В пятницу мне позвонил Марат, молодой многообещающий, неудержимо прущий в гору журналист.
— Как себя чувствует товарищ Егоров? — спросил Марат с кавказским акцентом.
— Спасибо, хреново, — ответил я честно и грустно.
— Мы исправим это положение. Советские люди должны жить лучше, жить веселее, — закончил шутку Марат и добавил нормальным голосом: — Я часика через пол загляну. Посидим, покурим. Ты как, нарком?
Я ответил:
— Заходи.
«Привет Берте» он прокричал уже в опускающуюся трубку.
Я сел в коляску и поехал на кухню предупредить Берту о визите. Она стояла у плиты, готовила зеленые щи с яйцом. Это были уже третьи зеленые щи на этой неделе, вероятно, других продуктов в доме не имелось. Впрочем, я знал наверняка, что продуктов действительно не было, и слово «вероятно» поблескивало в сознании неким успокоителем, обещая, но навряд ли обеспечивая какую-то возможность отстранения от реальности.
Вероятно, вероятно, вероятно… Я заканчивал новый сборник стихов и новую пьесу. Меня обещали относительно выгодно издать, насколько вообще можно сегодня выгодно издать стихи. К пьесе не без интереса отнеслись в областном театре. В результате всего этого должны были появиться какие-то деньги.
Все это было вероятно и еще раз вероятно. Сборник и пьесу я завершал уже несколько месяцев, издание и постановка представлялись чем-то еще более иллюзорным. Итог в виде каких-либо денег был скорее невозможен, чем хоть сколько-то вероятен. Но я вел и пытался ощущать себя так, словно находился в процессе создания, по крайней мере, второго тома «Мертвых душ». Да, да, именно этот тайный апокриф Гоголя не величием своим, но печально известным воплощением маячил передо мной.
Но мне все еще удавалось убедить даже себя, а может быть, себя и только, что процесс не прерван, нить не потеряна и благой исход неизбежен. Мне не требовалось лишнего, насущное мое было сознательно минимальным, беспрестанно сокращаемым до приступов острой жалости к себе самому. Свою долю все реже появляющейся вкусной еды я твердой печальной рукой отправлял в тарелку Берты, для приличия попробовав кусочек. Но все это делалось исключительно ради себя, чтобы растравить жалость к себе и, быть может, обиду на всех остальных, способную заглушить чувство неудовлетворения, вины, стыда и черт знает, что там еще можно было испытывать в моем положении.
Помогало мало. Как ни крути, а большая часть наших мизерных доходов, ее зарплаты клинической лаборантки и моей пенсии инвалида первой группы уходила на мое беспрестанное долечивание, на лекарства, массаж и прочие процедуры, на поездки ко всякого рода знахарям и целителям.
Ко всему прочему я пил, пил много или мало, но отнюдь не редко, чем далее, тем более сокращая дни — а на самом деле уже часы — между выпивками. Какое-то время назад Берта спокойно, но твердо заявила, что больше не станет покупать для меня спиртное, под каким бы благовидным предлогом я этого ни просил, будь то праздник, случайно сорвавшийся небольшой гонорар или простое желание соорудить интимный ужин при свечах. Наверное, сам того не замечая, я переступил в своих потребностях ту грань, за которой все мои предлоги и причины явственно выдавали простое желание напиться, одурманить себя, на какое-то время уйти из этой гнусной, жестокой действительности. Но уходя из нее, я покидал в этой действительности одну беззащитную, хрупкую, нежную, любящую меня и любимую мною Берту, оставляя ей свое отвратительное, безобразное естество, лишившееся души.
Она стояла ко мне спиной возле кухонного стола и тонко чистила картошку.
— Берта, звонил Марат. Он сейчас зайдет.
Она молчала. Лишь прямая и тонкая ее спина, казалось, чуть ссутулилась.
— Не надо молчать, Берта. Не надо молчать, — повторил я свое всегдашнее заклинание.
Я продолжал повторять эти слова мысленно, не произнося вслух ни звука, то ли разжигая, то ли гася в себе раздражение. В отношении себя ли, молчаливой ли Берты, но оно явно присутствовало, это, черт бы его побрал, раздражение.
— Вы опять будете пить? — наконец спросила Берта.
Хотелось прокричать ей в лицо:
— Да! Да, мы будем пить! Мы будем пить, мы будем нести пьяную белиберду, мы будем хвалить друг друга, называть один другого гением! Мы будем пить! За этим он и придет, дорогая моя…
Нет, я молчал, я просто не мог подобрать для нее никакого сильного выражения, которое не обижало бы меня больше, чем ее саму. Я любил ее, безумно любил.
— Про выпивку не было никакого разговора, — ответил я.
Берта обреченно кивнула головой.
— Нам нечем будет их накормить. У нас только эти зеленые щи.
— Значит, накормим щами.
Я подъехал ближе, обнял Берту за талию и попытался притянуть к себе.
— У меня грязные руки, — сказала она, мягко отстраняясь.
Марат, как и обещал, пришел через полчаса. С ним были Гарик Точечкин, молодой алкоголик, скитающийся по городским газетам, и унисексового вида девица, которую Марат представил как начинающую модель с потенциалом страшной творческой силы. С собою он принес бутылку водки и дюжины с две бутылок пива… Так и кушали водку, запивая пивом, покуда не накушались по полной программе со взаимным чествованием, перманентным стриптизом полоумной девицы и прочими милыми глупостями дружеской попойки, о которых мне и сейчас, по прошествии достаточного времени и при явной смене обстоятельств, вспоминать противно, да и не стоит…
Когда ушла Берта, я не помню. Вероятно, в самом начале этой жалкой вакханалии. Не помню и того, как отвалила разудалая троица молодых представителей местной творческой интеллигенции. Слава Богу! И это восклицание глубоко и искренне. Слава Богу, что у них хватило ума (или не хватило оснований) не напроситься ночевать и не продолжить пьянку с утра. В противном случае все, наверное, сложилось бы совсем по-другому.
Пробуждение мое ранним субботним утром было тяжело и одиноко. На кухне царило то, что осталось от вчерашнего веселого застолья, то, к чему навряд ли подходило царственное слово «хаос». Это было гораздо хуже. В холодильнике осталась бутылка пива, не иначе как припрятанная для меня сердобольным Маратом. Охладив томящееся нутро и выкурив сигарету, я вернулся в комнату.
Я был один. Берта ушла, и ушла не сегодня утром. Она не ночевала дома. Ее угрозы оставить меня, если я не изменю свой образ жизни, никогда не воспринимались мною всерьез. За полтора года я попросту прирос к этой женщине, я был уверен, что каждый из нас стал частью другого, что мы сделались чем-то единым, неразрывным.
Я снял трубку телефона и набрал номер ее сестры:
— Привет, Ольга. Это Лаврентий. Берта не у тебя?
— У меня, — после некоторой паузы ответила Ольга. — И хорошо, что у меня, давно ей надо было быть у меня. И без того чересчур затянулась эта ее авантюра. Разве ты рассчитывал на другой исход вашей затеи? Тебе давно следовало бы понять, что вы с ней совсем не пара. Пока, Лаврентий, с тобой разговаривать она не хочет.
И бросила трубку.
Все это, еще не до конца осознанное на фоне жесточайшего похмелья, было ужасным. Моему существованию настал конец. Как-то иначе воспринять происходящее я был не в состоянии.
Я беспрестанно курил. Безысходность положения вырисовывалась все более явственно и однозначно. На пятой сигарете накатила тошнота и резко заболело сердце.
Мне было плохо, плохо без нее, без ее маленьких рук, гладящих мою беспутную голову. И в этой голове была только одна мысль, мысль о том, что так плохо будет всегда, потому что она ушла навсегда, потому что я остался навсегда без нее, без моей Берты.
Я принес с кухни нож, снял со стены свою старенькую обшарпанную гитару. Подковырнув ножом заднюю деку, с небольшим усилием я оторвал ее. К передней деке полосами скотча был прилеплен достаточно объемный пакет, в котором лежал пистолет ТТ и десяток стодолларовых купюр. Хороший тайник, весьма оригинальный. Висит себе старая гитара без половины струн, кому, скажите, пожалуйста, придет мысль о какой-либо функциональности подобной штуковины? И в руки-то никто не возьмет.
Пистолет я приобрел в Прибалтике года три назад в один из своих автотуров. Подвернулся весьма недорого, а подумать о риске, об опасности при проверке на границе не хватило ума. Да, впрочем, и риска никакого не было. Погранцы и таможенники были уже хорошо знакомы, и взаимовыгодная проверка проходила по налаженной схеме, без неожиданностей.
А «штука» баксов была неприкосновенным запасом на черный, уж на самый что ни самый черный день. Об этом легкомысленном хранилище и его содержимом кроме меня знала только Берта.
Я взял чистый лист бумаги и, сдерживая похмельную дрожь в пальцах, надписал: «Берте…»
Ах, поэты! Ах, витии! Тщеславные дети, до конца верящие в потустороннее созерцание своего трагического красивого ухода. Даже в этой ситуации написать тривиальную записку я был не в состоянии, а беспардонная муза способна напроситься в гости в самых, казалось бы, неподходящих для этого обстоятельствах.
Стихотворение написалось на одном дыхании, без исправлений. Это были последние стихи не только из трех, написанных для нее, но и последние вообще.
Вольно тебе, Берта, во сне улыбаясь,
Какого-то странного видеть поэта,
Который, почти что земли
не касаясь,
Бредет по пространству усталого
лета,
И ветер одежды его развевает,
И крылья плащом опустились
на спину.
А ты и не знала, как дождь
размывает
Судьбы позолоченную паутину…
Больше стихов я никогда не писал и навряд ли когда-нибудь вновь вознамерюсь излить душу рифмованными строками. Слишком многое с тех пор переменилось в моей душе.
Пистолет был еще в заводской смазке с полной обоймой маленьких блекло-желтых патронов. Почему-то подумалось, что могут остаться масляные пятна на рубашке. Я поместил пистолет обратно в пакет и сунул за пазуху. Деньги я положил поверх листка со стихотворением.
До своей роковой аварии пробавлялся я околоавтомобильным бизнесом, собирая с небольшой группкой компаньонов заказы и доставляя несколько раз в год из Прибалтики и Белоруссии сначала реэкспортные «Жигули», потом подержанные «гольфы» и «пассаты». Процентов двадцать из дохода оставлялись тамошней братве, процентов двадцать платили братве, контролировавшей местный авторынок.
Оставшихся шестидесяти процентов хватало на оборотные вложения и на собственную вполне сносную жизнь. Можно было бы, впав в окончательное жлобство, зарабатывать гораздо больше, но впадать не хотелось. Хотелось оставить время для созерцания природы, людей и себя, для фиксации моментов этого созерцания в виде стихов, рассказов.
Плоды моих литературных трудов время от времени печатались в центральных и местных изданиях, что можно было бы считать неким подобием их объективной оценки. Изредка выходили сборники, книжицы, что давало ощущение какой-никакой душевной самореализации и позволяло мне считать себя человеком отчасти разумным.
Стояла настоящая летняя жара. На небольшой улочке, ведущей к реке, наблюдался достаточно плотный поток измученных за неделю этой жарой и пылью горожан.
Коляска под уклон катила легко и весело, требуя моих усилий разве что для сохранения общего курса и объезда многочисленных колдыбачин. Подумалось о скудости городской казны, о нехватке средств в мэрском бюджете на ремонт таких вот тихих, окраинных улочек.
Чернявый круглощекий мальчуган лет четырех, увидев меня, выставил вперед ручонку и в совершеннейшем восторге закричал неожиданно густым и довольно низким голосом:
— Мама! Мамочка, смотри, какой у дяди велосипед! Совсем ручной!
Я притормозил:
— Ну, садись, подвезу.
Пацан в мгновение ока вскочил на подножку и, как Гагарин, оглушительно заорал мне прямо в ухо:
— Поехали!
Краем глаза я заметил его маму. Она неторопливо ступала, о чем-то мирно беседуя с такой же большой, объемной, как и сама, попутчицей. Но все это просто промелькнуло, поскольку я уже ехал, и ехал довольно быстро, подгоняемый мальчишкой, который, вцепившись в подлокотники, стоя ко мне лицом и спиной к движению, беспрестанно кричал:
— Дядя, быстрей! Еще быстрее!
— Эй, гражданин! Вы куда? — наконец раздалось сзади. — Стойте, гражданин! Остановитесь!
Глаза мальчишки округлились, выражение лица наполнилось новым восторгом. Похоже, он опять узрел нечто неожиданное, никогда прежде не виданное.
— Мама бежит… — на этот раз не прокричал, а скорее прошептал он.
Я не видел, как бежала мама, но представить себе, как может выглядеть бегущая пышнотелая тридцатилетняя матрона, было нетрудно. Я искренне пожалел о свой легкомысленной затее и резко остановился.
Дождался, мамы стали бояться! Видно, морда та еще, хорошо, что дети не шарахаются. Так вот я ехал, и так вот я думал, и таким вот, представьте, образом жалость к себе потихоньку стала замещаться злобой на себя же.
Зеленые берега нашей небольшой реки в этот довольно ранний час были облеплены розовыми телами загорающих и купающихся. Через подвесной пешеходный мост, прекрасно и полностью видимый с того места, куда я выехал на Набережную, перетекал непрерывный людской поток.
Я стоял на мосту, подъехав к перилам, и курил четвертую сигарету подряд и последнюю в пачке. Злость на себя нарастала.
От конца моста приближалась мамаша, и у меня появилось вполне резонное, оправданное желание укатить, избегая материнских упреков в моем взрослом недомыслии. Но…
Но лицо мамы было исполнено таким восторгом, что двинуться прочь ввиду столь сияющего обаяния было бы верхом невоспитанности и дурного тона.
— Здравствуйте! — Женщина едва не заключила меня в объятия. — А я вас сразу узнала, а потом думаю, нет, я, наверное, ошиблась, а потом думаю, да нет, это, конечно же, вы. Вы же Лаврентий, Лаврик Егоров!
Боже мой, меня стали узнавать на улице! Может быть, жизнь не так уж плоха, может быть, все еще только начинается…
— Вы не помните меня? — щебетала над моей головой женщина. Она была весьма недурна собой, разве что излишне полна, но это не слишком ее портило.
— Я Ирина, Ирина Попова, мы с вами вместе учились в школе!
Взор мой затуманился. Ирина Попова! Ирина Попова! Длинноногая красавица, первая девочка класса, а возможно, и даже наверняка, и всей школы. Ирина Попова! Недоступная богиня для своих ровесников, жаловавшая своим вниманием лишь особо незаурядных старшеклассников. Что с нами делает время! Только-то и осталось произнести про себя эту грустную и тривиальную фразу.
— Я узнал тебя, Ирина, конечно же, узнал. Ты почти не изменилась.
— Перестань! — замахала она обеими руками. — Я не изменилась… Да это просто… — Она опять махнула рукой. — Я иногда смотрю на себя в зеркало, и мне кажется, что та, школьная Ирина Попова, не имеет ко мне сегодняшней никакого отношения.
Она не сдерживала ни своего голоса, ни своих эмоций. На нас начали оглядываться, а некоторые из прохожих и вовсе уставились беззастенчиво и пристально.
Неподалеку от моста располагалось кафе-поплавок, в кармане лежала купюра, занятая вчера у Марата, мне все равно нужно было купить сигарет, да и просто не хотелось так скоро расставаться с Ириной Поповой. Человек в моем тогдашнем состоянии бывает, как правило, особо чувствителен к любому проявлению благорасположенности, искренности, теплоты. Я сообщил мадонне и ее младенцу, что хочу угостить их мороженым. Парень, как и следовало ожидать, был в полном восторге.
Меня несколько смущал явно не вполне опрятный мой внешний вид и, вероятно, не совсем свежее дыхание. Но Ирина, искренне радуясь встрече, словно не замечала ничего этого. Без церемоний, ухватившись за рукоятки, она толкала мою коляску по направлению к кафе, беспрестанно что-то щебеча. Парень, которого звали Колькой, занял свое уже привычное место у меня на подножке.
Боже, думал я, какая непосредственность и открытость! Куда девались былое высокомерие, презрительная снисходительность? Впрочем, короля, как известно, всегда играет свита. Видно, нынешняя свита у нынешней королевы совсем иная, чем прежде.
Мама с сыном ели мороженое, я пил холодную минеральную воду. Я мог бы взять себе бутылку пива, но при всем своем тяжком похмелье не хотел ничего спиртного, даже легкого.
Мы вспоминали одноклассников и учителей. Многие из них по-прежнему жили неподалеку, в нашем районе. С некоторыми я время от времени виделся, поэтому и рассказывал о них в основном я. Ирина больше спрашивала.
— Недавно заходила к Екатерине Макаровне и от нее узнала, что ты разбился, — собрав к переносице темные бровки, сочувственно сообщила Попова.
Она приблизилась и тихо погладила мою руку.
— У Екатерины Макаровны есть все твои книжки. Ужасно гордится, что ее ученик стал, как она выражается, литератором.
— Да, — улыбнулся я. — Она регулярно звонит мне, непременно раз в неделю, радуется моим успехам, огорчается неудачам, дает мудрые наставления и полезные советы…
Проворный Николай, наскучив мерной беседой, на глазах у изумленной матери и несколько растерянного меня молниеносно схватил со стола бутылку с минералкой и столь же стремительно набухал из нее в вазочку со своим крем-брюле.
— Та что, совсем дурак? — спросила Ирочка нынешняя с узнаваемыми интонациями Ирочки прежней.
— Нет, — серьезно ответил парень. — Теперь у меня будет газированное мороженое.
— Вот если тебя прохватит газированный дристун, я для тебя горшка не припасла, валяй прямо в штаны, — заключила мама и не без гордости добавила: — Мой младший. Старшая осталась с папой, а я сюда на отдых.
— Где ты сейчас, Ирка? Я ведь тебя после школы ни разу не видел.
— А я через год вышла замуж за лейтенанта-выпускника и укатила. Теперь кочуем по России. Сюда приезжаю совсем редко, билеты дорогие.
Наша мимолетная встреча подходила к концу. Ирине с ее резвым чадом пора было на пляж.
Идея моя была проста. Следовало подъехать на коляске к самому краю моста, туда, где кончаются перила, но сам мост еще достаточно высоко нависает над водой, занять некое критическое положение, чтобы коляска удерживалась на краю только одной рукой, за колесо, достать свободной рукой пистолет и выстрелить. Тормоз мой сиюминутный разожмется, и… Но я не мог уйти сию вот минуту. Что-то держало меня, и это был не страх, а чувство не сделанного дела, не выполненного долга. Последнего долга. Ничьим, кроме Берты, должником я себя не считал.
Примерно год и три месяца назад пасмурным утром начала июня милая тайваньская девушка, узкоглазая фея с крошечной желтой ступней, спрятанная хитрыми азиатскими мужиками в недра черного электронного будильника, голосом, исполненным кроткой любви, сообщила мне, что уже семь часов и мне пора просыпаться. И я проснулся.
Проснулся я на медицинской функциональной кровати в травматологическом отделении городской больницы «Скорой помощи», куда меня привезли около двух с лишним месяцев назад. В аварии, в которую я угодил на своей новенькой «Ниве», никто, кроме меня, слава Богу, серьезно не пострадал. Для срочной операции на сломанном позвоночнике я, сначала размазанный по передней панели изуродованной не меньше меня машины, а потом подключенный к капельницам и разнообразнейшим реанимационным аппаратам, явно не годился. На протяжении первых двух недель врачей вообще удивлял сам факт, что я еще жив. Убедившись же мало-помалу в том, что покидать этот мир я покуда не собираюсь, медики взялись за меня всерьез, потратив на дело моего дальнейшего восстановления через край хирургических и терапевтических усилий. Так и прижился я, лелеемый и пестуемый персоналом, в ставшей со временем и для меня отнюдь не чужим и казенным местом травматологии.
Перед своим вышеозначенным пробуждением я увидел сон, оказавшийся в некотором роде, а скорее в самом наиполнейшем смысле, вещим. Сон этот был столь ярким, что я запомнил его во всех деталях.
А снилась мне не кто иная, как Патрисия Каас. В образе в доску своей оторвы из соседней девятиэтажки, в черной открытой майке, в высоко задранной не без моего участия цветастой юбчонке она сидела рядом со мной на пологом бережку нашей реки, на подсушенной солнцем траве. Мы по очереди прихлебывали теплое пиво из полуторалитрового пластикового баллона. Я, как уже было сказано выше, правой свободной рукой неторопливо осваивал малое пространство под юбкой девушки, добросовестно изучив перед этим немалое пространство под ее майкой. Мне нравились ее вялые без намека на спортивность бедра, нравились ее спина с проступающим между лопатками позвоночником, ее неожиданно большие, чуть сплюснуто свисающие груди, под которыми без труда прощупывались тонкие ребра. Мне нравилась ее мягкая, слегка прилипающая к ладоням кожа.
А ей, перенесшей трудное детство, обездоленной в нежном возрасте так необходимыми девочке-подростку мужским участием, мужской лаской легкомысленного, вечно куда-то командированного отца, рано выхваченной жизнью из уютной спаленки провинциального родительского дома, ей, заметно захмелевшей от пива, нравилась сдержанная нежность моих сильных теплых рук.
Я тихо бормотал какие-то пустяки, тут же забывая сказанное. В данной ситуации куда важнее было, как говорить, нежели что. Тембр голоса, глубина дыхания, соответствие ритма движения руки частоте произносимых ударных слогов…
Она отвечала самозабвенно громкими, так что мне приходилось невольно оглядываться вокруг, явно французскими, явно значащими столько же, сколько мои, словами. Время от времени, чуть неуклюже изогнувшись, целовала меня в висок. От нее исходил свободный до бесстыдства тонкий запах дорогого парфюма. Из-под юбки уже показался мысок бледно-зеленого белья, столь шелковисто нежного на ощупь и эфирного на взгляд, что предстоящее касание требовалось отнюдь не для подтверждения и без того несомненных качеств… Почему неведомый французский показался мне почти родным? Почему аромат ее духов создавал ощущение неповторимой изысканности? Но оспаривать реалии снов бессмысленно. А уж почему нежный шелк трусиков милой Патти оказался долларово-зеленого цвета, спрашивать следует не у нее и не у меня, а у одного доброго австрийца…
Мне оставалось две фаланги указательного пальца до заветного оазиса. Нам было хорошо, ей и мне, мне и девушке. В предвкушении дальнейшего нам было настолько славно, легко и радостно, что желание доставить эту радость партнеру было куда сильнее потребности заполучить ее самому. Нам с ней оставалось совсем немного. Нам оставалось, не торопя ни одно мгновенье, терпеливо продлить пьянящие прикосновения до нежной готовности принять неотвратимые их последствия. Сиюминутно или на годы вперед? Мне и Пат было все равно, для нас важнее было обещание и вера в него, в это обещание. Нам было хорошо, нам оставалось совсем немного, когда послышалась еще не близкая, но тревожно и быстро приближающаяся сирена.
Неожиданно возле самой земли пронесся ветер, сдувая с порыжевшей травы сухую, пахнущую августом пыль. Патти встрепенулась, взгляд ее затуманенных серых глаз прояснился. Она оглянулась по сторонам, в отчаянной медленной судороге свела колени, неловким движением вцепилась в мое запястье, царапая его розовыми коготками, словно прося поддержки и заступничества. Юбку она поправила уже после того, как неподалеку от нас остановились синий мини-вэн «рено» и черный «пежо» лимузинного свойства. Из «пежо» выбежал усатый коротышка и с ходу принялся кричать по-французски на мою бедную, донельзя смущенную девушку. В «рено» сидели ощетинившиеся короткими стволами «узи» семь бравых, сильно смахивающих на наших стриженых отечественных братков секьюрити. Старший, по видимости, из них с никелированной «береттой» в руке приблизился к нам. Но коротышка, опережая его, подскочил к уронившей голову на поджатые острые коленки Патрисии и, грубо дернув за тонкую безвольную руку, поднял ее с земли.
Я было ринулся на защиту Пат, но наткнулся грудью на холодный никелированный ствол. Шеф охраны прокартавил нечто угрожающее и щелкнул предохранителем. Патрисия, грубо влекомая коротышкой к автомобилю, взмахнув руками, будто испуганный слеток — неокрепшими крыльями, всем существом своим ринулась ко мне.
— Не смейте трогать его, остолопы! Тупые выродки! — кричала она, гневно встряхивая светлыми, рассыпающимися волосами.
Но коротышка цепко, словно паук, держал ее за руку. Как видно, это был ее продюсер, менеджер и бог знает, как там еще называют этих отвязных типов.
— Что за безответственность! — визгливо выкрикивал он, увлекая Патти к черному лимузину. — Через двадцать минут тебе выходить на сцену, у тебя двухчасовой концерт! А ты неизвестно где, неизвестно с кем и известно чем занимаешься… Прости! Но у меня нет слов! Когда же ты, черт возьми, повзрослеешь? С кем и в каком виде!
Я безошибочно почувствовал и, видимо, не напрасно, что не одним профессиональным интересом обусловлена такая злоба в заливаемых потом глазах усача.
— Лаврик! Мой милый Лаврик! Будь осторожен, — жалобной скороговоркой роняла Патти, усаживаемая в машину.
Бледные щеки ее подернулись румянцем огорчения, глаза были полны слез.
— Мы встретимся, мой милый, мы обязательно встретимся! Я буду ждать тебя…
Дверцы авто захлопнулись, благородно рявкнули многосильные моторы. И я остался один на берегу нашей реки, уже вовсе не понимая, каким образом я постиг до последнего междометия разговорный французский мадемуазель Каас и ее ужасного директора.
— Прощай, мон амур, — прошептал я вослед огорченно.
Я брел восвояси. Проходя через тот самый, уже упоминавшийся мною мост, поглощенный своим унынием, я вдруг нечаянно толкнул плечом… Да нет, не плечом, до плеча она мне не доставала.
На меня снизу вверх, замерев на растерянном взмахе ресниц, смотрело чудное, восхитительное создание. Чудо состояло в том, что при росте, сложении и наивном испуге в глазах, соответствовавших, по моим представлениям, скромной семикласснице, всеми своими остальными параметрами, свойствами, качествами она положительно убеждала, что ей отнюдь не тринадцать, а, по крайней мере, несколькими годами больше. Нечаянный, но, несомненно, выверенный в своей грациозности жест удивления, тонкий, прекрасно лежащий макияж, изящный неброский маникюр и пара уютно мерцающих камушков на чутких пальчиках, изысканно уложенные волосы, туфельки… Никакая семиклассница в самом необузданном желании подобного совершенства не смогла бы к нему даже приблизиться.
Я вдруг почувствовал, как бывает во сне, что эта женщина-девочка для меня важнее и главнее, чем все патрисии в мире. Возникшее взрывом желание, устремленное на нее, вовсе не животно-физиологическое, но, безусловно, рожденное наивысшим чувством, было явственней и реальней всех моих прежних, когда-либо испытанных желаний. Я мгновенно понял, что именно она, а не кто-то иной, и есть моя судьба, моя жизнь. Тайваньская болтунья разбудила меня, не позволив даже спросить ее имени.
Такие вот двусмысленные посылы возникли в моем изрядно сотрясенном два с половиной месяца назад мозгу. По окну лениво растекались крупные редкие капли. Я взял сигарету, жестяную маленькую коробочку из-под польского паштета, служившую мне пепельницей, и закурил.
Проснулся Миша, сосед по палате, по привычке выговаривая мне за утреннее курение, как, впрочем, и за все последующие, включая сигаретку на ночь. Перекинув через плечо полотенце, сунув под мышки костыли, он поскакал умываться. Одной сигареты для успокоения сердца, возбужденного столь неординарными видениями, показалось мало, и я закурил вторую.
Вернулся Михаил, проскакал к окну, распахнул створку, выпуская из палаты дым в обмен на свежий, как ему представлялось, воздух с берегов оживленной городской магистрали.
— Миша, а на улице дождь.
— Дождь, — подтвердил он.
— Скучно, Мишка.
— Скучно, — согласился он, вздохнув.
— А не попить ли нам сегодня водочки? А, Михайла?
— Что, прямо с утра? — бросил Мишка нейтрально.
— А то, чай, не менеджеры какие, яппи их мать. Ты видеопират знатный, я писатель мала-мала, богема, мать твою. Отчего бы нам и не выпить с утра? Да и что это за утро? Не утро это вовсе, а незнамо что.
— Небось скажешь, и бежать мне? — скорее констатировал, нежели спросил он.
— Ну, само собой, — согласился я. — А по дороге скажи Любашке, что я зову. Постараюсь насчет завтрака, не манкой же закусывать.
— Сколько? — коротко спросил Миша.
— Да покуда парочку.
Я отдал Мишке деньги.
— Возьму три, — рассудил Мишка, вставая на костыли. — А то потом бежать будет неохота.
Оставшись один, я вновь переживал свой сон, небезосновательно предполагая, что это дело займет меня еще на неопределенно долгое время. Это было мое первое, не отвлеченно нейтральное, а конкретно направленное общение с женщиной за последнее время. Вероятно, я выздоравливал. Долгие дни, недели до этого я даже во сне не позволял дщерям Евы тревожить меня, приближаться ко мне более чем на полметра. И на тебе, выносил, разродился. И каким образом! Словно и не сон это вовсе, не видывал я прежде таких снов.
Нет, не по содержанию. Бабы, естественно, снились мне и прежде, а в юности либидоустремленной — так и вовсе в предостаточном количестве и качестве разнообразном. Но то были сны, черт возьми! Сны, и только! Не оставляющие ни малейших следов реальности через миг после пробуждения, если не брать во внимание неиссякаемый фонтан отроческих поллюций.
Но этот… Может быть, такими они и бывают, вещие, указывающие на некие грядущие события сны.
Вошла Любашка, сменная санитарка, дама совершенно неопределенного возраста и убеждений.
— Любаша, к чему бабы снятся?
— К бабам, — ответила она просто и, в общем-то, логично.
На самом деле она ответила еще проще и конкретнее, обозначая своим ответом не предмет, а скорее действие в отношении предмета.
— Сколько без бабы-то лежишь, вот они тебе и снятся. Хочешь, я тебе дам, если сможешь, конечно, — сказала Любаша и от души рассмеялась своей шутке.
— Тебя не хочу, — признался я. — А потому и не смогу. Я тебя, пожалуй, по-другому попользую. А?
— Это как? — насторожилась Люба.
— Поджарь закусочки, Любаня. Возьми там, в холодильнике, пяток яиц и колбаски в пакете. Уважь болезных.
— Что, пить, что ли, собрались?
— А чего бы не пить-то, воскресенье, однако. Врачам выходной, больным свобода. И тебе нальем.
— Ага, ну давай, — согласилась Люба.
Взяла из холодильника яйца и колбасу и ушла в подсобку, где у них была плитка и сковорода. Так и минуло воскресенье — в неспешном выпивании и малоинтересных беседах по этому поводу.
А поутру устоявшаяся, перегарная атмосфера нашей палаты была потревожена легким крахмальным шуршанием халата и нежным позвякиванием пробирочек в штативе. Производила шумы лаборантка, пришедшая взять на очередной анализ нашу изрядно разбавленную алкоголем кровь. Взглянув, я сразу же узнал ее. Это была она. Вне всяких сомнений.
Первое, что я увидела, войдя в его палату… Нет, не так, тогда я еще не знала, что это его палата. Я просто вошла в очередную палату взять анализ крови, и первое, что я увидела, были его глаза. Темные, почти черные глаза, наполненные невыразимо глубокой спокойной печалью.
Потом, позже, я подумала, что это была скорее не печаль, а тоска, с постоянным присутствием которой он смирился. Смирился со страданием, с болью, сопровождающими эту тоску, отказавшись от всяких попыток освободиться, избавиться от нее.
Первым спонтанным желанием было подойти, взять его за руку и спросить:
— Что у вас случилось?
Но я вовремя остановила себя; в этих стенах подобный вопрос прозвучал бы нелепо. Да и печаль в его глазах, как я уже сказала, была давней, привычной.
Наверное, я смотрела в его глаза дольше, чем нужно. От этой мысли я смутилась. Коснувшись его протянутой мне навстречу руки вовсе не затем, чтобы выразить сочувствие, а для того, чтобы взять кровь, я почему-то выпустила ее, эту руку, а потом взяла опять. Я никак не могла набрать в трубку кровь из крохотной ранки, вновь и вновь прокалывая его палец, делая это неловко, словно неопытная практикантка. А ведь я считалась одним из самых умелых и опытных спецов в нашей лаборатории.
Я больше не смотрела ему в глаза, но знала, что он по-прежнему глядит на меня все так же спокойно и печально. Вместо того чтобы упрекнуть, обругать меня за причиняемую боль, он сказал:
— Я видел вас во сне. Вчера ночью.
А я молчала, как набитая дура, что есть мочи сжимая его исколотый палец.
— Меня зовут Лаврентий. Редкое имя, не правда ли? — продолжал он говорить довольно низким, ровным голосом. — Мне кажется, у вас тоже должно быть какое-то редкое имя.
— Меня зовут Берта, — ответила я и перешла ко второму больному.
Он взял с тумбочки тетрадь, стал что-то зачеркивать и писать. Потом вырвал листок и сложил его пополам. Дождавшись, когда я закончила и уложила стекла и трубки в штатив, он протянул мне этот листок со словами:
— Это вам.
Выругав себя в девятый раз за последние минуты дурой и идиоткой и стараясь придать своему взгляду надменную утомленность, я посмотрела на него, как думалось, свысока.
С черными волосами, помеченными ранней сединой, с мягкой, густой бородкой цвета черненого серебра, он был похож на молодого восточного князя, везунчика и жизнелюба. Почему-то именно это сравнение пришло мне в голову. Если бы не глаза…
Это был большой и сильный мужчина, но меня удивил контраст крупного тела, широких плеч, объемно вылепленных рук с небольшими, почти женскими кистями, заканчивающимися тонкими нервными пальцами. В этих пальцах он и держал сложенный пополам листок.
— Что это? — спросила я.
— Это стихи, которые я написал о вас, — ответил он, улыбнувшись.
— Так быстро?
— Я вообще пишу быстро.
Хвастун, подумала я.
— Но это я написал еще вчера, когда увидел вас во сне.
Врун, подумала я.
— Хорошее у вас имя, — серьезно добавил он. — Прекрасно звучит в стихах.
Я взяла листок, стараясь не коснуться сжимавших его пальцев, положила в карман халата и поблагодарила таким безразличным тоном, на какой только была способна.
Попрощавшись, я вышла, чтобы направиться в следующую палату. В коридоре я вдруг поняла, что, войдя и увидев его глаза, забыла поздороваться. Нарушила правило, которое все годы своей работы считала обязательным, в отличие от некоторых своих коллег, в особенности молоденьких девчонок из училища, пренебрегающих всякой медицинской этикой… Мне стало стыдно и нехорошо, ведь у него могло сложиться обо мне дурное впечатление.
Не могу сказать, что я думала о нем постоянно, но на протяжении всего дня, собирая кровь в пробирки и делая анализы, я все время вспоминала его.
Я всегда, может быть, излишне самоуверенно, считала, что хорошо, едва ли не с первого взгляда, разбираюсь в людях. Но про него я не могла сказать ничего определенного. Я не понимала, откуда вообще взялась потребность как-то определиться по отношению к этому человеку. Но потребность явно существовала, и это меня тревожило.
Хвастун? Врун? Но разве можно представить себе нормального представителя сильного пола без этих недостатков? А может быть, он говорил правду, почему бы и нет?
Весь день время от времени ощупывая в кармане халата сложенный пополам листок, в самый последний момент я все же забыла о нем и, закончив работу, оставила вместе с халатом в лаборатории. Вспомнив о странном для больного подношении уже на остановке, я не стала возвращаться назад. Это было бы уже абсолютно ненормальным поступком, через край.
Но с остановки я все-таки ушла, не дождавшись троллейбуса. Я решила зайти сегодня в близлежащую церковь.
Вечерняя служба в Скорбященском храме начиналась в пять часов, а к четырем там собиралось около десятка женщин, которые под руководством матушки Анны пели акафисты Пресвятой Богородице. Некоторые из женщин приходили постоянно, другие, как я, только на пение, сообразуясь со своим временем и душевным настроем. Матушка регентша всегда была рада мне, говорила, что у меня красивый, чистый голос и что я придаю хору особое звучание и распевность.
Это было, пожалуй, единственное место в городе, где искренне радовались моему появлению.
Двенадцать лет назад, окончив медучилище и выйдя замуж, я уехала в Мурманск, где и прожила более десяти лет, по-настоящему сроднившись с этим далеким, снежным, ни на какой другой не похожим городом.
Парень, приехавший с севера в отпуск, больше, чем меня, ошеломил бурным ухаживанием моих родственников. Он был остроумен, играл на гитаре, хорошо пел, зарабатывал по тем временам неплохие деньги.
Подруги, оканчивающие со мной училище, одна за другой выходили замуж. Старшая сестра Ольга неустанно твердила, что мне, маленькой невзрачной дурнушке, невероятно повезло, и если я упущу такого жениха, буду распоследней дурой. Она говорила это, видимо, из зависти: названные характеристики скорее относились к ней, я же никогда не считала себя невзрачной дурнушкой, никогда не ощущала дефицита внимания к себе со стороны противоположного пола. Но отказываться от предложения у меня не было каких-то особых причин.
Я думала, что все идет так, как должно идти, и вышла замуж.
Не могу сказать, что я не любила своего мужа, но и сказать, что я его любила, теперь, по прошествии времени, я бы не решилась. Бывает, значит, и такое, как бы промежуточное состояние, и некоторые проживают в нем благополучно всю свою жизнь. Мы не смогли. Через восемь лет мы расстались.
Моя первая беременность, как и все последующие, была неудачной. Очевидно, Господь не предназначил меня к рождению ребенка.
После выкидыша я не могла вступить с ним в близость больше полугода. Чтобы прийти в себя, я на несколько месяцев уехала к родителям в глухую, бездорожную деревушку. Пила парное молоко, копалась на огороде и думала, смогу ли я когда-нибудь вернуться в Мурманск.
Он приехал за мной, как всегда, с цветами, сильно похудевший и какой-то неухоженный. Без особого внутреннего сопротивления я позволила себя увезти. Все пошло так, как прежде, вопрос о ребенке по обоюдному согласию был на неопределенное время отложен.
В начале восьмого года нашей жизни начались молчаливые звонки по телефону. Через какое-то время я заметила, что молчат на том конце провода только тогда, когда трубку беру я. Когда же отвечал он, с ним всегда разговаривали.
Может быть, мне следовало раньше обратить внимание на его задержки по работе, на участившиеся командировки и рыбалки с ночевкой? Но для этого у меня, в общем-то, не было никаких оснований.
Однажды я набралась решимости и сказала в немую трубку:
— Подождите минуточку, сейчас я его приглашу.
Он подошел к телефону, пряча от меня глаза, коротко объяснился какими-то неясными междометиями и в тот же вечер, собрав в чемодан случайные вещи, ушел из дома.
Удар был тем более силен, что незадолго до того я забеременела. А через неделю после официального развода у меня опять случился выкидыш.
Вот тут мне стало по-настоящему плохо. До этого нас было трое: я, моя надежда и тот, кого носила я в себе. Теперь же я осталась в полном одиночестве.
Я вновь уехала из Мурманска к родителям, но, прогостив у них всего две недели, не найдя ни успокоения, ни забвения, опять вернулась в Заполярье.
Вскоре мне предстояло использовать едва ли не все способы побега от себя на протяжении одних-единственных суток.
Вновь представшие моему взору остатки вчерашнего беспорядка, общий вид неприбранной квартиры чрезвычайно разозлили меня, и, засучив рукава, я принялся за уборку.
Надо признаться, непростая это работа — сидя в инвалидной коляске, как следует прибраться в квартире. Здесь нужны определенная физическая ловкость и известная гибкость суетного разума.
Для того чтобы достать до отдаленных и высоких участков, пришлось соорудить некое подобие швабры на достаточно длинной и прихотливо изогнутой рукоятке. Раза два исхитрившись собрать на совок мусор с пола и проделав еще что-то не менее рискованное, я едва не опрокинул свой передвижной аппарат.
Часа через три, несмотря ни на что, в моей квартире был идеальный порядок, во всяком случае, мне так казалось. В ванной лежало какое-то количество грязного белья, приготовленного Бертой для стирки. Что ж, и здесь я решил доказать, что воля сердитого мужчины куда важнее его физического состояния.
Уже развешивая на балконе выполосканное и отжатое белье, я почувствовал настоящую трудовую усталость. Когда я держал в руках узенькие кружевные трусики Берты, пахнущие порошком «ОМО», слезы едва не навернулись на мои глаза. Я с особой остротой почувствовал себя опять одиноким и покинутым.
В то же время трусики эти вселяли надежду на то, что она должна, пусть еще один только раз, но вернуться сюда, хотя бы за этими самыми трусиками и за другими своими вещами. Даже этот предполагаемый, единственный раз значил для меня очень много, позволяя на что-то рассчитывать, за что-то цепляться остаточной надеждой. И все это при том, что я ни на мгновение не забывал о своем решении и не собирался его отменять.
Помимо этих интимно-сентиментальных переживаний, я испытал, повторяю, порядочное утомление. У меня приятно ныли мышцы. Зверски хотелось есть, но, кроме очередных зеленых щей, которые благополучно прокисли оттого, что никто не поставил их в холодильник, дома ничего не было.
Самым разумным из всего насущного и самым насущным из всего разумного на тот момент мне, потенциальному самоубийце с урчащим от голода животом, представлялось приобретение вкусной, свежей, полезной и питательной еды. И я отправился в близлежащий гастроном.
Впрочем, правильнее будет сказать, не в гастроном, а к гастроному. К сожалению, в России до сих пор мало думают о человеке в инвалидной коляске, мало сочувствуют его трудностям и нуждам. За время моего ограниченно подвижного существования мне ни разу не повстречался на пути магазин или парикмахерская, кинотеатр или даже церковь, куда бы я мог без каких-либо трудностей, не преодолевая никаких препятствий, свободно и достойно вкатить на своей коляске.
К магазину я подъехал со двора, вызвал знакомого грузчика и, как обычно, попросил помочь мне, снабдив деньгами и списком продуктов. Едва я успел выкурить сигарету, как парень показался в дверях, неся в обеих руках по объемному, с избытком наполненному пакету.
Здесь пришло время несколько пожалеть о своем чрезвычайном закупочном рвении. Приводить в движение коляску и одновременно удерживать два здоровенных пакета было если не невозможно, то… Нет, все-таки это оказалось невозможным. Не успел я проехать и нескольких метров, как один пакет грохнулся на землю. Слава Богу, что в нем нечему было биться.
Сердобольный грузчик перепаковал заново мой контейнер, но не отдал его мне, а привязал сзади за рукоятку коляски. С одним пакетом на руках движение было возможно, но все же ох как нелегко давалось это движение.
Уже в подъезде своего дома, скрывшись от докучных глаз прохожих, не в силах дотерпеть до кухни, я наградил себя за все самоотверженные труды куском «Сходненской» колбасы вприкуску со свежайшим, еще теплым, с румяной хрустящей корочкой батоном.
Холодильник я наполнил солидно и, по возможности, эстетично. Сыр и колбасы, яйца и фруктовый йогурт, крабовые палочки и три бутылки любимого Бертой безалкогольного пива «Бавария», все лежало и стояло на своих обычных местах.
— Милая, — приговаривал я, расставляя продукты. — Любимая моя, единственная! Приходи, все это для тебя. Ты уже достаточно долго не ела вдоволь того, что ты любишь, чего тебе хочется. Приходи и съешь бутерброд с этой удивительной, тающей во рту печенью трески, запей его сладким обжигающим кофе со сливками, отведай этой тонко нарезанной нежно-розовой ветчины, насыться этими большими спелыми бананами, которые ты готова с удовольствием поедать и утром, и в обед, и вечером и в которых я, ей-же-ей, как ни стараюсь, не могу найти ни одного привлекательного свойства. Приходи, приходи… Помяни меня…
Наступил вечер. По бежевым стенам моей комнаты скользили пятна закатного солнца, перебираемые, перемежаемые пыльными листьями вяза, который рос перед самым окном.
Тревожила неудовлетворенность; саднящее чувство незавершенности, неопределенности не давало сосредоточиться и хоть сколько-то успокоиться душой.
Я подъехал к книжному шкафу, отыскал небольшой по формату, но достаточно толстый томик в черном переплете с золотым тиснением — «Православный молитвослов». Зажег лампаду у икон Спасителя и Владимирской Божьей Матери, стоявших здесь же неподалеку, в нише небольшой мебельной стенки.
Впрочем, лампада зажглась не сразу, так как не зажигалась уже достаточно давно. Пришлось заменить старый, полуистлевший фитиль, найти в ванной пузырек с вазелиновым маслом и долить им старое, загустевшее и потемневшее масло, оставшееся на дне.
После всех этих невеликих стараний лампадка занялась маленьким, ровным и теплым пламенем. Взяв с собою молитвослов, я перебрался с коляски на кровать и, успокоив дыхание, открыл книгу.
Я читал с самого начала, все подряд. Начиная с утреннего молитвенного правила, изредка поднимая взгляд на благословляющего с отеческой строгостью Христа и скорбный лик Богородицы.
Я читал, выговаривая каждое слово зачастую по нескольку раз, пытаясь проникнуть в его значение, в самую суть. Грешный язык мой, не привыкший к молитве, ломался и путался, блуждая в лабиринтах старославянской речи. Но с каждой новой страницей голос мой становился уверенней и сосредоточенней. Тайный для непосвященного смысл оборотов и выражений, высшая суть, сокровенная сердцевина молитвы, казалось, проникали в меня все свободнее и глубже. Не в мозг, подчиненный разуму, но в самую душу, в сердце, подвластное в тот момент Тому единственному, Кому я направлял свои молитвы, на Кого не смел лишний раз поднять взор.
Уже глубокой ночью, когда я одолел большую часть этой многотрудной книги, на «Покаянном каноне ко Пресвятой Богородице» неожиданные, непрошеные слезы полились из моих усталых глаз. Мне вдруг стало легко и светло, словно с этими слезами истекала из меня некая скверная тяжесть. Я каялся в своих знаемых и нечаянных грехах, я просил прощения за все свои прожитые годы, за давнюю обиду, нанесенную близкому человеку, за сегодняшнее намерение покончить с собой. Я просил прощения за свою гордыню, за неспособность смириться со своим униженным, убогим положением.
— Господи! — шептал я. — Ты видишь и знаешь, что не один я виновен в своем сегодняшнем состоянии, в своих неразумных и отчаянных намерениях. Есть они, люди и силы, направленные, манящие и толкающие ко всякому окаянству меня и тысячи, миллионы моих соотечественников. Более всего прошу тебя, Господи, не наказывай их меня ради грешного, но пролей на них благость Твою…
Огонек лампадки расплывался во взгляде моем, завешенном пеленою слез. И на какое-то мгновение почудилось, что доброй улыбкой просияли пречистые лики, даря мне освежающую, очищающую радость…
Уснул я, дочитав молитвослов до последней страницы, уже при свете восходящего солнца.
Был выходной день, я сидела на кухне с четырех ночи и пила кофе. Впрочем, в Заполярье солнце в это время уже не всходило, и узнать, день сейчас или ночь, можно было, лишь взглянув на часы. В утренней передаче городского радио я случайно услышала объявление о любительских курсах игры на гитаре. Почему бы и нет, подумала я. Прекрасная дорогая гитара мужа осталась дома и без дела пылилась на шкафу.
Я допила кофе и пошла одеваться. Подойдя к зеркалу и распахнув халат, я увидела свое изжелта-бледное тело, показавшееся мне ужасно постаревшим. Я с неприязнью трогала дряблый живот, сильно похудевшие и обмякшие бедра. Лишь грудь по-прежнему была упругой, по-девичьи высокой и не вызывала у меня никаких претензий.
Именно она, сохранившая форму грудь, заставила меня предположить, что еще не все потеряно. И в дополнение к гитарным курсам я решила записаться на «кварц», на массаж и в оздоровительную физкультурную группу.
Именно в такой последовательности — Дом культуры, а затем спорткомплекс — и был проложен мною утренний маршрут. На «кварц» и массаж предстояло записаться в понедельник в родной поликлинике.
Неспешно посетив намеченные пункты и заплатив на месяц вперед за предполагаемые музыкальные и спортивные занятия, я зашла в кинотеатр, где шла двухсерийная индийская мелодрама, растрогавшая меня и позволившая хоть на какое-то время отвлечься от собственных скорбных раздумий.
Все еще в романтическом настроении, я шла по освещенным фонарями и витринами магазинов метельным улицам своего полуденного города. И, проходя мимо ресторана, услышала веселую мелодию, ностальгическую песню из своего недавнего «хорошего» прошлого.
Почему бы и нет, подумала я, и, зайдя в ресторан, села за один из еще свободных в это время суток столиков. Я заказала бутылку «Хванчкары» и что-то из еды. Есть не хотелось, и, сделав пару глотков из второго бокала, я вдруг обнаружила, что уже достаточно пьяна.
Момента, когда за моим столом оказался разухабистый усатый мичман, я не запомнила. Начало нашего разговора также не закрепилось в памяти. Осознание происходящего возникло уже далеко не на начальной фазе нашей, весьма недружеской с моей стороны, беседы.
А почему бы и нет, снова подумала я, и вскоре разговор вошел во вполне нормальное для подобной ситуации русло. Мичман взялся меня проводить, а потом беспардонно напросился в гости. Вероятно, я выглядела гнусно, на полном пьяном серьезе объясняя ему, что на большее, чем чашка кофе, рассчитывать не стоит.
Никакого кофе не было, мичман извлек из кармана шинели еще одну бутылку вина, и мне пришлось извлечь из серванта бокалы.
Когда он поднял меня на руки и отнес на кровать, совсем как в том индийском кино, ни желания, ни сил сопротивляться у меня уже не оставалось.
Почему бы и нет, подумала я в который раз за эти сутки и, закрыв ладонями лицо, обреченно и молча отдалась усатому мичману.
Придя в себя, я обнаружила его спящим рядом со мной на моей постели. Растолкав его, я сообщила, что через двадцать минут должен прийти со смены муж. Сердитый спросонья и с похмелья мичман быстро оделся и ушел, не попрощавшись.
Несколько часов я просидела в ванне, беспрестанно намыливая мочалку и оттирая свое чудившееся мне неодолимо грязным тело. Но преследовавший меня запах крепкого мичманского одеколона был неистребим.
Вешаться я боялась. Мне, с детства страдавшей астмой, казалась страшной и неприемлемой сама мысль об удушении. Из того, чем можно было бы отравиться, я нашла только уксусную эссенцию. И знала, что принятие эссенции будет сопровождаться очень сильной болью. А если попытка окажется неудачной, я останусь калекой, и вся дальнейшая моя жизнь будет исполнена не меньшими страданием и унижением.
Ни одного нормального лезвия, кроме дамских закрытых станочков, в доме не было, муж пользовался электробритвой, а перепилить вены затупившимся кухонным ножом я бы просто не смогла физически.
Собрав все имевшиеся у меня сильнодействующие таблетки, я принялась глотать их по одной, запивая водой из стакана. Но на тринадцатой таблетке меня вырвало.
Было воскресенье, около шести часов утра я оделась и вышла из дома.
Редкие в это время прохожие шли примерно в одном направлении, и я пошла следом, сама не зная куда. Путь мой оказался недолгим, неподалеку от моего дома стояла деревянная новоотстроенная церковь во имя Святого Пантелеймона Целителя. Люди шли на утреннюю службу. Так я оказалась в храме в первый раз после своего младенческого крещения.
Я ничего не понимала ни в молитвах, произносимых молодым голубоглазым священником, ни в пении хора. Редкие распознаваемые мной слова не складывались в единое целое, но очень скоро я почувствовала, как в душу мою проникает, словно по капле, покой.
Когда подошло время исповеди и причастия, я осталась стоять в стороне, не решаясь последовать за остальными. Потом, позже, я поняла, что оказалась права, и остаться в стороне, как видно, подсказало мне сердце. Перед причастием нужно поститься, а к исповеди следует готовиться заранее. Ни того ни другого я в этот раз не сделала.
Уходя из церкви, я купила молитвослов и с этого дня стала читать утренние и вечерние молитвы.
В церкви Святого Пантелеймона служили два священника, оба были молоды, но искренность, доброта и несомненная рано обретенная мудрость выделяли их среди других служителей нашей епархии, которых я узнала позже.
Прихожане по-настоящему любили и священника отца Николая, и особенно иеромонаха отца Василия, во время службы которого я и попала в первый раз в храм.
Большая часть посещающих церковь представляла собой настоящий приход в изначальном, истинном смысле этого слова. Приход, где все верующие были давними добрыми друзьями и где священники знали каждого в лицо и по имени.
А более узкий круг постоянных прихожан походил на перво-христианскую общину, жившую радостями и бедами каждого своего члена. Позже ничего подобного мне не приходилось встречать ни в одном из храмов.
Уже в ближайшие недели я побывала в гостях у некоторых из своих новых знакомых. И даже навестила отца Николая, познакомившись с его милой женой матушкой Ириной и с двумя сыновьями, славными мальчуганами трех и пяти лет.
И двери моей квартиры тоже не были закрытыми.
Вскоре у меня дома по моей оплошности случился небольшой пожар. Торопясь на работу, я бросила на кресло не выключенные щипцы для волос, и оно начало тлеть. Кроме этого кресла, ничего серьезно не пострадало от огня, но явилась я домой к основательному разору, оставленному взломавшими двери пожарными. Стены и потолки были сплошь покрыты копотью. Едва ли не впустую провозившись до трех часов ночи с уборкой, в полном изнеможении и отчаянии я легла спать.
А на следующий день, прослышав о моем несчастье, ко мне явилась целая ремонтная бригада с обоями, краской, клеем во главе с отцом Василием. Все было сделано меньше чем за три часа. Мне же оставалось только приготовить на всех обед из принесенных ими же продуктов.
Неудивительно, что вскоре все мои прежние знакомства и приятельства за редким исключением стали отходить на второй план, забываться. По сравнению с моими новыми друзьями старые в большинстве своем стали казаться мне пустыми и неинтересными.
Помню, на одной из утренних служб первого моего Великого поста в Мурманске мне вдруг стало так светло и легко, как, может быть, бывало лишь в самом раннем детстве.
Сердце мое переполнялось тем, что называют благодатной радостью. Движимая этим несдерживаемым чувством, я подошла по окончании службы к отцу Василию.
— Батюшка! Батюшка! — едва ли не кричала я, перебивая его, хотевшего мне что-то сказать. — Я так укрепилась в своей вере!
— Подожди… — остановил он меня со своей всегдашней немного смущенной улыбкой, взяв за руку. — Не надо так говорить, никогда так не говори… Придет время, и тебе будет неловко, а может быть, и стыдно за эти слова.
Теперь, когда я хожу в храм от случая к случаю, когда далеко не каждый день мои руки держат молитвослов, я часто вспоминаю слова отца Василия, и мне действительно становится стыдно.
Само собой вышло так, что первых своих знакомых и приятелей после переезда из Мурманска в мой старый город я тоже нашла в храме. Впрочем, в Мурманске все было совсем по-другому, нежели здесь.
Стоя за пением акафистов, я никак не могла сосредоточиться, забывала слова и плелась вслед за хором, а не вела его за собою, как это бывало обычно.
Я постоянно вспоминала его, моего сегодняшнего пациента из травматологии с редким именем Лаврентий. Меня это обстоятельство раздражало, потому что для него не было никакой видимой причины, никакого повода. Я злилась сама на себя.
Остаться на службу я не захотела, и, закончив пение, вышла из церкви. Я опять не воспользовалась троллейбусом. Спешить мне было некуда, и я решила пройтись пешком по городу.
Я приказала себе сегодня больше не думать о Лаврентии, и мне это, в общем-то, почти удалось.
Ах, Берта, Берта, что-то случится за этот месяц? И случится ли что-то, кроме того, что уже случилось? Все мои безумные планы, все сумасшедшие затеи были обусловлены только одним: желанием, стремлением, порывом вернуть тебя, доказать тебе и всем остальным, включая самого себя, что я способен, не важно, какой ценой, каким усилием, но сделать твою жизнь со мной достойной тебя, моя прекрасная Берта, моя добрая, кроткая девочка…
Моя?.. Мне оставалось горько улыбнуться.
Уже сидя на кровати, я набрал номер ее сестры Ольги. При всей внешней непохожести сестер голоса их, особенно по телефону, были удивительно сходны. Я не смог с уверенностью определить, кто из них взял трубку. Я в который раз смалодушничал и промолчал.
Уснул очень поздно, вдоволь наглотавшись сигаретного дыма и досмотрев до конца самый поздний телевизионный канал.
Ночью мне снилась муха, здоровенная муха размером с воробья. Она ползала по экрану телевизора и мешала, ну просто не давала смотреть передачу «Очевидное — невероятное». Мешала она не только мне, но и профессору Капице, который, собственно, об этом и повествовал, тыкая указкой в муху из экранного зазеркалья.
Наконец она нам с профессором изрядно надоела. Попытки Сергея Петровича отогнать муху изнутри не увенчались успехом. Настала моя очередь прогонять мутанта. Но я захотел большего, я захотел прикончить насекомое.
Удар скрученным полотенцем был просто сокрушителен, одной десятой этого удара хватило бы, чтобы от мухи, будь она хоть трижды гигантской, осталось лишь мокрое пятно. Но я промахнулся.
Муха поднялась, зависла, выпустила из здоровенной задницы здоровенное жало и медленно двинулась на меня. Как бы вы думали? А прямо вот так, вперед задницей с жалом наперевес.
Так и летала муха задом наперед, что уже само по себе тревожило и даже пугало.
Придя утром следующего дня на работу, я первым делом, еще не надев халат, достала из кармана сложенный вдвое тетрадный листок.
В нескольких местах стихотворения было старательно зачеркнуто так, чтобы невозможно было прочитать, какое-то имя, а сверху надписано имя Берта.
Болтун и врун! Несчастный врун!.. Да к тому же, как видно, изрядный бабник. Лежит с переломом позвоночника, а все туда же. Но какого-либо раздражения, огорчения, вопреки, казалось бы, наличествующему на этот раз поводу, у меня не возникало. Я почему-то улыбалась, мне отчего-то было если не радостно, то просто хорошо.
Стихи были настоящими, в чем-то необычными, во всяком случае, мне они понравились. Но стихи эти были, конечно же, совсем не обо мне, а о ком-то совершенно другом:
Берта, роза, дай напиться
С лепестков твоих росы,
Жизни бренные часы
Прободай желанья спица.
Берта, ком небытия,
За тобой вспорхну и я
С ветви сумрачного сада
В даль безоблачного ада…
К полудню, когда все анализы были мною собраны и проведены, у меня вполне созрело решение зайти к нему после работы. Почему бы и нет? Поблагодарить за стихи, причина, в общем-то, вполне веская.
Но к концу рабочего дня, покуда я убеждала себя в вескости этой причины, решимость моя подтаяла. Заявлюсь, как дуреха: «Спасибо вам за стихи…» Ну, спасибо, а что дальше? До свидания, я пошла? Какая-то ерунда. К чему все эти суетные мысли, беспокойство? Я не могла ответить на этот вопрос.
Но ведь можно на все посмотреть и совсем по-другому. Наверняка он лежит в больнице уже не первый месяц, вполне возможно, что его посещают не так уж часто, и он будет рад простому человеческому вниманию, обычной незамысловатой беседе.
Да и разве это не по-христиански — посетить с добром тяжелобольного человека? Впрочем, то, что он тяжелобольной, я понимала скорее умом. Несмотря на то что он лежал на больничной кровати, в нем явно чувствовалась настоящая, мужская, зрелая и вовсе не растраченная сила. Сила физическая, сила душевная.
Я все-таки решилась. Переодевшись, я взяла с собой в сумку плитку шоколада, положенную мне сегодня утром в карман одним из больных, избежать чего при всех немалых стараниях было практически невозможно, и с этим шоколадом отправилась по больничным переходам в его отделение.
На тумбочке возле его кровати стояли пять огромных, как воздушные шары, пионов. С некоторым унынием я констатировала, что отнюдь не являюсь его единственной посетительницей. Я ожидала увидеть на его лице при моем появлении хотя бы малое удивление, но ничего подобного не было.
Увидев меня, он просто и спокойно улыбнулся и, опередив мои заранее придуманные, да что там придуманные, откровенно вымученные слова, сказал:
— Здравствуйте, Берта! Вам одинаково к лицу и белый халат, и обычное платье.
Это определение — обычное платье — меня, говоря по правде, несколько задело. По мнению многих, это платье мне шло более всех прочих, а по словам моей сестры Ольги, в нем я выглядела особенно соблазнительной милашкой. Именно по этой причине я надевала его не очень часто и никогда прежде — на работу.
Подавив свою невеликую досаду, я подошла к нему и не нашла ничего лучшего, чем сказать, что Берта — не единственное мое прозвание. Так назвал меня отец, где-то услышав или вычитав это имя, показавшееся ему красивым. Так и записано в паспорте.
Но имя это не значится в православных анналах, и при крещении батюшка назвал меня Верой.
— Так, значит, я оказался прав, — кивнул он. — Там, на листке, в стихотворении сначала было «Вера».
«И надо же ему врать», — вновь подумала я.
— Но «Берта» звучит в этих стихах гораздо лучше, — добавил он.
Рядом с пионами на его тумбочке стояла маленькая иконка Пантелеймона Целителя.
— Знаете, — сказала я, — в Мурманске, где я прожила десять лет, недалеко от нашего дома стояла церковь Святого Пантелеймона, и последний год своей жизни там я все время посещала этот храм.
Я стала рассказывать ему о храме, о его прихожанах. Он слушал молча, глядя на меня внимательно добрыми и грустными глазами.
Я рассказывала ему о своих поездках в монастыри, о том, что видела там, что чувствовала, и мне казалось, что он меня понимает. Да и не казалось мне вовсе, так оно действительно и было.
Почему я с ходу решилась открыть ему все самое сокровенное, важное, что наполняло мою жизнь, мою душу в ту пору? Как видно, возникли на то основания и причины. Но главное — он понимал меня, и, видя его глаза, я рассказывала ему о себе все больше и больше.
Как мало в последнее время я встречала в людях этого понимания, особенно после переезда сюда… Едва разговор заходил о церкви, о вере, и я, движимая своими чувствами, пыталась, может быть, излишне восторженно, поделиться ими с кем-либо — собеседник отчего-то терялся или, напротив, начинал смотреть на меня как на ненормальную. Так или иначе, но разговор очень скоро обрывался, и я уходила, дав себе в очередной раз слово сдерживать свои чувства, не распинаться понапрасну перед случайными людьми.
Даже Ольга, моя сестра, при попытке поговорить с ней на духовные темы обзывала меня чокнутой сектанткой. А он слушал и понимал.
По тем редким замечаниям, репликам, которые вставлял он в мои нескончаемые излияния, было видно, что ему все это также достаточно близко.
Я говорила с ним, совсем не чувствуя времени. И лишь после того, как он посмотрел на часы, я невольно взглянула на свои. Я пробыла у него два с лишним часа.
Мне было ужасно неловко за эту свою бесцеремонность. Скоро я стала извиняться и прощаться. Достав из сумки шоколад, положила его на тумбочку.
— Это вам, — сказала я.
И добавила, поборов смущение:
— Если вы не против, я буду время от времени навещать вас после работы.
— Нет, я не против, — ответил он уверенно. — Подождите, Берта! — остановил он меня уже в дверях. — Эти цветы для вас, — кивнул он на тумбочку. — Я знал, что вы сегодня непременно зайдете ко мне, и попросил купить для вас эти пионы. Я люблю пионы больше всех остальных цветов. А вы?
— Спасибо, — ответила я, прижимая букет. — Я тоже очень люблю пионы.
И в который раз подумала: «Врун! Несчастный врун!»
И в этот день я опять пошла пешком. Лезть в переполненный троллейбус с этими прекрасными цветами было бы, по крайней мере, глупо.
— Ба! — воскликнула Ольга, открыв мне дверь и увидев в моих руках букет. — Да никак у нас ухажер объявился? Давно пора.
— Просто подарили больные, — ответила я, проходя в комнату. И, в общем-то, не соврала.
Жизнь моя в Мурманске продолжалась в новом для меня и в предначертанном, без сомнения, свыше направлении. День мой был деятелен и насыщен, и унылый голос одиночества тревожил меня лишь в самые поздние, бессонные часы белых полярных ночей…
Постепенно я смирилась с уходом мужа, простила ему казавшуюся поначалу неистребимой обиду и, в конце концов, решила, что все свершившееся, наверное, даже к лучшему. Я оказалась несостоятельной как мать, а стало быть, и как жена. Он вправе найти себе лучшую долю, воплотить свою насущную потребность в отцовстве.
Лучше расстаться так, сразу и навсегда, чем продолжать жить вместе, постепенно, но неуклонно становясь друг для друга чужими людьми.
Однажды, месяцев через семь после нашей разлуки, я пришла с работы домой и, открыв двери, увидела его, что-то готовившего, возле плиты на кухне. На столе были разложены продукты, стояла бутылка вина, воздух квартиры наполнен ароматами жареного мяса. Нужно сказать, что готовил он вкуснее и изысканнее, чем я, но крайне редко, лишь в качестве развлечения.
— Как ты живешь, — проворчал он с деланным равнодушием. — Пустой холодильник, пустые кастрюли.
Сейчас он был похож на себя давнего, приехавшего за мной к родителям после моей первой неудачной беременности. Такой же неухоженный вид, такой же растерянный взгляд.
— Я живу так, как считаю нужным и удобным для себя, — ответила я. — Надеюсь, ты руководствуешься тем же правилом?
Когда через полчаса я вышла из ванной, в зале на столе, источая вкуснейшие запахи, был накрыт прекрасный ужин, отказываться от которого я не стала. Во-первых, я очень проголодалась, во-вторых, повести себя иначе означало бы признаться, и в первую очередь себе самой, в том, что между нами что-то, пусть даже ревность, обида, злоба, но все же еще осталась.
Я была убеждена в том, что это не так, и, поблагодарив, спокойно приняла из его рук бокал с вином. Он едва ли не сразу стал рассказывать о себе, вернее, о них, и главный нажим был на то, что она беременна и они ждут ребенка.
Говорил он возбужденно и долго о том, что они сделали в своей квартире дорогой ремонт и купили новую мебель, о том, что знакомые моряки привезли ему из Голландии почти новую машину по довольно сносной цене. Если я хочу, они могут брать меня с собой в сопки за грибами. Но главным, к чему он постоянно возвращался, словно укоряя меня, была ее беременность.
— Зачем ты пришел? — наконец спросила я, не выдержав, не в силах побороть нараставшее раздражение.
Он замолчал, лицо его вдруг скривилось, и из глаз потекли крупные обильные слезы.
— Я люблю тебя, Берта, — выговорил он, как-то неестественно, по-бабьи, подвывая. — Я люблю тебя одну. Я не могу без тебя.
Он опустился на пол и стал целовать мои колени. Он был пьян и, конечно же, не с двух бокалов вина. Вероятно, он пришел уже выпившим, но я этого не заметила. Он всегда хорошо держал довольно большие дозы алкоголя, и до поры количество выпитого на нем практически не сказывалось. Но потом, после очередной рюмки, он пьянел сразу, резко.
Он целовал мои ноги, твердя, что любит меня, пробираясь руками под подол халата. Я поднялась и молча ушла в спальню, закрыв за собой дверь. Он не пошел за мной, как видно, силы его иссякли.
Он стал приходить два, три раза в неделю; трезвым, впрочем, не появлялся ни разу. Кулинарные подвиги, как и следовало ожидать, очень быстро ему наскучили, зато вино и водку он приносил непременно и в изрядных количествах.
Все происходило по изначальному, едва ли не дословно повторяемому сценарию, а попытки близости со мной становились со временем все более настойчивыми и агрессивными.
В один прекрасный день он все с теми же, ставшими уже привычными, слезами сообщил мне, что она легла в больницу на сохранение, а ему не под силу в своем новом доме оставаться одному. Теперь он уже не приходил, а просто жил в одной квартире со мной.
Я вновь готовила еду на нас двоих и стирала его одежду, более того, я готовила еду для его новой жены и собирала пакеты, которые он относил ей в больницу.
Впрочем, нашелся во всем этом и некий положительный аспект. Я пригрозила, что, если он не прекратит свои домогательства, перестану оказывать ему какую бы то ни было помощь. И это отчасти подействовало.
Трезвым теперь мой бывший муж практически не появлялся. Неуклонно спиваясь у меня на глазах, главной причиной своего падения он называл меня.
Но что я могла поделать? Я не только не испытывала к нему прежних чувств — он был мне попросту неприятен, тем более в своем отвратительном нынешнем состоянии.
Я вспоминаю то время как одно из самых тягостных в своей жизни. Порою весь этот кошмар казался мне безысходным. Прогнать чужого мне теперь человека я не могла, так как квартира была нашей общей собственностью. Найти же хоть сколько-то приемлемый вариант размена двухкомнатной «хрущевки» на пятом этаже было очень трудно, а учитывая его нежелание и сопротивление — практически невозможно.
Слава Богу, скоро пришел срок моего очередного отпуска, и я уехала, оставив на него и квартиру, и все прежде взятые на себя заботы.
Ольга беспрестанно уговаривала меня бросить ко всем чертям свой Мурманск и перебираться к ней.
Знала бы она, что Мурманск действительно по-настоящему стал моим городом, и расставаться с ним мне было чрезвычайно тяжело. Но Ольга настаивала, чтобы я переезжала и не задумывалась. На работу они меня устроят, не бог весть какой профессор. У Лешки, ее мужа, заместитель главврача в больнице — хороший приятель, вместе на рыбалку ездят.
В общем, особых проблем мне опасаться не следовало. С жильем для меня они что-нибудь придумают, а покуда поживу у них, с Игорьком, моим племянником, в одной комнате. Лешка не возражает и тоже советует мне переезжать.
— А там, глядишь, тебя замуж выдадим, — непременно добавляла Ольга. — Ты сейчас просто чудо какая хорошенькая, интересная дамочка стала, откуда что взялось. Найдем тебе делового, самостоятельного мужичка с квартирой, вот и устроим твою жизнь.
На все уверения, что не хочу я больше никакого замужества, Ольга лишь раздраженно махала рукой:
— Переезжай, а там поглядим. Раз заварилась такая каша, он все равно не даст тебе спокойно жить. Да и к чему одной куковать? Поближе к родным, оно надежней будет.
В каком-либо содействии родных я не особо нуждалась, и главным аргументом в пользу моего решения о переезде было желание избавиться от невыносимого сожительства.
Цветы, подаренные мне Лаврентием, стояли в комнате, где я жила с племянником, очень долго, постепенно осыпая свои лепестки и медленно теряя свою красоту.
— Выбрось их, зачем тебе нужен этот завядший веник! — ругалась Ольга.
Я соглашалась с ней, обещала выбросить, но тянула до последнего.
— Нет, неспроста эти цветы, если ты их так бережешь, — ворчала сестра.
Словно вспомнив свое намерение выдать меня замуж, она резко активизировала свою деятельность в этом направлении. Я под разными предлогами уклонялась от знакомства с потенциальными женихами, но это лишь подливало масла в огонь Ольгиных стараний.
Когда через некоторое время я принесла от Лаврентия второй букет, так похожий на первый, что уверять Ольгу в том, что эти цветы подарили мне разные люди, было бессмысленно, сестра насела на меня основательно.
Мои намерения навещать его лишь время от времени оказались совершенно несостоятельными. Я пришла к нему на следующий же день. Я не могла ничего с собой поделать, меня неудержимо тянуло к этому человеку. Я колебалась всю смену, пытаясь отговорить себя от глупой, как мне казалось, инфантильной опрометчивости. Но ведь наши отношения абсолютно не носят характера каких-то сексуальных симпатий, возражала я сама себе. Нам просто интересно общество друг друга, взаимное общение.
Именно это чувствую я, именно об этом сказал мне вчера и он. Так разве имеют какое-то значение сроки и частота наших встреч?
Взрослая легкомысленная дура. Всего на третий день нашего знакомства я уже рассуждала о каком-то характере отношений…
Стоя перед входом в его отделение, я все еще колебалась, все еще сомневалась в правильности своих действий. Кто знает, возможно, я так и не решилась бы зайти к нему, если бы мимо меня не прошел на костылях парень, лежавший с ним в одной палате. Парень поздоровался, спросил, не к Лаврентию ли я иду. Я утвердительно кивнула, и он распахнул дверь, пропуская меня вперед.
И вновь ни малейшей тени удивления на его лице. Радость. Сдержанная, спокойная, но несомненная радость.
Он что-то говорил мне, но я почти не слышала его слов. Я просто ощущала рядом с собой его негромкий глубокий голос, звучавший для меня, и только для меня. Я смотрела на его руки, на пересохшие от температуры губы, изредка решаясь — на секунду-другую, не дольше — встретиться глазами с его безотрывно обращенным на меня взглядом.
Я вновь обзывала себя дурой — на сей раз за то, что явилась к больному с пустыми руками. Это, по меньшей мере, неприлично. Что он может обо мне подумать?
Я все время беспокоилась, какое впечатление оставит у него то или иное мое действие, то или иное слово, и, вероятно, от этого, вела себя еще более неуверенно и глупо. И это ощущение неуверенности в себе было для меня новым и непривычным.
Время опять бежало совершенно незаметно. Я вспомнила о нем лишь тогда, когда у меня возникла некая естественная, обыденная потребность. Говоря откровенно, я просто захотела в туалет.
Дура! Дура! Несчастная дура! Я сижу у него часами, вовсе не думая о том, что и у него наверняка возникают подобные надобности, и он вынужден терпеть, не решаясь мне об этом сказать и не решаясь выгнать меня вон, чего я, несомненно, заслуживаю. Я стала прощаться, извиняясь за то, что сижу так долго.
— Вы придете завтра? — спросил он, по-прежнему с улыбкой глядя мне в глаза.
— Если вы хотите…
— Я очень хочу, Берта, чтобы вы пришли ко мне завтра и послезавтра тоже, если, конечно, у вас не окажется более насущных дел.
— Я приду, — ответила я коротко и вышла…
Ольга неотступно и планомерно наседала на меня, во что бы то ни стало пытаясь изменить мое семейное положение. Уклоняясь, сопротивляясь этому давлению, плавно переходившему в настоящий прессинг, я испытывала некое подобие вины, точно отказывалась от ранее взятых на себя обязательств.
Но умом я прекрасно понимала, что ни перед кем не виновата. Это несовпадение реальности и ощущений меня раздражало, и раздражение приходилось постоянно подавлять, особенно при общении с сестрой.
В конце концов, я не подросток на попечении родственников. Я взрослая, достаточно пожившая и многое испытавшая женщина и вольна поступать так, как хочу и считаю нужным.
Впрочем, эта постоянно повторяемая «мантра» была не особенно действенной и уверенности мне не прибавляла. Чем настойчивее была Ольга, тем усерднее я занималась уборкой квартиры, стиркой, приготовлением еды и прочими добровольно возложенными на себя обязанностями по дому.
От этого чересчур усердного хозяйствования, а также от работы с реактивами в лаборатории у меня сохла и шелушилась кожа на руках. Ладони, к которым Лаврентий, может быть, когда-нибудь захочет прикоснуться, становились, на мой взгляд, совершенно непривлекательными, и это меня по-настоящему огорчало.
На третий наш день он читал мне стихи. Поначалу мне показалось, что он чем-то взволнован, встревожен, озабочен. Разговор дальше обычных приветствий, обмена вопросами о самочувствии, погоде и других ничего не значащих слов не продвигался. Похоже, сегодня ему было не до меня.
И вновь дурацкие сомнения в несуразности, нелепости своего поведения. Или все во мне, представлявшее для него какой-либо интерес, исчерпано за эти два дня? Но ведь вчера он сказал: приходите завтра и послезавтра… Просто из вежливости? Или что-то случилось? Мне надо было спросить у него о том, что произошло, но я не могла перебороть своего смущения. Счел бы нужным — рассказал бы сам.
Я решила уйти, придумав подходящий повод, и суетливо перебирала в голове возможные варианты.
— Вы куда-то спешите? — спросил он.
Вместо того чтобы согласиться, я покачала головой:
— В общем-то, нет. Меня никто и нигде особенно не ждет.
— Почему же никто и нигде? Я постоянно жду вас вот уже три дня. И думаю, нет, просто уверен в том, что я далеко не самый достойный и важный человек, желающий вашего присутствия, — добавил он после некоторой паузы.
Я почувствовала, как дурацкий подростковый румянец покрывает мои щеки, а к глазам подступают еще более дурацкие, никчемные слезы. Мне вдруг нестерпимо захотелось обнять его, прижать к себе и, гладя его большую красивую голову, сказать:
— Глупый, глупый… Я не хочу, не желаю видеть никого достойного и важного, я знаю только одно, что самый важный и достойный человек, присутствие которого для меня сейчас необходимо, это…
Я была готова протянуть к нему руки, но не знала, как его назвать: на «ты» или по-прежнему на «вы»? Казалось, именно это, и только это сдерживало меня. Не стеснение, не присутствие в палате еще одного больного, а именно эта формальность.
Я молчала, продолжая краснеть и глотать подступавшие слезы. Вероятно, тоже почувствовав неловкость от затянувшейся паузы, он спросил:
— Хотите, я почитаю вам стихи?
— Хочу, — ответила я.
Он тоже был смущен и не совсем готов к такому повороту беседы. Какое-то время он выбирал, с чего начать, но очень скоро к нему вернулась его обычная уверенность, и он одно за другим, почти без перерыва, без пауз стал читать мне свои удивительные стихи. Я молча слушала, не всегда улавливая, где кончалось одно и начиналось другое стихотворение. Да этого, в общем-то, и не требовалось. Я воспринимала его стихи как одну большую поэму, а точнее — как некую музыку, которую создавали слова, рифмы, его тихий, но сильный голос, звучавший не где-то вовне, а словно во мне самой.
Он говорил о любви и разлуках, о птицах и цветах, о смерти и вечности… Не было никакой интонации, просто слова, слова о самом ничтожном и все-таки главном, как было сказано в одном из его стихотворений.
А потом он сказал:
— Довольно.
И замолчал. И через какое-то время добавил, глядя на меня с улыбкой:
— Стихи — вещь сугубо штучная, когда стихов слишком много, они теряют свою значимость и ценность.
Я хотела возразить, я хотела сказать, что нет, эти стихи как жизнь, а жизни не может быть слишком много. Я отчаянно покачала головой… Но он перебил меня, взяв за руку первый раз за время нашего короткого знакомства. Он сказал совсем не то, чего можно было ожидать в такой момент, словно мы вообще говорили о чем-то другом:
— Берта, пожалуйста, не думай, что я буду всегда таким, каким ты видишь меня сейчас. Даже если мне не суждено подняться на ноги и ходить, я не буду инвалидом в общепринятом значении этого слова. Жизнь моя будет по возможности полноценной. Пусть не так, как у других, пусть по-своему, но обязательно наполненной смыслом и действием. Все будет хорошо, все будет хорошо, Берта. А сейчас иди домой, — сказал он, не отпуская моей руки. — Меня здесь с утра изрядно помучили. Я сегодня усталый и неинтересный. Иди и непременно приходи завтра и послезавтра.
Он был по-настоящему мудр. И, несомненно, знал обо мне все до самой короткой мысли, до самого мизерного движения моей души. Иначе зачем бы ему было говорить все это именно сегодня, именно в этот момент.
Мне было грустно и тоскливо, мне было тоскливо и одиноко. До слез, сдерживаемых растраченной в последних неудачах и без того невеликой волей. Мне было грустно и одиноко без нее.
Пять, десять лет своей никчемной жизни отдал бы я теперешний за одну возможность прижаться головой к ее маленькой уютной груди, ощутить, вдохнуть ни с чем не сравнимый запах ее волос, поцеловать ее розовые, чуть шероховатые на выпуклостях от стирки ладони.
А может быть, я отдал бы за все это и всю свою оставшуюся жизнь, испросив, заначив, урвав для себя один день, прожитый около нее, вместе с ней…
Я по-прежнему ощущала его руку в своей руке, будто бы он шел рядом, вел меня по вечернему городу. Фразы из его стихов звучали в голове, подчиняя себе мою волю, сопровождая мои шаги и направляя их по своему усмотрению во времени и пространстве.
Я поднималась к легким белым облакам вместе с его птицами, подставляла теплому предзакатному солнцу свое лицо, как его цветы. Я вспоминала следом за ним, что такое любовь, предвкушая ее неизбежную вечность.
Я знала, что люблю, теперь я это знала. И еще я знала, что чувство это для меня в мои отнюдь не юные годы совершенно ново во всех несчетных своих проявлениях. Ничего подобного никогда со мной не случалось, ничего хоть сколько-то похожего на мое теперешнее состояние я никогда не испытывала…
Большинство женщин лишь с годами, с приходом расцвета, зрелости узнают, что такое оргазм, начинают испытывать всю полноту сексуальной близости. Я же, напротив, все это постигла достаточно рано, едва ли не с первых дней жизни со своим первым и единственным мужчиной.
Но любовь, близость душевная, наиболее высокая и значительная, пришла ко мне не в пору юности, а с усталыми годами и нелегкой зрелостью.
Ну и пусть! Я рада ей, я счастлива, как только может быть счастлива женщина, встречая ее, свою первую и настоящую любовь!
А он… Он узнает о моей любви, если захочет о ней узнать. А если нет… Я все равно счастлива, я благодарна ему не за его, а за свою любовь.
Странно, но счастье мое просилось на волю слезами, мне хотелось плакать, но я дотерпела до дома. Слава Богу, ни Ольги, ни Лешки с Игорьком не было, и на этот раз мне ничего никому не пришлось объяснять. Хотя, надо думать, несуразное мое состояние вполне располагало к допросу с пристрастием.
Взяв с собой магнитофон и кассету со своими любимыми балладами Криса Ри, голос которого был так похож на голос Лаврентия, я забралась в теплую ванну. Здесь моих тихих слез никто не увидит, и даже когда я выйду из своего убежища, на мокрые глаза и покрасневшие веки никто не обратит внимания.
Я плакала и думала о том, что свело нас с ним само провидение, и ничто другое. Ведь травматология, где он почему-то лежал, хотя должен был бы лежать в нейрохирургии, не была отделением, закрепленным за мной. Как раз наоборот, постоянно я работала именно в нейрохирургии. Но в этот день одна сотрудница попросила ее подменить. И именно в этот день настала очередь Лаврентия сдавать кровь на общий анализ, хотя сдают такой анализ только раз в десять дней.
И еще я думала о том, как мне его называть. Ни одно из ласкательно-уменьшительных производных от его имени никоим образом не годилось. Только его полное имя — Лаврентий — было ему к лицу.
Шел третий день нашего знакомства, и я запомнила его целиком, потому что это был последний день нашего существования друг без друга. Дальше была общая жизнь, уже не делимая памятью на дни. Вспоминаются только отдельные случаи, происшествия, события, радости и печали, обретения и потери, лишь отчасти привязанные к тому или иному сроку.
Как ни пытаюсь, не могу вспомнить предложения, сделанного мне Лаврентием. Вероятно, как такового его и не было. Видно, те слова, сказанные им в наш третий день, и были его предложением. А мое молчание стало очевидным и окончательным согласием.
Помню его первый поцелуй моих рук, от которого у меня закружилась голова, как от настоящего поцелуя страсти. Меня всегда привлекали, манили к себе его удивительно красивые, резко вычерченные губы. Я мечтала о его поцелуе, как несчастная школьница мечтает о тайном внимании молодого учителя литературы.
После того как он поцеловал мои руки, желание полноценного поцелуя превратилось у меня в манию, навязчивую идею. И, промучившись недели две или больше, я сама спровоцировала его порыв, приблизившись к его губам так, что не поцеловать меня было уже попросту невозможно.
Сам же во всех проявлениях поначалу он был очень и очень сдержан. Между его первым прикосновением к моей руке и первым поцелуем моей руки, первым объятием и первым настоящим поцелуем проходили дни, тянулись долгие недели.
Потом он говорил мне, что пробовал меня по глотку, по капле, словно дорогое вино. Он умел говорить красиво. Но я думала совершенно иначе, мне все время казалось, что я совсем не привлекаю его как женщина, интересна ему лишь как собеседник, как человек вне пола.
Я беспокоилась и огорчалась. Я возвращалась домой и раздевалась перед зеркалом, пытаясь найти в своей внешности недостатки. И, конечно же, находила у себя столько изъянов, что приходила в полнейшее уныние и считала себя неспособной представлять интерес не только для такого мужчины, как Лаврентий, но и для прочих, куда менее взыскательных и достойных, чем он.
Воспоминание о первой явной его попытке даже не познать, а скорее распознать меня как женщину сопровождается грустной улыбкой. Мы были в палате одни, заходящее солнце проливало свои косые лучи в большое незашторенное окно. Дверь в палату была закрыта, но разговаривали мы шепотом, словно боясь быть услышанными.
— Почему ты не подарил мне ни одной своей книжки? — спросила я.
Он достал из тумбочки и протянул мне один из своих сборников.
— Подпиши…
Он покачал головой.
— Ты не хочешь подписывать или не знаешь, что написать?
— Я никогда не подписываю книги близким людям, — ответил он. — Это что-то вроде приметы.
— Значит, ты считаешь меня своим близким человеком?
Он привлек меня к себе. Поцеловал в висок, в опущенные веки, в губы… Рука его, приподняв подол юбки, плотно легла на мое колено. Он продолжал целовать меня легко и коротко в самые уголки губ, неотрывно глядя мне в глаза, как будто оценивая мою реакцию. Рука же его медленно продвигалась вверх по внутренней стороне моего бедра. Не в силах дальше выносить эту сдержанность и медлительность, я крепко обняла его обеими руками, жадно и самозабвенно ловя его дыхание. Захваченная этим порывом, я естественным, но вовсе не невольным движением подалась навстречу его руке.
В следующее мгновение я вдруг с ужасом вспомнила, что, натягивая утром колготки, зацепила их ногтем и порвала. Дырочка была малюсенькая, юбка достаточно длинная. Менять колготки не было ни времени, ни желания. Обойдется, подумала я, еще денек послужат. Но от беспрестанного хождения по этажам и отделениям больницы колготки «поползли», и к концу работы образовалась порядочная дыра.
Была даже мысль снять их и выбросить здесь же, но, завися от многочисленных, порою малообъяснимых для самой себя «премудростей», я не могла ходить без колготок даже в летнюю жару. С голыми ногами я чувствовала себя на улице неуютно — как бы совершенно раздетой.
Вспомнив о дырке, к которой как раз и двигалась рука Лаврентия, я резко, почти судорожно сжала ноги и отпрянула от него. Лаврентий был смущен таким оборотом дела едва ли не больше, чем я. До сих пор не знаю, о чем он тогда подумал. Наверняка он оценил мою психику не очень лестно, и любые попытки сближения были вновь отложены на томительно-неопределенный срок.
Мои ежедневные приходы к Лаврентию очень скоро вызвали в больнице немалый интерес, а затем и активное обсуждение. Первыми на меня, естественно, обратили внимание сестрички травматологии, ну а дальше пошло-поехало.
Каких только мнений и предположений, сплошь основанных на домыслах, но почитаемых чуть ли не истиной в последней инстанции, не донесли до меня волны сплетен! Говорили, что я верующая отшельница, едва ли не монашка, что по-прежнему, невзирая на все общественные перемены, воспринималось многими как странность, если не аномалия. Это было, пожалуй, самым безобидным и доброжелательным из соображений. Меньшинство пыталось изображать уважение к чуждому им миру. Такие называли меня матерью Терезой, но и они ошибались не меньше. Если бы знали они, как далека я от приписываемого мне благочестия! Мое чувство к Лаврентию в значительной степени росло на плотском грехе, правда, с оговоркой: если любовь вообще может быть грешной.
Еще говорили, что за неимением других насущных забот я, бессемейная и бездетная, а стало быть, праздноживущая, придумала себе досужую заботу, чтобы потешить свое самолюбие. А попросту говоря, для «выпендрежа», чтобы лишний раз показать, какая я особенная, не такая, как все.
На другом полюсе суждений было отвратительно-тошнотворное мнение обо мне как о хитрой, расчетливой бестии из тихого омута, охмуряющей в корыстных целях одинокого инвалида с квартирой.
Между этими двумя точками зрения располагался широчайший спектр моего морального нисхождения в глазах «общественности».
Но вряд ли у кого-то возникала мысль о том, что было на самом деле, о том, что в подобной ситуации могло возникнуть чувство, называемое любовью. Впрочем, может быть, все было несколько иначе, может быть, сама мысль у кого-то и возникала, но высказать ее вслух, поддержать меня, означало бы пойти наперекор большинству, стало быть, решиться на крамолу, впасть в ересь. Многие ли способны на это?
Надо сказать, я и сейчас абсолютно уверена, что Лаврентий был и остается мужчиной, безоглядно полюбить которого при определенных обстоятельствах могла бы любая женщина. Я не могла обмануться, я видела, что в глазах тех же сестричек из его отделения при общении с ним присутствует отнюдь не одно лишь смиренное сочувствие.
Другой вопрос — смог ли бы Лаврентий полюбить любую женщину? Впрочем, думаю, вопрос этот абсолютно глуп и не стоит ответа. Скажу лишь, что вся эта история совсем не способствовала моему благополучному вхождению в новый трудовой коллектив.
Я по-прежнему думала, что люди в Мурманске гораздо благожелательнее, тактичнее, добрее, чем здесь. И, не возникни в моей жизни Лаврентий, я, вероятно, не раз со слезами пожалела бы о покинутом мной, но близком моей душе и обетованном мне судьбой северном крае.
Впрочем, не будь Лаврентия, все наверняка было бы совсем иначе.
Нам требовалось проводить вместе все больше и больше времени. Вечерами он долго не отпускал меня. Я же уходила от него, делая все большие и большие усилия над собой. Наше присутствие рядом друг с другом всякий раз наполнялось новым качеством, новым, даже по сравнению со вчерашним, смыслом, перерастая в насущно необходимое присутствие каждого в другом.
Мои постоянные поздние приходы с работы, отнюдь не частые попытки приготовить для Лаврентия какую-то вкусную домашнюю еду, а пуще прочего мое ощутимое отчуждение от семейства сестры, моя внезапная бодрость духа, мое приподнято-возвышенное, радостно-самодостаточное состояние, никак не вязавшееся с «официальным» статусом замкнутой в себе одиночки, — все это неизбежно привело к объяснению с Ольгой.
Я рассказала ей о Лаврентии. Впрочем, главным образом о том, что этот попавший в беду человек, прекрасный человек, достаточно известный в городе литератор, нуждается сейчас в участии, в помощи, в человеческой поддержке. И случай или судьба предоставили мне возможность оказать ему эту поддержку, в которой я не могу и не вправе отказать.
Как ни странно, поначалу Ольгу вполне устроило и успокоило это объяснение. На время к ней вернулось благое расположение духа. Она улыбалась и вслед за прочими называла меня матерью Терезой. Ничего удивительного — имя этой милосердной подвижницы в ту пору было у многих на слуху.
Но сколь либо долго скрывать от сестры истинное положение вещей не представлялось возможным, да я, в общем, и не пыталась, не хотела, не желала что-то от кого-то скрывать. Разве в этом была нужда? Разве происходило что-то порочное, недостойное меня как человека, как женщины?
Я совершенно искренне воспринимала все полностью противоположно «общественному мнению». Униженная другим, некогда близким мне человеком, потеряв ощущение своего прежнего естества, я возрождалась как женщина, которую любят, ждут, хотят. Я восстанавливала свою утраченную природу со всей полнотой сознания и чувства, и дарил мне это сознание он, мой Лаврентий.
Я принесла сестре его фотографию и сказала, что люблю этого человека, что вполне довольна и счастлива. И если он позовет меня за собой, я с радостью выйду за него замуж.
— Так, ничего себе, — сдержанно произнесла Ольга, глядя на фотографию.
Впрочем, лишь на эти слова и хватило ее сдержанности. Далее последовал откровенный, вульгарный скандал, в котором я, как ни стыдно признаться, отвечала на грубость сестры такой же грубостью.
Какого-то внимания заслуживали лишь две реплики Ольги, брошенные в порыве «праведного» гнева.
— Да ты знаешь, — кричала она, — что полгода назад, когда он был нормальным, здоровым мужиком, он даже не взглянул бы на тебя, крутись ты у него перед глазами хоть целый год. Он же наверняка в бабах рылся, как в семечках, до сих пор не оженили кобеля. А ты толкуешь о какой-то любви!
Не единожды потом в тяжелые минуты возникали в моей душе эти фразы, брошенные Ольгой в скандальном запале, и не раз я была на грани того, чтобы согласиться с сестрой. Но всякий раз, в конце концов, у меня хватало силы, веры, а может быть, и ума отринуть прочь видимую правоту этих слов и довериться двум, на мой примитивный взгляд, более достойным основаниям: двум сердцам — моему и его.
Под конец нашего бурного и довольно продолжительного обмена мнениями Ольга, видимо, в качестве последнего, самого веского аргумента выпалила следующее:
— Ты все время твердишь: такой мужчина, настоящий мужчина… Да ты знаешь, что теперь из него мужик вообще никакой?! Даже после куда менее серьезных травм позвоночника у них с этим делом бывают большие проблемы, а после такого перелома, как у него, там вообще полный абзац!
— А у него не абзац, — коротко и уверенно ответила я.
— Откуда ты знаешь? — опешила Ольга.
— Знаю, и в отличие от некоторых не имею привычки говорить о том, чего не знаю! — бросила я, не столько затем, чтобы ответить по сути, сколько для того, чтобы уколоть, обидеть сестру.
— Так что, у вас уже и до этого дошло?
Ольга была скорее растеряна, нежели сердита. Я попыталась изобразить снисходительную улыбку, молча кивнула и удалилась на отведенную мне территорию.
— Вы занимались этим прямо в больнице? Ты просто сошла с ума! — неслось мне вслед. — Несчастная, порочная дура! Ополоумевшая нимфоманка!
Нет, конечно же, нет, ничего конкретно такого, что вызвало неописуемый гнев Ольги, не было и не могло быть. Но тем не менее было нечто, дававшее мне право заявить Ольге, что у Лаврентия в этом плане все совсем не так уж плохо.
Стояли очень жаркие дни. Бывая у Лаврентия, я через каждые полчаса приносила ему тазик и кувшин с холодной водой для умывания. Подобные процедуры его, как видно, не очень теплолюбивого, приводили в благоприятнейшее расположение духа, едва ли не в восторг.
— Эх, — вздохнул он мечтательно. — Сейчас бы искупаться по-настоящему, в горячей ванне, да трижды пройтись мочалочкой, отодрать с себя многомесячную коросту.
К тому времени Лаврентий уже достаточно уверенно мог сидеть на кровати и поговаривал о том, чтобы сесть на коляску. Но лечащий врач, опасаясь ненужных случайных травм, пока не спешил дать на это разрешение.
— Не прибедняйся, тебя няньки любят и каждую неделю моют, да и в ванну лезть, конечно, тебе никто не разрешит, — сказала я. — А вот если бы врач разрешил тебе сесть на коляску, то под душем вполне можно было бы помыться.
— Да врач уже, в общем-то, почти и не против, если как следует попросить…
— Так в чем же проблема?
— Одному ехать в душевую все равно никто не разрешит. — Лаврентий безнадежно махнул рукой. — Нужно просить какую-нибудь санитарку, а с этими занудами связываться — себе дороже.
— Я могла бы тебе помочь, если ты, конечно, не против, — сказала я после некоторой паузы по возможности бесстрастным тоном.
Лаврентий молчал, как показалось мне, напряженно глядя мне в глаза. В общем-то, в этом не было бы ничего особенного, к тому времени к моему ежедневному присутствию рядом с Лаврентием уже привыкли, и многие воспринимали меня кем-то вроде обычной сиделки, только добровольной. Ну, подняла бы одна-другая бровки, хмыкнула бы в сторону, подумаешь, и не такое терпели. Человеку нужно помыться, вот и весь разговор.
— А ты-то не против? — наконец спросил он.
— Почему я должна быть против того, чтобы помочь тебе искупаться, — ответила я с прежней невозмутимостью.
На том и порешили.
На следующий день я взяла с собой пакет с шампунем, мочалкой, большим банным полотенцем. Когда, закончив работу, я, как всегда, зашла к Лаврентию в палату, первым делом, опережая все слова, он с улыбкой кивнул мне, давая понять, что все улажено и дело лишь за нами.
Помогать мне, пересаживать его, большого и достаточно грузного, на коляску, пришли санитарка и медсестра, но к общему удивлению, только не к удивлению самого Лаврентия, он обошелся вообще без какой бы то ни было помощи. Спустив ноги на пол, опершись одной рукой о кровать, другой о подлокотник, он одним сильным, уверенным движением перенес свое тело на коляску и, устроившись поудобнее, решительным жестом руки указал направление движения.
— Ты вся измочишься, — сказал он мне уже в душевой. — Надо было бы переодеться тебе в какой-нибудь халат. Попроси у санитарки.
— Еще чего придумал! — с жаром возразила я. — Стану я тут переодеваться, да еще в какой-то грязный халат.
— Тебя больше смущает грязный халат, — спросил он, — или то, что ты должна переодеться здесь?
— Не сахарная, высохну, — ответила я мимо вопроса, но тоном, не принимающим никаких возражений.
Лаврентий, словно недоумевая, пожал плечами, а я отчего-то не вполне послушной рукой бухнула ему на голову едва ли не половину флакона шампуня.
Я мыла ему голову, терла мочалкой плечи и спину, пытаясь при этом смотреть исключительно на предмет моих сиюминутных стараний и никуда больше. Лаврентий же, судя по всему, получал настоящее удовольствие, блаженно щурясь, отфыркивая воду, поливая себя из лейки чуть ли не крутым кипятком, который едва терпели мои руки.
Чем ниже я продвигалась, тем медленнее и неувереннее становились мои действия. Я ожидала, что вот-вот Лаврентий заберет у меня мочалку и скажет, что дальше он будет мыться сам. Но он, казалось, и не думал предпринимать ничего подобного, точно не замечая моего весьма затруднительного положения.
Вдруг совершенно неожиданно для меня он взял мою руку и нескорым, но твердым движением опустил ее к низу своего живота. И, выждав паузу, дальше, вниз, направляя меня, как послушную марионетку.
Он крепко держал мою ладонь. Я повернула голову. Подвздошье мое пронзали тысячи нежнейших жал, голова кружилась. Я стояла, словно оцепенев, выронив мочалку, склонившись и прислоняясь лбом к его мокрой голове. Не в силах сказать ни слова, я вздохнула и просто покачала головой.
Вероятно, поняв этот жест как просьбу о «пощаде», он поднял мою руку, несколько раз поцеловал ее и сказал все тем же приглушенным голосом:
— Прости. Мне это было очень важно… Мне было важно, чтобы ты это знала.
— Мне тоже, — ответила я шепотом.
Вернувшись в палату, мы, смущаясь, как школьники, почти не смотрели друг на друга, вяло говорили о чем-то постороннем. Вероятно, все эмоциональное напряжение сегодняшней встречи вымотало нас сполна.
В тот вечер я снова плакала, запершись в ванной. У меня все время кружилась голова. Не в силах ни на чем сосредоточиться, я отвечала на вопросы Ольги невпопад и все время думала, что ему сейчас там, в палате, наверное, очень одиноко и плохо без меня.
Я даже хотела опять поехать в больницу, просто для того, чтобы сказать ему, что и мне без него очень одиноко и плохо, но не поехала.
На следующий день Лаврентий подарил мне большой букет белых и лучистых, как июльское солнце, садовых ромашек. Я же, несчастная дура, не столько радовалась этим цветам, сколько думала о том, откуда он их взял.
Может быть, кто-то принес и подарил ему эти цветы, кто-то из его прежних или настоящих возлюбленных или подруг, а он отдал их мне…
Шло время. Один за другим букеты осыпали свои лепестки. Близилось время астр.
За полгода пребывания в больнице Лаврентий перенес шесть серьезных операций, после четырех последних я была рядом с ним.
Порою меня просто поражало то спокойствие, с которым он переносил все невзгоды своего больничного бытия. Ни разу после операции он не позволил мне остаться около него на ночь. Едва отойдя от наркоза, он пересохшими, еще непослушными губами отсылал меня домой.
Я пыталась возражать ему, спорить, не соглашаться, но он «играл» не по правилам. Он говорил, что, сидя около него ночью, я буду ему не помощницей, а лишней нагрузкой, обузой. Вместо того чтобы отдохнуть, нормально выспаться и прийти в себя после операции, он всю ночь станет беспокоиться обо мне, переживать, что я, проведя бессонную ночь, явлюсь завтра на работу усталой и разбитой.
Он просил пожалеть его и отправляться домой. Все его слова и доводы могли быть правдой, и я не хотела идти ему наперекор. Обиженная, расстроенная, со слезами на глазах, я уходила прочь, хотя была почти убеждена, что его слова с правдой и рядом не стояли.
На следующий же день он был уже прежним Лаврентием, и лишь синяки под глазами, потрескавшиеся губы да нечастая улыбка выдавали его немочь, его плохое самочувствие.
Однажды, перед очередной операцией, я, не сдержавшись по бабьей слабости и дурости, рассказала ему о своей очередной стычке с сестрой, о том, что мне все тяжелее и тяжелее жить в доме. На следующий день он, как обычно, без лишних разговоров, будто о чем-то вспомнив, остановил меня, уже направлявшуюся к выходу.
— Я забыл, — сказал он. — Вот газета, ребята принесли сегодня утром. Там стихи для тебя, я их давно написал, но хотел, чтобы их напечатали. Так как-то солиднее, пусть о тебе знают все, а не только я.
Улыбался он вымученно, через силу.
— Еще возьми ключи, они в ящике тумбочки.
Я открыла тумбочку и взяла два ключа со смешным брелоком-котенком.
— Я Кот по гороскопу, — пояснил он. — А ключи от моей квартиры.
Он назвал адрес.
— Отправляйся сегодня туда, там и прочтешь стихи.
Он коснулся моей руки и закрыл глаза, давая понять, что разговор закончен.
После некоторых раздумий и сомнений я все же решилась. Позвонив из автомата Ольге и предупредив ее, что не приду сегодня ночевать, я пошла домой к Лаврентию.
Это было настоящее, по-своему уютное, с несомненным вкусом и стилем, холостяцкое логово. Или западня опытного ловеласа? Прекрасный музыкальный центр, разнообразные затейливые светильники, мягкие ковры во всю площадь комнат, изрядное количество дорогого мужского парфюма.
Странно, но в больнице он совсем не пользовался парфюмом. Его запах, к которому я привыкла, ассоциировался у меня прежде всего с запахом лекарств, мыла с отдушкой и табака.
На стенах обеих комнат висело много, пожалуй, излишне много картин. Никакой системы, никакого порядка я не увидела. Вероятно, это были просто подарки местных художников: пейзажи, три его портрета, много портретов женщин, несколько ню.
Они смотрели на меня, казалось, свысока, словно оценивая: кто же это посмел тут появиться в их с Лаврентием жилище? Смотрите на здоровье, мысленно парировала я. Что бы ни было раньше, все останется в прошлом, теперь он мой, теперь он просто мой Лаврентий.
Я не стала наводить в квартире никакого радикального порядка: считать себя здесь полноправной хозяйкой покуда было слишком рано. Я пропылесосила полы, стерла с мебели пыль, помыла холодильник, выбросив из него старые испортившиеся продукты.
Из пригодной к употреблению пищи я обнаружила две банки сгущенного молока и половину банки растворимого кофе. Этого было вполне достаточно. К своему удовольствию и даже к радости, я нашла среди кассет альбом Криса Ри.
Приготовив кофе и включив музыку, я уселась с ногами на диван и достала газету:
Полно, Берта, не плачь, от твоих
полуночных обид
Замирает душа, голубиные
плечи сутуля.
Все равно не поверит твой
прадед — матерый хасид —
В то, что годы любви уместились
в неделе июля.
Не печалься, о Берта! Обещано
было всерьез,
Все сокровища лета твои
навсегда, без обмана:
Лепестки из букетов лиловых
и палевых роз
И венчальное платье из клочьев
речного тумана.
Не грусти, эти слезы достойны
бесценных оправ,
Самоцветы царей рядом с ними —
унылые тени.
Помани, и я ринусь, сломавший
клыки волкодав,
До рассвета лизать остроуглые
эти колени.
Не сердись, посмотри,
на тебя проливает свой свет
Рой галактик пугливых.
Туманностей ближняя стая.
Звездной их канителью длиною
в три тысячи лет
Обовью эти бедра, все тайны
твои покрывая.
Спи же, сон твой храня, я замру,
словно сфинкс, на века,
Лишь любить тебя вечно мне,
Берта, увы, не по силам.
Как же, Берта, ладонь твоя
невыносимо легка…
Продыши мне проталину
в сердце, как сумерки, стылом.
Мне было хорошо, но вместе с тем грустно и тревожно. Тревожно от последних слов о том, что ему не по силам любить меня вечно. Почему?
А на следующий день я спросила его совсем о другом, о том, зачем он придумал какого-то прадеда-хасида. Он рассмеялся, спросил меня:
— Ты знаешь, что это вообще такое?
— Нет, — ответила я. — Но само слово мне не нравится.
Он вновь рассмеялся. Ему, в отличие от меня, это слово ужасно нравилось: в нем, дескать, есть какая-то древность и тайна. Стихотворение в целом и образ стихотворной Берты от этого прадеда-хасида очень выигрывают.
Я сказала, что все это глупости и ерунда. Почему-то подумалось, что я для него лишь стихотворный образ, который от чего-то выигрывает, от чего-то проигрывает. Я была огорчена и опечалена, так и не поняв, почему ему не по силам любить меня вечно.
Помимо многочисленных физических тягот, переносимых Лаврентием с удивительно спокойным достоинством, а вернее — с неким презрительным пренебрежением, были иные невзгоды, душевно-морального свойства. И они, казалось мне, ранили его куда больней.
Вырванный из круга своего привычного бытия, из череды активного творческого, делового и просто повседневного общения, он наиболее остро переживал именно это лишение. Он не раз с печалью в глазах говорил, что люди стали относиться к нему иначе. И не только обычные знакомые, но и те, кого он считал настоящими, близкими друзьями.
Нет, они приходили к нему, приносили дорогие закуски и изысканный алкоголь. Лаврентий не без гордости знакомил меня с ними, торжественно объявляя звания и имена.
— Мой однокурсник, директор департамента образования мэрии… Мой друг, доктор философии, проректор нашего университета…
Был даже какой-то криминальный авторитет, которого Лаврентий с задорной мальчишеской непосредственностью так и представил:
— Известный бандит регионального масштаба!
Их было много, но очень редко кто приходил дважды и никто постоянно — не с броскими яствами, а с обычными домашними блинчиками или котлетами. Они прибывали, словно желая отметиться, исполнить некий долг.
— Будто выпал из бегущего по жизни поезда, — как-то сказал он мне. — А люди, пассажиры этого поезда, попросту не заметили моего отсутствия, «потери бойца». Они продолжают жить, не изменяя привычкам, работают, отдыхают, едят, пьют вино, выясняют свои отношения и совсем не чувствуют, что меня не стало с ними рядом. Поезд проходит мимо, гремя колесами, мелькая светящимися окнами, а я уже не слышу, о чем там говорят, за этими окнами, я слышу только стук колес да шум ветра. Я остался на каком-то темном, почти безлюдном полустанке. Скоро этот поезд окончательно и навсегда умчится вдаль, оставив лишь гулкое эхо памяти о себе…
— А может быть, этот полустанок не так уж темен и необитаем? — спросила я, пожав плечами. — Может быть, там тоже живут какие-то люди?
Он улыбнулся.
— И возможно, они вовсе не хуже тех, умчавшихся в поезде, а совсем, совсем наоборот.
Он мягко привлек меня к себе и обнял, как всегда, нежно и крепко.
Стояли теплые дни середины сентября. Лаврентий лежал в палате один, очередного его соседа выписали домой, нового пока не подселили.
— Смотри! — радостно кивнул он мне. — Просто какое-то чудо техники! Друзья спроворили, не забывают.
Он указал на компактную прогулочную коляску, стоявшую в углу палаты.
— Завтра поедем с тобой гулять на улицу, довольно этих душных стен.
Я была рада не меньше, чем сам Лаврентий, и этому средству передвижения, поблескивающему свежим хромом, и его оптимистично-перспективному предложению.
— Возьми завтра из дома одежду, что-нибудь спортивное, по погоде, — уточнил он.
На следующий день, одевшись и пересев в коляску, Лаврентий довольно строго взглянул на меня:
— Только прошу, не толкай коляску сзади, я поеду самостоятельно.