От авторов

Аннотация: Он никогда не видел океана, возле которого она выросла. Она знала наверняка, что он совсем ей не нравится. Их жизнь – как рельсы, которые, сойдясь на короткий отрезок пути, неизбежно потом разойдутся. И однажды на склоне лет он скажет: «А она была хороша!» Чтобы в ответ через годы прозвучало: «Может быть, я даже его любила». 

Авторы не имеют исторического образования, более того, авторы не являются бретоноведами, вьетнамоведами и прочими -ведами. Однако традиционно стараются казаться умнее, чем они есть, и заранее просят прощения за возможные неточности и ошибки. А еще художественного вымысла никто не отменял, потому авторы планируют усиленно списывать на него.

Ну и как там положено? Все герои и события вымышлены. Любые совпадения случайны.

 

Без посвящения.
Но для меня и тебя.

Пролог

Москва, июль 1980

 

 «Моим самым долгим кошмаром был голод. Он преследовал меня, когда война давно уже закончилась. Он и сейчас заглядывает – дышу ли еще».

Она не различала ни его лица целиком, ни отдельно глаз или носа, или энергично двигающегося подбородка. Но видела четко очерченные мясистые губы, произносившие эти слова. За мгновение до те же самые губы ее целовали. А потом он вдруг заговорил, разбивая вдребезги хрустальный клубок мыслей, в котором яркими разноцветными вспышками искрилась вся ее жизнь.

Те же сияющие осколки играли в сомкнутых, перепутавшихся ресницах и резали по зрачкам, отпечатывая в голове понимание, что наступило утро. Аньес проснулась.

Проснулась она – Аньес.

Она всегда просыпалась первой, а потом исчезала, едва сознание наполняло воспоминаниями, кто она и где она. Конечно, это солнце ее разбудило. Скользило по окну, задело подоконник, отразилось в бледно-серых, водянистых, выцветших глазах, немного подслеповатых, но хорошо различающих свет.

Аня, так ее здесь называли, еще неплохо держалась, если бы не эти глаза, которые лишь недавно начали выдавать возраст. Шестьдесят два – не шутка. Большинство людей, не знавших ее, давали ей не больше сорока пяти. Хорошо сохранившаяся кожа лица, резкость черт которого с годами стала достоинством, указывающим сперва на характер, а уж потом заставлявшим присмотреться, чтобы разглядеть скульптурную вылепленность линий. Живи она как-то иначе, была бы запечатлена в виде бюста Марианны. Почему нет? Стала бы актрисой или певицей. Знатно повеселилась бы.

Аня потянулась, разминая и заставляя хрустеть все еще гибкое и стройное тело, довольно крепкое, но тонкое. На нем ее выдавали голубоватые вены, иногда более ярко вздыбленные на ногах, и недостаточно ухоженные руки. Из-за работы с химикатами по молодости изрядно подпортила кожу, лишь с годами научившись использовать перчатки. Впрочем, тогда она об этом не задумывалась. Но сморщенные ладошки могли бы выглядеть чуточку лучше, если бы не множество мелких шрамов. Вот у Марселя – у того их не было. Видимо, реактивы для проявки фотографий так действовали лишь на нее, вызывая сильнейшее раздражение.

Но маникюр у нее был хороший, аккуратный. Зинаида наловчилась со временем, и это искусство стало ей по плечу.

Некоторое время поразглядывав пальцы, Аня вдруг шумно охнула и вскочила с постели. Аньес, конечно, уже ушла, но и сама Аня все еще кое-что помнила.

Зарядку она проигнорировала, хотя привычка разминаться выработалась в обязательную программу каждого утра. Сейчас было не до того.

- Зина! – крикнула она вглубь квартиры. – Зина, который час?

- Восемь тридцать, - раздался густой низкий голос, а потом и сама Зинаида важно вплыла в комнату, на ходу поясняя: – Я погладила вам платье и наколотила кофейку. Завтракать будете?

Ане и кусок бы в горло не полез, но она тряхнула головой, соглашаясь. Да, кофе. То, что нужно. То, что нужно, чтобы заглушить подкатывающий тихий ужас, который стремился овладеть ею прямо сейчас, когда ей предстояло еще собраться и выйти вон из дому. Когда у нее столько дел впереди.

- Там жарко? – зачем-то спросила она.

- На то и лето, - пожала плечами Зинаида и принялась раскладывать разбросанные накануне вещи в положенные места. Ее стремление к идеальному порядку утомляло, но сейчас Аня была не в состоянии думать об этом. Потерла лоб, поморщилась, вновь посмотрела в окно. Размякла. Немудрено в ее годы размякнуть, но она оказалась мучительно не готова к тому, чтобы чувствовать себя чем-то вроде подтаявшего бруска сливочного масла. Выдержка подводила ее не более двух-трех раз в жизни, а сейчас будто бы и не было никогда никакой выдержки. Только ужасное жжение в груди, испытанное ею впервые в тот момент, когда она случайно углядела в удостоверении аккредитованного на Олимпиаду журналиста имя А.-Р. Юбера.

Аня отчетливо помнила тот момент.

С утра в редакции – вносит последние правки в текст перед версткой номера. Несмотря на собственный практически идеальный разговорный русский, ей все еще бывает нужна помощь. И вряд ли когда перестанет быть нужна, учитывая и годы, и опыт. К двум часам пополудни нужно мчаться в университет. Там любимые оболтусы, спасенные от студотрядов посредством получения удостоверения «ОП»[1], самоорганизовались. Четвертый курс, французы, мальчики в количестве трех человек, после сессии продолжали заниматься – практиковали язык с Анной Робертовной. Она уже давно была Анной Робертовной, сохранив единственно имя своего отчима, да и то не в документах, а лишь в устном обращении, для удобства на работе. Анн Гийо – какое отчество? Анна Робертовна Гийо. Спасибо хоть не Ренардовна.

Робертовна и очки фирмы Ray-Ban, за которыми не видно ее водянистых глаз, выдававших годы. Подарок «оттуда».

А потом звонок по селектору: «Аня, зайдите, пожалуйста».

Она и зашла, оставив все на Танечку. Для начала в приемную, не успев и пройти в кабинет, где была перехвачена сидевшей в засаде секретаршей.

Срочно. Немедленно. Прямо сейчас.

Здесь, в кабинете. Чай им носила.

А кто же еще? Французы, живые, целых двое!

Ужас какой-то, Аня, откуда взялись?

Оттуда, откуда и все. Прилетели. Налетели. Крыльями хлопали. Галдят по-французски и улыбаются.

Ч1.01

Часть первая

Дом с маяком

Ренн, Франция, осень 1946 года

 

***

Если било – то в живот. По мягкой плоти, не успевшей напрячься, чтобы сдержать боль. Отнимало дыхание, награждая беспомощностью. Ввергало в темноту и покорность.

Но Юбер не был бы собой, если бы однажды позволил куда-то себя ввергнуть. Обыкновенно он посылал к черту. Только так и посылают, чтобы однажды, по осени, прекратив воевать, сойти с поезда где-то на краю земли, сжимая ручку чемодана, в новом плаще и отвыкшим носить штатское.

Вокзал Ренна принимал его в своем пустынном в рассветной дымке чреве, а он сам оглядывался по сторонам. Какая разница, куда ехать и где начинать. Довольно того, что это достаточно далеко от тех мест, которые постепенно отнимали у него его самого.

Сначала он вдохнет поглубже прохладный с ночи воздух, каким пахнет край земли. Потом наденет на голову шляпу – еще один атрибут мирной жизни. И отправится дальше прямо по перрону, на котором гулко отдаются его шаги.

- Лионец! – услышит он через мгновение за спиной. Остановится. Обернется. И отчаянно широко, до боли в скулах, улыбнется, выдохнув:

- Эскри́б.

Анри Юбер прожил в Ренне недолго. То была одна из самых кратких среди важных страниц его биографии. Короче, пожалуй, только утро в Кройцлингене в июле того же года. Значимее ли? Этого не знал ни он, ни тот, кто его встречал.

Он наотрез отказался останавливаться в небольшой, но почти пустой квартире, где обставлены были только кухня – самым необходимым, да спальня – кроватью, большой, взрослой, двумя детскими колыбельками, единственным шифоньером и изящным, дорогим трюмо – полновластным владением женщины. В другой же комнатке, предложенной ему, всей мебели – кушетка, два стула и пианино. Эту квартиру Эскриб и Катти сняли наспех по приезду, собираясь после найти что-то более удобное, но, как часто бывает, застряли здесь на полтора года. И именно сюда привезли своих новорожденных детей. Стеснять их маленькое семейство Юбер не намеревался – это была версия, озвученная за обедом мадемуазель Ренар. Она соответствовала случаю – не озвучивать же, в самом деле, что в действительности он не желает стеснять себя и что второй по счету встречи с молодой красивой женщиной, сидевшей напротив него, предпочел бы избежать. Первая случилась в шталаге, где она пела и танцевала для солдат. Как сейчас они были по разные стороны стола, так тогда – по разные стороны проволоки.

Великая певица Катти Ренар, чье лицо дарили друг другу на открытках, – нацистская подстилка. Въевшееся в мозг навсегда. И никак не выдрать.

Больше она не выступала, оставив карьеру даже несмотря на то, что вскоре после войны в газетах писали о ее роли в нескольких крупных побегах соотечественников из лагерей и связях с Сопротивлением. Реабилитировали. Вспомнили. Сделали из нее символ, почти причислили к лику святых. И сами же взвыли в восторге от содеянного.

На радио вернулись ее записи. В магазины – пластинки с портретами. Но будь она сотню раз новой Жанной д'Арк от французской песни – это еще не повод с ней жить. Довольно такого счастья Эскрибу. Думать о том, сколько немецких офицеров имели доступ к ее телу – не забота Юбера.

Потому вскоре после обеда, довольно вкусного и плотного, с хорошим вином и бесконечным монологом Сержа, крепких сигарет и внимательного изучения спящих черноволосых и смуглых крох в светлых одежках, он ретировался в гостиницу.

Спать.

Спать в поезде не вышло.

Ч1.02

***

В помещении было душно и накурено. Сигаретный дым стоял, почти не колеблясь, и представлял собой на первый взгляд плотную субстанцию, чтобы пройти через которую, определенно следовало приложить усилие. Слишком зримым казалось сопротивление воздуха в матовом свечении ламп не очень большого и плохо освещенного зала.

В таком освещении затеряться, но при этом чувствовать себя среди всех своим – проще простого. Впрочем, никто и не спрашивал, кто он. В этом славном обществе бретонских мужчин, немало кому из которых тоже довелось воевать, но и выйти из войны удалось меньшей кровью, его приняли с первых минут, едва он вошел в заведение «Chez Bernabé»[1] вместе с Эскрибом. Эскриб – работать. Юбер – пить и слушать.

Собственно, именно этим майор[2] и занимался – пил. Хваленый шушен[3], сладкий, но неумолимо, хотя и незаметно, ударяющий в голову. И слушал. Оркестр на небольшой сцене, где играл на рояле Серж. Разговоры людей – шумные, заглушающие развеселую музыку, голос хозяина кафе – того самого Бернабе Кеменера, чье имя красовалось на когда-то голубой выцветшей вывеске, завлекающей прохожих с улицы. Он бранил девочку лет тринадцати, бегавшую между столиками и обслуживавшую посетителей. Она, бедолага, споткнувшись, опрокинула поднос с выпивкой – благо всего лишь на пол, а не на кого-нибудь из людей.

Юбер наблюдал за этой сценой, все больше мрачнея и понимая: он не вмешается. Никто не вмешается. Кому это может быть интересно, что крупный мужчина кричит на ребенка, а возможно, и поколачивает его? Девочка просто приходит работать, чтобы получить свой кусок хлеба, и у нее уже сейчас, похоже, нет другого будущего, чем сгинуть в серости и нищете. Не сегодня, так завтра ее уложат в постель к тому, кто побольше даст, а там, того и гляди, она пойдет этой дорогой, начертанной у нее на лбу.

Впрочем, может, и повезет. И кто-нибудь возьмет ее замуж.

Лицо Юбера, немного захмелевшего, исказилось черным весельем. Девчонка пискляво и противно что-то заверещала в ответ. И тяжелая, мясистая рука Бернабе звонким ударом прошлась по ее щеке так, что небольшая рыжеватая головка мотнулась в сторону.

Юбер дернулся со своего стула, скрежетнув зубами.

Скрежетнули и ножки стульев посетителей, сидевших значительно ближе его. Инцидент замяли, скандаливших развели. Дурёха рванула на кухню, чтобы не путаться под ногами. Бернабе вернулся за свою стойку, где разливал алкоголь да наблюдал за всем залом, иногда что-нибудь выкрикивая. Кажется, они уже и не в обиде друг на друга.

- Бернабе – редкий болван, жаден до денег и до веселья, но он куда покладистее моих театральных. Уж, по крайней мере, платит довольно, чтобы можно было позволить себе не браться за уроки, - шутил Эскриб, присоединившись к нему за столиком после последнего номера. Самому себе он объявил перерыв, а заодно и ребятам в оркестре. Они здесь тоже регулярно прикладывались к выпивке, иногда даже не сходя со сцены, что, разумеется, совсем не мешало играть, да кто их слушал?

- На кой черт тогда тебе еще и Опера? – вяло спросил Юбер затем, что, наверное, надо было спросить.

- Чтобы не разучиться, тут несколько шумно – я плохо слышу не то что других, но и себя, - усмехнувшись, пожал плечами Серж и откинулся на спинку стула. – Житье здесь любопытное. Проще, чем в Париже. И, кажется, будто бы суровей. Меньше нужно иметь, чтобы больше это ценить.

- Видел я все твое богатство. Прямо скажу, не густо.

- Двоим нам хватало, теперь у нас будет дом. Все как у добропорядочного буржуа. А еще отсюда близко до океана. Кажется, ночью, в тишине – можно услышать его на улицах. Будто бы нет километров суши и стен городов.

- Тебе здесь не тесно?

- После всего – мне нигде и никогда не бывает тесно.

Видимо, это только Юбер задыхался. Воевать он окончил, но мира пока не нашел. Искал его с отчаянной яростью и все не мог отыскать.

В Констанце, где выплюнуло его после капитуляции Германии, он был на хорошем счету, продолжив службу во французской зоне оккупации на некоторое время. Эти месяцы нравились ему еще меньше, чем годы мясорубки, в которой он побывал. Он сходил с ума от двух вещей, которые были хуже всего. От бездействия, поскольку вместо того, чтобы расстреливать нацистов, они всё делили их по каким-то нелепым признакам, систематизировали, создавали целые картотеки. Не очень виновен. Почти не виновен. Виновен, но не слишком. И миловали вместо того, чтобы уничтожить их всех, независимо от степени соучастия. Для Анри Юбера виновными были все одинаково. Но до настоящего покарания его так и не допустили. А форма сдерживала.

Вторая же вещь, доводившая его до бешенства, следовала из первой. И это была скука. По натуре своей майор был слишком деятелен, порой сверх всякой меры. И те немногие вещи, что ему удавались в его мести германцам за собственный разоренный дом, отвлекали лишь ненадолго. Если бы он мог, он бы сжег дотла эту чертову землю со всеми людьми на ней – тысячами за гибель отца, матери, братьев, мами́[4]. За друзей, которых он потерял. За собственное лагерное прошлое, в котором он чудом выжил. К слову, вместе с Сержем Эскрибом и выживал.

И чтобы не вспоминать, он снова пил. Шушен ему не понравился, был слишком сладок, слишком тягуч на языке. Мед и есть мед. Пианист прикладывался к коньяку в перерывах, но не слишком настойчиво. Они мало успевали говорить, но сейчас Юбер к тому не стремился. Он все еще искал хоть что-то нормальное в этом новом мире без войны. И не находил.

Ч1.03

***

С ней все не так.

Этот глядит на нее в упор, вовсе не скрываясь и даже не делая вид, что слушает того, кто сидит напротив. Стул передвинул, будто бы невзначай, и продолжает глядеть, не исподтишка, а так, словно почти готов подмигнуть ей, как если бы они были знакомы.

Она не знает его. Его даже толком не видно в этом полумраке и дыму, стелющемся по залу. Но его блестящие глаза, кажется, очень темные, преследуют ее, как она ни повернется и что ни скажет. А говорит она нынче нарочито много, то и дело улыбаясь Гастону. Потому что в этот вечер обязательно расстараться.

- А потом, - сделав глоток вина, грудным низким голосом произнесла Аньес, - когда вы увидите эти кадры, вам ничего, ровным счетом ничего не останется, кроме как пожалеть о том, что вы отказываете мне уж столько месяцев подряд.

- Не все и не всегда зависит от меня, вы же понимаете это, мадам де Брольи, - пожал плечами Гастон. Плечи его были несколько сутуловаты, но костюм на плотном теле хоть немного притуплял понимание, что он занимает не свое место в братстве газетчиков и корреспондентов. В иных обстоятельствах она не служила бы с ним даже в одном издании, а сейчас приходилось просить. Ужасно – знать, что лучше других, но при этом быть вынужденной просить. Ужасно. Ее Марсель, несомненно, очень сердился бы, если б ему довелось узнать. Но ему не доведется, потому она просит.

Потому сама.

Улыбается. Взирает на него так, будто бы всю жизнь мечтала с ним познакомиться. И легко-легко, как дуновение ветра у моря, говорит:

- Да бросьте! Все знают, что вы первый после Жоржа. Я была в «Moi, partout»[1] до сорок четвертого. Я была в ней до Жоржа и хорошо делала свою работу. Любой человек, который нас тогда читал, знает, что никакого отношения я…

- Я видел ваши репортажи, мадам де Брольи, - жестом остановил ее Гастон и довольно запальчиво провозгласил, будто бы даровал ей помилование: – И я понимаю, что никакого отношения к деятельности вашего отчима вы не имели!

Эту его запальчивость Аньес про себя отметила. Как и «отчима». Выходит, ею интересовались достаточно сильно. Настолько, что сам Гастон Леру просматривал ее работы военных времен. Они и впрямь были довольно безобидны. Ничего такого, в чем можно было бы упрекнуть. Тот, кого газетчик, сидевший возле нее, назвал «отчимом», однажды сказал ей: «Никогда не жги за собой мосты, милая, никогда не оставляй себя без надежды найти выход, иначе если не люди настигнут тебя в жажде возмездия, то сама найдешь способ себя наказать».

Так и жила. Знала, что выкарабкалась чудом. Знала, что должна быть благодарна за то, что ее вытащили из передряги, в которую увлек Марсель. Все знала, но жила со ртом на замке, лелея собственную ненависть. Снимала, как одержимая, улицы, дома, лица. И все эти улицы, дом и лица были исполнены страха на тех фотографиях, которые она никому не показывала. Для газеты «Moi, partout» у Аньес были совсем другие сюжеты. В них она не пела оды новым хозяевам ее дома, но и не позволяла себе бороться, потому что этого было нельзя. Ее заставили молчать, и она молчала, проклиная свое молчание.

А потом ее просто взяли и выгнали. Смешно – после победы в войне, в которой немцы расстреляли ее мужа, выгнали. Наверное, это справедливо, во всяком случае, так говорили отовсюду. Даже сетовали на то, что у них-де еще мало отняли – дом с его землей и фермой в Требуле остался за матерью, как и квартира в Ренне, которая принадлежала Аньес. А вот отчима даже осудить не успели при жизни. Судили посмертно. Он скончался от сердечного приступа вскоре после ареста, так и не выкрутившись, и вмиг растеряв всякую свою способность договариваться с любой властью. Те́ла им не отдали.

Справедливо!

Справедливо, черт дери их всех! Человека, который предотвратил казни десятков людей – казнить.

Аньес прокатила шар отвращения, ставший комом в горле, и посмотрела на Гастона. Наверное, этот ком – тот самый узел, в который скручены их судьбы, и который уже никак не распутать и никак не отделить одно от другого. Марселю де Брольи и Роберу Прево – лежать в могилах, хотя убеждения обоих настолько далеки друг от друга, что их нельзя было оставить наедине в одной комнате без риска услышать выстрелы.

Ей – просить. Вот этого сутуловатого, некрасивого мужчину с потным лицом и проникновенными интонациями.

- Но если вы знаете, понимаете, видели… - без тени жалоб, но с верой во всемогущество собеседника проговорила Аньес, прижав ладони к груди так, что вырез ее платья стал навязчиво бросаться в глаза, - вы же должны сделать что-то для меня, не можете не сделать, месье Леру… Гастон…

И пальцы, скользнувшие по его пальцам в одно мгновение, были ледяными и бледными. Чуть подрагивающими. Настолько, что Аньес сама задумалась, не переигрывает ли. Просить так явно ей довелось впервые. Предлагать себя – тоже. Прежде она выбирала мужчин по иным причинам, чем теперь приходилось. Но когда по окончании ужина Гастон предложил ей руку, чтобы помочь подняться, и локоть, чтобы провести ее прочь из зала под взглядами, прожигавшими спину, будто ей обрили голову, она ни разу не оглянулась назад. Рты никому никогда не закрыть, ненависти не остудить, естественного желания мстить – не выжечь. Нет, в лежачем коллаборационизме ее не обвинили вслух. Но для них для всех Аньес де Брольи была такая же. Бритоголовая.

Лишь на мгновение она замешкалась у выхода, когда надевала пальто. Мимолетный взгляд на толпу. Оркестр играл что-то модное теперь, зажигательное. Мужчина, до дыры засмотревший ее лицо, сидел вполоборота на стуле, будто бы провожал. Он пьян – в этом Аньес была уверена. Но блестящие его глаза и лицо, которое она почти не разглядела, отчего-то острыми осколками вонзались в ее сердце, от которого очень мало что осталось после гибели Марселя.

Ч1.04

***

Был ноябрь. В ноябре Юберу исполнялось тридцать лет. В их семье старшие никогда не праздновали, но детям – Анри и двум его сестрам – устраивали замечательные праздники. Яркие, запоминающиеся, веселые. Собирали ребятню со всей улицы в доме, мать пекла большущий пирог, пропитывала его ромом и делала замечательный крем из фруктов и сливок. Такого десерта Юбер не едал с семнадцатилетия младшей сестрицы в их последнее лето, когда ему дали короткий отпуск, и он в форме бронетанковых войск и с отличительными знаками су-лейтенанта сидел за столом с матерью и отцом и вдохновенно говорил-говорил-говорил обо всем, чем полнился его разум и чем подпитывалась слепая отвага в сердце, любившем свою страну, но еще более любившем свою семью.

Ему запомнилось посверкивание натертой до блеска кокарды на берете под солнечным лучом, льющимся из окна и разрывающим ясный день. Запомнилась горделивая улыбка полного жизни и сил папаши Викто́ра, налегавшего на вино. Запомнилась маленькая «кузина Мадлен», певшая под собственный аккомпанемент на материном пианино и глядевшая на него так влюбленно, что ему казалось, он не утерпит до ее совершеннолетия и хорошо, что война – этак она еще хоть немножечко подрастет. До плена оставалось совсем немного времени. Прежняя жизнь со всеми ее радостями и сладкими пирогами окончательно оборвалась в сентябре сорокового года у Линии Зигфрида[1].

Потом начался ад.

Тихий ноябрь на краю мира этот ад венчал. И одновременно заставлял усомниться в том, что он был. Как в таком покое поверить во все, что совершал сам и что совершали другие?

Да никак.

Юбер и не думал об этом, лишь подспудно чувствуя – не все в порядке. С ним не все в порядке. Он почти безумец, который затемно сел на вокзале Ренна в поезд и поехал дальше на запад, к самому обрыву земли, за которым следует океан. Поезд мерно покачивался на рельсах, а он глядел в окошко, за которым черные стволы деревьев лишь кое-где потеряли листву. Было тепло. Осень была теплой. Сейчас, как годы назад, будто бы вынырнув из памяти, на рукавах плаща блестели пуговицы почти как те, что блестели на обшлагах его кителя. Они никогда бы не запылились, даже если бы он того хотел.

Вот только вкус последнего их пирога на день рождения Юбер почему-то позабыл.

Поезд доехал до Кемпера к часу, когда на станции уже вовсю сновали люди, выходя из вагонов, забираясь в вагоны, выгружая грузы из машин и загружая их в составы, отбывающие в большие города восточнее и южнее маленьких коммун Финистера. Здесь пахло рыбой, привезенной с побережья, и было весело – веселье Юбер почти что нюхом чуял, как чертову рыбу.

Он дошел до здания станции. До самого окошка кассы, где старик, чьи морщины представляли собой занятный узор, напоминавший извилистые русла глубоких равнинных рек, едва слышал, что ему говорят, сквозь стекло. То ли из-за глухоты, то ли и правда шум перекрывал все слова. А когда все-таки расслышал, улыбнулся наполовину беззубым ртом и с заметным бретонским акцентом, мешая языки, как в кашу заколачивают масло, ответил:

- Ближайший поезд отбывает в Пон-л'Аббе через несколько минут. Если поторопитесь – как раз успеете.

- Там будет океан? – спросил Юбер.

- Nann[2]! – махнул дряхлой рукой на приезжего кассир. – Там большой риа[3]. А за ним - Pleg-mor Gwaskogn[4]. Очень красиво. Вы путешествуете?

- У меня отпуск, - неопределенно пожал плечами майор. И старик быстро сообразил – этот, хоть и в штатском, а выправка присутствует. Многие продолжали носить форму. Мужчины в штатском на исходе сорок шестого года уже не редкость, но все же с военными больше привыкли иметь дело.

- Чтоб добраться до океана, из Пон-л'Аббе придется ехать дальше. Их Бириник[5] теперь грузовой, рыбу возит с побережья. Но попроситься можно, провезут хоть до конца. А еще в начале года я на нем к дочке добирался. Пусть и медленно, и семнадцать километров как-то одолеть надо. Автобусы ходят редко, раз в день, не успел – пеняй на себя.

Юбер поморщился, пока старик продолжал болтать. Трястись в одном поезде с рыбой – удовольствие средней паршивости. Рыбой пропахнет его одежда, шляпа и даже кожа. Долго еще не избавиться.

- А позднее что-нибудь будет? Но чтобы до самого конца, без пересадок?

- Вам что же? Все равно куда ехать?

- По-вашему так не бывает? – рассмеялся Юбер почти по-мальчишечьи, отчего его лицо сделалось хулиганским, как в юности.

- По-нашему – бывает еще и не то! На Брестский вы уже опоздали, ушел час назад. Следующий только к вечеру будет. А через сорок минут подадут состав в Дуарнене.

Если бы Юбер собирался в Брест, он доехал бы туда из Ренна куда проще, прямым. Но в Брест он не собирался. Он не искал большого города сейчас. Из Констанца он приехал в Париж и провел там неделю, утрясая текущие дела. Он едва не задохнулся, не понимая, как ему жить дальше. А потом решил, что это город виноват.

Его демобилизовали. Но генерал Риво, глядя ему в лицо, повторял раз за разом: «У вас талант, Юбер. Мало кто может похвалиться тем, что имеет предназначение, но у вас, право слово, талант. Не губите его».

Да. Талант. Казнить. Бросать в тюрьмы. Насиловать. Все во благо отечества. Все во имя Франции. Все ради свободы. Ничему другому он не научился. Ничего другого не умел. Как и чем ему жить – уже не представлял. Какое счастье, что у него не было семьи. Какое счастье, что память стерла испуганную, забитую, доведенную до петли Мадлен, какой он видел ее последний раз. Он не хотел знать, какой она стала. Как она выросла. Кто ее муж. Как она нашла в себе силы снова кого-то любить. На любовь у Юбера сил не было. Какое счастье, что их развело. Он может позволить себе роскошь помнить их последнее лето, когда еще не задыхался от того, что внутри самого себя ему было тесно.

Ч1.05

***

Она понятия не имела, для чего пригласила его в материн дом. Этот человек был ей не нужен, да и не особенно-то и понравился. Он одним своим присутствием в поле зрения словно бы давил на окружающих. Такого к ногтю не прижмешь. Такой выйдет из-под контроля – и неизвестно, чем дело обернется. Никакому здравому смыслу ее импульс не поддавался, а Аньес, внешне будучи до кончиков ногтей женщиной, в основе своей имела гораздо больше мужского, чем многие из мужчин, что ее окружали. Марсель в шутку звал ее Маленьким Бонапартом. И, кажется, вся нежность, которую отмерил ей господь, просыпалась лишь в те часы, когда того хотел ее муж.

Сейчас, вдовой, она расцвела в своей женственности. Но никаких чувств себе не позволяла, вполне трезво оценивая собственную привлекательность как рычаг, с помощью которого можно добиться если не всего, то очень многого. Добавить к тому немного кокетства – и выйдет идеальная картина жизни. Жизни давно уже осточертевшей.

И все же она для чего-то позвала этого Лионца, который ей даже не представился. И, к слову, не ответил, придет ли.

Должно быть, всему виной скука. Оттого и оторваться там, у причала, от этого мужчины у нее не вышло, каждую минуту она давала себе обещание, что сейчас уйдет, а вместо этого придумывала все новые и новые слова, чтобы удержать его рядом.

Аньес бесконечно скучала в этой глуши, в которой росла, зная каждый камень и каждый куст.

Тур-тан, Дом с маяком, как его все чаще называли те, кто приезжали в Требул, располагался в стороне от поселения, и из окон его было видно океан, от которого здесь захватывало дух. Когда поднимались волны, они иногда почти достигали стен фермы, хотя та и была построена на возвышенности. От самой фермы можно было добраться до полуразрушенного маяка, сложенного из красного камня круглой, сужающейся к верху башней. Он возвышался на одинокой скале в пятидесяти метрах от берега. И мощеная бусчаткой дорога тонкой стрелой устремлялась к нему, превращаясь в высокий мост.

Смотрители маяка[1] из поколения в поколение жили здесь же, на ферме. А когда его закрыли вскоре после завершения строительства нового, на острове Тристан, земля и дом переходили из рук в руки, пока ее не выкупил родной отец Аньес, редкий мечтатель, имевший достаточно средств и власти, чтобы позволить себе мечтать. Герой Великой войны, снискавший славы, но не нашедший пути назад. В конце семнадцатого года он получил краткий отпуск домой. В восемнадцатом родилась Аньес. О том, что у него дочь, он так и не узнал. Это случилось у реки Марна в самом конце весны. Мать Аньес была странной вдовой. Ее первого мужа похоронили там, где он погиб. Тела второго она тоже так и не увидела. Должно быть, так даже лучше – хранить родных в памяти лишь живыми.

Аньес, похоже, унаследовала ее судьбу. И всегда, с самого детства верила, что это невыносимо грустно – умирать весной, когда все вокруг должно подтверждать, утверждать жизнь единственным приемлемым законом бытия.

Все, что осталось ей от отца, которого она не знала, – этот старый Дом с маяком, перестроенный в настоящее поместье. Все, что осталось ей от Марселя, которого она любила, – неистребимая вера в себя.

Мадам Прево, Женевьева, мать Аньес – единственная, кто и сейчас оставалась с ней. Это она, а не кто-то другой, управляла фермой. И подушка в комнате дочери была вышита тоже ею. А еще она гордо носила траур, даже если мужа ее заклеймили позором предательства.

- У нас гости? – спрашивала Женевьева, глядя, как Аньес распоряжается на кухне. Здесь теперь не так, как в былые времена. Из всей прежней прислуги хлопочет одна Шарлеза, маленькая юркая старушка с божественными руками – вот уж кто занимал свое место по праву. Готовила она так, что прежде, до войны, ее всё пытались переманить в другие богатые дома. Но преданность Шарлезы их семейству тоже была чем-то небесным.

- Возможно, на ужин придет один человек.

Мать на мгновение ожила, и тихая радость блеснула в ее влажном взгляде. Под их крышей гостей не было давно. Слишком давно. Так бесконечно давно, что даже страшно подумать. Некоторые из соседей и прежних друзей по одной стороне улицы отказались бы с ними пройти, хотя это нисколько не мешало им, когда Робер Прево был наделен властью, просить его об услугах разного рода. Почему-то никто не вспоминал, что на той же «Серебряной сардине» сбежали сыновья нескольких уважаемых семей Требула, которые, будучи военными, не захотели оставаться во Франции, переподчинившись новым властям. И на траулер они никак не попали бы, если бы не тот самый презренный коллаборационист Прево.

Подохнуть хотелось от одной мысли об этом, но Женевьева заставляла себя жить. Ее удивительное умение возрождаться после падения тоже было талантом.

- Мужчина? – уточнила мадам Прево.

- Подруг у меня нет, - хохотнула в ответ Аньес и сочла нужным добавить через мгновение: – Он приезжий.

- О… Непосвященный. Легче будет вилять перед ним хвостом.

- Какая стойкая убежденность в неизбежности виляния хвостом!

- Я тоже была вдовой немного за двадцать.

Аньес мягко улыбнулась материнскому желанию игнорировать возраст. Иногда ей казалось, что и сейчас той немного за двадцать. Выплакав все свои слезы, она получала лучистый взгляд. И кожа у нее белая-белая. Нежная-нежная. Ни морщинки. Будто бы ветра́ Атлантики, соль и солнце не властны над нею. У Аньес кожа была такая же. В отличие от глаз.

Ч1.06

***

- Какое насекомое укусило тебя, что ты затеял этот переезд именно сейчас, перед зимой! – жизнерадостно фыркала Катти Ренар, надевая перчатки и излучая истинное довольство жизнью и людьми вокруг. На рыжие кудри накинут теплый шерстяной платок кремового цвета, и этак она кажется совсем молоденькой. Ее и без того хорошенькое личико со вздернутым носиком и породистыми скулами лишь совсем немного припудрено – куда краситься, когда такой дождь? Дождило не первый день, к слову.

- Попался подходящий дом – я не хотел его упустить, - пожал плечами Серж, прекрасно зная цену ее напускному возмущению. Катти, как лисица, едва не попискивала от восторга, когда узнала о сюрпризе к Рождеству. Эскриб намеревался встречать его в новом просторном жилище не позднее, чем в этом году. На помощь были призваны извечный энтузиазм этого неугомонного во всех смыслах человека, все его сбережения, включая деньги, выделенные отцом Катти на содержание внуков, и Анри Юбер, оказавшийся под рукой в самый неподходящий для него момент. Сама Катти в этом безобразии не участвовала. Или делала вид, что не участвует. Она всего лишь, подхватив маленькую черноглазую дочку, впорхнула в такси, в то время как Эскриб вручал мальчугана почтенной мадам, которая временами помогла им по хозяйству и с детьми.

А когда машина, огласив ревом всю улицу, тронулась с места, он повернулся к Анри и развел руками.

- Ты уверен, что есть смысл везти и твое пианино? Все равно ведь при ней не играешь. Лучше б продал, - довольно сварливо сообщил ему Юбер и словно нехотя направился в дом. Если уж становишься частью спектакля – соответствуй.

- Если я его не перевезу, она вернется и сделает это сама, - со знанием дела ответил Серж. – А если продам – купит новое.

Остаток дня они проводили в сборах того, что еще не было собрано, чтобы потом дождаться грузовика, присланного от Бернабе Кеменера – тот всегда знал, где и что достать так, чтобы за это пришлось поменьше платить. А Эскриб во все времена умел заводить дружбу с нужными людьми. В конце концов, он выжил в шталаге с его цыганскими корнями лишь потому, что получил расположение группенфюрера СС Карла Беккера, который очень любил музыку.

Позднее, в новом доме Сержа и Катти, двухэтажном, увитом от фундамента до крыши плющом, сейчас к зиме каким-то черным, пусть листва на нем и не опадает, с просторными и такими же пустыми комнатами, как в их квартире, они надирались вдвоем, в то время как мадемуазель Ренар со своей помощницей устраивала детей.

Ни Серж, ни Катти, кажется, совсем не думали о том, как им жить дальше, будто бы единственное, что теперь они могли, – это веселиться. На все остальное не оставалось никаких душевных сил. И едва держались, изображая благополучие, которого в действительности не было. Пока мадемуазель Ренар была где-то наверху в детской, Эскриб, шатаясь от количества выпитого, выключал радио, едва оно заголосило вечерним концертом.

- Ей предлагают петь в «АBC»[1], - невнятно бормотал он. –  Она сбежала от всего сюда, а ей предлагают петь в «АBC», понимаешь?

Нет, Юбер не понимал. Был слишком пьян для того, чтобы понимать, как связано выключенное радио и выступления Катти Ренар в самом престижном мюзик-холле страны. Она покорила его еще до войны. После «АВС» ее услышала вся Франция. 

- Когда она сможет хотя бы потанцевать со мной, чтобы ее не выворачивало от музыки, клянусь я… клянусь…

Дальше Анри уже не разбирал слов. Он помнил об этом вечере немного. Отчетливо – они в итоге сошлись на том, что стоит все бросить и отправиться матросом на рыбацком судне в море. Потому что воевать он устал, а булочник из него не получится. Смутно – Катти пришла забирать своего горе-аккомпаниатора в их спальню, предложив Юберу все ту же кушетку, что теперь сиротливо стояла в гостиной. Как на ней засыпал, он не помнил уже совсем. Как мог согласиться – не представлял.

Но очень хорошо помнил свои сны в ту ночь. Яркие, будто бы никакие они не сны, а самая-самая явь. Возможно, они и были явью, когда-то в прошлой жизни, о чем он предпочел бы не вспоминать. Память послушно скрывала картины, от которых на загривке дыбом вставали волосы. Но разве можно сдержать их ночью, в самое страшное время суток?

И почему из всего – лишь глаза бледно-голубого цвета. Как лен. До самой последней крапинки льняные глаза. Она пищала так… так пищала, как девочка в кабаке Бернабе Кеменера, которую легонько шлепнули по щеке, лишь с той разницей, что на этой Юбер рвал белье, пока она уперто пыталась скрестить ноги, да слова, вырывавшиеся из нее пополам со слезами, были немецкими, а не французскими словами. Осточертевший апрельский холод, еще не прогретая до конца земля. Тощие, костлявые коленки девочки, не оформившейся в женщину. Что ему за дело было до нее? Ей не больше шестнадцати лет, а скорей меньше. Она в сарае пряталась от солдатья, пока матери не было дома. Там он ее и приметил таким же пьяным, как в эту ночь, ищущим куда вылить свою злость, свою горечь и свои страхи. И изливал ее в ту девочку вместе со спермой. Ее спина расцарапана голыми необструганными досками самодельного стола, на который он ее повалил. Она и сама себе причиняла боль, сопротивляясь почти до последней минуты, пока не затихла. Расхристанная, раздавленная, растерзанная. У нее бедра в крови. Почему-то так много кро́ви, что и на него хватило, будто бы он что-то повредил ей внутри, что бывает у девочек, о чем он не имеет понятия.

Кто-нибудь ее вытаскивал из петли, как вытаскивали Мадлен? Было кому вытаскивать? Нужно ли было?

Ч1.07

***

На другой день Юбер снова поехал в Требул. Сперва до Дуарнене, а после – по «ветке едоков каши». Деньги почти вышли. Пора было что-то уже решить. А он ни на шаг не приблизился к тому, чтобы решать. Зато приближался поездом к океану, чтобы от конечной станции снова идти пешком к Дому с маяком. И к черту тот дом, когда нужен был один лишь маяк.

Обогнув ферму, на которую не было надобности заходить, Юбер по мощеной скользкой брусчаткой дороге направился к возвышающимся на невысокой скале развалинам красной башни. Он не искал встречи с Аньес и ее семейством. Он не сознавал, есть ли хоть что-нибудь рациональное, что снова привело его к этому краю света. Но ему безотчетно хотелось видеть, как волны бьются об окаймляющие рифы. Хотелось прикоснуться к камням ветхого строения. Хотелось понять, сам-то каменный?

Небо было странным. Венчало сущее, как купол собора. Глубокое, синее, бескрайнее, с дивным узором жемчужных густых облаков, из которых проглядывало солнце. Так, должно быть, глядел бы на землю бог, если бы только он был. Но Лионец заделался атеистом в день, когда узнал о гибели всей своей семьи разом. Ни сражения, в которых ему довелось участвовать, ни шталаг, где он едва не лишился жизни, его веры не доконали. В Лион он пробирался, тешась надеждой, что увидит свод базилики Нотр-Дам-де-Фурвьер, такой похожий на это сине-жемчужное небо, и бог простит ему его грехи. Не сбылось.

Но он едва ли походит на эти камни. Слишком еще трепыхается.

Слишком жаждет дышать.

Аньес тогда правильно его сюда притащила. Здесь самую малость легче, и чувства, пусть не похожие на те, что он ребенком испытывал, бывая в той базилике на холме Фурвьер, но все же могут иметь другой цвет и запах, чем те, что присущи ненависти и злобе.

Наутро он возвращался в Ренн, глядя в окошко поезда. Земля подернулась морозцем. Сизоватая, белёсая, плотная, покрытая жухлой травой, где каждая травинка обесцвечена инеем.

А еще через два дня он нашел работу в городе, далеком от океана, но где, ему казалось, ночами слышен его шепот.

Тетушка Берта все спрашивала в своих письмах, что делать с принадлежавшими Юберу помещением булочной и домом, где прежде жила большая семья папаши Викто́ра. Они располагались на одной улице и примыкали друг к другу. В дом поселили арендаторов – американский десантник женился на девушке из их многочисленной родни, где никто толком не знал, кто кому и кем доводится. Даже тетушка Берта теткой была очень условно – не иначе чем со стороны Адама, того, что согрешил с Евой, полакомившись яблоками в чужом саду. Она-то и распорядилась, куда девать молодоженов. И со всех сторон такое решение было выгодным, обеспечив дому заботу, а Юберу, пусть небольшой, но доход. А вот что делать с булочной и по сей день не придумали.

Куда ему было думать! Теперь он осваивал ремесло зиждителя. Южные районы Ренна почти что сравняли с землей, и нужны были руки, чтобы заново их растить. Впрочем, Юберовы руки Бретани послужили совсем недолго.

Вскоре после Дня памяти[1] ему довелось торчать до обеда неподалеку от набережной реки Вилен. Там они с бригадой строителей, куда он попал, сунувшись наугад, латали крышу жилому дому, пострадавшему от бомбежек. То, как эту самую крышу поддерживали те, кто в этом доме все еще жили, достойно отдельного повествования.

Но в конце концов, именно там, стоя почти что под небом, а именно на высоте второго этажа, Юбер и увидел ее.

Аньес.

Выпорхнувшую из своего автомобиля, кутавшуюся в меха, непозволительно роскошные для женщины, которую он увидал на причале в Дуарнене. На сей раз водителем была не она. Вел мужчина. Он же открывал ей дверцу и подавал руку. И так же, за руку, вел в здание напротив, где, Юбер успел разузнать, располагалась редакция газеты «Moi, partout». Она – отстукивала каблуками по плитке ритм собственных шагов, на втором этаже под небом почти не слышный. Тонкая, изящная, с идеально ровной спиной. Он – совсем не выглядел хоть кем-нибудь подходящим подле нее. Почти толстый и, что хуже, заметно сгорбленный. «Эк тебя, братец, перекосило-то», - мысленно ругнулся Юбер и, не глядя, как они скрываются за дверью, вернулся к работе. Бабы, само собой, никуда не денутся, а крышу смолить надо.

Подросток снизу, во время войны бывший еще совсем крохой, должно быть, забрался к ним наверх, приволок несколько мясных пирогов от старухи, с которой жил. Его родители погибли, когда бравая германская авиация разбабахала этот дом. С тех пор живет при бабке. Он еще помнит и с присущим юношам восторгом пережитого ужаса спешит рассказать о том, как тогда загорелась крыша и раскаленная смола текла прямо в их комнаты. Мужчины слушают и едят. Перешучиваются, поощряют, не заглядывают в свое, что было у них – ни к чему сейчас вспоминать, когда есть дело, требующее физических усилий.

А потом на улице снова показалась Аньес. В тех же неуместных мехах, но на сей раз одна. Юбер, двинувшись к краю крыши, коротко усмехнулся. Не выдержал. Как мальчишка, приставил пальцы ко рту и пронзительно свистнул. Свистун из него был еще тот.

Аньес вздрогнула и подняла глаза, так и не дойдя до машины.

А разглядев его, вдруг улыбнулась. И, сменив траекторию движения, зацокала каблучками по набережной, к реке, где, нетронутые войной, стояли несколько скамеек. Там и ждала, делая вид, что просто дышит воздухом. Разве он мог не подойти?

- Вы решили остаться? – был первый вопрос, заданный ею вместо приветствия.

Ч1.08

***

- Сиди тут! – прорычал Эскриб, перед тем, как захлопнуть дверцу машины, в которую в запале рухнул Юбер. – Как-нибудь не замерзнешь!

Лионец поморщился от боли и коснулся уголка рта. На пальцах осталась теплая вязкая жижа. Кровь. Рассеченная кожа саднила. Начинало ныть под глазом. В ушах все еще звенело.

- Дай мне немного времени, - добавил Серж. – Я не могу прямо сейчас уйти, надо доиграть концерт.

- Играй, играй! – махнул рукой Юбер, пытаясь отдышаться.

- Ты какого хрена драться полез, дурень? И так бы обошлось!

Этот его вопрос остался безответным. Юбер откинул голову на кресло и прикрыл глаза. Как хлопнула дверца – только услышал. И к черту – холода не ощущал. Лишь жар. Пылало лицо. Кровь бурлила услышанным и увиденным. Разбередило старые раны. Болело.

Эскриб был прав, конечно, если бы он не бросился вымещать бешенство в толпу, обошлось бы и так. Аньес увели. Ей уже ничего не грозило. Драка была необязательна и даже неуместна. Но как же не почесать кулаки, когда они чешутся?

Юбер толком и не заметил, как это все началось и как рядом с ним без слов, но само собой оказался пианист. Когда дошло, вокруг его маленькой бретонки столпились пьяные мужчины и несколько еще более обозленных женщин.

И то, что они говорили…

Анри тряхнул головой.

Где-то в глубине глазницы запульсировало. Приложили его хорошо, но виноват сам. Едва этот увалень, требовавший принести ему бритву, вслед убегающей Аньес принялся сыпать непристойностями, Лионец не выдержал и дал ему по роже. Что за каша была потом, Юбер не представлял – куда бил он и куда били его. Понял только, когда Эскриб выволок. Все это длилось несколько секунд по часам. Но лицо расквасили. Оставалось надеяться, что он и сам что-нибудь кому-нибудь расквасил. Уж лучше надеяться, чем думать. Чем возвращаться в мыслях к тому, что слышал.

В какой-то момент в стекло машины постучали, и Юбер поднял веки. На улице, под декабрьской моросью, кутаясь в шаль, стояла девчонка – племянница Бернабе Кеменера. Он опустил стекло, а она сунула ему в руки увесистую фляжку.

- Месье Эскриб просил вам передать, - проговорила она негромко, - чтобы вы согрелись.

- Заботливые у меня друзья, да? – хохотнул Анри.

- Ох и уделали вас, месье! - покачала головой девчонка и, широко улыбнувшись, скрылась из виду.

А Юбер промочил горло коньяком. Холода по-прежнему не ощущал. Не ощущал и вкуса напитка. Только знал, что тот очень крепкий, поскольку повело его быстро. И жгло рассеченный уголок рта. На его долю пришлось столько шрамов – будет одним больше.

Еще спустя время, когда он выпал из действительности и будто бы задремал на несколько минут, не больше, машина раскрылась уже со стороны водителя, и рядом с ним уселся сам Эскриб. Хмуро на него глянул, хмыкнул и язвительно выпалил:

- Очень хотелось оказаться в реннской жандармерии?  

- Твой дурак Бернабе не заявил бы. Подставлять своих же дружков?!

- Я предпочитаю не проверять!

- Ничего не было бы… - как заведенный, повторил Юбер и снова приложился к фляге. В ней еще оставалось немного. Сделал два глотка. Почувствовал, как коньяк упал в желудок, опаляя по пути пищевод. А потом медленно произнес: - То, что они все про нее говорили, – это правда?

- Ее увели, ничего не случилось, никто не пострадал. Какая разница, в чем там правда. Баб бить – затея тухлая.

- Я хочу знать. Правда?

Серж качнул головой и пристально посмотрел на Лионца. Пауза вышла продолжительной, наматывающей нервы на струнный гриф.

- Так ее было за что бить или нет?! – не выдержал Юбер, повышая голос.

- Ты, дурак, все-таки с Аньес де Брольи связался?

Теперь молчал майор. Взгляд его был тяжелым и блестящим – слишком горячим и нетрезвым для человека, способного соображать. Понимая, что этот сумасшедший Лионец и не думает отвечать, да все и так было очевидно, Серж зло рассмеялся:

- И что же? Если есть за что, пойдешь довершать начатое? Так?

- Не пойду. Но знать надо.

- В память о работе в Констанце? Данные собираешь по неблагонадежным? – с той же злостью выплюнул Серж. Долбанул по рулю и резко развернулся к Юберу всем корпусом: – Изволь. В нашей деревне и так перескажут. Ее отчим – Робер Прево. Мэр Ренна… не помню, с тридцатых, кажется, и по сорок четвертый. В оккупацию, да, угадал! Он был националистом, поддерживал Бретонскую национальную партию[1] во время войны. До – нет. Открыто, во всяком случае. Почему его оставили при Петене, не спрашивай. Он был бы удобен им, даже если бы ничего не делал – нужен же всем козел отпущения. Да при нем евреев жгли, цыган…  Бретань – для бретонцев. Черт… Аньес де Брольи ему не дочь, но кто об этом всерьез вспоминает? Когда его арестовали, знаешь, что он сказал? – Серж помолчал мгновение, переводя дыхание, а потом тоном, неожиданно успокоившимся, четко произнес: - «Бретонец не просит пощады у французского государства»[2]. Довольно или продолжать?

Юбер медленно кивнул, глядя черными безднами глаз в глаза друга. И впитывая услышанное, будто губка.

Ч1.09

***

В обед 20 декабря 1946 года майор в отставке Анри Юбер находился на вокзале в Париже, чтобы пересесть на поезд, следующий до родного Лиона, где его, должно быть, заждались, а возможно, и не ждали вовсе.  Он был в штатской одежде, которую так и не научился носить. На его лице живописно синели кровоподтеки: один у глаза, второй – на щеке возле рта. Ему в ноябре исполнилось тридцать. Он успел сдохнуть несколько раз.

Всего его скарба – один чемодан, который он вынес из войны. В его доме жили чужие люди, а булочная, доставшаяся ему от отца, теперь превратилась в захламленный склад чужих вещей. Но он не очень-то горевал по этому поводу.

Он курил, стоя на платформе в ожидании поезда, и периодически поглядывал на часы, стрелка которых двигалась исключительно медленно.

Между тем, здесь же, по перрону, метался мальчишка и верещал на весь вокзал:

- Вьетминь атаковал силы Франции в Ханое! Убиты наши соотечественники! Французский союз требует немедленного разоружения Хайфона!

Люди вокруг не особенно волновались по этому поводу и спешили туда, куда им надо. Вокзал – место, где каждый оказывается лишь потому, что знает конечную точку своего следования.

Анри же курил и слушал. Слушал и курил. Он, прекративший воевать, мира так и не нашел. Что толку ему горевать из-за булочной? Что толку идти против судьбы? Если невозможно дышать на одном краю света, быть может, легче станет на другом?

Когда Юбер, так и не сев на свой поезд, вышел в город, план уже был сформирован. Ему он и следовал в дальнейшем, отмечая свои последние дни во Франции ожиданием, когда это все, к черту, закончится.

В январе, отправляясь в Сайгон, Лионец вновь носил погоны.

С ним по-прежнему было не слишком много багажа, но, ступив на борт корабля, увлекавшего его в далекое путешествие, он сознавал, что, помимо прочего, увозит с собой свой последний день возле Дома с маяком, где океан слишком прекрасен, чтобы когда-нибудь его позабыть. Юбер, уходивший водой, более нигде не встречал такого океана.

Ч1.10

***

Аньес наблюдала за ним из окна гостиной. Приникла к стеклу и не могла отойти. Он не оглядывался на ферму, будто боялся увидеть ее. А она боялась, вдруг он оглянется и увидит. Нет уж, пусть дальше себе идет – она хоть наглядится, как воровка из-за портьеры.

Он ковылял по мощеной камнем дороге к маяку и припадал на больную ногу сильнее обычного, а она знала: это оттого что он пьян. И ей было невыносимо горько, что все так вышло. Теперь ее Лионец наверняка уже знает. Знает ихсторону. И у нее нет ни малейшей надежды, что он сможет принять ее.

Потому что ему никто не расскажет, как они с матерью прятали несколько еврейских семей из Дуарнене в Тур-тане, а потом отправляли их на «Серебряной сардине» в Британию. И никто не расскажет, как она носила еду в башню маяка раненому канадскому летчику, когда никто не верил, что его можно спасти, и организовывала его побег, когда и сама уже не верила, что от отрядов Перро[1] можно сбежать. И никто не расскажет, как несчастная Женевьева кормила голодных и давала крышу над головой бездомным, даже если завтра они возьмут в руки ружье, чтобы пристрелить жену мэра-коллаборациониста. И все это с ведома Робера Прево, который умел договариваться с любой властью, даже если нужно было перекрашиваться.

Один, самый последний раз он перекрашиваться не захотел. У всего наступает предел.

Даже у веры Аньес в то, что когда-нибудь все наладится. Неприглядная правда предстала перед ней не в тот вечер, когда Лионец заслонил ее собой от разъяренных людей. А сейчас, в эту минуту, когда он подходит к скале, на которой стоит полуразрушенный маяк. И не оглядывается на ее окна. Ведь никто ему ничего не расскажет. И она тоже не станет – незачем.

Потом он скрылся из виду, зайдя за башню так, чтобы смотреть на удивительно спокойный в этот декабрьский день океан. А она медленно задвигалась прочь от стекла.

В комнате ничего не изменилось. Женевьева за вышивкой не заметила, что случилось минуту назад. Шарлеза принесла кофе и расставляла чашки на столе. Гастон с утра звонил из Ренна, и ему не ведомо, что Аньес умчалась в Требул зализывать раны. Он думает, она просто навещает мать. В камине весело потрескивал огонь, от которого ей не становилось теплее. А когда кухарка вышла из комнаты, с веселой улыбкой обратилась к Женевьеве:

- Я подумала, что хочу подстричься. Ты мне поможешь?

 

[1] Отряды милиции Перро – организованные бретонскими националистами боевые отряды, названные так по имени священника, убитого Сопротивлением. Ими командовал Челестин Лене, подчинявшийся отделению гестапо в Ренне. Они носили серо-зеленую форму и участвовали в операциях, когда гестапо или СД не хотели вмешиваться открыто.  

Загрузка...