4 ПАНАЙОТИС — МОНАСТЫРЬ

Мне исполнилось двенадцать лет. По-прежнему я учился дома, ко мне приглашали учителей, я уже читал по-гречески и по-латыни, ознакомился с книгами славян, прекрасно овладел персидским и арабским языками. Мне очень хотелось начать изучение какого-нибудь франкского языка. Отец одобрил это мое желание.

— Наша держава крепнет, — говорил он, — скоро понадобятся послы во франкские страны и ученые переводчики. Следует нам знать обычаи, нравы и книги франков!

У меня по-прежнему не было друзей, даже с Хасаном я виделся не так уж часто, брат служил в айдосском гарнизоне. Сельви по-прежнему оставалась моим горем и моей радостью. Я никому не рассказывал о своих чувствах к ней.

В тот день я обедал у дедушки Абдуррахмана. После трапезы мы втроем, он, я и Сельви, прогуливались по саду. Я обмолвился о своем желании изучать франкские языки.

— Ну, этому горю можно помочь, — улыбнулся дедушка. — Я знаю одного ученого греческого монаха, он долго жил во франкских землях. Пусть он и будет твоим учителем!

— Но согласится ли он? — спросил я. — Ведь зачастую эти неверные почитают за грех само общение с нами!

— Согласится, согласится, — дед махнул рукой. — Он добрый человек, мой приятель, и согласится за небольшую плату. А помнишь, Сельви, — старик обратился к дочери, — как мы проезжали мимо монастыря?

— Нет, — отвечала Сельви своим обычным голосом, тихим и нежным. — Я не помню.

В тот день она была моей Сельви, тихой, нежной, серьезной.

— Как же не помнишь? — удивился ее отец. — Мы еще разбили шатер на поляне и провели чудесный день! Жарили ягненка на вертеле. Даже твоя мать, — он усмехнулся, — была очень даже добра и весела.

— Правда, не помню, — произнесла Сельви и покраснела.

«Может быть, это еще одно следствие ее странного недуга, — подумалось мне. — Может быть, бедняжка время от времени теряет память…»

Снова змеей шевельнулось в глубине души ненавистное мне чувство отвращения к Сельви. Боже, неужели никогда не кончатся мои мучения?!

Кто мог ответить на этот вопрос, который я даже и не мог никому задать…

В один из вечеров после этого разговора в саду мы с Сельви были на кухне. Темнело. Но было еще рано зажигать лампы. Прислужницы столпились вокруг старухи, частенько захаживавшей в дом деда. Она слыла гадалкой и знахаркой, а также знала много страшных историй о духах пустыни и демонах ночи. Имя у нее было самое что ни на есть неподходящее для ее нынешнего вида — Лейла. И почему только человеку не дозволено иметь для каждого возраста новое имя? Тогда не пришлось бы сморщенную, как сушеный финик, старуху звать Лейлой!

В тот вечер Лейла рассказывала о призраке музыканта. Это юноша в нарядной одежде, играющий на тамбуре. Время от времени призрак музыканта является в домах знатных османов и навлекает беду на людей, обитающих в доме. При слове «музыкант» я подумал вновь об Омире, о его могиле. Вспомнился Анадол, мой родной город Бруса, мне стало грустно. Сельви напряженно слушала старуху. Вдруг Сельви вскрикнула. Это просто дерево колыхнуло в окне листвой. Но бедная девочка, напуганная страшным рассказом, испугалась.

— Перестаньте болтать! — резко обратился я к старухе. — Это все небылицы и противно воле Аллаха!

— Если молодой господин не желает… — старуха примолкла.

Служанки надулись. Я понимал, что им хочется слушать дальше, и вовсе не намеревался мешать им. Я только хотел увести Сельви.

— Пойдем, Сельви, — я приблизился к ней.

Она пошла за мной с той покорностью, какая часто бывала свойственна ей. Она дрожала. Я злился на старую Лейлу. Когда мы проходили через темные комнаты, Сельви молча и испуганно ухватилась за мою руку. В коридоре показался слабый свет. Кто-то медленно приближался к нам. Даже мне сделалось как-то не по себе. А Сельви громко и пронзительно закричала. Странная закутанная фигура двинулась быстрее. Мы оцепенели. Вот она уже перед нами, держит в руке светильник. Сельви упала ничком на ковер. Я невольно зажмурился на миг. А уже в следующее мгновение услышал голос госпожи Зейнаб, матери Сельви —

— Доченька! Боже! Что с тобой?

Поставив светильник, госпожа Зейнаб наклонилась над лежащей девочкой, обняла ее, помогла подняться.

— Мама, — тихо проговорила Сельви.

Убежать, скрыться я не догадался, и легко себе представить, что было дальше. На меня обрушился гнев госпожи Зейнаб, надо, впрочем, признать, что в чем-то она была права.

— Это все из-за тебя! — кричала госпожа Зейнаб, обращаясь ко мне. — Не смей мучить мою дочь! И чтобы ноги вашей больше не было на этой проклятой кухне! Я убью этих служанок, чтобы не смели болтать глупости, пугающие детей!

И как она догадалась!

Госпожа Зейнаб внезапно смолкла и залилась слезами. Мне стало жаль ее. Я тихонько ушел.

На следующий день я узнал, что ночью у Сельви случился странный приступ. Она разбудила весь дом пронзительными криками. Кричала, будто видит музыканта, который предрекает ей несчастье! Мать сидела у ее изголовья, уверяла, что в комнате никого нет, но Сельви кричала и плакала. Потом вскочила, заметалась, едва могли удержать ее. Бедная девочка потеряла сознание и лежит в горячке. Дед Абдуррахман и госпожа Зейнаб в страшном горе. В доме держат совет опытные лекарки. Моя мать поспешно оделась, и двое наших рабов-негров отнесли ее в крытых носилках в дом ее отца, где она оставалась весь день. К вечеру Сельви стало лучше. Мать вернулась и позвала меня.

— Ты знаешь, Чами, — она казалась немного смущенной. — Лучше тебе пока не бывать в доме дедушки Абдуррахмана… — она хотела было что-то мне объяснить, но осеклась; затем решительно сказала. — Ты умный мальчик, даже и не мальчик уже, совсем почти взрослый. Сельви очень больна. Но мы все надеемся и будем надеяться на ее выздоровление. Госпожа Зейнаб думает, что общение с тобой дурно влияет на здоровье ее дочери. Госпожа Зейнаб — мать, и у нее есть свои права… — она замолчала.

— Да, — сказал я. — Я все понял. Я тоже от всей души желаю Сельви здоровья и даже готов не видеть ее, если это ей поможет.

Мать признательно улыбнулась мне.

Что я чувствовал? Гадко было на душе. Ведь я солгал. Я притворился, будто не видеть Сельви — это для меня жертва во имя здоровья той же Сельви. А на самом деле, когда мать попросила меня не ходить в дом деда, я испытал что-то вроде облегчения. Значит, мне и самому хотелось этого? И я был рад, когда решили за меня, как бы помимо моей воли, сняли с моих отроческих плеч бремя вины и ответственности. Значит, я не люблю Сельви? Не люблю за то, что она больна? Но ведь такая нелюбовь отвратительна! Но если я не люблю, я не могу заставить себя… Значит, я такой! Пусть Бог наказывает меня! Когда-нибудь я состарюсь, буду немощным и противным, и пусть тогда я буду умирать в одиночестве и небрежении, пусть! И я вновь ощутил ту безысходность бытия, тот замкнутый круг, который ощущают взрослые. Да, я взрослел.

Но невозможно постоянно грызть и мучить свою душу! Я все чаще вспоминал слова деда о пригородном монастыре, обещание договориться с монахом, который будет учить меня франкским языкам. Я и сам не знал, чего в моем желании больше, чего я, в сущности, хочу — учиться или просто хоть как-то соприкасаться с домом Сельви!..

В конце концов я решился и попросил мать напомнить деду о его обещании. Прошло недолгое время, и мать сказала мне, что я через несколько дней поеду в монастырь, отец и Хасан поедут со мной.

Я заранее радовался предстоящей поездке. Мне казалось, эта поездка освежит мои мысли, прогонит уныние.

И вправду чудесно было ехать шагом по берегу пролива, углубиться в лес, вдохнуть прохладный воздух, пропитанный ароматом трав и листвы.

Монастырь высился на холме. Он немного напоминал крепость. А, может быть, это когда-то и была крепость. Смутно припоминаю, как нас впустили в ворота, расспросили о цели нашего приезда. Отец показал письмо моего деда Абдуррахмана для отца Анастасиоса. Оказалось, монах ушел в лес — собирать целебные травы. Нас почтительно попросили подождать. А я, в свою очередь, попросил у отца позволения немного погулять по окрестностям. Отец согласился и отпустил меня.

Я бегом спустился с холма. Было хорошо ощущать свое тело в движении — сильное молодое тело. Вот я уже иду по лесу. Я не очень хорошо знаю названия растений и теперь жалею об этом. Но если этот монах Анастасиос собирает целебные травы, значит, он многое знает о растениях. Попрошу, чтобы он и этому поучил меня!

Вдруг странные нежные звуки поражают мой слух. Это флейта! Как странно слышать флейту в лесу! Откуда? Тотчас вспоминаются древние божества эллинов. Они верили в лесных козлоногих юношей — сатиров. Конечно, это все язычество, но… если и вправду существуют сатиры, я почему-то не испытываю ни малейшего страха перед ними. Эллинские языческие божества всегда представлялись мне добрыми, взбалмошными и немного смешными.

Я решил найти таинственную флейту. Кто же это играет? Я иду медленно. Раздвигаю осторожно ветки кустов.

Наконец-то!

Удивительная картина! Словно оживший рисунок с древнего эллинского кувшина! На выпуклом холмике, покрытом зеленым мхом, прижавшись спиной к стволу невысокого дерева, стоит мальчик, года на два постарше меня, лет четырнадцати. Он одет в темную короткую рубашку. Одна стройная голая нога чуть согнута в колене и выставлена вперед, на другую ногу он свободно перенес всю легкую тяжесть юного своего тела. Его лицо кажется мне странным и привлекательным. Шея у него длинная, я видел такие у эллинских статуй. Стройный нос, но кончик чуть утолщенный и от этого лицо кажется таким милым и немного смешным. Брови почти срослись на переносице. Волосы не совсем светлые, но и не темно-каштановые, немного вьющиеся. На щеках и подбородке уже пробился первый, смешной еще пух — начало будущих усов и бороды. Юноша играет на двуствольной флейте. Я видел такие, опять же на рисунках на эллинских сосудах, но не думал, что и сейчас кто-то может играть на такой флейте. Два ее ствола разведены в разные стороны, звук такой странный, тонкий, беззащитный.

Я вышел из чащи кустарниковых листьев. Юноша опустил флейту. Он не боялся, просто смотрел на меня выжидающе. Я улыбнулся ему. И он улыбнулся в ответ. Странное у него все же было лицо. Когда он улыбался, глаза делались узкими, карие смешливые глаза выражали дружелюбие. Как причудливо, должно быть, перемешались в этом юноше кровь древних эллинов и кровь тех пришельцев, которых франки зовут славянами, болгарами, тюрками. Верно, были в его роду и ромеи-римляне, и сами франки. Улыбаясь, он слегка выпячивал губы.

— Ты сам сделал этот инструмент? — спросил я, указывая на его флейту.

— Это не настоящий, — ответил он дружелюбно. — Секрет настоящего утерян. Это я просто связал вместе две продольные флейты — вот и все.

— Может быть, и Омир был когда-то таким как ты! — сказал я.

— Омир был слепой, — он посмотрел на меня с любопытством.

— Но не всегда же! — мне захотелось показать свои познания. — Сначала он, должно быть, был воином, и только потом, когда его ранили и он ослеп, стал певцом и музыкантом.

— Возможно и такое, — миролюбиво согласился юноша.

Он мне все больше нравился. Мне очень захотелось подружиться с ним.

Я не стал дожидаться, пока он проявит интерес к моей скромной особе, и спросил первым:

— Как твое имя?

— Меня зовут Панайотис.

И снова он не спросил, как же зовут меня. Но я назвался, не дожидаясь вопроса:

— А меня — Чамил.

Он дружески улыбнулся.

— Ты здесь поблизости живешь? — снова я первым задал вопрос.

— Да.

— А знаешь ли ты большой монастырь?

— Монастырь пресвятого архангела Михаила? Знаю. Я там живу.

— Ты — монах? — я отступил на шаг.

— Нет. Мать отдала меня на послушание. Но я не хочу становиться монахом. Мне просто нравится учиться у отца Анастасиоса.

— Но и я хотел бы у него учиться! А правда, что он знает многие франкские наречия?

— Правда! И у него есть такие франкские книги! Но если ты будешь у него учиться, ты сам увидишь!

— Отец Анастасиос хоть и неверный, гяур, но приятель моего деда Абдуррахмана, — выпалил я. И тотчас пожалел об этой нечаянной фразе.

Панайотис состроил гримасу. Но совсем не разозлился. И уже через несколько секунд его лицо приняло задумчивое выражение.

— Прости меня, — сказал я. — Я не хотел тебя обидеть.

Он пожал плечами и улыбнулся мягко. И вдруг сам предложил мне пойти с ним:

— Пойдем поищем отца Анастасиоса. Хочешь?

— Хочу! — я почувствовал, что краснею от удовольствия. — А как мы его найдем?

— Он в лесу, собирает целебные травы. Он славный. Добрый такой и веселый.

Мы пошли вместе. Я спрашивал у него названия деревьев и растений, и видел, что ему приятно отвечать мне.

«Наконец-то у меня будет друг! — думал я. — Вот кому я расскажу о Сельви! Вот кто поймет меня и подаст добрый совет!»

И тотчас же пришла в голову мысль: а если когда-нибудь от чего-нибудь и Панайотис изменится, как изменилась Сельви из-за своей болезни? Неужели я и его разлюблю? Меня с новой силой охватило презрение к себе самому. Я думал о том, где пролегает граница, отделяющая в одном человеке здоровье от болезни. Когда, в каких случаях можно говорить, что человек изменился настолько, что это уже и не он, а что-то совсем другое…

Так мы шли и шли. И вдруг я понял, что именно сейчас могу открыть Панайотису свою тайну.

— Ты… любил кого-нибудь? — осторожно начал я.

— Да, — Панайотис обернулся ко мне и я был поражен серьезностью его лица и глаз. Мои собственные страдания вдруг показались мне незначительными. Панайотис умел любить совсем иначе, чем я.

— Я любил одну девочку, — начал я. — Мне нравилось видеть ее, говорить с ней. Но у нее случаются какие-то странные приступы, вроде приступов безумия. Да, приступы безумия. Это отвращает меня от нее. Но я чувствую себя каким-то предателем и несправедливым человеком.

— Но разве ты виновен в том, что больше не любишь ее? Не все ли равно, по какой причине ты разлюбил ее? Зачем приказывать своему сердцу? Пусть оно будет свободно!

— А тебя не смутило бы такое? Не отдалило бы от любимой?

— Думаю, нет, — ответил он серьезно после короткого раздумья.

— А если бы она так изменилась, что это была бы уже не она?

— Все равно хоть что-то, какая-то тень былого осталась бы!

— А если нет?

— Думаю, здесь дело в том, насколько сильна моя фантазия; смогу ли я вообразить, будто в обезумевшем существе я узнал свою прежнюю любовь… Если смогу, значит, она не изменилась.

— А я вот не могу, — грустно признался я. — Должно быть, у меня бедное воображение!

— Совсем не обязательно! — горячо возразил он. — Просто сила твоей фантазии, так уж получилось, направлена не на любовь, а на что-то иное. Например, на книги!

Мне понравилось такое объяснение моего поведения. Панайотис показался мне очень тонко мыслящим.

Так мы бродили по лесу, пока не столкнулись с тем, кого искали, с отцом Анастасиосом.

Это оказался пожилой белобородый монах с большой корзиной в руке. Корзина была наполнена разными травами. Панайотис приблизился к нему и поцеловал ему руку. Монах, весь в черном, оглядывал меня и Панайотиса. Лицо у него оказалось широкоскулое и отнюдь не изобличавшее благородное происхождение, красноватое, обветренное, глаза серые. Он не походил на местных жителей.

— Это Чамил, наш гость, — представил меня Панайотис. — Он приехал учиться у тебя франкским наречиям, но поскольку он считает тебя неверным, то еще не знает, захочешь ли ты учить его! — говоря все это, мой друг смеялся.

Меня удивило, что Панайотис разговаривает со своим старым учителем, как со сверстником.

— Что ж, — заметил монах, — возможно, юный воин Пророка и прав, именуя меня неверным. Ведь я не всегда был греком и не всегда — монахом; стало быть, изменил чему-то в своей сути.

«Вот и этот толкует об изменении сути одного человека» — подумал я.

— А кем же вы были, когда не были ни греком, ни монахом? — осторожно спросил я.

— Я рожден франком от родителей-франков. Они дали мне имя Крэтьен. Итак, я был франком и подданным римской церкви. Я согласен учить тебя. У тебя славное лицо.

— Я — внук Абдуррахмана Гази! — вспомнил я.

— О, тогда я просто обязан учить тебя, и притом — бесплатно! А что, старый грешник еще жив? Много мы с ним выпили кипрского вина, а еще больше мимо рта протекло!

— Дедушка жив и здоров, — сказал я.

— Страшно рад этому! А Курица как поживает?

— Какая курица? — разумеется, я удивился.

— Какая? Госпожа Зейнаб! Разве может быть другая?

— И она здорова, — я представил себе, что сказала бы госпожа Зейнаб, если бы услышала, как ее обзывают Курицей, и невольно прыснул. Кроме того, мне было странно узнать, что мой дед, по пять раз в день совершавший намаз — молитву с омовением, оказывается, когда-то пил вино! С христианином! А теперь он даже не заехал в монастырь, разбил шатер на поляне! А если недуг Сельви — наказание за его юношеское нечестие? Но тут ход моих мыслей прервался, мы вошли в ворота.

Отец передал монаху письмо деда. Затем обговорили условия моего учения. Мне очень хотелось почаще встречаться с Панайотисом, и я обрадовался, узнав, что буду ездить в монастырь.

— Но и я требую соблюдения одного условия, — строго сказал мой отец. — Ты, господин Анастасиос, не должен отвращать моего сына от правой веры, не должен соблазнять его.

— Я не собираюсь делать это, — ответил монах. — Я буду учить вашего сына по мирским книгам.

Отец согласился.

На стенах монастырской приемной я увидел несколько изображений христианских святых, греки зовут их «иконами» или «образами». Отец и Хасан тоже обратили на них внимание. Наш упрямец Хасан, верный своей привычке высказывать собственные оригинальные мысли, не думая о том, не обидит ли это собеседника, сказал монаху:

— Краски совсем свежие! Эти изображения написаны совсем недавно. Но ведь они не дают никакого представления о том, как изменилась жизнь на этой земле, ничего не говорят о нас, например, — Хасан повел рукой, указывая на себя и на моего отца; я стоял поодаль и потому не попал в очерченный рукой моего брата невидимый круг. — А ведь жизнь этой земли немыслима без нас, мы создаем ее заново, ее и ее людей! Разве не так?

— Образа пишутся по определенному канону, — спокойно ответил отец Анастасиос. — Нарушать этот канон нельзя. Образа пишутся не для того, чтобы отразить живую жизнь, но для того, чтобы передать людям хотя бы тень божественной благости! Изображения, отражающие жизнь, совсем иные. Я видел такие в земле франков. В болгарском селении Бояна я также видел прекрасные изображения людей, но это не иконы, это другое. А, впрочем, сейчас я вам кое-что покажу.

Он отворил створчатую дверцу маленького деревянного шкафа и вынул еще одну икону — совсем небольшую. Он повернул ее к нам. Панайотиса он куда-то услал и мне было немного грустно.

— Вот, посмотрите!

На доске была изображена совсем юная девушка. Одетая в тяжелое алое платье, подчеркивавшее хрупкость ее фигуры, девушка сидела на широком троне. Фон был темный, тревожный. На этом фоне платье девушки и ее лицо выделялись как-то тепло, нежно и тоже тревожно. Я посмотрел. Это была Сельви! Она была старше, чем в жизни, будто неведомый художник хотел представить себе, какой она станет, войдя в пору девического расцвета.

— Человек, изобразивший эту девушку, считает изображение иконой святой Параскевы, но мне так не кажется. В этом изображении художник не стремится смиренно раствориться в каноне, но хочет показать именно себя, похвалиться своей любовью!

— И все же это прекрасное изображение! — заметил отец. — Кто же художник? Он жив?

— Это работа послушника Панайотиса. Ему четырнадцать лет. Да вы видели его. Парнишка с флейтой.

— А! — отец улыбнулся. — Юный Омир! Кажется, с ним подружился мой сын.

Я покраснел. Но меня поразило такое совпадение — и в сознании отца внешний вид Панайотиса соотнесся с представлением об Омире!

— Они будут вместе учиться у меня, — сказал монах. — Но я надеюсь, — он с усмешкой пригладил бороду, — молодой господин Чамил не станет пытаться обращать моего послушника в свою правую веру?

— Это условие будет строго соблюдаться, — серьезно ответил отец.

Когда я увидел деревянную доску с портретом девушки, я чуть было не воскликнул: «Сельви!» Но сдержался. Потому что мгновенно вспомнил свою беседу с дедом и Сельви о поездке в монастырь. Панайотис, конечно, видел ее! Возможно, как раз когда дед разбил шатер на поляне, во время поездки за город! Значит, Сельви и есть… Это ее он любит! Я вспомнил, как она смутилась и уверяла, будто не помнит о поездке, о монастыре. Я даже обрадовался — стало быть, ее болезнь не зашла еще так далеко, то была не потеря памяти, но влюбленность. Я понимал Сельви. Она сказала, что не помнит, потому что не хотела говорить и слышать, как говорят другие о том месте, где она увидела того, которого полюбила! Я почему-то не сомневался, что они еще не сказали друг другу ни слова. На эту мысль меня натолкнуло изображение Сельви, сделанное Панайотисом. Такой можно изобразить ту, которой поклоняешься издали, только издали, не зная ее и предаваясь мечтам о ней.

Значит, они полюбили друг друга. На миг мне стало легко: Сельви любит другого; я не предал, не оставил ее, и как прекрасно, что этот другой — такой славный, умный и добрый, и будет моим другом! Я немного обеспокоился — а что будет, когда Панайотис узнает о болезни Сельви? Но мне почему-то показалось, что это не остановит его. И в то же время какая-то легкая печаль угнездилась в моем сердце, я чувствовал себя покинутым, но, говоря откровенно, эта легкая печаль была мне даже приятна. Я самым искренним образом захотел помочь влюбленным. Я уже представлял себя в самопожертвенной роли посредника, и это тоже было мне приятно.

Сначала я боялся, что отец и Хасан узнают Сельви в изображенной девушке. Но они оба не так уж часто видели ее, и обычно видели мельком. Разговор продолжился. Вскоре я заметил, что брат притих, почти ничего не говорит и то и дело смотрит на икону святой Параскевы с какой-то мрачной сосредоточенностью. Это было странно. Но тогда я не придал этому особого значения.

Отец стал расспрашивать старого монаха о Панайотисе.

— Родители этого юноши — болгары из Харман Кая. Отца его звали Мануил, по прозванию Кесе — «безбородый», ибо он всегда брил бороду, оставляя на лице только висячие длинные усы. Когда Эскишехирский бей отказался подчиниться султану Орхану, Кесе Мануил взял сторону Эскишехирского бея, потому, конечно, что надеялся выгадать на ссоре бея с султаном. В битве Кесе Мануил был взят в плен. Но султан сказал, что сердце не дает ему казнить такого храбреца, простил его и отпустил. Кесе Мануил сделался верным слугой султана, но веры не менял. Умер Кесе Мануил от оспы в селении Итбурну, Он оставил своей вдове вот этого мальчика и довольно богатое имущество, а также землю. Госпожа Анна, его вдова, хотела все пожертвовать нашему монастырю, но я удержал ее от этого опрометчивого поступка. Она пожертвовала лишь часть имущества, а также сделала вклад в женский монастырь святой Параскевы, куда удалилась сама. Она считала своего супруга грешником и отдала сына нам, надеясь, что он в конце концов решит принять постриг; но пока я таких склонностей за ним не замечаю. Я и не думаю, что его отец был настолько уж грешен! Не настолько, чтобы сын всю жизнь замаливал его грехи! Бедная госпожа Анна, она была добра и благочестива, но и ее уже нет в живых. Я как умею, управляю имуществом сироты, и надеюсь, когда он закончит свое учение в монастыре, то сможет жить безбедно в поместье покойного своего отца.

— Мой сын говорит, что этот Панайотис — умный и добрый юноша! Он не ошибся? — спросил отец.

— Нет, он не ошибся нисколько! — засмеялся монах. — Думаю, многие добрые люди захотят в будущем иметь такого друга, как Панайотис!

Я смутился и отвернул голову. И тут заметил, что Хасан осторожно и с каким-то странным смущением, обычно ему не свойственным, чуть подался вперед, сидя на скамье, и коснулся кончиком указательного пальца нежной щеки девушки, изображенной на иконе.

Загрузка...