Тюлевые занавески поднимались на сквозняке, задевая портфели, парты, стулья, тетрадки. Розовая тетрадь раскрылась на ветру, тускнеющее октябрьское солнце освещало бесформенные кляксы, размашистый почерк, наклоненный вправо, и много, очень много красной пасты. Со звонком все дети были вытолкнуты в коридор, чтобы не простудились. Недовольные одиннадцатилетки, оставившие в классе свои игрушки, вещицы для розыгрышей и фокусов, надували губы, ворчали. Из каждого угла, от каждой компашки доносилось недовольное, почти ненавидящее: «Пузыриха».
Окно было открыто настежь. Учительский стол стоял впритык к подоконнику. Любовь Григорьевна могла видеть все, что происходило в школьном дворе. Первоклассники бесились, плюхались с разбега в сухие листья. «Скоро придет Вадим Петрович и прогонит их», – подумала без интереса Любочка.
Она громко вздохнула, зная, что никто ее не услышит. И выпустила целую стаю маленьких, радужно переливающихся мыльных пузырей. Ветер подхватил их и унес куда-то ввысь, к облакам. Любочка улыбнулась. Выпустила еще. На этот раз пузыриков было меньше. Мыло кончалось. Четвертая баночка за месяц. Шестая за четверть. «Тяжелый будет год», – снова вздохнула Любочка.
Она знала и о своем прозвище среди детей (впрочем, и коллеги за глаза называли ее так), и о том, что ученики ее недолюбливали (впрочем, и она их недолюбливала).
Любочка мечтала учить детей заинтересованных, жаждущих знаний. Возможно, она надеялась встретить свое подобие, помочь выявить скрытые таланты неуверенной в себе, но умной и прилежной девочке. Отработав первый год, Любовь Григорьевна поняла, что большинству учеников (особенно в возрасте от одиннадцати до тринадцати лет, Боже, самый ужасный возраст) совсем неинтересна литература, и все же она ждала чего-то. Второй год работы окончательно спустил ее с небес на землю. Она надеялась, что ученики будут стараться, ну хоть немного, ради оценок. Но и этого не дождалась. Дети чуяли слабость и сердобольность, словно дикие звери – кровь сдыхающего животного. За три года Любочка поставила всего четыре двойки, три из которых исправила на следующий же день, выслушав слишком уж жалостливые, неправдоподобные, выдуманные на ходу рассказы о больных бабушках, дедушках или собаках.
Четвертый год Любочка встречала в глубокой меланхолии. Она истосковалась по любви, радости, веселью. Любовь никто не любил. Лет в семнадцать ее смешили эти слова. «Любовь никто не любил» или «Любовь не знала любви». Лет в двадцать перестала смеяться.
Из коридора доносились звериные вопли, дикий хохот, топот, хлопанье дверей, безжалостные удары по дереву. От мысли, что меньше, чем через десять минут, это стадо разрушит тишину, хотелось забиться в угол, придвинуть стол, укрыться за ним и закричать: «Я в домике!»
«А на что я, собственно, надеялась?» – не уставала спрашивать себя Любочка.
Радовало, что осталось всего два урока. Один у пятого класса, второй – у шестого. Хуже детей могли быть только подростки. Напыщенные, уверенные в себе, искрящиеся надеждами на счастливое будущее. Жизненная энергия бьет из молодых тел, горящий глаз, словно из фонтана. «Постыдились бы!» – всплывала порой кряхтящая мысль. Иногда так и хочется встать посреди класса, сжать складки жира на боках и сказать: «ЭТО вас ждет!»; показать зарождающиеся морщинки и сказать: «ЭТО вас ждет!»; вырвать, как Данте, сердце из груди, но не горящее, а давно потухшее, посеревшее, стонущее, и сказать: «ЭТО вас ждет!»
Любочка давно мечтала о таком выступлении, она запланировала его на последний рабочий день, перед выходом на пенсию. Тогда она повеселится! Да. Жаль только, что нынешние ученики не услышат ее слов, они будут уже взрослыми. А им она хотела сказать многое! Особенно Машеньке Кираевой. Самой красивой девочке. Новой Венере Боттичелли, другого не скажешь. Всегда с такой румяной, чистой кожей, прямо-таки источающей яркие лучи красоты и молодости. Любочка ее ненавидела. Ее нежнейший голос, ее симметричное стройное тело. Машенька Кираева знала, что она – красавица. Знала и не стеснялась демонстрировать это. Она не носила нижнее белье под блузой. Никогда не красилась. Никогда не завивала волосы, ведь они и без бигудей лежали крупными рыжими локонами. Любочка любила представлять будущее ученицы таким: ранняя беременность, алкоголизм мужа, вторя беременность, финансовые трудности, долги, третья беременность. Да, она ее ненавидела.
Любочка и в молодости не любила людей, подростков, активистов и талантов. С детства она смотрела с завистью на других детей, повзрослев – на других взрослых. Она всегда находила повод для зависти и никогда для гордости.
«Так всегда было и всегда будет, – думала Любочка. – Ты смотришь, как окружающие живут, исполняют свои мечты, делают что-то значащее. И осознаешь, что ты – чужой на празднике жизни. Думаешь: "Ну ничего, скоро все образуется, скоро все начнется! ̎ Но ничего не начинается. Ты продолжаешь ждать со смирением: ̎Вот-вот, ну сейчас вот! Сейчас все будет, сейчас! Нет? Ну, наверное, завтра, да, завтра. Главное – дожить до завтра, и завтра все случится! ̎ Но и завтра ничего не происходит. Ни завтра, ни послезавтра, ни послепослезавтра. Годы проходят, но так ничего не происходит, не меняется. Ты стареешь и умираешь. И самое страшное – это не сама концепция старения, постепенного увядания и приближения смерти; хуже всего – нарастающая с каждым годом меланхолия. Безразличие. Потеря надежды. И мысль: зачем вообще все это было и есть? Зачем?»
Любочка вздохнула, выпустила пузыри. Они, собравшись ройкой, словно воины древности, переходящие ущелье, преодолели оконную раму, разлетелись в разные стороны, пока холодный поток ветра не смел их куда-то далеко, на восток.
«Должно быть, это справедливо, – думала Любочка. – Мама всегда говорила, что Бог не дает всего. Никогда. Если человек красив, то он глуп. Если богат, то несчастен в любви. Если имеет все, то он болен. У человеческого счастья есть лимит. У меня было счастливое детство, любящие родители. За всю жизнь я не сломала ни одной косточки. Я умна – ну, относительно. Всегда хорошо училась. На жизненном пути мне встречались добрые люди. Меня не сбивала машина. У меня есть квартира, питомец, хобби, какая-никакая работа, заработок. Лимит исчерпан. В него не влезли ни красота, ни любовь, ни здоровье».
За окном шуршали листья. Вадим Петрович разогнал малышей, одному даже дал подзатыльник. Теперь старый дворник, ворча и ругаясь в усы, вновь собирал непокорные листья.
«Как же я хочу домой», – вырвалось у меланхоличной учительницы. Вырвалось не как причитание, не как крик. Это был стон. «Как же я хочу домой», – эти слова стали мантрой. Любочка повторяла и повторяла их, надеясь ускорить ход времени. Защитный механизм от стрессов, коварно подстерегающих за каждым углом этого коварного угловатого реального мира. Раньше дома ее ждала мама, женщина по темпераменту сложная, но добрая, любящая; к ужину возвращался отец с работы; вкусная еда, тепло, безопасность, забота. Сейчас в малюсенькой квартирке, которую Любочка снимала третий год, ее ждал малюсенький золотистый шпиц Буба.
– Любовь Григорьевна, можно войти? – спросил писклявый чавкающий голосок.
Запахло сыром.
– Заходи, Денис, – разрешила Любовь Григорьевна.
За лето Дениска вытянулся, но все равно остался самым худеньким и низеньким мальчиком в классе.
– Ты опять ешь сыр? – спросила без удивления Любовь Григорьевна.
Мама Дениски работала в сырной лавке и, не всегда получая плату за верную службу у кассового аппарата, брала продукты домой.
– Да, мама положила, – мальчик любовно посмотрел на сыр, откусил немного, зачавкал. – Хотите?
Немытые ручки протянули к лицу чистоплотной брезгливой учительницы кусок сыра, завернутый в беспомощную салфетку, весь в отпечатках пальцев – маленьких ямочках с глубокими темными ободками от ногтей.
– Нет, но спасибо за предложение.
Спохватившись, что ребенок может простудиться, Любовь Григорьевна подскочила, проворно закрыла окно, отстраняя пытавшуюся улететь занавеску. Предсмертный порыв ветра, изрыгнутый закрытым окном, распахнул дверь. Любочка недовольно посмотрела на нее. Ей не хотелось снова вставать.
Через открытую дверь, коридор, вторую открытую дверь Любочка увидела Льва Георгиевича. Высокий, угрюмый, с поджатыми губами, сдерживающими поток сквернословия, он расставлял по партам высокие черные штуковины. Любовь Григорьевна не знала, что это, но была уверена, что «штуковины», которые Лев Георгиевич брал сразу по две, были тяжелыми. Любочка еще раз вздохнула.
– Да скажите же ему, что любите его! – сказал, как что-то умное, Дениска.
– Не понимаю, о чем ты говоришь.
Она еще раз взглянула на Льва Георгиевича, мелькавшего в дверном проеме. Красив, умен, харизматичен, но, увы, недосягаем, как герой романа.
– Но ведь вы красивая, умная… и живете недалеко! – продолжал мальчик.
– Эх, Дениска, – вздохнула уже в пятый раз за перемену Любовь Григорьевна, – что же не так пошло в моей жизни, если единственный, кто говорит мне такие слова, – это ты?
Любочка с грустной улыбкой посмотрела на ученика.
– А что со мной не так? – возмутился Дениска.
Он выгнул спину дугой, как взрослый. Мужественно, словно лесоруб в трактире, отгрыз кусок сыра. Опомнился, снова ссутулился, виновато потупив взор.
– Это из-за сыра, да?
Любочка добродушно рассмеялась. «И почему они все не могут быть такими?» – подумала она.
– П-почему тогда? – спросил Денис. – Что со мной не так?
– Денис, тебе одиннадцать. А мне… кхм, чуть больше. Чуть больше, чем в два раза больше.
– А-а… Но я уже взрослый! – заявил коротыш, проглотив последний кусок, он был почему-то уверен, что ему не верят именно из-за сыра. – Взрослый! – повторил он с набитым ртом, брызжа ароматизированной сырной слюной.
Дениска был взрослым только на словах и, в отличие от своих сверстников, не старался доказать обратное безрассудными, порой даже оскорбительными и опасными для жизни выходками.
– Нет, не взрослый, – мягко возразила Любочка. – Поверь мне.
– Нет, взрослый! Взрослый! Докажите, что не взрослый! Я – взрослый! Взрослый!
– Взросление – это отмирание жизнерадостности. Ты пока еще ребенок, Дениска, и не советую тебе торопиться с взрослением. Радуйся беззаботному детству и вере в лучшее.
В детстве у тебя есть мечты, надежды. Знаешь, лет в пять я мечтала стать балериной. Вот ты смеешься, а я плакала, когда поняла, насколько это невоплотимо, глупо.
В семь я увлеклась историей, думала стать археологом. Путешествовать по пустыням в караванах бедуинов среди песков… Но начались проблемы со здоровьем. И бедуины, фараоны, мумии прыгнули на верблюдов, навьюченных моими разбитыми надеждами, и скрылись за горизонтом.
Я пробовала рисовать. Приходилось прикладывать немало усилий, чтобы быть хорошей ученицей. Мама развешивала мои рисунки, а отец расхваливал меня, говорил, что я – новый Ван Гог… Это было мило. Однако в пятнадцать лет я поняла, что не быть мне художницей.
Я ничего не умела – и до сих пор не умею. Я любила читать и рассуждать. Единственная в доме могла разбирать папин почерк (даже он не мог). Предвзятости к детям не имела. Так что решила стать учительницей.
Вот только дети меня не уважают. Совсем. То ли я неинтересно преподаю, то ли что… Не знаю. Да это и неважно.
А теперь посмотри на меня, Денис: я одинокая, никчемная, толстеющая женщина без личной жизни, радости и перспектив. У меня ничего нет: ни денег, ни таланта, ни красоты. У меня нет никого, кроме безмозглого шпица и больной матери. А перспективы, думаешь, у меня есть? Нет. Я состарюсь одинокой и умру в школе, в которой, будучи ребенком, так о многом мечтала.
В этом и есть взросление – в принятии своей никчемности, в смирении…
Знаешь, многие мои сверстницы сожалеют о чем-либо, об упущенных возможностях, о том, что побоялись и не сделали что-то. А у меня не было никаких возможностей – ни упущенных, ни использованных. Ни возможностей, ни любви. Ни-че-го.
От так и не произнесенной речи, больше похожей не на нравоучение, а на монолог самоубийцы, Любочка тихо заплакала. Замолчала она на словах: «Не понимаю, о чем ты говоришь». Дениска кивнул и сел за парту.
Прозвенел звонок. Одноклассники Дениса, недовольно ворча, вошли в класс, расселись по местам. Никто даже не заметил влажности глаз Любови Григорьевны, перемены в ее голосе. И тени невыразимой тоски, нависающей над ней.
Дениска стоял у дверей класса №3, не решаясь войти. Лев Георгиевич пугал его. Он был огромного роста, похож на медведя или другое недружелюбное животное.
«И почему Любовь Григорьевна влюбилась в него? – поморщился Дениска. – Почему не в Филиппа Давыдовича?»
Дениска представил Филиппа Давыдовича – учителя истории, человека болезненно худого, в очках и немытой головой – и Любовь Григорьевну.
«Нет, – решил Дениска. – Они бы не смотрелись вместе».
Мальчик перебрал в памяти всех учителей – о мужчинах вне школы Денис не думал, ведь не представлял Любовь Григорьевну не на рабочем месте. Все были либо женаты, либо недостойны. Дениска набрал побольше воздуха в легкие и заглянул в класс №3.
«Штуковины», на которые засмотрелась Любовь Григорьевна, назывались штативами, даже Дениска знал это. На практических работах у старшеклассников они стояли на столе и удерживали другие штуковины, которые Дениске пока были незнакомы. Сейчас на партах ничего не было. В классе было пусто, последний звонок в этой четверти прозвенел семь минут назад.
Учитель проверял тетради. Он нетерпеливо оправлял растрепанные черные кудри. На стрижку не было времени, да и идти не хотелось, Лев Георгиевич не любил, когда незнакомые люди прикасались к нему. Как назло, его парикмахер сбежал из города с молоденькой любовницей. Волосы щекотали виски и лоб, раздражали. Лев Георгиевич тихонько выругался.
Денис не расслышал, что именно сказал учитель, но был уверен, что это не: «Заходи, малыш, я не кусаюсь!»
Мальчик сделал три неуверенных шага. Постучал по открытой двери:
– Лев Георгиевич, можно?
Страшный человек поднял глаза на непривычно маленького ребенка. (Он преподавал с восьмого класса.) Дениска зашел. Лев Георгиевич уже не смотрел на него, опять проверял тетради.
– М-можно вас спросить? – робко спросил Дениска. Он остановился в четырех шагах от учительского стола и не решался подойти ближе.
Услышав в ответ звук, похожий на соединившиеся «угу», «р» и «ох», спросил:
– Какие у вас планы на сегодняшний вечер?
Удивленный взгляд из-под очков скользнул по Денису.
– Моя личная жизнь – не твоего ума дело, – ответил Лев Георгиевич. – Если отучился, иди домой.
Большая рука черкнула красной пастой в тетради, закрыла ее, пометила что-то в блокноте, расчерченном на маленькие столбики, придвинула следующую.
Дениска стоял без движения. Ждал чего-то.
Лев Георгиевич удивился, хотя виду не подал. Обычно, когда он, учитель, говорит, ученики повинуются. Такую дисциплину прививают в армии и семьях, в которых отец-одиночка, военный в отставке, делает из своих сыновей «настоящих мужчин». Отец бы гордился Львом Георгиевичем и его дисциплиной в классе №3.
К слову, Лев Георгиевич никогда не применял силы. И голос он повышал только в особых случаях. В чем же его секрет? У него почти не было мимики. Это пугало.
– У меня к вам предложение! – протараторил Денис. – Не хотите ли вы провести этот вечер незабываемо?
– На свидание, что ли, приглашаешь? Прости, ты не в моем вкусе, мальчик.
– А Любовь Григорьевна? Она в вашем вкусе? – нетерпеливо выпалил Дениска и зажал ладонями рот от волнения.
Большая рука замерла над недописанным словом.
– Златинина? – уточнил он, подняв на мальчика глаза. Неопределенного цвета, тусклые. Он был удивлен второй раз за день.
– Д-да, – кивнул Дениска. – Вы пригласите ее? Пригласите?
Лев Георгиевич снял очки, немного помолчал.
– Нет.
– Почему-у-у?
– Потому что я сказал: нет. Если у тебя закончились уроки, иди домой.
Черные кудри снова склонились над тетрадями. Рука вернулась к недописанному слову, но так и не закончила его. Лев Георгиевич исподлобья смотрел вслед уходящему мальчику.
Дениска всхлипывал. Он чувствовал себя ужасно и с трудом сдерживал слезы. Только не заплакать, только не заплакать. Его могли увидеть друзья, одноклассники, Наташа!
Плетясь в конце последней волны школьников, Дениска усиленно обдумывал то, что натворил и не мог исправить. Он поставил Любовь Григорьевну в ужасно неловкое положение, теперь она будет чувствовать себя дурой. А она не дура!
Знакомые голоса прощались, смеялись, желали друг другу хороших каникул. Один лишь Дениска грустил. Надо было объяснить маме, почему он задержался и почему он такой понурый.
Под ногами шуршали листья. Липли к подошвам.
У ворот – старых, железных, покрытых облупившейся черной краской – он увидел Любовь Григорьевну. Она помахала ему рукой. Дениска оглянулся назад. Да, именно ему.
Он помахал ей в ответ. Веснушчатые щеки, широко раздвинутые в улыбке, мокли от слез. Благо, начался дождь, скрывший это обстоятельство.
«Я не смогу сказать ей, – подумал Дениска. – Не смогу».