала ли ты, Мария, о докторе Иоганне Фаусте из Виттенберга?
— Как не слыхать, — я невольно усмехнулась.
— Сильно ли ты удивишься, если я скажу тебе, что сей достойный человек и есть твой отец?
Слов для ответа у меня не нашлось; полагаю, мой глупый вид в полной мере изобличал мое недоумение. Это было все равно как если бы он сказал, что отец мой — святой Никлаус или бедный Герман из деревенской песенки.
Доктор Фауст, герой страшных и потешных небылиц, какие рассказывают зимним вечером за рукодельем! Тот, кто продал душу черту за великую мудрость и колдовское искусство, кто был богословом, а стал чародеем! Тот, кто привораживает девушек и исцеляет юношей от безнадежной любви; тот, кто подарил студентам бочку вина, которая сама выбежала из погреба; кто забросил на вершину сосны несчастного монашка, кто сожрал воз сена у злобного крестьянина, не распознавшего в пешеходе великого мага! Тот, кто за одну ночь переносится в Англию и возвращается обратно, тот, кого принимают князья, желающие позабавиться дивными чудесами…
— Принимали, — прервал мои мысли Дядюшка. — Подымай выше — сам император, бывало, не брезговал… Но нынче ровно неделя, как доктор Фауст скончался. — Он расправил повязку на рукаве и горестно вздохнул. — В окрестностях Виттенберга шепчутся, что душу его забрал черт… пф! Добрые бюргеры, как обычно, заблуждаются. Черт остался на бобах, в тоске и одиночестве, не получив никакого возмещения за дважды двенадцать лет верной службы. Я, право, не думал, что разлука с человеческим существом способна так опечалить. Верь, не верь… Ладно, оставим это. Я обещал рассказать тебе о прошлом.
Он больше не гримасничал, казался слегка захмелевшим и грустным: сидел, наклонясь над столом, прищелкивал смуглыми пальцами в перстнях и время от времени поднимал на меня глаза, подернутые влагой, как бы желая убедиться, что я слушаю. Я снова ничего не сказала. Так он не шутит, не прибегает к аллегории, он говорит всерьез, что я — дочь «великого нигроманта»! И мой рассудок не находит опровержения. Это могло быть… А могло и не быть, ибо нечистый хитер и лжив. Успокойся, Мария, не спеши. Послушаем, что он еще выдумает.
— Ты, вероятно, слыхала, что Фаустов было двое, и оба, разумеется, колдуны и безбожники. А пошло это от того, что самой первой службой, которую я сослужил твоему отцу, было возвращение молодости. Пустяковый трюк, совсем пустяковый. Ослоухие ученики Гиппократа полагают, что для него необходима помощь всех кругов ада, но, по правде говоря, с этим делом способна управиться даже старая глупая ведьма, не совсем еще ослепшая. Когда мы встретились, Иоганну было… впрочем, неважно. Я предупредил, что молодость лишит его докторских степеней и всех привилегий, начиная от университетского жалованья и кончая правом называть своими собственные блестящие труды. И все же он осмелился. — Дядюшка значительно поднял палец. — Да, Мария, он не отказался. Он простился с богатыми пациентами… Надобно тебе знать, что Иоганн был врачом, доктором медицины, как твой наставник. Он покинул стезю богослова отнюдь не по моей вине — это произошло задолго до нашего знакомства…Простился со славой исцелителя, с правом читать лекции — со всем, чего достиг прежде. Никто в Виттенберге, за исключением двух-трех мальчишек-неучей, не признал бы в пригожем молодом человеке знаменитого доктора. Он стал никем, хуже того, самозванцем, «тем, кто нарекает себя Фаустом-младшим». И я скажу тебе, Мария, что Иоганн не жалел о своем выборе. Ему были дороже лишние годы, сила, молодость и ясность мысли, чем доброе мнение ученого мира. Таким он был, твой отец.
Ну вот, стало быть, потому-то двадцать четыре года назад со мной в этом трактире остановился не прославленный доктор четырех наук, а никому не известный юный проходимец. В ту пору случилось так… — Дядюшка прервал свою речь, наклонил голову и прижал руку к сердцу, словно предлагая мне признать за ним некую заслугу или вину. — …Случилось, говорю я, так, что Иоганн повстречал твою будущую мать, когда она выходила из собора после вечерней службы, и воспылал к ней той самой страстью, в которой я не вижу ничего дурного или постыдного. Девицу звали Маргарета, и в ту весну ей как раз сравнялось пятнадцать лет. Она была по-своему недурна, но мало похожа на тебя; ты, как и положено счастливице, удалась в отца. Вот разве что голос — она славно пела и, кажется, зарабатывала шитьем, помогая матери… Словом, совсем простая девушка. Меня она не любила, не тем будь помянута, столь же сильно, сколь была влюблена в твоего отца. Он же… Словом, взгляни сама.
Дядюшка сдернул со стола разноцветный плат. Увидев диковинный предмет, знакомый мне по книгам, я поняла, что передо мной — магический кристалл. На столе покоился без всякой оправы прозрачный многогранник, слабое мерцание которого не могло быть заимствовано у свечей, поскольку было белым, как день. Казалось, что он содержал в себе нечто похожее на зеркало, тысячекратно разломанное, запутавшееся в собственных отражениях. Нечистый не стал произносить никаких заклинаний, а просто взял кристалл обеими ладонями, помял, как комок глины, потом встряхнул, словно флягу, и протянул мне.
Я приблизила глаза к блестящей поверхности. Цветные обломки призрачных картин поплыли в стороны, обманывая чувства подобием падения в пустоту. В сердцевине ярко светило солнце, над каменной стеной виднелся клочок голубого неба. Цветущее дерево — яблоня? — простирало корявую ветку, затканную бело-розовым. Двое, мужчина и женщина, стоят под деревом, тесно обнявшись, пурпурный плащ касается голубого платья. Я разглядела ее тяжелую косу, не прикрытую чепцом, запрокинутую голову — он ненамного выше ее, она, должно быть, смотрит на цветы… Я не могла различить черты их лиц, все было как бы вдалеке, и ни он, ни она не оборачивались, поглощенные друг другом, а когда я повернула кристалл, изображение распалось.
— Довольно, Мари, — послышался каркающий голос. — У тебя еще будет время на это, но, впрочем, столь давнее прошлое порядком-таки истаяло, и сделать его видимым чересчур непросто. Да и незачем, пожалуй. Не прошло и года с той тайной встречи, как ты появилась на свет.
Он взял у меня кристалл и снова прижал к нему ладони, будто пытаясь согреться. Пальцы его не сквозили алой кровью против света, но оставались черными, как бы обтянутые перчатками. Помолчав, он заговорил опять.
— Ты не должна обижаться на отца. Твое сиротство не было плодом его умыслов. Он был для маленькой Гретхен не обычным блудодеем, но хуже, ибо не лгал ни на кончик ногтя. Он взаправду любил ее, как никого на свете, и взаправду не мог жениться на ней — в силу неких обстоятельств, о которых тебе легко будет догадаться.
— Эти обстоятельства сидят сейчас передо мной и пьют из горлышка? — язвительно спросила я (ибо он это делал).
— Прости, — отозвался Дядюшка, снова утирая рот. — Твоя правда. Но я повинен лишь в одном: я верно служил Иоганну, и моя служба делала его тем, чем он был в глазах мира, — человеком, который знается с чертом. Он сам этого пожелал, но пойми, что в любой из тех годов его могли схватить и подвергнуть дознанию как ведуна и самозванца — к слову сказать, позже так и в самом деле случилось, но об этом, если пожелаешь, в другой раз… Он не мог, он никак не мог на ней жениться, сделать невинное создание пособницей чародея! — Дядюшка говорил с жаром, который показался мне чрезмерным. — Ты согласна со мной?
— Положим, я согласна. — Мне вдруг расхотелось слушать эту сказку с заведомо плохим концом. — Говорите дальше.
— Собственно, дальше и сказать-то нечего. Девица должна была стать матерью; соседки, подруги, а за ними и все прихожане сурово осудили ее. Твоя бабка, старая госпожа Брандт, была добрая женщина и, вероятно, не прокляла бы дочь, но вышло так, что она умерла. — Клянусь тебе дном преисподней, что уж к этому-то я непричастен! Случайно вышло, что сердце ее остановилось как раз в ту ночь, когда Гретхен добавила ей в питье маковой настойки, которую приготовил Иоганн. Они хотели без помех побыть вдвоем, но, можешь мне верить, капли не были ядом! Иоганн был врач, он не запятнал бы свою честь… Словом, мать умерла, а мы покинули город. Об этом уже позаботился я. Брани меня, кляни, но мой господин был мне дороже, чем его девчонка. Она была одинока со своими грехами, все позорили ее и некому было вступиться; ей исполнилось шестнадцать, когда она носила тебя, а семнадцатой весны ей не суждено было увидеть…
Вот, она смотрит на меня глазами Иоганна, ох и памятен мне этот взгляд… Не надо гневаться, дитя. Я ведь демон, а не ангел, и у меня не было средств ее спасти. Но, быть может, я спас тебя. Видишь ли, Гретхен, как я уже сказал, была слишком несчастна для своих юных лет. Ум бедняжки начал мешаться. Мои слуги перехватили ее со свертком в руках на тропинке, ведущей к пруду…
Дядюшка надул щеки и с шумом выдохнул воздух.
— Так-то вот, Мария. Есть много поговорок о черте и невинном дитяти, ты, несомненно, слышала их от тетушки Лизбет, но старая крыса, конечно, не догадывалась, как она была близка к правде. Прости, что я отдал тебя этой гарпии, но тогда она была единственной бездетной женщиной, помышляющей о том, чтобы взять ребенка, сосед которой к тому же собирался отдать в университет своего одаренного сына, будущего врача. Все-ж-таки у тебя появился кров и возможность учиться.
Я промолчала в ответ. Теперь, пожалуй, я верила ему. Призраки магического кристалла не могут быть доказательством истины, но история, только что рассказанная, подходила к моей жизни, как отгадка к загадке. Самозванец, который был Фаустом из Виттенберга, и девочка, склоненная к блуду. Безумное, греховное стремление к знанию, отвержение всего, что люди называют благим, помимо мудрости; и беспомощное отчаяние, туманящее разум. Брезгливая ненависть к тому, кто сейчас заискивающе улыбался мне (как, должно быть, тогда — ей); и понимание того, что этот некто хочет извлечь выгоду из дружбы со мной и что-то предложить взамен. Да, я была их дочерью! И если духи преисподней стояли над моей колыбелью… что ж, хорошо, что я теперь знаю об этом, многое становится ясным.
— И что же… — Я не смогла назвать ее матерью. — Что стало с Маргаретой?
— Как я уже сказал, она отдала тебя моему прислужнику, и, надо полагать, разлука с ребенком стала последней крупицей в горе несчастий. Вскорости после этого разум окончательно оставил ее. Она бродила, распевая песенки, и едва ли не каждому встречному простодушно рассказывала, что в один месяц убила свою мать и свою дочь. В конце концов бдительный городской суд повелел схватить ее, основываясь на показаниях соседей и ее собственных словах. — Дядюшка оскалился и повел плечами, что, вероятно, должно было означать смех. — Хотел бы я знать, зачем вы наговариваете на дьявола, если при всем усердии он не мог бы причинить вам больше вреда, чем вы сами причиняете себе! Подземелье просветлило ее память. Гретхен клялась судьям, что ее дочка жива, что ее унес неизвестный человек, когда ребенку не было еще и дня, — но эти-то слова и убедили всех, что она безумна. Кому, скажите на милость, могло понадобиться девицыно отродье? Да никому, кроме разве что черта! О приемыше Лизбет, разумеется, никто не подумал — в большом городе немало девушек платит зимним горем за весеннюю радость. Убийцу собирались казнить на площади, но бедная Гретхен обманула чаяния горожан, скончавшись прежде того.
Перекрестясь, я заметила, что Дядюшка болезненно дергает ртом, но сейчас мне было не до того, чтобы уважать его природу и сущность. Тьма подземелья стеснила мне дыхание. Господи, какая жестокая смерть, какая страшная кара… Моя мать, которую я, случалось, проклинала в душе, была семью годами младше меня — и неизмеримо несчастнее. Впору устыдиться моих собственных сетований. А он, мой отец — как он посмел ее покинуть? Если он был столь мудр, как о нем говорят, почему позволил нечистому обмануть себя?..
— Я не сказал, что обманул его, — сразу же отозвался Дядюшка. — Он не знал, что Маргарета в тягости, и полагал к тому же, что смерть матушки придаст ее мыслям другое направление, она перестанет печалиться о друге сердца, назовет его негодяем, а свою любовь — грехом, который следует искупить и забыть. Он и сам стремился забыть ее, а я всего лишь помог ему в этом. Спроси он у меня, быть может, я рассказал бы ему о тебе… но всякий раз, как мой господин вспоминал о Гретхен, я слышал не вопросы, а ругань, которой он пытался заглушить укоры совести. В подобных случаях у вас ведь всегда виноваты бесы! Я ничего не сказал ему, Мария. Не упрекай меня. Поверь, из него вышел бы еще худший отец, чем из Лизбет — приемная мать. Сама посуди, долгое время у нас даже не было постоянного пристанища…
Я горько усмехнулась, услышав это «нас». Меня не интересовали мужские и бесовские оправдания. Я снова была маленькой девочкой, мы с каретниковой дочкой сидели в темном погребе, и я слышала хрипловатый шепот подружки: «Сумасшедшая Грета — она крадет детей и убивает. Ее хотели казнить, а она ожила и улетела. Правда-правда, клянусь Святым Крестом!..» Грета, Маргарета… Плохая шутка, черт.
— Плохая, — охотно согласился Дядюшка, прервав свой рассказ о Лейпциге и безденежьи. — Я мог бы снова спросить, а причем тут черт, и воззвать к твоей логике, но не стану этого делать. Довольно праздных разговоров. Как ты, вероятно, уже поняла, я отыскал тебя не единственно затем, чтобы огорчить печальной повестью твоего рождения.
— Зачем же еще?
— Я намереваюсь рассчитаться с долгами, — заявил Дядюшка и значительно выпятил нижнюю губу. — Твой отец не смог выполнить обещанного, и все же я не хочу, чтобы меня назвали неисправным. Тебя учили, что духи зла не держат обещаний, но это не вся правда. Есть особые обещания, которые мы вынуждены исполнять, если не хотим себе… гм… да, больших, очень больших несчастий. Я клялся твоему отцу в том, что у него не будет ни одной действительной причины для недовольства мной. Единожды у него была такая причина, если a priori не принимать во внимание… Словом, это была история с твоей матерью и тобой. Очевидно, что, как бы я ни поступил, он имел бы основания быть недовольным. Я выбрал наилучший, по своему разумению, путь: как подобает верному слуге, позаботился о господине, а также сделал все, что мог, для тебя. Но теперь я хочу довершить начатое. Во-первых, вот это.
Дядюшка вынул из-под стола маленький ларчик и поставил его передо мной. Тоненько звякнул ключ в замке, и я не смогла удержать возгласа восхищения.
Свечной свет коснулся драгоценных уборов. Чего только не было в том ларце! Цветные прозрачные камни, которым я не знала имен, золотые цепочки и подвески, нитка розового жемчуга и такие же серьги…
— Жемчуг подходил к ее имени, — сказал Дядюшка. — Твой отец подарил это твоей матери. После всего, что случилось, ларец остался у одной ловкой кумы — но ты, Мария, должна знать, что сводницам нажитое не идет впрок.
Он жестоко усмехнулся.
— Теперь этот ларчик со всем, что в нем, по праву принадлежит тебе. Вот зеркало. И, пожалуй, еще свечу.
Должно быть, нет человека, который не знает этот лубок: «Девица, Зеркало и Дьявол». Суть назидательной картинки вполне ясна, но да не спешит читатель упрекать меня. Двадцати трех лет отроду, я видала свое отражение в зеркале немногим чаще, чем дьявола во плоти, и пускай меня судят лишь те мои сверстницы, у которых за всю жизнь не бывало даже медного колечка на пальце! Еще в детстве подружки однажды прокололи мне швейной иглой дырочки в ушах, а вот сережек так никто и не подарил… Выдернув нитки, дрожащими пальцами я вдевала в уши золотые петельки и почти со страхом косилась на ту, в темном стекле.
Порой, когда благодетельница поносила мое уродство и непривлекательность, я думала, не стала бы я милее, если бы на мне были цветные наряды и украшения вместо латаного тряпья. До сего вечера у меня не было случая это проверить, и вот… Не знаю, какие уж там чары были на чертовом зеркале, но незнакомка в нем показалась мне столь хороша, что в первый миг я забыла даже гордиться и просто любовалась. Светлое надменное лицо (так, стало быть, выглядит мой испуг!), тонкий нос и широко раскрытые светлые глаза, и налобный жемчуг ложится у бровей так, будто для меня низан. Так, значит, я красивая. Я могу быть счастлива. Я поворачивала голову, глядя, как сверкают пурпурные камни у моих щек. Карбункулы? «Их называют благородные гранаты», — подсказал Дядюшкин голос.
Были в ушах у нее дорогие жемчужные серьги,
Но и жемчужный убор бледен казался на ней… —
латинские стихи, сложенные неким совсем не античным поэтом и случайно прочтенные мной два года назад, впервые дрогнули в сердце, став живыми и прекрасными. Кто знает эти два стиха, вспомнит и конец поэмы, попросту языческий и непристойный, но сейчас мне странным образом понравилось и это. Отчего бы и нет? Чем я хуже иных?..
Дядюшка усмехался, глядя на меня. Ничего особенного, преисподнего не было в этой улыбке, но я вздрогнула, будто облитая холодной водой. Он следил за мной, и тоже, вероятно, оценивал мой облик, и я ему казалась смешна… Пропади все пропадом, он слушал мои мысли!.. Кровь бросилась в лицо мне; чары развеялись; теперь я видела и тени на впалых щеках, и худую шею, и серое полотно чепца, отменно подходящее к золоту и жемчугу… Как я могла настолько поглупеть?! Кого собралась прельщать, старая заморенная кляча? Вместо того, чтобы предаваться дурацким мечтам, подумала бы о серьезных вещах: золото, камни — ведь это все можно обратить в деньги! Я могу стать свободной, уйти от тетушки Лизбет! Только как бы сделать, чтобы она не наложила свою руку на мой ларец? Вот о чем надо поразмыслить. Сколько за это дадут ювелиры? Сотню гульденов? Больше?
— Сотня гульденов изрядные деньги, — насмешливо сказал Дядюшка, — ларчик же стоит дороже… Но, впрочем, об этом мы побеседуем потом. У меня есть еще один подарок для тебя. Верней, возмещение долга.
— Что еще ты задолжал моему отцу? — спросила я, снимая украшения. Дядюшка снова засмеялся и пальцем пригладил бородку.
— Заботу о тебе, дитя. Ты столько претерпела в своей юной жизни, что он имеет все основания быть недовольным мною, и это-то я хотел бы поправить. Я полагаю, прежде всего следует исцелить главную обиду, нанесенную тебе, — совершить то, о чем ты понапрасну просила… там, в соборе.
Незрячей рукой я уронила жемчуг на стол. То, о чем я просила в соборе?.. Я припомнила мои бессвязные мольбы, и меня снова обожгло стыдом и гневом: так он и это подслушал?! Но что он разумеет под главной обидой?
— У меня тонкий слух, — виновато разведя руками, сознался Дядюшка, — и потому часто бывает, что я слышу слова, обращенные к другому. Что до главной обиды — я думал, ты сразу догадаешься. Разве не чудовищная несправедливость, что частица дерзкого духа и светлого разума знаменитого Фауста оказалась заточена, словно в темнице, в беспомощном женском теле? Будто мало проклятия смертной жизни, еще проклятие Евы! Воистину, слепые и бессмысленные силы орудуют там, где душа обретает плоть! Взгляни на себя еще раз, Мария, — он опять поднял передо мной зеркало, которое опер было о крышку стола. — Взгляни так, как я гляжу на тебя. Клянусь Девятью Кругами, ты истинное дитя моего бедного Иоганна! Те же глаза, тот же лоб, те же стиснутые губы… и ты родилась девочкой! Вот глупая, бездарная шутка! Я спрашиваю тебя, Мария: в самом ли деле ты хочешь это исправить? Хватит ли решимости?
Я снова смотрела на свое бледное лицо и потемневшие глаза. Это — лицо юноши, студента университета, одного из студентов доктора Майера? В самом деле стать одним из них… Господи (я не заметила, кого призываю), да неужели это возможно?.. Нет, я сошла с ума, я неверно поняла…
— Ты поняла верно. — Дядюшка положил зеркало на стол плашмя и, взяв меня горячими пальцами за запястье, отвел мою руку ото лба. — Однако не все обстоит так, как ты подумала. Проще… но в чем-то и сложней. Сейчас я покажу тебе.
Со свечой в тяжелом подсвечнике он подошел к алькову и поманил меня пальцем. Я подошла. Дядюшка отдернул полог и опустил свечу пониже.
Там спал, разметавшись на широкой кровати, никто иной, как кудрявый Генрих, студент, который сегодня утром читал Катулла. Спал мертвым сном, даже не стянув башмаков и не расстегнув плаща; дыхание было еле приметным, и ресницы не дрогнули от близкого света.
— Первая и наиглавнейшая беда германского студенчества, Мария, — возгласил Дядюшка на манер проповедника, — состоит в неумеренном пьянстве. Из всех же вин, которые пьют молодые люди, самое опасное — даровое, сиречь оплаченное не тобой; ибо его слишком легко выпить больше, чем нужно. Что касается мальвазии, это гордое вино, которое не любит, чтобы вслед ему бежало темное пиво. Темному пиву, равно как и светлому, надлежит идти вперед, а кто нарушает сей обычай, бывает сурово наказан, чему примером служит этот юноша, — Дядюшка потрепал кудри бесчувственного школяра и присел на край ложа. — Запоминай, Мария, эти уроки тебе пригодятся. Держи-ка свечу. Поставь ее и садись рядом. Что же ты ничего не скажешь?.. Ну хорошо, пока буду говорить я. Ты знаешь, что ни наука, ни магия не способны сотворить тело, во всем подобное обычному человеческому телу, ниже вдохнуть подлинную жизнь в тело мертвеца — иные делают это, о да, но… как это говорится насчет ветхих мехов? Ну, неважно. Словом, мы можем воспользоваться единственным способом, искони нашим, и это обмен. Честная и справедливая мена.
Дядюшка толкнул Генриха пальцем в щеку, поворачивая его голову ко мне.
— Славный юноша. Мог бы достигнуть больших успехов, если бы не чрезмерный интерес к женщинам и веселью да не поразительная лень. От природы неглуп, и мозги не совсем еще высохли. Ни врожденных недугов, ни дурных болезней. Родители далеко, в горной деревеньке на юге. Здесь — двое-трое приятелей, не слишком близких; девчонки, но также не слишком… невестой не назовешь ни одну. К тому же ученик почтенного господина Майера. Скажу откровенно, при всем усердии я не смог бы лучше устроить твою судьбу. Его же простой душе будет неплохо и в женском платье… Что ты ответишь мне, Мария?
Я ничего не ответила. Беззащитное лицо спящего теперь не было таким отвратительным, как давеча утром, когда он подмигнул мне. Воистину, вот оно — то, о чем я молила. Я — мужчина, член университета, ученик господина Майера; никто не смеет указывать мне и судить меня; я могу посвятить свою жизнь наукам, и это будет вполне естественно и похвально… А он? Веселый студент, очнувшийся безродной девицей, приемышем Лизбет?..
— А ты не жалей его, — посоветовал Дядюшка. — Первое: кто не дорожит своим счастьем, тот его лишается, так устроен подлунный мир. Недаром я выбрал именно его, а не кого-нибудь из более прилежных. Не все ли равно, покинет ли он университет из-за лени и пьянства или по иной причине? Второе: если твоя участь еще несколько часов назад не казалась тебе чрезмерно тяжелой, тем паче она не будет тяжела для него. Третье: совестно отступать, когда свершается то, чего ты страстно желал. Разве нынче утром ты не помышляла о том, чтобы занять именно его место? Ну и, наконец, четвертое (сказав это, он встал с ложа), вино в малых дозах — не яд, но лекарство. Не будет вреда, если ты немного выпьешь.
Я взяла кубок обеими руками. Вино показалось мне травяным соком, я выпила сразу все.
— Ну-ну, — Дядюшка скрипуче засмеялся, — ты и вправду дочь своего отца! Тот тоже, бывало, хлещет рейнское, будто колодезную воду, а наутро выспрашивает у товарищей, что он натворил накануне, и огорчается… Пьяный чародей, силой равный твоему отцу, — это страшно, Мария. Ты же избегай и вина, и чародейства, кроме разве что натуральной магии. Жаль, что в Польше ее теперь не изучают, но, впрочем, университет в Кракове и по сей день неплох. Возможно, ты посетишь его, надо поразмыслить, как бы это уладить…
Университет в Кракове!.. Я счастливо засмеялась. В последний раз я ела много часов назад, а вино пила впервые в жизни. Опьянение обрушилось, словно снег с крутой крыши, свечи вспыхнули ярче, и кровь зашумела в ушах. Я не слышала больше голосов жалости и здравого смысла, одно только пение счастья достигало моего слуха. «Никогда не верьте ему…» И все же я сделаю это. Не забывая, разумеется, о коварстве нечистого…
— Когда? — спросила я. Дядюшка понял:
— Сейчас же. Чего ждать?
Сердце мое стукнуло о самые ребра.
— Сейчас? А как же… — Тысяча пустяков, составляющих тихую жизнь сироты Марии, промелькнули перед моим мысленным взором, и на любой из них было бы глупо ссылаться, испрашивая промедления. — Как же тетушка Лизбет, она ведь будет искать меня?
— Ох, поздненько ты вспомнила о тетушке! — Дядюшка укоризненно покачал головой. — Погляди, за окном темнеет. Давным-давно пробило десять, моя милая Мария. Счастье, что я не потерял осмотрительности за приятной беседой. Тетушка забыла о тебе. До завтрашнего заката она не припомнит, что ты не пришла ночевать, даже если твое имя упомянут в разговоре. Взгляни-ка.
Он снова встряхнул магический кристалл. Преодолевая головокружение, я заглянула в мерцающий омут. Тетушка Лизбет задвигала засовы на двери; лицо ее, озаренное свечой, носило своеобычное выражение брюзгливой скуки, несколько смягченное в этот час радостью по случаю того, что день прожит.
— Подумай сама, так ли она глядела бы, если бы думала о том, что ты пропала? Бешенство пополам с торжеством, вот что мы бы увидели… А сделал я это опять-таки ради тебя. Чары будут действовать в течение суток; если, паче чаяния, прежняя жизнь покажется тебе милее новой, все можно будет вернуть назад. Тогда подумаем, как быть с ларцом и как тебе расстаться с доброй женщиной без особого шуму. А паренек еще долго не проснется, его пьяная душа может и не заметить, что побывала в женском теле… Все ли я предусмотрел, Мария?
— Что я должна делать? — мой голос прозвучал не совсем верно, словно слезы подступили к горлу.
— Всего ничего — поцеловать его в губы!
Замешательство от этих развязных слов, вероятно, отразилось на моем лице, потому что Дядюшка насмешливо закивал:
— Ох, ох, беда с вами, юная девица! Кто же просит у вас поцелуя страсти? Когда оживляют вытащенного из воды, в этом нет ничего любовного — так и тут. Нужно крепко прижаться губами, чтобы ни щелочки не нашел дух… Ну же! — он подхватил спящего Генриха и ловко посадил. — Придерживай голову, так будет ловчей. Все получится само…
Я придвинулась ближе. Пальцы запутались в кудрях, влажных от жаркого сна. Горячие губы пахли вином, которого уже не принимала кровь. «Не бойся, деточка, все хорошо…» Голова кружилась сильней и сильней, но я продолжала вдыхать тошнотворный винный запах…
…Передо мной снова было зеркало, но отражение мне не повиновалось, не желало открыть глаза, поднять склоненную голову. Девушка падала, сраженная сном, и пришлось схватить ее за плечи.
— Положи ее, — прокаркал голос сзади. Жесткие пальцы направили мою руку. — Вот так. Осторожней… Да. Недурна собой и плоть от плоти моего милого друга, но всего лишь девица… Как ты об этом думаешь, Генрих?
— Что? Ох… — собственный голос, кажется, испугал студента, он откашлялся и обернулся. — Так… уже… это случилось?
— Я же тебе говорил, — улыбаясь, Дядюшка дружески потрепал юношу по спине. — Чистая работа! Рад приветствовать сына Иоганна! — Студент рассеянно пожал протянутую руку и в продолжение дальнейшей речи не мог отвести взгляда от своей — своей ли? — руки. — Генрих Хиршпрунг, для приятелей просто Генрих — привыкай к этим именам, имя, как и тело со всеми его членами, — пустяк, который иногда становится важным. Мне же будет приятно звать тебя Генрихом — так, видишь ли, твоя мать называла твоего отца, и позднее… Будь добр, придвинь стул поближе!
От чересчур резкого рывка дубовый стул скакнул по полу и едва не врезался им в колени. Дядюшка захохотал.
— Легче, легче, дружище, уж не настолько ты пьян, чтоб не соразмерять свою силу! Привыкай и к тому, что отныне твоим рукам тяжелое покажется легким. Так заведено, что парни намного сильнее девиц, и это мудро, — иначе весь род человеческий, чего доброго, пресекся бы… Ну да ладно, об этом после. Есть хочешь, сынок?
— Хочу, — ответил Генрих и засмеялся. Хмель по-прежнему кружил голову и заставлял сердце стучать сильнее. «Ну да, я же выпила… Или это он выпил?»
— У вина ведь тоже есть дух, — непонятно пояснил Дядюшка и сделал приглашающий жест. — Отведай пока паштету, а потом спустимся вниз. Ты как следует выспался, и тебе не повредит веселая компания. Здесь ты никого не удивишь даже самым странным поведением, твою девичью робость спишут на хмель, а ты тем временем присмотришься и обвыкнешься… Нет, нет, не скромничай! Отрезай побольше! Вот так. Потом я провожу тебя к дому, где ты остановился, а утром, когда пробьет семь, пойдешь к господину Майеру. Полагаю, почтенный доктор будет весьма удивлен твоими успехами. Вечером я снова жду тебя здесь, дабы ты мне сказал, удался ли опыт… Уже наелся? Ну ничего, проголодаешься — там подадут. Что ж, Генрих-Мария, пойдем! Где моя гитара?
Он вытащил из-за ложа странный инструмент, немного похожий на лютню, но больше и с коробом в виде арабской цифры 8; задетые струны издали густой басовитый звон.
— Я привез ее из Саламанки, — сказал Дядюшка. — Подобная штука там не в диковинку. По моему убеждению, для веселья она подходит больше, чем лютня. А что веселье там уже началось, я тебе, парень, смело могу обещать.
Дядюшка не ошибся. Зал был полон; пар из мисок, чад от факелов и горелого мяса собрался в плотное облако, а голоса звучали куда более громко, чем это бывает днем, и спотыкающийся лютневый перебор был еле слышен. За длинным столом, пожалуй, не нашлось бы места, если бы некто, судя по худобе и следам обильных возлияний на юном еще лице, — школяр, не чающий более докторской степени, не встал и не прокричал:
— Эгей, господин Шварц! Доброго вечера! Пожалуйте к нам! А Генрих все с вами? Эй, Генрих, как здоровьичко?
— Хорошо, благодарю вас, — вежливо ответил Генрих-Мария. — Как ваше?
— Га-га-га! Ну, паренек, ты отмочил! — развеселился вопрошавший. — Присаживайтесь, господин Шварц, давеча вы нас угощали, теперь мы вас…
— Эй, Франц, полегче, — перебил хлебосола юноша более степенного вида. — Кто это — «мы»? Уж не ты ли?
— Хватит спорить, хватит спорить, — Дядюшка не дал Францу обидеться. — Поскольку я здесь человек новый и, можно сказать, гость честной компании, да вдобавок и дела мои в вашем славном городе идут успешней некуда, я хотел бы еще раз угостить всех присутствующих…
Последние слова потонули в восторженных воплях и улюлюканьи. «У-у-у! О-о-о! Vivat господин Шварц!» Сидевший напротив сорвал с головы шапку и подбросил ее к потолку, другой вспрыгнул на скамью, отколол несколько весьма рискованных коленец и рухнул бы на стол, прямо в дымящееся блюдо, когда бы его не подхватили добрые друзья. Генрих ошеломленно водил глазами, обозревая буйное сборище. Сосед слева толкнул его локтем в бок и прошептал: «Ну и приятель у тебя! Где он берет свои гульдены, не разнюхал?» Генрих только мотнул головой.
Прокричали славу дорогому гостю, и вино опрокинулось в глотки. Генрих не смог вразумительно ответить на вопрос, отчего он так мало пьет, его хлопнули по плечу, и полупустая кружка ненароком оказалась в руке у соседа.
— Песню! — гаркнул кто-то.
— Песню, песню! — Фабиан, тебе петь! — Всем петь! Ecce quam bonum… — Нет, замолчи! Ты гугнивый! — Я гугнивый?! — Тихо, вы! Пусть Фабиан поет, пока трезвый! — Как это трезвый? Он что, не пил с нами?! Позо-ор!.. — Тихо, вы, все! Молчать! Пой, Фабиан! — Что ты вчера пел, про доктора Фауста! А господин Шварц подыграет! Да, господин Шварц?
Дядюшка, весело оскаляясь и косясь на Генриха, перебрал лады. Фабиан — тот, кто прыгал на скамье, коренастый и толстощекий, со сросшимися бровями — махнул рукой на Франца, который никак не мог закончить невнятное объяснение, затем подмигнул музыканту и стукнул о стол, отбивая счет.
— Приехал доктор всех наук
И с ним его нечистый друг
Из Виттенберга в Лейпциг.
Окончен день, настала ночь,
А без вина совсем невмочь —
Такое, право, горе…
Голос у Фабиана и впрямь был неплох, и петь он был превеликий мастер. Низкий звон гитары странно волновал сердце, придавал шуточной песенке некое важное тайное значение, которого она конечно же на самом деле не имела… Улыбайся, улыбайся, говорил себе Генрих, и когда вино добралось до головы, песенка вправду предстала смешной.
— «Здесь кто-то глуп, а кто из нас —
Про то узнаем мы сейчас», —
Ответил доктор Фауст.
И подбочась кричит с седла:
«Вперед, толстуха, но, пошла!» —
И бочка поскакала!
Застолье взревело: каждый вообразил чародея верхом на бочке и ужас хозяина, проигравшего залог. Песня кончилась, Фабиана и господина Шварца наградили рукоплесканиями. Генрих взглянул на Дядюшку; тот беззвучно расхохотался, потом шепнул ему на ухо, прикрывшись ладонью: «Было, было! Почти в точности так! Не седлал он ее, это приврали, а прочее… ох!»
Опрокинули еще по кружке. Попытались исполнить круговые куплеты — каждый по четыре строки, да, на счастье Генриха, сбились и замяли пение за два человека до него. Сосед слева по имени Антон взял через стол лютню и, зачем-то оглянувшись, завел: «Пошла я как-то на лужок…» Немецкие нечетные строки чередовались с латынью в четных, и ежели родной язык певца говорил о сравнительно благопристойных предметах, латинские обороты были таковы, что Генрих залился краской и потупил глаза в стол. Боже небесный, вот так песенка. Куда там Катуллу…
Теперь хохотали не столь дружно: видать, в латыни не все одинаково преуспели. Следующая песня была чисто немецкой, но не более приличной: «Девица по воду пошла, трала-ла-ла! Девица воду пролила, трала-ла-ла!..» Дядюшка молча посмеивался.
Часом позже хмель настроил собравшихся на возвышенный лад. Застолье поредело и утихло (ибо самые шумные уже оказались под столом и не могли идти в счет). Лютню взял Фабиан, нежданно-негаданно снова протрезвевший. Собутыльники пригорюнились — народная баллада была превыше похвал. Приятель Фабиана, доселе не певший, подтянул в терцию:
Расчеши свои волосы, Лоре,
Позабудь свое горькое горе!
Не забыть, отвечала она,
Унесет мое горе волна…
Было за полночь, когда Генрих и господин Шварц покинули трактир, нарочито шумно прощаясь со всеми добрыми друзьями и пошатываясь. Звездная июньская ночь оказалась светлым-светла, небо, синевато-серое, как бывают цветы сирени, все еще белело на закате, и даже камни мостовой отчетливо виднелись под ногами. Глотнув влажной ночной свежести, Генрих ускорил шаг.
— Ну как? — осведомился нечистый. Он, разумеется, был совершенно трезв. — По душе тебе новая жизнь?
— Странно, — ответил Генрих. — Будто сон снится, и знаю, что надо проснуться, работа ждет, и не могу…
— Бедняга, — Дядюшка добродушно рассмеялся. — Досталось тебе… Ну да ничего, эти страхи ненадолго. Теперь нет над тобой руки, веселись хоть всю ночь!
— Не сказать, чтобы мне очень понравилось это веселье. Фабиан хорошо пел, но что до остальных…
— И правильно! — горячо подхватил Дядюшка. — Всю жизнь проводить в трактирах — это для пьянчуг вроде Франца. Ты же сумеешь иначе распорядиться своей свободой, найдя более возвышенные удовольствия. Думаю, доктор Майер теперь изменит свое отношение к тебе, мой милый Генрих, и вы проведете вместе немало приятных часов… — Заметив тень, пробежавшую по лицу юноши, он перебил сам себя: — Должен сказать тебе, что я глубоко уважаю почтенного доктора. Сейчас он, несомненно, один из самых образованных людей в городе, я доволен, что не ошибся в нем. Но, не пойми меня превратно, молодому человеку с твоими дарованиями не место в захолустье. Я уверен, что в скором времени твой наставник скажет то же самое. Уж если ты добрался сюда из своей деревушки, следует продолжить путь к храмам мудрости, верно я говорю? Мир велик, и в нем много университетов…
— Я хочу в Гейдельберг…
— Э, чепуха! Для чего менять глушь на глушь? Отправляйся в Париж, вот о чем я хотел сказать! Сто лет назад я сказал бы: поезжай в Италию, не сейчас Болонья и Падуя уже не те, совсем не те… У тебя все задатки медика, но только во Франции ты найдешь людей, которые способны читать человеческое тело, как ты читаешь книги. Они на верном пути, да, на верном пути, говорю тебе это как бессмертный дух. С иными из них я не отказался бы помериться силами, хоть в шуточном поединке! Да и не в одном этом отношении Париж есть город, где многому можно научиться. Слыхал ли ты такое имя — Пьер Абеляр?.. Эх! Ну, не беда, не беда, все еще впереди. Неплохо бы тебе выучить французский, но и это успеется, а для начала довольно будет и латыни. Но клянусь, что парижский университет достоин тебя, лучшего не пожелал бы и твой отец! Четыре столетия он вскармливал лучшие умы Европы, те камни помнят… кого только они не помнят! Если ты не слишком утомлен, я рассказал бы тебе немного…
Голоса далеко были слышны в тихих переулках. Караульщики окликнули было двоих прохожих, но несколько монет побудили их продоложить путь, а господин Шварц как ни в чем не бывало снял с плеча свой диковинный инструмент и запел французскую песенку. Генрих внимал звукам незнакомого языка, радостно улыбался ночным сумеркам и чувствовал, что дух его понемногу укрепляется. Отступили страхи и невнятные сожаления о чем-то утраченном. Действительно, потеря прежнего тела ничто по сравнению с тем, что обретает душа. Та самая душа, которая не далее как нынче днем билась, словно в темнице, не находя выхода! Невежество, черная работа, келья в католическом монастыре — вот страшный сон, от которого я проснулся! Новое имя… да, новое имя, но сущность моя осталась неизменной, вот что важно, и притом получила свободу…
Господи Иисусе! (Извини, Дядюшка…) Ночная легкость и головокружение восторга поднимали Генриха на своих крыльях — вот так рождаются мифы о летающих людях. Он покинет этот город, где ни одна душа его не любит… кроме господина Майера, но Генрих положил себе, что непременно будет навещать его и когда-нибудь откроет учителю правду… Он увидит чужое небо и священные гробницы древних королей. Он встретится с Парацельсом, Филиппом Меланхтоном, узнает и других ученых мужей, быть может, сумеет заслужить их уважение и станет одним из них… ну, по крайности, будет честно трудиться и хоть чего-нибудь достигнет! Он воспримет как родные диковиннейшие наречия, от арабского до халдейского, он будет странствовать, выучится ездить верхом, а потом ступит на палубу корабля. Он проследит и движение планет в небесных сферах, и движение соков в человеческом теле. Он напишет книгу, в которой будут объяснены тайны — он еще не знал, какие именно, но сейчас гармония мира представлялась ему легко постижимой.
Генрих засмеялся в ответ мигающей звезде, и забавной скороговорке чужой песенки, и собственным хвастливым мыслям, и грядущему счастью, — как вдруг в ближнем доме яростно распахнулась ставня, ударясь об стену, и выставилась заспанная рожа в белом колпаке.
— Эй, вы! Убирайтесь отсюда! Совсем стыд потеряли, ученые, — ни сна, ни отдыха честным людям! Сейчас вот как плесну!..
— Сдается мне, почтенный господин и сам нарушает покой, — зловеще-любезно заметил нечистый. — Я могу замолчать, но только если и вы…
— Дядюшка, не троньте его, умоляю вас! — вскричал Генрих, увидев, как тот опускает гитару, чтобы освободить руки. — Пусть его, пойдемте! Я так счастлив!
Нечистый щелкнул языком и медленно улыбнулся.
— Ты счастлив, это самое важное, — сказал он и, обернувшись к окну, крикнул: — Спи с миром, толстая морда! Благодари сына моего куманька, что я не подыскал тебе наказания, какого заслуживает твое нахальство!
Напутствуемые шумными проклятиями, двое ночных бродяг покинули переулок. Из-за угла, словно насмехаясь, вновь донесся струнный звон.
В свою каморку Генрих попал только под утро. Сальная свеча в плошке озарила бедное ложе, книги на столе, небрежно завязанный мешок. В мешке обнаружились рубаха и штаны на смену, запутанные кипарисовые четки и длинные бусы из синих камешков. Деньгами школяр не был богат. Странно было перебирать эти вещи, как ни кинь, чужие; странно и нехорошо, будто вот-вот придет настоящий хозяин, даст по шее и будет прав; но Генрих старался подавить это бессмысленное ощущение. Четки, может быть, подарила мать. Бедная женщина, верно, католичка, всерьез думала, что ее сынок в таком большом городе каждый день будет посещать прекрасный собор… Ну что ж, постараюсь быть хорошим сыном.
А синие бусы? Значит, есть где-то девчонка, на подарок которой не жалко последних монет… Господи, что ж это?! При мысли о неизвестной девчонке Генрих-Мария смутился чуть не до слез. Боже, срамота какая! Тьфу ты, Дядюшка, как же я позабыл об этом, ведь это же подумать смешно и стыдно… А впрочем, если такова плата за счастье, то по справедливости она еще мала. Ученому пристало целомудрие, в особенности если первую треть своей жизни он пробыл девушкой. На сем оставив праздные мысли, Генрих взялся за книги — и восхищенно присвистнул. Первый же том оказался отлично изданными речами Цицерона. Хотел бы знать, где я это стяжал?.. Придвинув свечу поближе, студент углубился в чтение и не поднял головы от страниц, пока в окошке не забелел рассвет.
— Доброго утра, господин.
— Доброго утра. — Бледное лицо и воспаленные, блестящие глаза бездельника школяра побудили доктора ответить крайне сухо. Похоже, юнец воображает, что целью его пребывания в городе являются пустые увеселения. Он заблуждается.
— Готов ли ты сегодня?
— Да, господин.
— Садись и читай.
Юный Генрих развернул книгу. На первом же периоде господин Майер отвлекся от прописи кожной мази. Мальчишка, который вчера спотыкался через слово, сегодня читал гладко, без единой запинки. Однако господина Майера было нелегко провести, школярские трюки были ему не внове. Сопляк выучил начало наизусть, ясно как день. Где-то раздобыл копию и вызубрил, хочет доказать мне, что я к нему несправедлив. Добро, упражнять память — полезное дело. Посмотрим, сколь далеко он заглянул… Но школяр все читал и читал, не думая спотыкаться, и походило на то, что выученный им фрагмент превышал возможности человеческой памяти! Что такое, во имя Господа, снизошло на никчемного парня?! Да вправду ли он настолько глуп, как мне казалось? Не притворялся ли он прежде? Нет, немыслимо…
Господин Майер приказал Генриху остановиться и, не выдержав более, испытующе взглянул ему в лицо. Мальчишка ответил невинным взором и ясной улыбкой. Доктор нахмурился. Смутное воспоминание шевельнулось в его уме, но прообраз не пожелал воплотиться, и доктор так и не смог понять, на кого похож этот бездельник, в одночасье ставший усердным. Вдобавок его томила другая забота: Марии давно уже следовало придти. Вчера она казалась болезненно возбужденной, уж не лихорадка ли?.. Послать кого-нибудь справиться о ней он пока не решался, и снова и снова косился в окно. Нет, видно, не придет, что-то случилось. Вправду заболела, или приемная мать лютует. А Конрад не торопится с ответом… Незаметно вздохнув, доктор отвернулся от окна и вызвал следующего.
По окончании короткой лекции, которая всегда следовала за занятиями, Генрих остановился во дворе перед домом господина Майера. Ноги чуть было сами не понесли его к соседнему дому. Надлежало сосредоточиться перед дневными трудами, дабы не выдать себя какой-нибудь мелочью. Предстояла еще математика в университете, и Генрих-Мария страшился, не выйдет ли он полным остолопом в сравнении с теми, кто занимался этой дисциплиной систематически. Да и успехи в латыни… Холодный, подозрительный взгляд господина Майера оказался более жестоким испытанием, чем это мыслилось вчера. Удастся ли мне вернуть его привязанность?..
Он не сразу обернулся, когда его окликнули. На черном крыльце стояла девушка с метлой.
— Здравствуй, Генрих! Ты не слышал, как я звала? Совсем заучился?
— Здравствуй, — растерянно улыбнулся Генрих-Мария. Кетхен, судомойка в доме Майеров, вчера звала приходить к колодцу… Ой, нет, не то! Кажется, она с Генрихом тоже была знакома. Правда, несколько иначе.
Кетхен соскочила с крыльца, отбросив метлу. Генрих опомниться не успел, как она уже стояла перед ним, весело глядя снизу вверх, — и радость в серых глазах стремительно таяла.
— Что такое? Ты мне не рад, Генрих? А говорил, что умрешь — не дождешься утра… А сам и не зашел…
Такой Кетхен Мария никогда не видала; даже смотреть было неловко. Глаза девушки бестолково перемаргивали, губы собирались кружочком, как у карпа, и голос был тоненький, по-детски капризный. Это она старается понравиться Генриху, то есть мне в обличьи Генриха, — но для чего она так безобразит себя? Неужели и я была такова перед тем парнем на площади?.. Эти и подобные им мысли, вероятно, отразились на лице Генриха-Марии, потому что Кетхен вдруг воскликнула с неподдельным отчаянием:
— Генрих, я тебе больше не нравлюсь?
«Да», — чуть-чуть не ответил Генрих, но прикусил-таки язык, пожалев девушку. Чем она виновата?
— Прости меня, Кети. Я вчера выпил с друзьями, оттого сегодня невесел. Понимаешь?
— А-а… — Кетхен снова заулыбалась. — Это я понимаю. Но ты не бойся, скоро все пройдет. Поцелуй меня.
Прикосновение девичьих ладошек было словно удар, и проклятое тело отозвалось колокольным гудом. Что же это, Господи, откуда в ней такая сила, или она ведьма?..
Вспыхнувший ужас оказался сильнее жара в крови. Прежде, нежели Генрих успел подумать о чувствах юной девы, руки его уперлись в плечи Кетхен; и оттолкнул он ее сильнее, чем намеревался. Девчонка едва не упала и со злостью отбросила руку, опоздавшую ее поддержать.
— Ты нашел себе другую, — протяжно выговорила она. — Трактирную шлюху.
— Клянусь тебе, что нет, — ответил Генрих. Он уже обрел власть над собой, и теперь ему было и досадно, и смешно, и немного совестно.
— Как смеешь ты клясться мне! Грош цена твоим клятвам, уж я это знаю!
— А в чем я клялся? — с тревогой спросил Генрих. Но Кетхен приняла его простодушные слова за злую насмешку.
— Не трусь, не припомню тебе! Говорил-то ты… — Что именно говорил Генрих, осталось неизвестным; слезы наполнили светлые глаза, рот жалко искривился. — Убирайся, скучать не буду! — крикнула Кетхен плачущим голосом, повернулась на каблуке и убежала.
На душе у Генриха было смутно: нехотя он причинил обиду простому и доброму созданию. А Мария и не знала, что девушка влюблена, не так-то проста, значит, судомойка… Ну что же, впредь ничего подобного не случится. Ежели разобраться, во всем виноват Генрих с его легкомыслием, а не то, что случилось сейчас. Стало быть, и горевать не о чем. И сколь омерзительна женщина, желающая привлечь мужчину. Верно сказано, что лучше угодить в пасть ко льву. Да не будет этого со мной во веки веков, аминь.
В трактире «Рога и Крест» опять было людно, и снова сердцевиной и главным очагом веселья была компания школяров. Генрих-Мария гораздо охотнее отправился бы, к примеру, бродить по городу с Себастьяном — так звали молодого человека одних с ним лет, который по всякому случаю цитировал латинские эпиграммы и с той же небрежной легкостью доказывал равенство углов. К несчастью, Себастьян едва замечал Генриха, у него было двое своих приятелей, а избавиться от Антона и его пустой болтовни, напротив, не было никакой возможности.
Что ж, следовало ожидать, что придется потрудиться, дабы сделать новую жизнь такой, как должно. Не столь уж велики эти труды, чтобы делать глупости от нетерпения. Совершенно ни к чему ссориться с Антоном, хватит и того, что обидел девушку. Обиды, несомненно, еще будут, и зависть, и упреки в зазнайстве, — так не лучше ли, чтобы их было поменьше? Да и Дядюшка все равно назначил встречу в трактире, и надобно, наконец, поесть после трудного дня.
Вчера на прощанье Дядюшка вручил ему потертый кошелечек, полный серебряных монет, и не пожелал слушать протестов: «Сочтемся потом». Мучная похлебка с луком была превосходна. В этом легко согласились между собой и девушка-сирота, которую приемная мать держала впроголодь, и здоровый парень, не евший с утра. Но от теплой еды так захотелось спать, что на пиво глаза бы не смотрели.
— Эй, Генрих, чего грустишь? В завещании мало тебе отписали? — Антон, по своему обыкновению, толкнул его локтем в бок. — Как ты нынче с Кетхен?
— Никак, — ответил Генрих. — Я поссорился с ней.
— Да что ты?! Отчего? Сам же говорил, она на тебя не надышится!
— Да, знаешь… — Соседи справа и напротив прислушались. Генрих смутился и почувствовал, что не может угадать слов, которых от него ждут. — Больно обидчива стала.
Так и есть — все, кто слышал, засмеялись.
— Ну вот! Если уж она тебе чересчур обидчива, где другую найдешь, негордую? — Есть тут негордые. Только у Генриха денег не хватит! — А у тебя? — А мне и не надо! — Брось, видал я таких!..
Генрих почел за лучшее промолчать. В сих материях он разбирался гораздо хуже, чем в математике. Что тут считается доблестью, что позором, что хорошим поступком, а что дурным — на эти вопросы книги не давали ответов. Если поссориться с девчонкой должно быть стыдно или жалко, авось молчание припишут досаде.
— Нет, паренек, ты мне вот что скажи, — над ним склонилась испитая физиономия Франца. — Где твой приятель с золотыми монетами? Что-то он забывает своих друзей, а ты по доброте своей ему и не напомнишь!
Ну, по крайности, тут сомнений быть не могло: кротко отмалчиваться более нельзя. Кто не ставит на место Франца, тот, будь он мудр, как сам Аристотель, навеки остается последним из худших.
— Господин Шварц не говорил со мной о своих делах, — громко ответил он. — Я думал, он скажет тебе, когда именно вернется лечить твое похмелье, дабы ты не мучился неизвестностью.
Школяры захохотали. Франц тоже заржал, словно бы упоминание о его горькой нужде было всего только шуткой. Кстати принесли заказанный кем-то кувшин. Кружку Генриха немедленно наполнили доверху, как он ни отнекивался. Недопитое имбирное пиво смешалось с дешевым вином, и, памятуя вчерашнее наставление, Генрих потихоньку отодвинул отраву подальше, да утешит она Франца. Но добрался бедолага до этой кружки или нет, Генрих так и не приметил: помешало неожиданное событие.
Распахнулась дверь, и по ступеням скатились трое. Долговязый школяр волок за собой нескладную девицу, весьма растрепанную, с пунцовыми пятнами на впалых щеках; она едва не упала с последней ступеньки. За ними, шатаясь, вбежал еще один школяр, вздымающий руки в шутовском благословлении; гомерический хохот, раздавшийся, когда девица обмолвилась не совсем девичьим словцом, помешал разобрать его приветствие.
— А вот кого мы нашли! — пронзительно заорал долговязый. — Веселая служаночка! Ни пивком не брезгует, ни веселой компанией! А уж песенки поет… Эй, Хайде! Спой нам!
— Ребята… — пролепетала девица, жалко и пьяно улыбаясь; глаза ее блуждали. — Франц…
— Ого! Франца знает! Ну, теперь все ясно! — Эй, Франц, ты старый распутник!.. — Да я клянусь вам, что впервые ее вижу! — Ой, Франц! Тебе стыдно! Девушка к тебе, а ты… — Стойте, я где-то ее видал… — Вина! Налейте барышне вина! — Нет, она пиво пьет! — Эй, как тебя… Гретель? Любишь имбирное, а, цветочек?
— Генрих, эй, Генрих, — Антон потряс соседа за плечо. — Что с тобой?
Генрих не ответил. Белей бумаги, с полуоткрытым ртом, он смотрел, как девицу, пьяную до беспомощности, усаживают за стол — перебрасывают через скамью, причем сразу несколько заботливых рук подтягивают штопаные чулки, одергивают подол, задравшийся едва ли не выше колен… Девице запрокинули голову, один поднес к ее губам кружку, другой принялся деликатно утирать пенные усы.
— Вот и славно! — Кружку отняли. Обнимаемая сразу двумя, девушка помотала головой и попыталась встать; долговязый усадил ее снова. — Тише, умница, как бы тебе не упасть теперь… Споем песенку? «Девица по воду пошла…»
— «…Трала-ла-ла. Девица воду пролила, трала-ла-ла…»
Ко всеобщему веселью, служаночка и впрямь подхватила песню и пропела ее всю, дребезжащим, неверным голоском, но не выпустив ни одного скоромного намека.
— Ай, молодец девчонка! Эгей, красавица, выпей со мной! — Почему же только с тобой? — И почему только выпей?.. Га-га-га! — Эй, как тебя? Хайде?
Ученое юношество, сведущее в латыни и семи благородных искусствах, упование веры, опора государства и прочее, и прочее — сей миг приводило на ум псарню в час кормления. Девица неверной рукой попыталась поправить чепец, от чего он окончательно съехал набок. Лицо ее исказилось.
— Я не Хайде. Я Генрих.
— Что?!
— Тише, тише!
— Вправду, ребята, зачем вы со мной шутите? Я не понимаю… Мне все это снится? Ребята, я спать хочу… Хватит, не смейтесь надо мной. Я не девица…
Легко угадать, что продолжение потонуло в хохоте и шуме. Веселая девчонка уронила голову на стол и зарыдала. Долговязый Ганс потянул ее за плечо, силой поднял и начал целовать; она отбивалась.
— А ведь она не в себе, — произнес чей-то трезвый голос. — Вы, мерзавцы, поите ее, а тут лихорадка. Воспаление в крови либо мозг поражен…
— Мы?! — возмутился Ганс, не выпуская девицу. — Да мы ее нашли уже пьяную, да, Михель? И спроси еще, где мы ее нашли!
— А до этого мне дела нет. Ее надо водой отливать, а не поить хмельным!
— Да ладно тебе! — завопил и Михель. — Какое там воспаление — пьяная она! Как юбку задирать, так очень даже в рассудке!..
В собрании возник спор. Благоразумие стояло за то, чтобы напоить бедняжку сперва рвотным, затем маковой настойкой, а потом, смотря по обстоятельствам, — передать родным либо властям, или, наконец, если простые средства не исцелят возбуждения и бреда, применить испытанные методы, как-то: холодная вода, привязывание к решетке… Легкомыслие выдвигало аргументы в пользу того, что девица нуждается в помощи не одних только медиков, но также присутствующих здесь философов, юристов и богословов, причем решетку может заменить кровать, воду же… et cetera. Крики становились громче, увесистые кружки вздымались в отнюдь не дружеском порыве, и хозяин прикидывал про себя, не послать ли за стражей.
— Генрих, а Генрих, — снова позвал Антон. — Ну-ка очнись! Худо тебе? Может, во двор пойдем? Вставай давай, а то хозяин рассердится…
Генрих встал. С лица он и впрямь был нехорош, да и немудрено: рушились Краков и Париж, пеплом рассыпались арабские рукописи и его собственный ненаписанный труд!.. Пусто было в его душе, не стало в ней ни отчаяния, ни обиды, но только горечь и нечто сродни скуке.
Обойдя стол, он остановился за спиной у Ганса, который орал громче всех, потрясая кружкой, а свободной рукой по-прежнему прижимал к себе девчонку. Та совсем сомлела от шума, только слабо пыталась отпихнуться, когда чересчур жесткая хватка причиняла ей боль.
— Генрих, — вполголоса позвал Генрих-Мария. Опухшее от слез, до тоски знакомое лицо живо повернулось к нему; в заплаканных глазах блеснула надежда, тут же сменившаяся диким ужасом: она тоже узнала его.
Генрих дернул Ганса за ворот, и пока тот барахтался на скамье, потеряв равновесие, сам заключил девушку в объятия и крепко поцеловал.
Я выскочила во двор. Чепец свалился, я еле успела подхватить его, волосы выбились из косы и мешали глядеть. Позади кричали, надо было бежать… куда? Прочь отсюда… Он вырос передо мной, как из-под земли; я шарахнулась, он преградил мне путь.
— Дура! — каркнул знакомый голос. — Стой, дура!
Короткий плащ, сорванный с плеча, взвился в воздухе, плеснул мне в лицо. Я сбросила его, но кругом было темно и пахло свежепогашенной свечой. Три иссиня-белых огонька вспыхнули со щелчком, осветив знакомую комнату.
— Дура, — повторил Дядюшка. Он разглядывал меня, болезненно скалясь, и вдруг сорвал с головы берет и швырнул его в стену. Редкие волосы вздыбились над черепом; бешенство и отчаяние коверкали его лицо, и без того не особенно милое. — Пропади я пропадом, ты же все испортила!..
Прислонясь к высокой спинке стула и скрестив руки на груди, я слушала, как нечистый поносит меня. В потоке богохульств беспорядочно мелькали двенадцать апостолов, Святая Троица, Дева Мария, дно и скалы преисподней и сонмы ее исчадий (или иных тварей), а также наиболее отвратительные из человеческих пороков. Самое пристойное выражение, обращенное прямо ко мне, было «юродивая».
Если он надеялся меня напугать, он прогадал. Что могла бы добавить и грязнейшая брань к сей тоске и усталости? Все тело — вновь мое — невыносимо болело, от распухших губ до стоптанных пяток, к горлу подступала тошнота, а еще другая ноющая боль могла означать единственное, худшее из всего, что могло случиться, — уж настолько-то я понимала в медицине… Но и это мало что значило по сравнению с тем, что мне никогда не учиться в Париже. Будь прокляты мои мечты. Я смотрела, как он носится по комнате, сопровождаемый тенью, как всплескивает руками, вздымает их к потолку или делает непристойные жесты. Наконец он припал к оплетенной бутыли, и я сказала, воспользовавшись его временным молчанием:
— А теперь объясните, для чего вы обманули меня. Вы сказали, что Генрих будет спать сутки.
— Я это сказал? — язвительно переспросил нечистый. — Я сказал, что он будет спать долго! Да, он проснулся, пока мы с тобой бродили. Забрал себе в голову Бог знает что: то ли что над ним кто-то шутит, то ли что ему мерещится… Казалось бы, ясно, что ни его пустая голова, ни все его приятели, вместе взятые, неспособны породить такую шутку, но… Словом, он удрал. Может быть, ты скажешь, что мне следовало поторопиться и задержать его? Но после твоих слов, что ты, дескать, счастлив, я был уверен, что в том нет нужды! Ведь оно и не так-то просто, отыскать маленькую шлюшку в огромном городе, — ты об этом подумала?!
— Вы обещали, что в течение дня я могу вернуться в прежнее состояние, если пожелаю, — холодно напомнила я.
— Обещал! — фыркнул Дядюшка. — Да, я предусмотрел это на случай, если ты окажешься слабее, чем подобает дочери Фауста, — и, смею заметить, я был прав, когда подумал об этом. Ошибся я потом, к моему горькому сожалению! Я переоценил твою силу воли и влечение к наукам! Меня сбило с толку твое сходство с отцом, но ты-таки унаследовала от своей никчемной матери ее младенческую душу! Полузвериную душу, лишенную разума, не понимающую слов… Кого ты пожалела, корова?! — со злостью спросил он. — Женскую нечистую плоть? Грязного деревенского недоросля? А-ах…
Обхватив руками лысеющую голову, он наклонился вперед, будто пригнетаемый невидимой дланью.
— Как я ошибся, — повторил он. — Когда же прекратятся эти глупые неудачи?.. Ведь если бы это ничтожество сейчас дрыхло в каком-нибудь сарае, ничего бы не приключилось?! Ты и не вспомнила бы о нем, а?! Генрих поблагодарил бы своего Дядюшку и отправился читать Цицерона, а безродная потаскушка осталась бы в подходящем для нее месте. Так ведь, дура? Посмей сказать, что не так!
Я не посмела. Верно, кабы Ганс с Михелем не привели девчонку в трактир, я и теперь видела бы впереди Париж и степень бакалавра, а беспутный малый остался бы… Нет. Я не сожалела о своем поступке.
— Ну откуда в тебе это взялось? — тоскливо вопросил нечистый. — Милосердие, клянусь моими потрохами! Что понимает в милосердии воспитанница Лизбет Хондорф? Где ты его видала? В философских трактатах? А там, случаем, не написано, что добро, приводящее ко злу, мало чего стоит? Ну, станет этот самый Генрих снова напиваться с приятелями и портить девок, а днем зевать на лекциях, а ты, дитя Иоганна Фауста, сдохнешь в безвестности, вонючей монашкой или забитой женой лавочника! Проклятье на мою голову, где тут добро?! Назови это еще волей Божьей — и вправду, немало столь же прекрасных событий подпадают под эту дефиницию! Покорствуй этой воле, ежели ты именно так ее понимаешь! Поделом трусливой бабе!..
Наоравшись вволю, он перевел дух и продолжил:
— Признайся хоть теперь, охолонув: каков твой поступок? Ведь ты поступила во вред себе, целиком и полностью, да сверх того обрекла на гибель свой разум, многое способный свершить и, между прочим, не тобой сотворенный! Чем это тебе не хула на Духа Святого?
Теперь слова нечистого уязвили меня; в них было много сходства с моими собственными мыслями. В самом деле, коль скоро я сама выбираю эту участь, не следует ли отсюда, что другой я не стою, и правы все, кто говорил, что мое место на кухне?..
— Да, — сказала я.
— То-то же! — с облегчением и злорадством воскликнул Дядюшка. — Давно бы так. Сделанного, конечно, не воротить: сутки на исходе, придется все начинать заново. Хлопот же мне из-за тебя! Если пожелаешь, я подыщу на этот раз парня потрусливее, какому и следовало бы родиться женщиной, так что обмен послужит и к его выгоде — непросто будет, ну что ж, я привык. С твоим батюшкой ведь тоже бывало трудненько…
Он улыбнулся усталой, больной улыбкой; сатанинской злобы не осталось и следа.
— Прости, Марихен, мою недавнюю грубость. Ты должна понимать — мне было жалко моих трудов, я себя не помнил от ярости. А правду сказать, я ведь тоже виноват — недосмотрел, не поддержал тебя вовремя. Давай вместе исправим наши ошибки, и все будет прекрасно.
В какой-то миг я была готова ответить согласием. Усталость и отчаяние показались мне безмерными и неодолимыми, и поистине огромен был соблазн предоставить черту вывести меня, взять протянутую руку и довериться его советам. Бросить это измученное, оскверненное, дрожащее тело, которое так плохо служит духу и кратчайшим путем ведет его к погибели…
Я не знала имени тому, что проснулось тогда в моем сердце, но оно было сильнее и усталости, и рассудительности — то, что заставило меня любезно улыбнуться и покачать головой.
— Нет, Дядюшка. Я больше не причиню вам таких забот. Простите и вы меня, но я отказываюсь.
Нечистый скривил губы.
— Это как понимать? Где твоя логика? Только что «да», и теперь вдруг «нет» — это годится для поломойки, но не для ученого! Объяснись, моя милая! Если тебе удастся разрешить такое противоречие, я сам признаю, что твое место на богословском факультете!
Нечистый опять попал в точку. Не доводы рассудка побудили меня ответить «нет», не благочестие и не страх перед дьяволом — если на то пошло, моя теперешняя участь, хоть туманная, представала немногим лучше ада. Но я не сомневалась в своем решении, и вызов надлежало принять.
— Я поступила себе во вред, отказавшись от вашей помощи, — медленно сказала я. — Но не меньший вред я причинила бы себе, приняв ее.
— В чем же состоит сей вред? Уж не в том ли, что наука лишится такого светоча, каков Генрих Хиршпрунг? Или его страдания так изранили твою совесть, что ты не чаешь обрести покоя? Зато сейчас, когда твой дух вопиет о помощи, твоя совесть спокойна? Втаптываешь сокровище в грязь и не жалеешь, презираешь его только потому, что оно твое? Умна!
— Не знаю, чего стоит мой дух, о котором вы говорите. Но даже ради моего духа — я не возьму такого подарка! Мне не нужно этого.
Дядюшка перестал усмехаться. Взгляд его стал оценивающим, и я поняла, что удар, нанесенный вслепую, достиг цели. Слова, первыми пришедшие на язык, похоже, и впрямь что-то значили.
— Как я не видел этого раньше? — задумчиво спросил Дядюшка. — Ведь это так ясно. Не милосердие. Не совесть. Даже не благочестивая опаска… «Не возьму подарка» — о, не потому, что я исчадие ада! Просто — не брать подарков. Гордыня бедняка, страх делать долги… Как я был слеп. Вот в какую уродливую форму отлился независимый нрав Иоганна! И опять я сам виноват; тяготы твоего положения оказались чрезмерными. Клянусь, когда почтенная вдова попадет, куда ей назначено, я сам прослежу за ней!.. Вот что получается, когда сироту попрекают благодеяниями! Хоть сдохну, да сама — верно?
— Пусть так. — Как ему и следовало, нечистый представил мою мысль наиболее отвратным образом, но оспаривать его я не собиралась. К ученым занятиям меня побуждала гордыня, и гордыня же принудила сейчас от них отказаться, и спорить я не стану, верно, тоже из гордыни, и пропадите вы все пропадом. В главном же вы правы. Ничьих трудов во имя старого долга и ничьих страданий я больше не приму в подарок.
Нечистый отпил из бутыли и принялся вертеть ее, с глухим рокотом перекатывая донышко по столу.
— Нет, все-таки ты дочь своего отца. — Эти слова прозвучали и грустно, и чуть насмешливо, ни дать ни взять старый друг семьи. — Хаос неосмысленных чувств, доведенных до страстей, ты, возможно, унаследовала от матери, но весь душевный облик — его. Это упрямство в выборе пути, непременно того единственного из многих, который сулит более всего неприятностей… С той разницей, что мой куманек добился-таки успехов, ты же сгинешь.
— Может быть, — ответила я, поправляя чепец. Одежда моя была пропитана потом и пылью, платье разорвано у ворота, и склоченную косу нечем было расчесать — гребень пропал с пояса. Зато на пальце появилось колечко, тускло блестящее в полутьме. Кто-то отдарил за ласку… А вот и не выброшу. Продам, если стоит денег, деньги мне теперь пригодятся. А ларец не возьму. Не брать подарков, так уж не брать. Незаконные дети не наследуют.
— Я не хотел этого, — неожиданно сказал Дядюшка. — Я не хотел, чтобы вышло так. Я надеялся заслужить твою дружбу, не прибегая к этому… Но теперь я вынужден открыть тебе глаза.
Резким движением он выдернул из рукава тонкий, туго скатанный свиток и встряхнул его, разворачивая.
Письмена на листе были ржавого цвета, будто бы столетней давности, но начертание мало отличалась от нынешнего. Разве что линии чересчур толстые для мелких букв — перо плохо очинено или чернила слишком густы…
— Эти чернила не разводят, — со смешком сказал Дядюшка. — Внятен ли почерк? Разбираешь, или мне прочесть?
«Я, Иоганн Фауст, доктор, собственноручно и открыто заверяю силу этого письма. После того как я положил себе исследовать первопричины всех вещей, среди способностей, кои мне были даны и милостиво уделены свыше, подобных в моей голове не оказалось и у людей подобному я не мог научиться, посему предался я духу, посланному мне…»
Сухая, длиннопалая ладонь легла на лист, бережно разглаживая его, и ржавые строчки вспыхнули жидким кармином. Острый ноготь указал место:
«…Когда пройдут и промчатся эти 24 года, волен будет, как захочет, мне приказать и меня наказать, управлять мною и вести меня по своему усмотрению и может распоряжаться всем моим добром, что бы это ни было, — душа ли, тело, плоть или кровь…»
— Плоть или кровь, — повторил нечистый, злорадно усмехаясь. — Я пристрастен к юридическим формулам, в них есть нечто от магии, та же тонкая игра сил и значений. Сведущий в элементах и богословия доктор, помнится, вовсе не задумался над этими тремя словами, и это вполне простительно — он был бездетен, когда составлялся договор, и обзаводиться детьми не помышлял даже в дурных снах. Да и позднее, как я тебе уже рассказывал, он не знал, что у него подрастает дочь. По правде говоря, был у него и сын от другой женщины, но они оба умерли задолго до… ну, коротко говоря, до того как были выполнены все условия соглашения. Тебя же твой батюшка по нечаянности отдал мне, «на вечные времена», как тут записано. Хочешь ты этого или нет, кровь, которой начертаны сии корявые знаки, течет и в твоих жилах… и капля той же крови пролилась сегодня на солому под натиском пьяного бродяги…
Вероятно, последнее он добавил, чтобы окончательно унизить меня, напомнить, сколь я ничтожна и сколь мало мне приходится рассчитывать на помощь земли и небес. Но я не расплакалась и не стала молить о пощаде. Оплеуха может сломать, а может и побудить к ответному удару. Трепет, охвативший меня при виде ужасного договора, исчез. Поистине, я еле удержалась от повторения одного из тех слов, которые давеча слышала от него.
— Подай мой гребень, — холодно сказала я. — И иголку с ниткой.
Дядюшка молча взглянул на меня — и склонился в поклоне, а когда выпрямился, в руке у него был гребень.
— Слушаю, фройлейн Фауст. — Могу поклясться, что это была не насмешка, но подлинное уважение; мне даже почудилась дрожь в его голосе. — На что вам швейный снаряд, прикажите новое платье.
— Нет, — ответила я. — Ты слышал: иголку и нитку. И, так уж и быть, лоскуток в тон.
Старательно, никуда не торопясь, я расчесала и заплела косу; прихватив зубами обрывок нити, зачинила ворот. Не бойся, говорила я сама себе, своим дрожащим пальцам и ноющим мускулам. Не брошу. Эта честная и справедливая мена, которую он предлагал мне, — все равно что выкинуть умирать новорожденного котенка, все равно что оставить в лесу младенца. Не сделаю этого, потому что это мерзко, потому что ты — это я, душа и тело, плоть и кровь. Мой батюшка Фауст, если верить басням, однажды расплатился с евреем-ростовщиком собственной ногой, оторвав ее от того, к чему нога крепится. Смешно — пока это всего лишь басня. Тело теряет свободу, если продана душа, но и обратное справедливо, вот в чем штука. Нам ли, женщинам, не знать… Пусть моя кровь до рождения продана, более не уступлю ни ногтя.
Дядюшка не докучал мне болтовней. Окончив шить, я уже знала, что сделаю дальше. Я буду поступать по-своему и не спрошу у него ни совета, ни, тем паче, милости. Если он и вправду властен надо мной, пускай осуществит свою власть, — но, помнится, кто-то говорил вчера, что мой отец ему не достался, так с чего покорствовать мне?
Открыв ларец, я высыпала украшения на стол и разворошила их, как песок. Непросто было отыскать нужное в этой сверкающей груде. Но не померещились же они… Вот. Крошечные коралловые сережки, сцепленные вместе; слишком дешевая вещь, чтобы дарить ее вместе с жемчугом и золотом.
— Угадала, — желчно заметил Дядюшка. — Эти — не от Иоганна, их подарила ей мать. Но Гретхен сняла и их тоже, когда ее ославили гулящей, потому они здесь. Возьми — если, конечно, они не осквернены прикосновением золота.
— Благодарю.
Возможно, мне не следовало этого делать, но я не могла удержаться. Да будет всем известно, что у меня была мать и я люблю ее. Если большего я не могу сделать, стану о ней помнить и носить серьги, которые сняла гулящая, вот и все.
— А меня ты тоже будешь вспоминать? — вкрадчиво спросил Дядюшка. — Я подразумеваю колечко у тебя на пальце.
Колечко? Я поднесла его к свече. Тонкое, но по сочному блеску похоже, что серебряное. Сделано в виде то ли ветки, то ли венка: мелкие листочки наподобие чешуи прилегают к стеблю и стрельчатой розеткой обрамляют черную жемчужину, диковинный плод, наклоненный наружу.
— Я не собираюсь тебя ни к чему принуждать, — пояснил Дядюшка. — Ты хочешь уйти, и ты сейчас уйдешь. Но ты возьмешь это кольцо.
— Не стоит, — сказала я и бережно положила кольцо на стол, к другим украшениям. Положила? Но оно снова было у меня на пальце. Дядюшка хитро улыбнулся.
— От этого подарка не так-то просто отказаться, Мария. А назначение его в том, чтобы напоминать тебе о добром Дядюшке. Когда же в своих странствиях ты соскучишься обо мне, сними его, переверни жемчужиной к себе и снова надень. Я не буду мешкать.
— Простите, Дядюшка, — я вежливо поклонилась ему. — Я не хочу больше вас видеть.
— «Хочешь иль нет — один ответ, тебе от меня спасенья нет», — с той же мерзкой улыбкой пропел он. Видно, не нашлось ничего поумнее лубочного стишка, чтобы уязвить меня на прощание?! — «С сердцем отчаянным — стал неприкаянным…» Накинь, ночь прохладна. — Он заботливо окутал мои плечи тем самым черным шерстяным покрывалом. — Нет, я не сделаю такой подлости, тебя не схватят с ним как воровку. Но я не хотел бы, чтобы ты простыла этой ночью. Рано или поздно твоя кровь и расписка твоего отца вкупе сделают свое дело. Конец твоего пути предрешен, но, может быть, ты все-таки захочешь выбрать, каким будет самый путь. Я не потребую многого, мне не нужно рабское повиновение, а о том, каким верным другом я могу быть…
— Прощайте.
Закрывая дверь, я услышала:
— До свиданья, Марихен.