Я производил финансовую ревизию в городке Арвере в провинции Овернь и жил уже два дня в гостинице «Великий Монарх». Какой великий монарх, и почему тут красовалась эта вывеска, до такой степени еще распространенная в провинции? Есть ли это отголосок времени царствования Людовика XIV? Положительно не знаю, пусть объяснят мне те, кто знает. Портреты, изображавшие эту знаменитую и таинственную личность, исчезли почти везде. Я помню, что в детстве видел один из таких портретов, на котором он был изображен в костюме турка.

Хозяйка «Великого Монарха» мадам Ушафоль была женщина приятная и добропорядочная, преданная всяким властям, старинной или новой знати, богатым разночинцам, официальным или местным влиятельным лицам, и все это не в ущерб должной предупредительности к мелким чиновникам и странствующим приказчикам, обеспечивающим постоянный доход и оборот капитала всякой гостиницы. Кроме того мадам Ушафоль имела религиозные убеждения и вела споры с местными вольнодумцами.

Раз вечером, стоя на балконе гостиницы, я увидал на площади, отделяющей церковь от мэрии и гостиницы, высокого молодого человека, лицо и осанка которого не могли бы нигде остаться незамеченными. Он вел под руку очень некрасивую крестьянскую девушку. За ним следовали два молодца под хмельком, походившие на расфранченных мастеровых, под руку с довольно миловидными девицами в чепчиках. Почему этот красавец, одетый с некоторым вкусом и вовсе не пьяный, выбрал себе в дамы самую уродливую и плохо одетую?

Эта маленькая загадка не занимала бы меня более минуты, если бы мадам Ушафоль, смахивавшая пыль с листьев чахлого померанца, не постаралась обратить на нее мое внимание.

— Вы смотрите на красавца Лоранса, не правда ли? — сказала она, бросая на кутящего Антиноя самый насмешливый и пренебрежительный взгляд. — Он красивый малый, не спорю, но смотрите — вечно он в дурной компании! Положим, сам он крестьянский сын, но у него есть богатый и титулованный дядя, да кроме того, когда человек получил образование и одевается по-барски, то ему не годится чокаться на деревенских свадьбах с первым встречным, а главное — не годится ходить по городу среди бела дня с такими женщинами под ручку!.. Но этот малый с ума спятил, ничего-то он не уважает, и знаете, что особенно удивительно, сударь, — никогда-то он не появится с красивой девушкой ему под стать. Он вечно таскает с собой чудовищ и не из самых чопорных, поверьте!

— Я поверю всему, если вам угодно, мадам Ушафоль, но чем же вы объясняете этот странный вкус?

— И совсем не берусь объяснять! В поведении этого бедного малого — я ведь, сударь, принимаю в нем участие — ничего нельзя понять. Его крестная мать — моя подруга детства, и мы с ней часто горюем о том, что он так сбился с пути.

— Значит, это совсем бездельник?

— Ах! Если бы только это; если бы он был только немного повеса и волокита, если бы можно было сказать: «Он забавляется, побалуется, да и остепенится, как оно со многими бывало!» Так нет же, сударь. Он немножко пьянствует, но долгов не делает; нельзя сказать, чтобы он отличался дурным нравом; он также не драчун, хотя при случае, если на деревенском празднике или на балу мастеровых на его глазах повалят человека наземь, он бьет тех, кто в большинстве, и славно, говорят, бьет. Словом, из него могло бы выйти что-нибудь путное, потому что он не глуп и не ленив. Но, видите ли, у него в голове свои фантазии, особенно одна фантазия.., которая приводит его родных в отчаяние.

— Любопытно узнать, что это за фантазия.

— Представьте себе, что вместо того, чтобы принять место на телеграфе, или табачную лавочку, или должность в мэрии — а ему все это предлагали, — он предпочел жить со своим отцом, бывшим фермером, который купил себе в предместье землю и устроил сад. Бедный старый Лоранс такой славный и работящий. Этот сын у него единственный, и отцу хотелось воспитать его получше, потому что он надеялся, что его брат, очень богатый человек, привяжется к племяннику и сделает его своим наследником. Не тут-то было: сдав экзамен на бакалавра, молодой человек съездил в Нормандию, где живет его богатый дядя, а потом поддался ужаснейшему заблуждению, сударь, и пропадал два или три года, почти не давая о себе знать.

— Какому же заблуждению он поддался, мадам Ушафоль?

— Ах! Сударь, позвольте мне не говорить вам этого из уважения к старику Лорансу, который поставляет мне прекрасные персики и замечательный виноград из своего сада; кроме того он разводит овощи и покупает у меня навоз из конюшни и платит за него лучше, чем многие другие; а также из дружбы к крестной молодого человека, моей приятельнице, как я уже вам говорила, — мы еще с нею вместе причащались в первый раз. Вот я и должна скрывать несчастье и позор, которым красавец Лоранс, как его здесь называют, запятнал своих близких и которым запятнал бы весь город, если бы на беду об этом разузнали.

Становилось очевидным, что мадам Ушафоль смертельно хотелось приоткрыть мне тайну заблуждения красавца Лоранса. Желание подразнить ее пересилило во мне в эту минуту любопытство, и я наказал ее за недомолвки тем, что взял шляпу и пошел подышать вечерним воздухом вдоль ручейка, текущего по косогору, на котором живописно разбросан городок.

Многие маленькие городки безобразны и грязны, но прелестны при взгляде со стороны: зубчатый утес, луч заходящего солнца, играющий на старой колокольне, красивая линия леса позади, ручей у подножия, — все это составляет как бы обрамляющую их наилучшим образом картину, среди которой они кажутся главным объектом пейзажа.

Я всецело отдавался спокойному удовольствию созерцания и смотрел, как угасают последние отблески заката в удивительно ясном небе. Это предвестие хорошей погоды на завтра напомнило мне, что я собирался совершить экскурсию к водопаду, о котором мне много говорил один из моих предшественников в настоящей моей должности. Теперь уж было слишком поздно пускаться на прогулку; но, проходя мимо деревенского кабачка, откуда вырывались шум и свет, я решил навести там некоторые справки.

Я попал в самый разгар сельской свадьбы. Тут пили и танцевали. Первый, кто заметил мое присутствие, оказался как раз красавец Лоранс.

— Эй, дядя Турнаш, — вскричал он прекрасным сильным и ясным голосом, перекрывавшим все остальные голоса, — вот путешественник, подайте ему что нужно. Если у вас идет веселье, не следует забывать о тех, кто имеет право отдохнуть здесь… Пожалуйте, сударь, — прибавил он, подавая мне свой стул, — места больше нигде нет. Возьмите мой стул, я пойду танцевать и по дороге скажу, чтобы вам подали закусить.

— Я не хочу никому мешать, — отвечал я ему, тронутый его вежливостью, но нимало не соблазненный видом и запахом пиршества. — Я пришел за одной справкой…

— Не могу ли я быть вам полезен?

— По всей вероятности, вы можете дать мне нужную справку лучше всякого другого; мне хотелось бы знать, где находятся скала и водопад Вольпи.

— Отлично, идемте со мной, я объясню вам, где это.

Так как на этот раз, несмотря на свою любезность и услужливость, красавец казался мне несколько навеселе, я последовал за ним скорее из вежливости, чем в надежде на ясное объяснение.

— Вот, — сказал он мне, отведя меня, слегка пошатываясь, на десять шагов от кабачка, — посмотрите на этот длинный косогор, замыкающий горизонт. На деле он выше, чем кажется издали; это настоящая гора, на подъем по которой требуется час ходьбы. Ну-с, а видите ли вы нечто вроде бреши в самом возвышенном месте, как раз над верхушкой городской колокольни? Это и есть то самое место.

— Признаюсь, я ровно ничего не вижу. Теперь темно и завтра мне будет, пожалуй, трудновато ориентироваться; не найду ли я здесь проводника, который проводил бы меня туда?

— Я мог бы предложить вам свое общество только послезавтра, потому что я как раз собираюсь туда.

— Очень жаль!

— Мне тоже жаль; но что делать! Я непременно должен напиться пьяным сегодня ночью, а завтра, вероятно, просплю весь день.

— Разве напиться пьяным для вас неотложная надобность?

— Да, я не мог не выпить немножко в честь свадьбы одного товарища детства. Если я остановлюсь на этом, то через четверть часа впаду в меланхолию; первые винные пары делают меня рассудительным и ясновидящим. Я предпочитаю напиться допьяна, сделаться веселым, нежным, сумасшедшим идиотом, потом заснуть — и все кончено.

— Стать веселым, нежным, сумасшедшим и даже идиотом, как вы уверяете, — в этом нет ничего дурного, но иногда вино делает злым. Значит, вы этого не боитесь?

— Нет, я убежден, что вино, если оно не отравлено ничем, развивает и обнаруживает в вас только действительно имеющиеся у вас качества и недостатки. Я не зол, я не пью абсента, я уверен в себе!

— Вот и отлично, но вы собирались идти танцевать?

— Да, танцы тоже опьяняют. Знаете, эта большая волынка, что дерет вам уши, движение, жара, пыль, — все это прелестно!

Когда он говорил это, у него вырвалась грустная, почти отчаянная интонация, в которой мне почудился намек на какое-то тайное горе или упорное угрызение совести. Мне припомнились слова моей хозяйки, и меня охватило чувство жалости к этому красавцу, так хорошо говорившему и казавшемуся таким кротким и откровенным.

— Если бы вместо того, чтобы напиться поскорее допьяна, — сказал я ему, — вы остались здесь выкурить со мной хорошую сигару?

— Нет, я впал бы в меланхолию, и вам стало бы скучно.

— Я полагаю, что это уж мое дело, а?

— Это также и мое дело. Послушайте, я хорошо вижу, что вы интересный человек, что с вами было бы приятно побеседовать; отложите прогулку к Вольпи до послезавтра.

— Окажите мне услугу пойти со мной туда завтра и не напиваться пьяным сегодня ночью.

— Да что это! Вы точно интересуетесь мной? Разве вы меня знаете?

— Я вижу вас сегодня в первый раз.

— Правда? Я знаю, что вы ревизор от министерства финансов и что вот уже два дня, как живете у тетки Ушафоль. Каждый год вы разъезжаете по четыре месяца по нашей провинции… Вы меня нигде не встречали?

— Нигде. Разве вас знают и в других местах?

— Я объездил почти всю Францию в течение трех лет. Скажите мне, почему вы мне советуете не пить?

— Потому что я не люблю ни запачканных вещей, ни свихнувшихся людей. Вопрос порядка и чистоты, вот и все!

Он призадумался, а потом спросил, сколько мне лет.

— Столько же, сколько приблизительно и вам, тридцать лет.

— Нет, мне двадцать шесть. Разве мне можно дать тридцать на вид?

— В сумерках я вас плохо вижу.

Он продолжал печально:

— Напротив, я думаю, что вы хорошо видите. Я потерял четыре года жизни, раз лицо мое кажется на четыре года старше. Я не выпью ничего лишнего сегодня ночью, и если вы хотите идти завтра к Вольпи, я постучусь в вашу дверь в четыре часа утра. Я знаю, что к полудню вам нужно быть в городе. Мне говорил о вас сборщик податей и сказал, что вы прекрасный человек.

— Спасибо, я рассчитываю на вас.

— Хотите пойти взглянуть на настоящий овернский танец, прежде чем уйти?

— Я даже протанцую его с вами, если мне это позволят.

— С восторгом, но я должен тогда представить вас, как своего друга!

— Хорошо! Нет ничего невозможного в том, чтобы я стал действительно вашим другом.

— Вашими бы устами да мед пить.

Он нравился мне, это было несомненно, и каково бы ни было ужасающее заблуждение, в котором обвиняла его хозяйка «Великого Монарха», возбуждаемое им во мне любопытство переходило почти в симпатию.

На площадке, куда он меня привел и где действительно было шумно, жарко и пыльно, меня приняли с большим радушием и предложили пить, сколько мне вздумается.

— Нет, нет, — крикнул им Лоранс, — он не пьет, но он танцует. Послушайте, приятель, будьте-ка моим визави.

Он пригласил новобрачную, а я пригласил высокую некрасивую крестьянку, которую час тому назад видел под руку с ним. Я думал, что этот выбор не возбудит ничьей ревности, но скоро я заметил, что за нею очень ухаживают, может быть, потому, что у нее был веселый и смелый вид, а может быть, также и потому, что она была умна. Мне хотелось бы поговорить с нею о Лорансе, но стоявший кругом гвалт не позволил мне начать путного разговора.

Лоранс танцевал передо мной и несомненно проделывал это с кокетством. Он снял свою шелковую одежду и жилет, подобно другим. Его рубашка, пока еще безупречной белизны, обрисовывала тонкую талию, широкие плечи и выпуклую грудь; густые волосы, черные как смоль, вились от пота, а глаза, незадолго перед тем потухшие, пылали огнем. Он обладал грацией, сопутствующей красивому сложению, и хотя танцевал классический танец bourrée[1] как настоящий крестьянин, он превращал этот тяжелый и однообразный танец во что-то характерное, полное оживления и пластики. Сначала движения его были не очень уверенными вследствие выпитого, но через несколько минут это прошло, и мне показалось, что он старается предстать передо мною во всеоружии всей своей физической красоты для того, чтобы рассеять дурное мнение, внушенное им мне при первом взгляде.

Спрашивая себя, с какой это целью он изъездил почти всю Францию, я вдруг подумал, что он мог быть натурщиком. Когда мы вернулись в кабачок и его попросили спеть, я вообразил себе, что он был странствующим певцом; но голос его был свеж, и он исполнял местные песни с прелестной простотой, не присущей уличному артисту.

Мало-помалу мысли на его счет спутались. Мне было жарко, и я выпил доверчиво несколько стаканов светло-красного вина, казавшегося весьма невинным, а на деле необыкновенно крепкого. Я почувствовал, что если не хочу подать дурного примера тому, кому я только что читал нотацию, и не хочу, чтобы мадам Ушафоль обвинила меня в каком-нибудь «ужасающем заблуждении», то мне пора устраниться от вакхических возлияний. А потому я ловко удрал и, возвращаясь в город, чувствовал, к своему смущению, что иду не очень прямо, что телеграфные столбы двоятся у меня в глазах и что мне хочется смеяться и петь совершенно необычным манером.

По мере того, как мне казалось, что я приближаюсь к городу, смущение мое увеличивалось. Ноги наливались свинцом, а после продолжительной ходьбы я убедился, что город больше не на холме или что я нахожусь не на дороге в город. Хорошее положение для чиновника, а особенно для человека из самых умеренных, никогда в жизни своей не бывавшего пьяным!

Я подумал, ибо мозг мой работал совершенно ясно, что хмель этот чересчур скоро одолел меня и, должно быть, так же скоро пройдет. Я решил подождать, чтобы он рассеялся, и, заметив какую-то стоявшую раскрытой настежь лачугу, по-видимому, заброшенную, вошел в нее и бросился на кучу соломы, не обращая внимания на соседство осла, спавшего стоя, уткнувшись мордой в свое пустое корыто.

Подобно ослу я заснул таким же мирным сном. Когда я проснулся, день уже начинался, а осел все еще спал, хотя беспокойно переминался с ноги на ногу, позвякивая время от времени привязывавшей его цепью. Не без некоторого труда сообразил я, почему очутился в этом месте и в такой компании. Наконец память ко мне вернулась, я встал, отряхнул свою одежду, пригладил волосы, восстановил немного свою честь в своих собственных глазах, констатировав, что не потерял своей шляпы, и, чувствуя себя совершенно трезвым, направился без труда по дороге к гостинице «Великий Монарх», говоря себе, что мадам Ушафоль не преминет приписать мое позднее возвращение какому-нибудь любовному похождению. Я едва успел умыться и проглотить чашку кофе, как ровно в четыре часа в мою дверь постучался красавец Лоранс. Он совсем не спал, он протанцевал и пропел всю ночь, но пьяным не напился, сдержал данное мне слово. Уйдя со свадьбы, он окунулся в реку, и эта ванна освежила и подбодрила его; он хвалился тем, что плавает и ныряет не хуже дикой утки. Он был весел, деятелен, великолепен и помолодел на четыре года. Я искренне поздравил его с этим, но не мог преодолеть стыда, когда он заметил, что постель моя осталась нетронутой. О, подлость! Я осмелился ответить ему, что проработал всю ночь; к счастью, единственным свидетелем моего стыда был осел, неспособный выдать меня.

Лоранс поужинал в два часа ночи, ему не хотелось теперь ни есть, ни пить. Весь его багаж составляли палка и альбом, на который он дал мне взглянуть. Рисовал он очень хорошо, передавая природу смело и достоверно. Мы пошли прямо по полям и скоро стали подниматься на гору по очень трудной, но скрашенной прелестными тенистыми уголками дороге.

Разговор завязался всерьез только тогда, когда мы добрались до мрачных скал, откуда Вольпи низвергается в глубокое и тесное ущелье. Это чрезвычайно красивое место, но к нему очень трудно добраться.

Мы пробыли там два часа, и там-то Лоранс открыл мне ужасную тайну своей жизни.

Я вычеркиваю разговор, который довел его мало-помалу до этого излияния. Он искренне признался мне, что давно уже испытывает потребность высказаться перед таким человеком, который был бы достаточно снисходителен и цивилизован для того, чтобы понять его. Ему казалось, что я именно такой человек. Я обещал, что ему не придется раскаиваться, и он рассказал мне следующее.


Я знаю, что я красив; я не просто об этом слышал — мне это было сказано при таких обстоятельствах, которых я никогда не забуду. Впрочем, я достаточно артистически образован для того, чтобы знать, что составляет красоту, и знаю, что обладаю всеми требуемыми качествами.

Вы скоро воздадите по справедливости отсутствию во мне тщеславия, как только узнаете, что именно красота и есть источник моих самых больших огорчений. Я любил женщину, оттолкнувшую меня потому, что я не был уродлив.

Вы знаете, что меня зовут Пьером Лорансом и что я сын крестьянина, теперь садовода и огородника. Мой отец — лучший из людей, совершенно необразованный, что нисколько не мешает мне обожать его прямоту и мягкость. Дядя мой, барон Лоранс — выскочка, произведенный во дворянство Луи-Филиппом и разбогатевший в промышленных предприятиях. Он поселился в Нормандии в великолепном старом замке, где я навестил его раз по окончании учебы по приказанию отца, верившего в дядину память и в его обещания. Не знаю, эгоист ли он, презирает ли он скромное происхождение своей семьи, или просто я не имел дара понравиться ему. Несомненно то, что, сорвавшись со школьной скамьи, пропитанный новыми идеями и обуреваемый необузданной гордостью, я, должно быть, дал ему понять, что явился к нему не по собственному побуждению и предпочту умереть, чем разделить его взгляды и позариться на его наследство. Словом, он спросил меня, в чем я нуждаюсь, а я заявил ему напрямик, что не нуждаюсь ровно ни в чем. Он сказал мне, что я красавец, потому что похож на него, что он рад меня видеть, но собирается выйти из дому по делам службы. Я уехал обратно в Париж, даже не развязав ремней своего чемодана; это было семь лет тому назад, я больше никогда не видал дядю и никогда ему не писал. Я совершенно уверен, что он лишит меня наследства: он холост, но имеет домоправительницу. Я на него за это нисколько не сержусь. Я знаю, что, несмотря на его преданность всем правлениям, он очень честный человек. Он мне ничего не должен и упрекать мне его не в чем. Он сам составил себе состояние, он имеет право распоряжаться им, как ему угодно.

Отец мой не относился к этому делу так философски. Если он принес разные жертвы для моего образования, так это в надежде видеть меня бароном, и это не моя вина. Я не желал ничего лучшего, как быть крестьянином. Мне было хорошо в нашей скромной среде, и всякий раз я возвращался в нее, сожалея, что покинул ее. В настоящее время мое единственное удовольствие заключается в поливке цветов и овощей нашего сада, стрижке деревьев и катании тачки, и пока я всем этим занимаюсь, я заставляю старика-отца отдыхать.

Я люблю своих товарищей детства. Их простые манеры мне не противны и, насколько я могу заглушать в себе свои терзания, я пытаюсь всегда делать это в их обществе. Пить и петь, работать и болтать с этими славными людьми, — вот мои лучшие забавы.

Все скажут вам здесь, что я человек очень добрый, очень честный, очень скромный и преданный. Только буржуазия обвиняет меня в том, что у меня нет честолюбия и определенного ремесла, точно возделывать землю не есть ремесло!

Мой отец пользуется достатком, удовлетворяющим все его нужды, у него помещен на проценты капитал тысяч в двадцать франков, и он никогда не заплатил за меня самого пустячного долга. Я же унаследовал десять тысяч франков от матери и растратил их, сейчас узнаете, как.

Сдав экзамены на бакалавра в Париже и навестив дядю в Нормандии, я вернулся сюда и спросил у отца, чем он посоветовал бы мне заниматься.

— Ты должен вернуться в Париж, — сказал он мне, — и сделаться там адвокатом или членом судебного сословия. Ты изъясняешься легко, из тебя наверное выйдет «большой говорун». Изучай законы. Я знаю, что для того, чтобы прожить там несколько лет, надо десяток тысяч франков. Я продам половину своего имущества. Если под старость я окажусь в нужде, ты, конечно, поможешь мне.

Я отказался от предложения отца. Я только пожертвовал своим личным наследством, на что он согласился, и я вернулся в Париж, решившись серьезно работать и сделаться «большим говоруном» в угоду отцу, а также немного и для своего собственного удовлетворения. Какой-то инстинкт подталкивал меня выставлять себя напоказ, много жестикулировать руками, наслаждаться звуком своего могучего голоса. Как бы вам это выразить? Выставление напоказ моих физических преимуществ представлялось мне в виде долга или права, не умею сказать, какого именно, но честолюбие было тут всегда ни при чем, как вы сейчас увидите.

В то время существовал еще Латинский квартал. Студенты не перебрались еще на ту сторону Сены. Они не содержали еще особ легкого поведения и танцевали с гризетками, которые тогда уже начинали исчезать, а с тех пор исчезли совсем. Это было вскоре после 1848 года.

Я был достаточно крепкого закала для того, чтобы опасаться совмещать труд с удовольствием. Скоро у меня завелись друзья. Около молодого человека, сильного и смелого, щедрого и привязчивого, кроткого и шумного, всегда группируется целая компания. Мы принимали участие во всякой борьбе, было ли то на балу, а театре, на курсах или на улице.

Я не стану рассказывать о своих приключениях и треволнениях первого года. На каникулы я вернулся домой. Я немало потрудился и не чересчур много истратил. Мой отец был в восторге от меня и говорил:

— Господин барон еще передумает.

Мои товарищи из предместья находили меня восхитительным, потому что с ними я вновь превращался в крестьянина. На следующую зиму, когда учебный год снова начался, явилась женщина, оказавшая влияние на всю мою жизнь.

Мы бывали на всех первых представлениях в «Одеоне». Мы поднимали страшный шум на всех пьесах, которые нам были не угодны, и на тех, которые мы желали поддержать. В этом театре роли любовниц играла в то время маленькая актриса, называвшаяся в афишах мадемуазель Империа. Она проходила незамеченной в тех пьесах, что называются репертуарными. Она была удивительно хороша собой, изящна, холодна по природе, по неопытности или из робости; публика ею не интересовалась. В ту пору актриса могла играть десять лет подряд Изабелл и Люцинд в пьесах Мольера и вторые роли в трагедиях, не привлекая внимания публики и не добиваясь ни малейшего повышения, если не имела за собой никакого высокого покровительства. Эта молодая девушка не имела никакой опоры в министерстве, никакого друга в журнальном мире и даже не домогалась симпатий публики. Она играла чисто, обладала грацией, в ней чувствовалась добросовестная артистка, но в ней не было ни вдохновения, ни живости и даже ни тени кокетства. Глаза ее никогда не бегали по выходящим на сцену ложам, и когда она опускала их по требованию роли, она никогда не бросала на партер того туманно-похотливого взгляда, который как бы говорит: «Я отлично знаю то, чего, по-видимому, не знает изображаемое мною лицо».

Не могу сказать, почему именно, равнодушно наблюдая ее в нескольких крошечных ролях, я вдруг был поражен ее скромным и гордым лицом до того, что спросил раз в антракте у своих товарищей, не находят ли они ее прелестной. Они объявили, что она хорошенькая, но лишена прелести на сцене. Один из них видел ее в роли Агнессы, заявил, что она ровно ничего не поняла в этом классическом образе, и между ними завязался спор. Должна ли быть Агнесса продувной девчонкой, притворяющейся невинной, или настоящим ребенком, говорящим весьма сильные вещи, не понимая их смысла? Я поддерживал это последнее мнение, и хотя мне было решительно безразлично, был я прав или нет, как только на афише появилась «Школа жен», я ушел из кафе смотреть пьесу. Не знаю почему, из какого-то ложного стыда я никому об этом не сказал. Студенты никогда не слушают репертуарные пьесы, которые, однако, «Одеон» обязан ставить именно для их литературного образования. Предполагается, что мы все знаем классику наизусть, но многие из тех, что объявляют себя пресыщенными этим угощением, знают из нее лишь краткие отрывки, никогда не проникали в ее суть и не оценили ее достоинств.

Я принадлежал к числу этих многих и, прослушав несколько сцен, я почувствовал некоторое угрызение совести в том, что не ценил до сих пор такого шедевра. Мы уж больше не романтики, мы стали чересчур скептиками для этого; тем не менее романтизм пропитал тот воздух, которым мы дышим, и мы презираем классиков, ничуть не воздавая должного тем, кто вывел их из моды.

По мере того, как я проникался комичным и глубоким произведением старого мастера, я подпадал под обаяние жестокой Агнессы! Я называю ее жестокой потому, что Арнольф, несомненно, лицо несчастное и интересное, несмотря на свое безумие, ибо он любит и не любим! Он эгоист в любви, он человек. Страдание его прорывается иногда в великолепных стихах, которые, что бы там ни говорили, находят отзвук в сердцах всех влюбленных людей. Почти во всех пьесах Мольера имеется в основе удручающая скорбь, и в известную минуту это сглаживает смешную сторону обманутого ревнивца. Массе публики это и в голову не приходит. Актеры, проникающие в суть своих ролей, бывают поражены этим, и этот глубокий оттенок мешает им, потому что если они вздумают послушно передавать горький смысл оттенка, публика ничего не понимает, воображает себе, что они пародируют страдание, и только еще громче смеется. Среди этого громкого хохота весьма немногие зрители говорят иногда на ухо соседу, что Мольер — это раненый орел, глубоко опечаленная душа. Я тоже углублялся в него и во всех его рогоносцах всегда узнавал мизантропа. Арнольф есть буржуазный Альцест, а Агнесса — будущая Селимена.

Но мадемуазель Империа внушала участие к Агнессе безусловно искренней невинностью, некоторыми не жалобными, а скорее энергичными и негодующими против притеснения нотами. Хотя я и спрашивал себя, права ли она, я не мог не поддаться власти выражения ее лица. Ночью я видел ее во сне; на другой день я не мог заниматься; через день я принялся бродить под предлогом осмотра лавок букинистов вдоль галерей «Одеона», ежеминутно возвращаясь к маленькой решетчатой дверце, в которую входят и выходят служащие театра и артисты. Но сколько я ни ждал и ни подстерегал, все было напрасно, потому что репетировалась новая пьеса, где не было роли для мадемуазель Империа. Все, что мне удалось узнать, слушая разговоры входящих и выходящих, сводилось к следующему: с завтрашнего дня она была приглашена на репетиции, потому что актриса, на которую была возложена роль ingénue[2], захворала и рисковала не поправиться ко дню первого представления. Я увидел мальчика, несшего ей приглашение, и, видя, что он держит эту бумажку кончиками пальцев с рассеянным видом, пошел позади него, притворился таким же рассеянным, как он, и толкнул его в ту самую минуту, как он проскользнул среди омнибусов, стоящих около театра. Бумажка упала, я ее поднял и возвратил ему, предварительно обтерев о свой рукав, хотя она вовсе не запачкалась. Я успел прочесть адрес: «Мадемуазель Империа, улица Крано, № 17».

Когда мальчик пошел дальше, мне пришло в голову дать ему пять франков и исполнить его поручение самому. Но я не посмел.

Впрочем, открытие мое приводило меня в упоение, точно невесть какая победа. Первое, о чем мечтает наивный влюбленный, это узнать адрес своего идеала, точно это может хоть немного ускорить его успех!

Тем не менее я последовал на расстоянии за маленьким посланцем. Я видел, как он вошел в дом № 17, один из самых бедных домов этой бедной улицы, немощеной и не освещенной газом. Я ускорил шаги и встретился с ним в ту минуту, как он уже выходил, крича привратнику, чтобы он передал записку, как только вернется мадемуазель «Как бишь ее!»

Мадемуазель «Как бишь ее» — профанация! Я совершенно ничего не знал о непринужденности театральных нравов, даже в серьезных театрах. Ее не было дома, это придало мне смелости. Я мог узнать что-нибудь о ней от привратника. Я решительно вошел в темный подъезд и спросил в свою очередь сквозь стеклянное окошечко мадемуазель Империа.

— Дома нет, — отвечала отрывисто старая толстая женщина с добрым, однако, лицом.

— Когда она вернется?

— Не знаю.

И она добавила, смерив меня с головы до ног полунасмешливо-полудоброжелательно:

— А дала она вам разрешение посетить ее?

— Ну конечно, — отвечал я, весьма смущенный.

— Покажите, — продолжала старуха, протягивая руку.

Я хотел было убежать, но она удержала меня, говоря:

— Послушайте, мой милый, вы принадлежите к тем молодым людям, которые воображают, что стоит им только появиться, и все пойдет отлично; каждые день мы видим здесь таких господ, и это надоедает молодой актрисе, отличающейся примерным поведением. Нам поручено отвечать всем франтам, что она никогда никого не принимает. А потому не трудитесь приходить снова; вот и все, прощайте и будьте здоровы.

И она с шумом, усмехаясь, подняла форточку, которую опустила для того, чтобы говорить со мной.

Я ушел разобиженный и восхищенный. Империа была добродетельна, быть может, даже так же невинна, как и казалось. Я был без памяти влюблен. Теперь я уж больше не смеялся над своим капризом, я дорожил им столько же, сколько самой жизнью.

Я не стану передавать вам всех моих измышлений и попыток пробраться на другой день в театр. Войти я не посмел. Но на следующий день, видя, что в эту маленькую дверь, которая, по-видимому, не охранялась, входят и выходят люди разных сословий, и что она никогда не заперта, я решительно толкнул ее и прошел перед совсем крохотной каморкой привратника, где сторожил ребенок. Я воспользовался минутой, когда в дверь входили двое рабочих, и вошел за ними по пятам; ребенок, игравший с кошкой, слыша шаги и голоса, хорошо ему известные, даже не поднял на меня глаз.

Шедшие впереди меня рабочие поднялись на пять или шесть ступенек, сделали пол-оборота направо, поднялись по двум или трем другим ступенькам, упиравшимся в главную лестницу, толкнули тяжелую дверь на петлях и исчезли. Я остановился на секунду в нерешительности. Тогда ребенок меня заметил и крикнул:

— Кого вам нужно?

— Господина Евгения! — отвечал я наугад, совершенно не зная, почему мне пришло на язык именно это имя, а не другое.

— Такого не знаю, — продолжал мальчуган. — Может быть, вам надо господина Констана?

— Да, да, извините! Вот именно! Господина Констана!

— Идите прямо по лестнице!

И он вернулся к кошке, которую старательно обтирал женским чепчиком — вероятно, чепчиком матери.

Что я скажу господину Констану? И кто был этот господин Констан? Я уже собирался войти за рабочими в ту же самую дверь.

— Не туда, — закричал мне опять ребенок, — это вход на сцену!

— И без вас знаю, черт возьми! — отвечал я гневным тоном. — Мне прежде надо туда.

Моя смелость ошарашила его. В два прыжка я очутился на подмостках, привлеченный замеченной издали успокоительной темнотой, где мне потребовалось несколько мгновений для того, чтобы дать себе отчет, где именно я нахожусь. Это было совсем в глубине сцены, и моим первым движением было прокрасться за декорацию, которая, я никогда этого не забуду, представляла угол сада с колоссальными цветами гортензий, сначала принятых мною за тыквы. Я стоял там, трепеща и не зная, что делать, пока двое машинистов, за которыми я вошел, не прошли передо мной и не сказали мне, ухватившись за два каната на блоках:

— Потрудитесь, сударь, отойти! Берегитесь плантации!

Они лишали меня моего приюта и убежища; двое других рабочих, действовавших с противоположной стороны, развертывали цилиндр, который вместо сада должен был представить комнату, и тоже крикнули мне:

— Дорогу плантации!

Плантация! Что бы это могло означать? Когда человек мошенничает, он легко верит в прямые намеки. Мне припомнилась вывеска отцовского сада: «Плантация Фомы Лоранса», и я вообразил себе, что надо мной смеются. Но ничего подобного не было. Плантация на театральном языке обозначает постановку декораций и их разных частей, служащих для репетиций, для того, чтобы дать понятие о декорации пьесы и наметить входы и выходы действующих лиц. Если декорация пьесы должна меняться, то машинисты после каждого акта репетиции меняют плантацию.

Я укрылся на большой деревянной лестнице, поднимающейся в глубине сцены позади декораций, и осмелился выбраться на верхнюю площадку. Я очутился лицом к лицу с парикмахером, причесывавшим великолепный парик в стиле времен Людовика XIV и не обратившим на меня никакого внимания. Неизвестно откуда раздавшийся голос закричал:

— Констан!

Парикмахер не шелохнулся. Это не он. Я перевел дух.

— Констан! — крикнул другой голос.

И кто-то открыл справа от меня обитую дверь, выходившую в комнату с красными скамейками; я подумал, что это, должно быть, фойе актеров. Тогда парикмахер встрепенулся: очевидно, явившееся передо мной лицо, на которое я еще не смел взглянуть, было облечено какою-то высшею властью.

— Господин Журден, — сказал артист парикмахерского искусства, — Констан там.

Он направился налево, в темный коридор, и закричал в свою очередь:

— Констан! Вас требует господин режиссер.

Мне предстояло очутиться между двух огней: между самим режиссером — с одной стороны — и этим фантастическим Констаном, которого я имел неосторожность спросить и которого вовсе не знал, — с другой стороны. Я убежал туда же, откуда пришел, и, все продолжая искать потемок, бросился в левую кулису, где наткнулся на пожарного в форме, который сказал мне раздраженно:

— Да смотрите же, куда вы идете! Разве вы слепы?

Так как я очень вежливо попросил у него прощения, а обязанности его ограничивались пожарной бдительностью, то он охотно согласился подсказать мне, куда можно укрыться для того, чтобы никому не мешать. Он указал мне на нечто вроде переносного мостика, спускавшегося со сцены в партер, через который я перемахнул одним прыжком, хотя он и был очень плохо укреплен.

Зала была так же темна, как и сцена. Я попробовал сесть, но, чувствуя, что мне очень неловко, осмотрелся и убедился, что сиденья кресел подняты и все ряды партера затянуты зелеными полотнищами холста. Кроме того, на сцене что-то зажигали, несколько человек спускались по переносному мостику и проходили в мою сторону. Я опять убежал, добрался до коридора лож бенуара, нашел одну из них открытой, спрятался в ней и притаился тихохонько. Здесь я мог остаться незамеченным, если только не случится со мной ни припадка кашля, ни неожиданного чиханья.

Но к чему это вело? Начать с того, что Империа не была занята в репетиции: первая актриса своего амплуа поправилась и завладела своей ролью. Империа, простая запасная «дублерша» на всякий случай, должна была сидеть в зале, изучать постановку и слушать замечания, делаемые автором и директором труппы. Как различить и узнать кого-нибудь в этой огромной зале, почти пустой, освещенной только тремя лампами, привешенными к столбам на сцене и бросавшими на окружающие предметы зеленоватый свет и большие тени? От этого слабого коптящего света, принимавшего еще более обманчивый вид от неожиданного луча солнца, падавшего с колосников на резко выступающий угол декорации, в зале не было ни капли светлее. Публика залы состояла из десятка лиц, сидевших в партере спиной ко мне. Быть может, это были директор, костюмер, один из докторов, — словом, все свои лица, артисты или служащие театра, да еще три или четыре женщины, причем одна из них была, вероятно, та самая, около которой мне так хотелось быть. Но как мне приблизиться к ней? Посторонним лицам, несомненно, воспрещалось проникать на репетиции, я не мог сослаться ни на чью рекомендацию, не солгав, ибо ложь моя легко бы раскрылась, меня изгнали бы с позором и я даже не имел бы права требовать, чтобы это сделали вежливо.

Время от времени сверху залы долетал стук метлы или хлопанье неосторожно закрытой двери. Один из сидевших в партере кричал тогда: «Тише! Не шумите же!» — и, оборачиваясь, как бы осматривал все вокруг себя проницательным и сердитым взглядом, падавшим, чудилось мне, именно на меня. Я съеживался и старался не дышать. Я не смел выйти, боясь выдать свое присутствие. Наконец этот цербер, режиссер, встал, прервал репетицию и объявил, что уборка лож и галерей должна производиться до или после репетиций, ибо работать при подобном шуме, отвлекающем внимание, невозможно. Таким образом меня лишали последней надежды, так как мне только что пришла мысль подкупить одного из этих служителей и заменить его на завтра.

Потом другая мысль мелькнула у меня в голове. Разве невозможно выдать себя за актера? То, что я видел на репетиции, свидетельствовало, как мало собственного почина у артиста и как ему разжевывают то, что он должен делать. Я не имел ни малейшего понятия о том, что называется сценической постановкой, и большинство зрителей также ничего об этом не подозревает. Зрители наивно думают, что этот удивительный порядок, эта ловкость движений, эта точность перемещений по сцене, которые сопровождают кажущийся непреднамеренным обмен репликами, — это только производные воли актеров или логики сцен. А между тем, это вовсе не так. Артистам обыкновенно или недостает ума, или они чересчур умничают; то они ничему не придают рельефности, то они слишком заботятся о том, чтобы произвести эффект, и охотно пожертвовали бы из-за него правдоподобностью поз и положения других действующих лиц. Сценическая постановка есть как бы военная дисциплина, регулирующая манеру держаться, жест и выражение лица каждого, даже самого малозначительного действующего лица. Пожалуй, можно начертить мелом на полу пространство, в котором каждому из них разрешено двигаться в данную минуту, указать число дозволенных шагов, размерить размах руки при каждом жесте, определить точное место, где должен упасть какой-либо предмет, обрисовать положение тела при притворном сне, обмороке, комическом или драматическом падении. В классическом репертуаре все это установлено раз навсегда и не терпит возражений. В новых пьесах все это требует долгих поисков и проб, от которых или отказываются, или упорно на них настаивают; отсюда споры, иногда страстные, где автору принадлежит последнее решение, причем он рискует ошибиться, если не обладает верностью глаза, вкусом или опытностью. Артисты, по крайней мере, те, которые имеют некоторый авторитет благодаря таланту, тоже спорят и протестуют против справедливых или несправедливых требований. Маленькие актеры ничего не говорят и все сносят. Если они неловки или неуклюжи, то иногда приходится пожертвовать эффектом, который считался полезным, и извлечь все возможное из их природных свойств, да и то еще им приходится очертить заранее применение этих свойств для того, чтобы они ничего не изменяли в течение ста представлений. Актер, импровизирующий эффекты во время хода представления, рискует погубить пьесу и смущает тех, кто играет с ним. Им мешает не только неверное слово в реплике, но и неожиданный жест и необычная поза. Сценическая постановка представляет собой, таким образом, коллективный труд, актер тут не свободнее солдата на маневрах.

Видя все это, я подумал, что можно без специального обучения быстро выучиться этому ремеслу, хотя бы с условием не иметь никакого таланта, а лишь повторять все, что вам предначертят и насвищут, ибо я тоже слышал, как диктовали и насвистывали интонации начинающим и даже опытным актерам, когда они нечаянно делали ошибку.

Почему бы мне, подумал я про себя, не подчиниться этой выучке, хотя бы она не привела меня ни к чему, кроме счастья сближения с той, которую я люблю? Попытаюсь.

Как только решение мое было принято, я почувствовал себя свободнее в своем уголке. В двадцатилетней голове иллюзия быстро закрепляется. Мне показалось, что я уже принадлежу к труппе, что я здесь у себя и имею право тут быть.

Репетиция второго акта кончилась, дальше не шли; теперь спорили, возвышая голос, переговариваясь со сцены с партером и наоборот, о том, необходимо ли повторять завтра эти два акта или приниматься за третий. Директор встал и направился к переносному мостику, чтобы снова вернуться на подмостки.

Я воспользовался этой минутой для того, чтобы выйти из своей ложи и броситься к выходу из партера. Я очутился там одновременно с тремя женщинами: одна была высокая и сухая, другая старая и толстая, а третья была молода, но это была не Империа. Значит, мне не предстояло никакого другого волнения, кроме переговоров с директором. Я снова поднялся на сцену, где смело смешался с группой, окружавшей автора и директора; этот последний настаивал на необходимости одного сокращения в пьесе. Автор, убитый, уступал неохотно.

— Пойдемте в мой кабинет, — сказал ему директор, — мы сейчас это устроим.

Я был до того взволнован, что даже не узнал этого директора, а между тем все его знали: это был Бокаж, сам великий актер Бокаж. Как недавний житель Парижа я еще ни разу не видел его на сцене, но его благородное лицо считалось одной из достопримечательностей квартала, и достаточно было быть студентом для того, чтобы любить Бокажа. Он позволял нам петь «Марсельезу» в антрактах, и когда мы ее требовали, оркестр не заставлял нас никогда ждать. Это продолжалось до того дня, как «Марсельезу» объявили мятежной песней. Бокаж воспротивился, его сместили.

Вид его придал мне геройское мужество; нельзя было терять ни минуты. Я решительно подошел к нему.

— Что вам угодно, милостивый государь? — сказал он мне отрывисто, но вежливо.

— Я желал бы поговорить с вами пять минут.

— Это много — пять минут: у меня их нет.

— Три минуты! Две!

— Одна уже прошла. Обождите меня с четверть часа в фойе артистов.

Он прошел дальше, и я услышал, как он сказал:

— Констан, кто этот высокий молодой человек, которого вы пропустили на самую сцену?

— Высокий молодой человек? — сказал Констан. Это был не кто иной, как привратник и фактотум[3] «Одеона».

— Да, просто красавец.

Констан приотворил дверь фойе артистов, взглянул на меня своими маленькими проницательными глазками и опять затворил дверь, говоря:

— Вот уж, право, не знаю! Кто это его провел?

— Скажите, что я, — бросил мне, проходя с беззаботным видом, первый молодой комик.

Он входил в фойе, через которое Бокаж только что прошел. Констан, которого звали и тормошили теперь пятеро или шестеро других лиц и который ухитрялся отвечать на просьбы и вопросы с хладнокровием человека, привыкшего жить среди гвалта, выходил уже в другую дверь. Я остался на мгновение один с комиком, обожаемым публикой.

— Правда, — сказал я ему, — я действительно могу сослаться на вас?

— Сделайте милость! — отвечал он, не глядя на меня.

И он исчез, крича парикмахеру:

— А мой парик, Фома, мой парик к сегодняшнему вечеру?

Я очутился один в низкой длинной комнате, украшенной портретами знаменитых авторов и актеров, но не глядя ни на что, а только прислушиваясь к частому биению своего взволнованного сердца. Когда часы пробили пять, мое ожидание длилось уже три четверти часа. Мало-помалу движение и шум в театре затихли, все ушли обедать. Я не смел сделать ни шагу; директор, наверное, забыл обо мне.

Наконец, Констан снова появился с салфеткой в руках. Славный человек, он вспомнил обо мне, сидя за столом!

— Господин Бокаж еще здесь, — сказал он мне, — желаете вы говорить с ним?

— Еще бы, — отвечал я.

И он привел меня в один из кабинетов дирекции, где я оказался перед Бокажем.

Великий артист взглянул на меня прекрасными ласкающими глазами, не лишенными пытливости, попросил обождать минуточку, надавал менее чем за минуту пять или шесть приказаний Констану, набросал несколько строк на полудюжине бумажных листков и, когда мы остались в двоем, спросил меня, что мне нужно, тоном, полным любезности, тем не менее обозначавшим: «поторопитесь».

— Я желал бы поступить в ваш театр.

Он опять взглянул на меня.

— Вы, несомненно, были бы красивым jeune premier![4]От чьего имени вы пришли?

— У меня нет никакой рекомендации.

— Значит, вы не из консерватории?

— Нет, я просто студент юридического факультета.

— И вы хотите бросить карьеру, вероятно, угодную вашим родителям…

— Я не хочу бросать ее, месье Бокаж. Я труженик по природе, хотя и люблю удовольствия. Я рассчитываю продолжать занятия и добиться звания адвоката; а потом видно будет.

— Значит, вы воображаете, что для того, чтобы поступить на сцену, не нужно специальных знаний?

— Пока я ничему такому не учился, но могу приняться за это.

— Ну, так поучитесь, если можете, и приходите потом. Теперь я могу судить только о вашей внешности.

— Что же, удовлетворительна она?

— Более чем удовлетворительна. Голос прекрасный, произношение превосходное. Движения ваши, по-видимому, свободны.

— И это все, что нужно?

— О, конечно, нет! Надо поработать. Советую вам начать учиться.

— Раз уж вы так добры и так терпеливо, так внимательно выслушиваете меня, то скажите мне заодно, что я должен делать?

Он подумал немного и продолжал:

— Вам надо бы почаще бывать в театре. Бываете ли вы там?

— Не больше и не меньше, чем другие студенты.

— Этого недостаточно. Послушайте, лицо ваше мне нравится, но я вас не знаю. Принесите мне завтра свидетельство, что вы вполне честный молодой человек, и вы не только получите право бесплатного входа в театр, но и право входа за кулисы, что позволит вам следить за работой актеров; вот все, что я могу пока сделать для вас. Само собой разумеется, что если вы погрешите против скромности и приличий в ваших будущих отношениях с артистами и служащими театра, то мне нельзя будет помешать вашему немедленному изгнанию.

— Я принесу вам завтра доказательство, что вам нечего опасаться нечестности с моей стороны. Я был бы негодяем, если бы заставил вас раскаиваться в вашей доброте ко мне!

Он почувствовал, что волнение мое искренне, слезы благодарности и радости дрожали у меня на ресницах. Он протянул мне руку и взялся за шляпу, говоря:

— До завтра, в тот же час, что и сегодня.

Я сейчас же побежал разыскивать всех тех лиц, которые меня знали. Не намекая ничем на свою любовь к актрисе, я сказал, что могу получить право входа в театр, если они согласятся дать обо мне хороший отзыв. В два часа я набрал список из более чем двадцати подписей. Мой хозяин, мой портной, мой сапожник и шляпных дел мастер объявили с одинаковым энтузиазмом, что я прекрасный молодой человек, безупречный во всех отношениях.

Товарищи мои сделали еще больше и на другой день проводили все меня к директору, прицепив к шляпам свои студенческие билеты. Их не впустили, Констан был настороже, но Бокаж увидал их из окна, улыбнулся, отвечая им на поклоны, и разрешил мне свободный вход в театр. Это была большая милость, дававшаяся только молодым артистам, а я никем еще не был.

В тот же вечер я присутствовал на представлении. Увы! Империа играла только по пятницам, но я решил завязать дружбу с актерами моих лет и прочно водвориться в фойе артистов, где, я был уверен, встречусь с нею.

Я отправился, конечно, поблагодарить молодого комика за предложенную им протекцию. Моя история была уже известна ему. Он видел ту, в некотором роде, овацию, которая внушила ко мне доверие Бокажа. Он представил меня своим товарищам, как патентованного кандидата, закидал меня тысячью ослепительно-остроумных шуток, так что я совсем опешил от этого театрального остроумия, перед которым остроумие студентов второго курса очень тяжеловесно, бледно и совершенно провинциально.

Через три дня я чувствовал себя здесь, как дома, если не принимать в расчет, что я сообразил, как многого мне недостает, чтобы поддерживать здешний тон. Я также хорошо чувствовал, что мое положение терпимого сверхкомплектного члена труппы ничуть не дает мне права проявлять излишнюю развязность. Я страшно опасался навлечь на себя упрек директора, так великодушно распахнувшего мне дверь. А потому я постоянно соблюдал сдержанность и вежливость, что было для меня тем более легко, что я чувствовал, до чего уступаю другим. Я должен также сказать, что вообще актеры там отличались умением жить и прекрасными манерами, без всякого напряжения или аффектации они умели придерживаться хорошего тона, и я, несомненно, извлекал еще более пользы из их разговоров в антрактах, чем из их игры. Двое или трое из них имели, однако, право говорить решительно все, но они не злоупотребляли им в присутствии женщин; все они умели заставить уважать себя в театре, каково бы ни было их частное поведение вне театра.

Таким образом, я брал там уроки умения держаться и той простоты манер, которая составляет отличительную черту хорошего воспитания. Все эти люди досконально изучили наилучшую манеру поведения, и в самом большом свете показались бы такими же изящными, какими казались на сцене. Они привыкли быть такими и теперь, даже когда веселились и шутили — не было разницы между только что изображенными ими лицами и ими самими в жизни.

Я понял все, чего мне недоставало для того, чтобы сделаться вполне цивилизованным человеком; любовь внушала мне желание нравиться. Я почти радовался тому, что не попал еще на глаза Империа, и для того, чтобы не откладывать того превращения, которого я добивался, я бросил кофейню, расстался с биллиардом, перестал бывать в увеселительных заведениях и посвятил изучению права и литературы все то время, которое оставалось у меня от театра. Товарищи мои были недовольны, никогда не видали они меня таким серьезным и степенным.

Наконец наступила пятница. За эти пять дней, что я был полон надежды увидать ее вблизи, быть может, говорить с нею, я ни разу не посмел произнести имени Империа и, было ли то делом случайности или равнодушия, вокруг меня о ней ни разу не упомянули.

На афише стояла «Федра»; имя Империа также красовалось на ней, она играла Арисию. Я уже научился прилично одеваться, несмотря на свой скромный гардероб. Я потратил целый час на свой туалет, смотрелся в зеркало, точно женщина, и раз сто спрашивал себя, понравится ли ей мое лицо, понравившееся Бокажу и Констану. Я забыл пообедать. Я явился к «Одеону» прежде, чем зажгли газ; в душе моей смертельное смущение чередовалось с упоительной радостью, так что у меня кружилась голова.

Наконец в назначенный час я вхожу в фойе; там еще никого нет, кроме какой-то старухи, сопровождающей высокую худую девушку, одетую в греческий костюм, смотревшуюся с испугом в зеркало и уверявшую, что она готова упасть в обморок. Я кланяюсь и сажусь на скамью, спрашивая себя, не представляют ли это платье и белая повязка изысканный туалет фигурантки. Является Энона в своей красной тунике, прикрытой широким коричневым пеплумом. Она садится в кресло, протянув ноги к каминной решетке, и вскрикивает:

— Ну и погодка!

Старые трагические актрисы часто копируют сержантские манеры времен Империи, которых придерживалась знаменитая Жорж. Комедия придает хорошие манеры, но трагедия, вводящая в сверхчеловеческое, внушает потребность вернуться как можно ближе к действительности.

Старуха в пестром платке, сопровождающая молодую гречанку, подходит к Эноне с большим реверансом, умоляя ее бросить взгляд на туалет ее дочери.

— Как! — вскрикивает кормилица Федры. — Разве она играет сегодня Арисию?

— В первый раз, мадемуазель Регина. Она страсть как боится, моя бедняжка! А я ей говорю, что это ее счастье, что мадемуазель Империа захворала; не будь этого…

— Империа больна? — восклицает Тезей, входя. — Тем хуже! И серьезно?

— Должно быть, — отвечает мать, — ведь мадемуазель Империа не уступила бы своей роли из-за простого недомогания.

Ипполит входит в свою очередь.

— Слыхали вы, что маленькая Империа больна?

— Только сейчас узнал. И даже говорят, что серьезно больна.

— Что такое? — говорит Энона. — Что с ней случилось, с этой девочкой?

— Вот и доктор, — говорит Терамэн. — Чем больна наша Арисия?

— Я боюсь, что тифозной горячкой, — отвечает доктор.

— Вот тебе на! Бедняжка, как жаль! Вы видели ее сегодня?

— Два часа тому назад.

— Это, значит, открылось вдруг, внезапно, что мы даже ничего о том не знали? — продолжает Энона.

— Так внезапно, — говорит мать новой Арисии, — что дочери моей не успели даже устроить считку.

— Она думает только о своей дочери, эта женщина! — говорит Энона, вставая. — А я очень огорчена: Империа бедна, у нее нет ни семьи, никакой поддержки, знаете вы это? Я держу пари, что подле нее нет ни души, а в кошельке ее не найти и двадцати франков! Господа, мы сложимся в антракте и, как только я умру, я побегу к больной. Кто идет со мной, чтобы помочь мне ухаживать за нею, если она будет бредить?

— Я, — вскричал я, не в состоянии долее сдерживаться.

— А кто это такой вы? — сказала Энона, глядя на меня с ошеломленным видом.

— Господа, начинают! — кричал служитель, звоня в свой колокольчик.

Этот внезапный перерыв избавил меня от того внимания, которое должны были привлечь мое смущение и мое отчаяние. Я бросился к Империа. В привратницкой оказался только какой-то глухой старик, который понял в конце концов, что я осведомляюсь о молодой актрисе, и отвечал мне:

— Говорят, что дела идут неважно; моя жена при ней.

Я бросился к лестнице, крикнув ему на ходу, что меня прислал театральный доктор. Он указал мне в глубь коридора на приоткрытую дверь в первом этаже. Я прошел через две маленькие комнатки, очень бедно меблированные, но удивительно чистенькие, выходившие окнами в маленький садик, и очутился лицом к лицу с привратницей, которой я повторил ту же самую ложь, что и ее мужу.

Она меня сейчас же узнала и сказала, покачивая головой:

— Да уж не выдумываете ли вы опять?

— Как бы мог я знать, что мадемуазель Империа больна, если бы я не пришел из театра?

— А как зовут доктора?

Я назвал его.

— Я начинаю вам верить. Да, наконец, в ее теперешнем положении… Идемте!

Она снова открыла дверь, которую держала прикрытой за своей спиной, и я последовал за нею. Но когда я очутился в этой комнате, где на детской кроватке лихорадочным сном спала бедная молодая артистка, меня охватили страх и раскаяние. Мне показалось, что я оскорбляю умирающую, и я не смел ни подойти к ней, ни взглянуть на нее.

— Ну, что же, пощупайте ей пульс, — сказала мне добрая женщина, — посмотрите, увеличивается ли лихорадка… Будьте спокойны, она без памяти!

Мне нужно было или пощупать пульс или отказаться от принятой на себя роли доктора. Мне пришлось приподнять эту бедную безжизненную руку и взять в свою руку крошечную кисть, горящую от лихорадки. Не было, конечно, ничего целомудреннее этого исследования, но я не был студентом-медиком, я не мог ей помочь и не имел права навязывать ей свою преданность. Если бы она была в состоянии открыть глаза и увидала бы свою руку в руке чужого человека, она, такая строгая и неприступная, то ей сделалось бы хуже, и по моей вине. Перебирая в уме эти грустные мысли, я взглянул машинально на фотографический портрет, стоявший на маленьком столике: это был портрет человека некрасивого и немолодого, без сомнения, какого-нибудь родственника, может быть, ее отца. Мне показалось, что это умное и кроткое лицо смотрит на меня с укором. Я отошел от постели и решился сказать правду сиделке молодой девушки.

— Я не доктор!

— Ах! Вот видите! Я так и думала!

— Да, но я состою при театре и знаю, что артистов тревожит одиночество девушки.., а также и ее бедность. Они устраивают складчину, и одна из дам собирается сидеть при ней ночью. Не будучи занят сегодня вечером и опасаясь, как бы вы не оказались в затруднительном положении, я принес вам свой вклад. Я вижу, что вы преданы ей, что вы женщина добрая и честная. Смотрите за тем, чтобы она не терпела ни в чем недостатка, ухаживайте за ней, как за дочерью, вам помогут. Я же позволю себе вернуться сюда только тогда, когда меня позовут, я не имею права предлагать свои услуги.

— Но вы влюблены в нее, как и многие другие, не правда ли? Это еще не преступление; у вас тоже добрый и честный вид. Я позволяю вам приходить справляться о ее здоровье в привратницкой. Вот и все. Вы слишком молоды для того, чтобы стать ее мужем; любовника она не хочет и, конечно, я не посоветую ей такой глупости. Ну-с, уходите и будьте спокойны: принесут ей денег или нет, помогут мне или не помогут, я буду ухаживать за ней, как за дочерью, по вашему собственному выражению; вы это мне сказали, но это было излишне. Прощайте! Возьмите обратно свои деньги; если у девочки их нет, то у меня есть.

Я не посмел вернуться в театр, чувствуя, что меня станут допрашивать и что я выдам себя. Ввиду того положения, в котором я оставлял бедную Империа, я не сумел бы ни принять беззаботный вид, ни выдумать что-нибудь.

Кроме того, я устал лгать и краснел за свои хитрости. Искренность лежит в основе моего характера.

Чтобы примирить свою совесть со своей любовью, я принял решение посвятить себя действительно театру. До той минуты я не ставил себе этой цели серьезно, я также не спрашивал себя, окажется ли моя страсть настолько сильной, чтобы довести меня до женитьбы. Эта честная старуха, так просто сказавшая мне в лицо правду, коснулась самой сути дела. Я не был, пожалуй, чересчур беден для того, чтобы жениться на девушке, не имеющей ни гроша, но я был чересчур молод для того, чтобы внушить ей доверие. У меня не было определенного положения, только театр мог мне его доставить, если я сумею извлечь пользу из своих природных дарований. Быть может, через несколько месяцев я буду уже получать приличное жалованье, а если даже и годы на то понадобятся, то не все ли равно, если Империа меня полюбит и удостоит чести стать моей невестой?

Среди своих мечтаний я не забывал и отца; мечта этого дорогого, славного старика заключалась в том, чтобы из меня вышел «хороший говорун». Под этим он подразумевал адвоката или товарища прокурора — то было не очень ясно в его голове; но он не мог иметь предрассудков против театра, потому что вовсе не знал, что это такое. Я думаю, что он во всю свою жизнь ни разу не входил в театральную залу. Я имел на него влияние, возраставшее из года в год. Я нимало не сомневался, что смогу дать ему понять, что когда человек умеет хорошо говорить, то лучше иногда повторять прекрасные вещи, написанные другими, чем болтать свои собственные глупости.

В раздумье я бродил по всему кварталу, прошел до Люксембургского сада, по улице Запада, по улице Вавен и вернулся к бедной улице Карно, подстерегая в темноте приход Эноны, которая вошла в дом № 17 в десять часов в сопровождении другой женщины. Как я позднее узнал, дамы эти были мало знакомы с Империа, но они были добры. За очень малым исключением все актеры добры. Каковы бы ни были их недостатки, их страсти, даже их пороки, они удивительно милосердны и преданы друг другу. Впоследствии я мог лично убедиться, что ни в одной профессии не встречается такого сострадательного братства.

Всю ночь я пробродил в темноте, под ветром и дождем. Как только рассвело, я робко постучался в дверь дома № 17. Мне сейчас же открыли, и я увидал перед собой добрую привратницу, которая сказала мне, улыбаясь:

— Уже на ногах? По-видимому, вы ее очень любите? Порадуйтесь, ей гораздо лучше. Она узнала своих подруг. Лихорадки почти нет. Я немножко соснула и сейчас опять иду к ней. Дамы теперь уйдут, а к полудню опять вернутся.

— Позволяете ли вы мне прийти в одиннадцать часов?

— Позволяю, только если она спасена, то вы оставите нас в покое, не так ли?

Я ушел домой и бросился на кровать.

В одиннадцать часов мадам Ромажу — это была фамилия привратницы — сообщила мне, что к больной приходил доктор. Он сказал так:

— Все благополучно, мы отделались испугом; пусть не выходит из дому дней пять или шесть, и все пройдет.

Услышав фамилию мадам Ромажу, я сказал ей, цепляясь за это, как за предлог для того, чтобы продлить разговор, что или она или ее муж, должно быть, из Оверни.

— Мы оба оттуда, — отвечала она. — А вы?

— Я из Арвера.

— А мы из Вольвика; это довольно далеко. Как вас зовут?

Я назвал наугад первую попавшуюся фамилию, но не свою настоящую.

— Чем занимаются ваши родители?

— Они крестьяне.

— И мы тоже были крестьянами! Но послушайте-ка, земляк, вы такой же, как и мы, и вы думаете об этой барышне?

— Она актриса, я готовлюсь быть актером и не думаю, чтобы она была княжеской крови.

— Вот и ошибаетесь. Пожалуй, что и княжеской. Она благородного происхождения.

— А ее фамилия?..

— Я вам ее не скажу: она скрывает свою фамилию. Она работает на сцене и у себя дома для того, чтобы платить за содержание отца, который… который неизлечим и в нищете. Ну, довольно, а то я с вами разболталась, а я не должна выдавать того, что она мне доверила по секрету. Ну-с, забудьте-ка эту красавицу. Она не про вашу честь, и мне думается, что вы только совратили бы ее с пути истинного; разве вам было бы уж так приятно выбросить такую жемчужинку в грязь? Если вы человек с сердцем, оставьте ее в покое.

— Я ее до такой степени уважаю, что даже прошу вас не говорить ей вовсе обо мне.

— Будьте спокойны! Я совсем не желаю ее гибели и никогда не говорю ей, от каких денег мне приходится отказываться и скольких волокит выгонять.

— Продолжайте, дорогая землячка, продолжайте! Вы очаровательная женщина.

Она засмеялась. Но приближался час визита доктора, и, чтобы он меня тут не застал, я убежал на репетицию. Там собирались приниматься за последний акт и меняли декорацию. Актерам предоставили четверть часа отдыха.

— Ах, вот он! — вскричала мадемуазель Регина, когда я вошел в фойе. — Объясните-ка нам, мой милый, где вы познакомились с нашей Империа?

— Я! Да я с ней вовсе не знаком, — отвечал я, — я никогда даже не говорил с нею.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Но вы к ней неравнодушны?

— Это почему?

— Вы предложили мне ухаживать за нею, точно вы ее брат или… О, краснеет, господа, смотрите, как он краснеет!

— В мои годы легко и беспричинно краснеют, особенно, когда вас допрашивает такая талантливая особа, как вы.

— Спасибо, вы очень милы; дальше?

— Дальше, дальше… Вы сказали вчера в моем присутствии, что эта девица бедна, достойна уважения и одинока; вы говорили о лихорадке, о бреде. Ее несчастье, а особенно ваше самоотвержение, тронули меня, поразили… Я предложил свои услуги, не думая о том, что в моем непосредственном порыве могло быть что-либо неприличное, — вот и все.

Она посмотрела лукаво прямо мне в глаза и прибавила:

— Правда ли, что вы добились свободного доступа сюда для того, чтобы научиться быть актером?

На этот раз я был уверен в себе и отвечал так, что убедил ее.

Случай этот не имел последствий. Разговор перешел на Империа, ее очень уважали, хотя вне театра о ней ничего не знали; но все ценили ее прекрасные манеры, почтительность к даваемым ей советам, благопристойность и природную гордость.

— А действительно ли это правда, — сказал кто-то, — что она на самом деле так же идеально чиста, как кажется?

— Я в этом уверена, — возразила мадемуазель Регина. — Если бы вы видели эту бедную квартирку, такую чистенькую и скромную! Да наконец вы же знаете, что Белламар говорил нам о своей питомице?

— Да! Ей было семнадцать лет, когда он привел ее к нам, но теперь ей уже восемнадцать.

— Ну так что же, перемены нет, — отвечала Регина. — Конечно, я не ручаюсь, что, когда ей будет все двадцать…

Разговор был прерван возобновлением репетиции, и все спустились на сцену. Я остался в фойе вдвоем с капельмейстером, добрейшим и чрезвычайно умным человеком, перечитывавшим рукопись первых актов для того, чтобы отметить те места, где ему потребуется вставить несколько музыкальных фраз. Он относился ко мне с отеческой добротой; я отважился спросить у него, кто такой Белламар, и так как это лицо призвано играть важную роль в моем рассказе, то я и обращаю ваше внимание на полученные мною подробности о нем.

— Белламар? — сказал мне капельмейстер. — Вы еще ничего не слыхали о Белламаре? Это бывший актер нашего театра, друг всего театра. Он играл комедии, и с талантом, но говорил в нос, и его голос был недостаточно сильным для такой обширной сцены. В провинции он имел большой успех. Здесь же публика только терпела его, да так и не захотела привыкнуть к нему. Тогда через несколько лет он снова уехал в провинцию с набранной им труппой, выдрессированной им по своему вкусу. Дела его шли то хорошо, то дурно, но он вел себя всегда так деликатно и великодушно, что приобрел настоящее уважение, а потому, как только он начинает тонуть, находятся дружеские, доверчивые руки, которые протягиваются к нему и вытаскивают его снова из воды. Он никогда не переставал поддерживать со всеми нами дружбу, и каждый год он навещает нас в ту минуту, когда театр закрывается на лето, и вербует не занятых артистов в свою провинциальную труппу. Тем, кого он не может ангажировать сам, он рекомендует, дает им нужные справки, находит им занятия. Все, что исходит от Белламара, везде бывает хорошо принято. Словом, это театральный авторитет и известность… Да, кстати! Когда вы кое-чему научитесь здесь, самое лучшее для вас было бы обратиться к Белламару с просьбой дать вам возможность дебютировать где-нибудь, все равно, где… Если вам удастся быть принятым в его труппу, то вы приобретете в его лице драгоценного советчика, первоклассного учителя, и для более серьезных, чем для комических, ролей. Если природа отказала ему в известных качествах, то их заменяет ум; и это, пожалуй, самый лучший мастер своего дела нашего времени. Он с первого взгляда видит все, что можно извлечь из всякого человека, и, когда год тому назад он устроил здесь ангажемент маленькой Империа, он сказал: «В первый год она будет корректна, но холодна. Будущим летом я возьму ее опять к себе и возвращу осенью, сделавшею большие успехи. А на третий год вы сами не захотите выпустить ее и дадите ей 10 тысяч франков жалованья».

— А что же пока? — спросил я.

— Пока она зарабатывает 1800 франков в год, чего, конечно, недостаточно для честной девушки, которой приходится содержать родных; но на большее не может надеяться ни одна дебютантка. К счастью, она большая искусница и с сильным характером. Уча свои роли, она делает прекрасные гипюры, которые актрисы покупают у нее, не торгуясь. Все знают, что она нуждается, и, право, хотя здесь не отличаются строгостью нравов, ей невольно удивляются. Все хорошо знают, что этому, вероятно, придет конец, что нужда почти всегда подтачивает волю, что придет день, когда потребность отдохнуть и повеселиться возьмет верх над принципами…

— Если только на ней не вздумает жениться какой-нибудь честный артист?

— И это возможно. Держу пари, что вы были бы способны это сделать, если бы у вас было определенное занятие и если бы вы были на десять лет старше!

— Маэстро, — сказал я ему, — уверяют ведь, что молодость есть самое прекрасное время жизни?

— Это довольно распространенное мнение.

— Ну, вот, а я нахожу, что это мнение лишено здравого смысла. Всякий раз, как в мои годы человек строит какие-нибудь планы, все торопятся закричать ему: «Вы слишком молоды!»

— А! Разве?..

— Нет, мне чересчур хорошо известно, что двадцатилетний человек ни на что не годен!

Я расстался с ним, проклиная свои прекрасные годы и давая себе мысленно клятву, что уцеплюсь за Белламара, как за спасительную доску.

Три дня спустя, входя в то же самое фойе артистов, я вздрогнул при виде Империа, сидевшей у огня и ожидавшей конца репетиции второго акта для того, чтобы присутствовать при третьем. Бедняжка была еще бледна и слаба. На ней было жиденькое пальто и промокшая обувь. Она старалась обсохнуть со спокойным и равнодушным видом, устремив глаза на почти не горевшие уголья. Я позвал Констана, чтобы прибавить огня. Она поблагодарила его, не заметив, что инициатива шла от меня.

— Что ж, — сказал Констан, — получше, значит? А знаете, вы ведь изменились! Не рановато ли вы вышла из дому?

— Надо же исполнять свой долг, месье Констан, — отвечала она этим чистым, вздрагивающим голосом, который так и проникал в мое сердце.

Она взяла в руки вышивку и принялась за чудесный гипюр, который делала скоро и хорошо. Я смотрел издали на ее профиль, не смея сделать ни шагу для того, чтобы взглянуть ей прямо в лицо. Она была в десять раз лучше днем, чем при вечернем освещении. У нее была тонкая глянцевая кожа, длинные темные ресницы нежно касались щек, прекрасные светло-каштановые волосы лежали толстым узлом на затылке, где вились бесчисленные колечки коротких волос, выбившихся из-под прически. Она была меньше ростом, чем я думал, совсем маленькая, но все в ней было так пропорционально, и линии ее тела были до того изящны, что на сцене она казалась мне почти большой; ее руки, ноги и крошечные уши представляли собой настоящий шедевр. Я закашлялся, ибо в ночь ее лихорадки, которую провел на улице, я схватил чуть ли не плеврит. Она обернулась, как бы удивленная, и, возвращая мне поклон, слегка прищурилась холодно и подозрительно, точно говоря: «Кто этот господин?». Но никакое лицо не было в силах удержать ее внимание; она снова опустила глаза на свою работу, и я не имел ни малейшего основания надеяться, что моя проклятая счастливая наружность поразила ее.

Тогда я хорошенько собрался с духом. Я притворился, что смотрю на портрет Тальма, помещавшийся около камина. Я подошел ближе к ней, но стоял к ней спиной и вообразил тогда, что она собирается отойти от камина для того, чтобы не быть подле меня. Я не захотел присутствовать при том отступательном движении, еще раз кашлянул, но уже единственно для вида, и вошел в дверь, ведущую на сцену. Я уселся в партере и услыхал, как господин Бокаж сказал режиссеру, указывая ему на репетировавшую ingénue.

— Знаете, Леон, она никуда не годится, она невозможна! В конце акта придется от нее отказаться. Империа, конечно, не была бы страстнее, но она не была бы неловка и вульгарна. Разве она еще не поправилась?

— Не думаю.

— Велите-ка узнать…

Я отважился заявить, что мадемуазель Империа сидит в фойе.

— Чего это она там застряла, что за идея? Мое милое дитя, — прибавил он, обращаясь ко мне, — будьте добры, подите сказать ей, что мы желаем, чтобы она была здесь, в ее же интересах.

Я очутился одним прыжком в фойе и выполнил возложенное на меня поручение так смиренно, что она удивилась и не могла сдержать легкой улыбки.

— Хорошо, — отвечала она, — я буду настолько добра, что повинуюсь.

Она сунула свою работу в карман, вошла и села у входа в партер. Бокаж кивнул ей головой, на что она отвечала поклоном, одновременно полным достоинства и почтительным. Он подозвал меня к себе другим кивком головы и сказал, передавая мне свою меховую грелку для ног.

— Эта девочка еще нездорова, передайте это ей.

Я почти стал на одно колено, чтобы положить этот мех под ноги Империа. Она поблагодарила меня с видом женщины, привыкшей к вниманию, и поблагодарила новым поклоном своего директора. Она принимала эту милость, как добрая принцесса принимает положенное ей поклонение. Твердое и спокойное выражение ее лица в эту минуту меня поразило, даже испугало. Ей вот не нужно было изучать других актеров для того, чтобы приобрести благородные и простые манеры, она сама могла поучить других. Каким неловким и ничтожным чувствовал я себя подле нее!

Пока ingénue путала в последней сцене действия, режиссер, потеряв терпение и обменявшись несколькими словами с директором, подошел к Империа и сказал:

— Обратите внимание на те упреки, которые делаются вашей коллеге. У нее отберут роль. Приготовьтесь репетировать ее завтра.

Империа ничего не отвечала, только слеза скатилась по ее щеке.

— Ну, что с вами? — продолжал режиссер.

— Ах! Я никогда не бывала еще принуждена огорчать кого-либо!

— Вам следует привыкать к этому, дитя мое, — таковы нравы театра!

На другой день она заменила Коринну, которая объявила себя отныне ее непримиримым врагом.

Пьеса шла лучше и быстрее. Я заметил, что, когда приходилось подогревать чересчур спокойную игру Империа, к ней всегда обращались с чрезвычайной почтительностью, а в тех местах роли, где ее качества проявлялись сами собой, ее сильно ободряли. Очевидно, к ней питали уважение, превышавшее то, которое могло соответствовать ее летам и положению. Она была обязана этим своей манере держаться и своей кротости, которые внушали почтение и участие. В фойе это тайное влияние ощущалось еще более. Актеры — это дети, иногда своенравные, легкомысленные и готовые все разнести, но дети впечатлительные, тонкие наблюдатели, чрезвычайно чувствительные инструменты, звучащие при всяком дуновении. Высокомерные и жестокие хулители, они всегда готовы поддаться энтузиазму, и часто случается, что двое непримиримых врагов с восторгом аплодируют друг другу под впечатлением искреннего восхищения. Они отличаются свободным суждением невменяемых виртуозов. Их интеллектуальная жизнь или жестоко небрежна или чрезмерно великодушна. Принужденные декламировать все то дурное или хорошее, что им навязывают, они не умеют ни от чего воздерживаться — ни от пристрастия, ни от презрения.

Словом, Империа ценили, и когда она оказалась впервые в соприкосновении с труппой в новой пьесе, что всегда является предметом большого волнения и для участвующих и для тех, кто жалеет, что не участвует в этой пьесе, то все вполне убедились в чистоте ее души и благородстве характера, о которых до тех пор только догадывались. Ею стали заниматься, вынудили ее разговаривать, обращаясь к ней так, как она того заслуживала, наперебой ее любезно приручали, а когда ей случалось проходить через фойе во время сомнительного разговора, молодой комик говорил:

— Потише, господа, вот идет ангел!

Наконец, видя, что вся ее подозрительность прошла, я стал осмеливаться принимать участие в разговорах, завязывавшихся вокруг нее и вокруг группы женщин. Говорил я всегда с кем-нибудь другим. Она была последнею, к кому я позволял себе обратиться, но судьба толкала меня, и первые мои слова оказались невольным признанием с моей стороны.

Говорили о браке молодого трагика труппы и молодой красивой субретки[5].

— Эти дети правы, — сказал кто-то.

— Настоящее безумие! — сказал другой.

Каждый из присутствующих стал высказывать свое мнение о семейных удобствах и тягостях, а мой друг комик обратился ко мне, говоря:

— А сверхштатный красавец, патентованный кандидат, он что об этом думает?

— Я, — отвечал я, — еще ребенок и отличаюсь пока доверчивостью молодости, а потому и не понимаю, как можно не жениться на любимой женщине.

— Это очень мило, — сказала Регина, — но так как в ваши годы любят всех женщин, то было бы очень затруднительно на всех жениться.

— В мои годы, — отвечал я вне себя, обращаясь к Империа, которая улыбалась, — любят только одну женщину…

— Сразу, может быть! — продолжала Регина. — Но зато и принимают за свой идеал первую женщину, которая попадается им на глаза.

— Идеал? Этого не существует! — сказал толстяк, игравший роли комических отцов, обращаясь к резонеру[6].

Резонер разразился речью, как бы целиком заимствованной из какой-нибудь его репертуарной роли. Он так много рассуждал на сцене, что сделался красноречивым. Он сказал, что идеал вещь относительная, что всякий создает его целиком в своем мозгу, украшает его теми прелестями, которые доступны его собственному темпераменту.

— Я знавал, — сказал он, — человека изящного таланта и изысканной внешности, идеалом которого была толстая женщина, умеющая хорошо готовить кушанья. В ваши же годы, — добавил он, обращаясь ко мне, — совсем наоборот, любят женщин эфирных, питающихся одной лишь росой.

— Не возражай, — крикнул мне молодой комик, — первый любовник должен быть именно таким. Резать хлеб тонкими ломтиками и завтракать ими, обмакнув в бутон розы; ничто не может быть слишком нежно и ароматно для Лендора или Целио, но зато никто не пригоден менее их для домашних дрязг! Можно ли представить себе поэтичного юношу, утирающего нос ребятишкам? Нет, тот, кто вечно любит и пылает, чересчур красив, чист и наряден для того, чтобы окунуться в жирные щи! Что скажет об этом рассудительная Империа?

— Что? — сказала Империа, не ожидавшая этого обращения. — О ком идет речь?

— Взгляните-ка на пастушка Париса, который смотрит на вас, весь краснея, — продолжал комик, толкая меня к ней. — Как вы его находите?

— Во всяком случае, очень хорошо воспитанным, — отвечала Империа, не поднимая на меня глаз. — Это все, что я о нем знаю.

— И это недурно, — продолжал комик, — обо мне вы этого бы не сказали!

— Мне нечего жаловаться ни на вас, ни на кого бы то ни было другого.

— Какая иезуитка! Она меня терпеть не может! Послушайте, я остепенюсь! Кандидат будет давать мне уроки; он покажет мне утренний поклон, научит, как надо подвинуть кресло, как поднять падающую работу и снова воткнуть в нее иголку, не упустив нитки, он ведь все это умеет, тихоня эдакий!

— Я сумел бы оказать и большие услуги и, быть может, даже не показавшись смешным!

— Ты готов идти на смерть, не правда ли? — возразил комик напыщенно.

И так как Империа, удивленная, посмотрела наконец на меня с некоторым вниманием, я повторил: «Да, на смерть!» — таким страстно убежденным тоном, что она слегка вздрогнула.

— Удар нанесен! — вскричал комик. — Стрела спущена прямо в сердце!

— В чье сердце? — спросила она с приводящим в отчаяние спокойствием.

— В единственное свободное в нашей труппе сердце.

— То есть мое? Да вы-то почем знаете?

— Ах! Ну, простите, если так! Я не предполагал… Я слышал… Вот они, женщины, и как обманчивы эти Агнессы!

— Я не Агнесса, и никто меня не тиранит.

— Но Орас…

— Я не знаю никакого Ораса.

— Послушай, — продолжала Регина, — девочка, скажи нам правду. Ты честная девушка, значит, не чопорная, а потому скажи: ведь не дожила же ты до 18 лет, не отличив кого-нибудь?

Я был готов упасть в обморок и на бледность мою обратили внимание. Империа с неумолимой жестокостью добродетели отвечала, улыбаясь:

— Вам непременно хочется знать? Ну что же, я вовсе не хочу скрывать этого. Есть некто, далеко, очень далеко отсюда, кого я искренне люблю.

Не знаю, обратились ли к ней затем с нескромными вопросами и как она отделалась от них… Я поспешно вышел и отправился проветривать свое отчаяние под каштанами Люксембургского сада.

Какая рана, какое падение, какой гнев и какое горе! Конечно, теперь я могу посмеяться над самой причиной всего этого, но сердце мое еще обливается кровью при воспоминании о последствиях.

Отчаяние мое было так глубоко, что я сам его испугался. Уж не схожу ли я с ума? Как и почему влюблен я до такой степени в женщину, которую совсем недавно узнал и с которой говорил в первый раз? В сущности, что я о ней знаю? Почему это я вбил себе в голову мысль о возможности оказаться первым в ее жизни и понравиться ей с первого взгляда?

Спускаясь обратно по аллее Обсерватории, я встретился с Леонсом, одним из наших первых любовников, красивым молодым человеком, большим ветрогоном и весьма плохим актером, которого мне было бы очень легко сразу заменить, если бы я был плохим товарищем. Он казался мрачным и растерянным.

— Ах, мой милый Лоранс! — вскричал он, почти бросаясь в мои объятия. — Если бы ты знал, до чего я страдаю!

— Что такое? Что с тобой?

— Она любит другого!

— Она! Кто она?

— Империа! Она только что сказала это вслух.

— Знаю, я был тут же!

— Ты был тут? Ах, да, правда, это даже из-за тебя… Но если она это сказала, то это не по твоему адресу! Это по моему, и нарочно, знаешь, для того, чтобы повергнуть меня в отчаяние.

— Значит, ты ее любишь?

— Безумно!

Я этого не знал и с этой точки зрения был таким же сумасбродом, как и он, воображавший себя единственным воздыхателем. Я и не подумал открыться ему и притворился, что жалею его, будучи в восторге, что имею теперь с кем говорить о ней. Он любил ее с тех пор, как она поступила в «Одеон», приехав из провинции; сам он только что вышел тогда из консерватории. Он навел справки, настойчиво добивался правды и разузнал все о настоящем происхождении и настоящей судьбе Империа. Он поклялся самому себе никогда не выдавать открытых им секретов и рассказывал их теперь мне, с которым познакомился всего неделю тому назад и которому говорил «ты» в первый раз.

Империа называлась Нанси де Валькло. Она была из провинции Дофине. Ее отец, маркиз де Валькло, был человек умный, великодушный и весьма уважаемый на своей родине. Он обожал красавицу жену и сам воспитывал дочь, которой справедливо гордился. Мадам де Валькло всегда пользовалась безупречной репутацией, но в сорок лет вдруг оказалась героиней страшно скандального похождения с каким-то гарнизонным офицером. Муж убил любовника, жена покончила с собой. Господин де Валькло сошел с ума через три месяца, потеряв предварительно все состояние в глупейшем предприятии, в которое бросился от нетерпения скорее реализовать свое имущество для того, чтобы покинуть с дочерью родину.

— Мадемуазель де Валькло осталась, таким образом, почти сиротой в двадцать лет, ибо она нас обманывает, — заметил Леонс. — Ей двадцать два года. Она скрывает свои годы, чтобы скрыть всеми силами свою настоящую личность; она могла бы выдавать себя еще моложе: такое совершенное лицо не имеет лет.

Он продолжал:

— Так как господина де Валькло обманули накануне самого помешательства, констатированного докторами, то есть когда он уже был, вероятно, помешан, дочь его могла бы начать процесс и вернуть себе, по крайней мере, остатки отцовского имущества. Ей советовали сделать это, но она холодно отказалась. Приключение матери, причина сумасшествия отца наделали чересчур много шума для того, чтобы она не знала об этом, и судиться было бы невозможно, не намекая на эту причину. Она позволила обобрать себя дочиста, а когда убедилась, что ей не останется достаточно средств даже для того, чтобы прокормить отца, решилась работать сама.

Хотя она была с талантами и образованием, она не нашла работы сейчас же и приняла тайно крайнее решение. Белламар, благородный импресарио, о котором ты, конечно, слышал у нас, давал несколько раз представления в том городе, где она жила. В эпоху благополучия семьи де Валькло он даже устраивал домашние спектакли в замке Валькло. Он провел там несколько дней, сыграл сам одну роль и устроил дебют в присутствии друзей и родственников Нанси, которой было в то время двенадцать лет. Он нашел в ней такие хорошие задатки, что сказал при ней, смеясь:

— Как жаль, что она богата. Из нее могла бы выйти артистка.

Девочка никогда не забывала этих слов. Оставшись бедной девушкой, она вспомнила о них и бросилась к Белламару, игравшему в Безансоне. Рассказывать ему свою печальную историю ей не пришлось: он уже знал ее. Он сказал ей о театре все то, что честный человек должен сказать о нем честной девушке. Она не испугалась и даже, как говорят, отвечала ему:

— Я неуязвима. Воспоминание о наших несчастиях и горестях пронзило меня точно раскаленным железом; мне никогда не вздумается грешить, это не может прельстить меня.

Белламар уступил, поклялся заменить ей отца и, не желая уезжать вместе с нею из того места, где его знали, он назначил ей свидание в Бельгии, где она дебютировала под именем Империа и где никто не заподозрил о ее тайне. В Дофине никто не узнал, что с нею сталось. Слышали только, что она отвезла отца куда-то близ Леона к старой чете их бывших слуг, которые ей были безгранично преданны и ухаживали за ним, как за ребенком. Говорят, что помешательство его тихое. Он совершенно потерял память обо всем прошлом и вернуть ее не значило бы оказать ему услугу. Все думают, что мадемуазель де Валькло уехала гувернанткой в Россию. Здесь тоже ничего не открыли, только старик Бокаж знает, в чем дело, да я.., сам все разузнавший.., увы! Признаться тебе, как именно? Я просто подслушал!.. Это потому, что я от нее без ума! Это потому, что я готов на все, лишь бы понравиться ей; это потому… Но теперь все погибло! Она добродетельна, это правда, и всегда останется такою, но она любит!

— Кого бы это, как ты думаешь? — спросил я у Леонса, притворяясь, что принимаю участие в его горе.

— Ах, как знать? — вскричал он, размахивая руками. — Она сказала, что он очень далеко отсюда! Может быть, какой-нибудь артист, с которым она познакомилась в Брюсселе, а может быть, какой-нибудь дворянин, бывший ее женихом в Дофине до катастрофы.

— Если это дворянин, то поступает он не по-дворянски, предоставляя ее такой тяжелой доле. Должно быть, он богат и забыл ее! Когда она в этом вполне убедится, она тоже его забудет!

— Да, ты подаешь мне некоторую надежду, и я благодарю тебя за это! Кроме того, мне еще кажется, что она выдумала эту любовь нарочно, с целью испытать мою любовь.

— Значит, она знает, что ты ее любишь?

— Да, конечно! Я признался ей письменно в любви в самых убедительных и почтительных выражениях.

— Ты предлагал жениться на ней?

— Да.

— И что же отвечала тебе Империа?..

— Ничего. Она сделала вид, что не получила моего письма.

— Что не мешает тебе надеяться?

— Раньше я надеялся, а теперь боюсь! Что ты мне посоветуешь?

— Ничего. Наблюдай за нею и жди.

— Значит, ты думаешь, что я не должен отступаться?

— Вот уж ровно ничего не знаю.

— Пойдем обедать вместе, — продолжал он, — и позволь мне говорить о ней. Если я останусь один, я чувствую, что наделаю каких-нибудь глупостей.

Я слушал его бессвязные речи целый вечер, большую часть времени не слыша ни слова из того, что он говорил. Я считал с его стороны глупейшей самонадеянностью добиваться внимания Империа и адресовал на свой собственный счет расточаемые ему мною вздорные утешения. Нимало не считая себя таким же фатом, как Леонс, я старался убедить себя, что она солгала для того, чтобы избавиться от его преследований и совсем не имела намерения обескураживать меня.

Видя, до чего Леонс смешон, я воспользовался, однако, своим соперничеством, обещая себе ни в чем не следовать его примеру. Он не скрыл ни от кого своего великого отчаяния и так много нашумел по этому поводу, что это помешало всем заниматься мною. Я выказывал большую веселость и развязность, отрицал факт своего косвенного признания в любви Империа, утверждая, что просто высказывал свое мнение вообще о любви и преданности; мне удалось не оскандалиться и отвлечь от себя если не подозрение, то, по крайней мере, шутки. Глупость же Леонса точно нарочно их вызывала, и он оказал мне тем немалую услугу.

Империа имела известный успех в новой пьесе; она сыграла хорошо и понравилась. Она казалась нимало этим не опьяненною и отвечала на наши комплименты, что нисколько не заблуждается насчет всего того, чему ей надо еще выучиться, чтобы стать кем-нибудь на сцене. Однако у нее появился некоторый апломб. Она поднялась ступенькой выше по лестнице и казалась этим довольной. Мы узнали, что Белламар написал ей, чтобы поздравить и ободрить ее. Мадемуазель Коринна была побеждена ее кротостью и благоразумием, тем более, что все решительно стали строго возражать ей, когда она попыталась оклеветать Империа.

Из-за новой пьесы Империа бывала в театре каждый вечер. Ей дали уже роль в следующей пьесе, которую скоро начали репетировать. Таким образом, почти все ее время проходило за работой, и я мог видеть ее в любой час; но, не желая, чтобы отец мой подумал, что я меняю ремесло из лени, и не желая ничего решать без его согласия, я старательно продолжал изучать право, уходил домой в 9 часов вечера и работал до двух часов ночи. Вставал я поздно и приходил в театр в полдень; там я проводил весь день, за исключением часа, необходимого для обеда. На долю Империа выпал тяжелый труд репетировать по три и по четыре часа в день, а потом играть три или четыре часа вечером, меняя костюм в каждом антракте. Остальное время она мастерила свой гипюр или учила роль у себя дома. Она не теряла ни минуты, и спокойствие, вносимое ею в эту ужасную жизнь, было непостижимо. Она была так умна и образованна, что ничто ей не было чуждо, и говорила она обо всем со скромной уверенностью. Она не была никогда ни грустна, ни весела. Открытие ее настоящего возраста вначале несколько успокоило меня — не потому, что я находил ее менее прекрасной и соблазнительной оттого, что она оказывалась совершеннолетней, но как эти ее два лишних года отдаляли ее от меня; как был прав капельмейстер, сказавший мне, что я чересчур еще молод для того, чтобы позволить себе строить какие бы то ни было планы на будущее!

Несмотря на это новое препятствие, столь очевидное для меня, несмотря на все свои старания вести себя умно, я скоро почувствовал, что желание мое просыпается с новой огромной силой: это было точно безумие, какая-то idée fixe[7]. Сумасбродные претензии Леонса давали мне силу скрывать свою болезнь, но не побеждать ее. Империа привлекала меня без ее ведома, как огонь привлекает бабочку; мне непременно хотелось обжечься. Она превосходила меня своим происхождением и воспитанием, своим почти уже сложившимся положением и своей определенной будущностью, своим талантом, еще несовершенным, но которого мне, быть может, никогда не приобрести, наконец, даже своими летами, благодаря чему она превосходила меня благоразумием. Кроме того, она уже испытала и несчастье, что придавало ей больше силы и достоинства.

А что мог я ей предложить? Лицо, хвалимое другими и, пожалуй, не нравящееся ей, маленькую сумму денег, дававшую возможность прожить кое-как два или три года, необходимые на мою выучку, и восторженную любовь, надежности которой она, быть может, не имела оснований доверять.

Все это она отлично сумела дать мне понять, когда оказалась вынужденной заметить мои ухаживания и угадать волнение, скрывавшееся за моим молчанием. Я еще внимательнее наблюдал за собой, потому что больше всего на свете боялся внушить ей недоверие; я страшился, как бы она не попросила меня никогда более с нею не разговаривать. Я всячески старался отвлечь ее подозрения и, насколько я желал прежде, чтобы она узнала о моей любви, настолько теперь старался убедить ее, что она ошиблась или что я отказался от своей химеры. Я довел свое притворство и трусость до того, что стал слегка ухаживать за мадемуазель Коринной, трепеща, как бы она не приняла всерьез моих комплиментов. Но она не обращала на них ни малейшего внимания: она метила на более основательные победы. Леонс, которого Империа отстранила от себя, старался обмануть свою досаду, пытаясь ухаживать за Коринной. Она его высмеяла, а что касается меня, то она объявила мне по-товарищески, что сожалеет о моем ненадежном положении и не собирается выходить замуж по любви.

Я не говорил ей ни о любви, ни о браке; я ограничивался лишь тем, что говорил ей о ее красоте, довольно сомнительной; тем не менее моя наивная уловка удалась. Империа, в глубине души сама очень наивная, убедилась, что я о ней не думаю, и с этой минуты стала обращаться со мной с той же мягкостью и с тем же доверием, как и со всеми другими.

Я постоянно колебался между желанием и опасением разуверить ее, когда в один прекрасный день она вынудила меня окончательно ее успокоить. Говорили как раз о Коринне, которая позволяла всем ухаживать за собою, не обращая внимания ровно ни на кого, и, как обыкновенно, общий разговор был прерван звонком, призывавшим на сцену. В первый раз я очутился, наконец, вдвоем с Империа.

— Я нахожу вас немного жестоким к моей подруге, — сказала она мне, — уж это не с досады ли?

— Клянусь вам, что нет! — отвечал я.

— Я хорошо вижу, что вы все совершенно безжалостны к женщинам, не отвечающим на вашу лесть.

— Если бы я мог обвинять в чем-либо мадемуазель Коринну, так только в том, что она слушает нашу лесть, не отвечая на нее, но что вам до наших детских досад и неудовольствий — вам, которая не позволила бы сказать себе даже правду?

— Как так?

— Если бы вам высказали все то хорошее, что о вас думают, вы бы рассердились. А потому вам нечего бояться, чтобы вас вздумали испытывать банальной лестью.

Империа не пыталась смутить меня легким кокетством. Она пошла напрямик.

— Если вы думаете обо мне что-либо хорошее, — сказала она, — вы можете сказать мне это, не оскорбляя меня. Помнится, я заявила в вашем присутствии, что сердце мое принадлежит отсутствующему человеку. Я повторяю вам это теперь для того, чтобы развязать вам руки, потому что, если вы меня действительно уважаете, вы не подвергнете меня никогда и никакому испытанию.

Я отвечал, что дам ей доказательство своего уважения и умолял ее смотреть на меня, как на своего преданного слугу.

— После вашего признания, — прибавил я, — которого я, впрочем, не забывал, я думаю, что вам следует видеть в предлагаемой мною вам преданности полное отсутствие дерзкого любопытства и неуместных претензий.

— Все это очень хорошо, вы очень добры, и я вам благодарна за эти слова, — сказала она, протягивая мне руку.

— Вы принимаете мою преданность?

— И вашу дружбу, раз она совершенно бескорыстна.

Она ушла из фойе, улыбаясь мне; я остался один и тихо заплакал: я только что сам сжег свои корабли.

Однажды утром, пока репетировали последнюю пьесу, которая должна была пройти до ежегодного закрытия, я очутился один в фойе с каким-то господином среднего роста и прекрасного сложения; лицо его вызвало у меня смутное, неопределенное воспоминание, впечатление чего-то неуловимо знакомого. Ему могло быть от 35 до 40 лет. У него были маленькие глаза, смуглая, довольно румяная кожа, широкое четырехугольное лицо, большой рот, короткий нос с горбинкой, плоский, хорошо выбритый подбородок, прилизанные на лбу и на висках волосы. Все это составляло некрасивый, но игривый и чрезвычайно симпатичный ансамбль. При малейшей улыбке уголки его губ забавно поднимались, и на щеках появлялись смутные ямочки. Его черные глаза отличались проницательной живостью, а челюсть выдавалась линиями неукротимой энергии; но чистота лба и тонкость ноздрей смягчали чем-то непонятно определенным и прелестным черты его воинственной и чувственной натуры. Невозможно было не узнать в нем с первого же взгляда комика известного рода, и я спрашивал уже себя, не знаменитость ли это. Когда он обратился ко мне и спросил, принадлежу ли я к театру, я чуть было не расхохотался ему в ответ — до такой степени были странны его голос и произношение в нос. Но я сейчас же сдержался, ибо этот голос вдруг объяснил мне все: я оказался, наконец-то, в присутствии знаменитого импресарио Белламара. В ту же минуту я вспомнил и его лицо: я видел его на фотографическом портрете у изголовья Империа.

Я почтительно поклонился ему, сообщил ему в нескольких словах, кто я и выразил желание дебютировать как можно скорее в провинции.

Он осмотрел меня наподобие того, как барышник осматривает лошадь: он обошел вокруг меня, оглядел ноги, колени, зубы, волосы, попросил меня пройтись перед ним, но все это с забавным и отеческим видом, что не могло меня оскорбить.

— Черт возьми! — сказал он после минутного размышления. — Разве вы окажетесь так уж плохи, чтобы не понравиться одной половине публики — той, что носит юбки? Вам 20 лет, и вы студент-юрист? Умеете вы танцевать?

— Национальную овернскую bourrée — да, умею! Кроме того, я владею также всеми характерными танцами студенческих балов, но я не намереваюсь…

— Я не говорю вам о том, чтобы танцевать на сцене, но уметь танцевать необходимо; это придает походке свободу, если не изящество. Но это не всегда, однако, придает ловкость на сцене. Ну-ка, возьмите-ка этот гнутый стул. О, одной рукой, пожалуйста, он не тяжел! Почему берете вы его правой рукой, раз он был ближе к левой? Нужно уметь управлять обеими руками одинаково. Смотрите, возьмите стул вот так и сделайте так!

Он взял стул, поставил его посреди комнаты и сел на него. Я вообразил себе, что это самая легкая вещь на свете и что он смеется надо мной; но когда я сделал то же самое, он сказал:

— Я не скажу, чтобы это было некрасиво, но это очень неловко. Так следует делать в роли робкого молодого человека, в первый раз в жизни садящегося в гостиной. Вы поставили стул так, что вам пришлось бы сесть мимо и упасть пресмешным манером; зато вы предусмотрительно оглянулись назад, прежде чем сесть, что составляет огромную неловкость, а потом вдруг упали на стул, точно рассердились или чрезмерно утомлены. Движение актера на сцене не должно быть заметно для публики. Он должен оказаться сидящим, точно он бестелесен, ибо садиться — это действие само по себе вульгарное. Даже, если подумать хорошенько, то всякое сиденье есть смешной предмет! Надо, чтобы актер заставил позабыть и об употреблении этого предмета, и о самом действии с помощью искусного фокуса; в трагедии все должно быть благородно, особенно это движение, самое щекотливое и самое трудное из всех. В комической пьесе оно должно быть грациозно, даже если оно шутовское. То, что не грациозно, не благородно, непременно неприлично. Вот смотрите на меня! Вот как вы сели!

И он так уморительно передразнил меня, что я рассмеялся. Тогда он встал и сел несколько раз, меняя каждый раз место и открывая передо мной то, о чем до сих пор ни один из игравших и репетировавших передо мной актеров не дал мне ни малейшего понятия: грацию в естественности, верх искусства, незаметного при самом внимательном наблюдении, совершенство передачи в самом незначительном действии.

— На десять тысяч зрителей, — добавил он, — быть может, всего лишь трое оценят вашу манеру так садиться и поймут, что это целая наука, результат долгого изучения. Но ни один из этих десяти тысяч зрителей не преминет невольно поддаться впечатлению свободы ваших малейших действий. Не зная, почему именно оно хорошо, Все почувствуют, что это хорошо; и в этих двух словах я открываю вам всю тайну сценического искусства.

— Я был бы счастлив, — продолжал я, — принадлежать к вашей труппе и пользоваться вашими уроками.

— Это можно будет устроить, — сказал он. — Будете вы здесь через час?

— Я пробуду здесь, сколько вам будет угодно.

— Хорошо, подождите меня.

Он, вероятно, сейчас же отправился наводить справки. Когда мы снова сошлись, он был под руку с Империа.

— Я беру вас к себе, — сказал он. — Это решено: все о вас хорошо отзываются, и мадемуазель Империа тоже. Сколько вы хотите жалованья, мое милое дитя? Вам, я полагаю, известно, что жалованье, получаемое дебютантом, не позволяет ему прикуривать сигару от банковских билетов.

Я отвечал ему, что не прошу никакого жалованья, пока не буду уверен, что могу быть ему полезен. Даже не получая от него ничего, кроме добрых советов, я останусь его должником.

— Конечно, — сказал он, — все дебютанты должны бы понимать это так же, как и вы; но надо же на что-нибудь жить, надо прилично одеваться…

— У меня есть кое-какие деньжонки и нужное платье… Я спокойно могу подождать два или три месяца, если мое обучение потребует этого срока.

— Я вижу, что вы честный малый и знаете, что Белламар не способен злоупотребить вашей деликатностью; вам не придется раскаяться в этом. Приходите завтра ко мне, я дам вам выучить короткую роль; послезавтра вы придете учиться играть ее со мной, но знайте ее наизусть!

Он дал мне свой адрес и пожал мне руку на прощанье.

Когда я взял у него первый урок — хотя, по правде говоря, он обошелся со мной так же снисходительно, как мог бы обойтись с сыном, — я все-таки очень испугался его оценки.

— Послушайте, — сказал он мне, резюмируя в конце урока все им преподанное, — конечно, это большое преимущество быть таким одаренным, как одарены вы, и если бы вы были глупцом, вы легко могли бы уверить себя, что учиться вам нечему. Вы умный малый и сейчас поймете, что ваша красивая внешность и совершенство вашего голоса могут быть причинами провала точно так же, как и причинами успеха. Как только вы появитесь на сцене, хорошо одетый и загримированный, ожидайте одобрительного ропота в зале; но затем публика сейчас же станет строга и недоверчива. Однако же с первых ваших слов послышится опять ропот удовольствия: голос у вас удивительный. Ну, а потом? Говорить вы роль будете хорошо, я беру это на себя. Новая опасность! С этой минуты публика, встрепенувшаяся и внимательная, будет страшно требовательна. Таковы уж современные люди, особенно французы. Мы не живем в те времена, когда под счастливыми небесами южных цивилизаций физическая красота чтилась почти одинаково с добродетелью. История сохранила нам имена артистов, вся заслуга которых состояла в том, что они были красивы. Теперь же никто не помнит об артисте, лишенном таланта, будь он по внешности сам Антиной. В наши дни требуют все, ни больше ни меньше, как все; но чего, быть может, всего менее требуют, так это пластической красоты. Она поражает только в первую минуту. Она надоедает, она раздражает, она злит, если искусство не умеет придать ей прелести. Современные идеи склоняются к реализму, и это прогресс в известной мере, ибо человек создан не только для того, чтобы служить натурой для скульптуры и отличаться от других людей совершенством физическим, что еще не составляет для него преимущества нравственного; если он слишком гордится им, — его высмеивают, если он извлекает из него пользу, — его считают неумным. Значит, надо уметь быть красивым, что гораздо труднее, чем уметь быть уродом, а в нашем искусстве, которое состоит в том, чтобы все творить прямо и лично самому, первый пункт такой: надо хорошенько знать, что ты такое, для того, чтобы знать, чем ты должен быть.

Ну-с, я скажу вам, скажу, как артист, как живописец и как физиолог, ибо я немного и то, и другое, и третье, что вы такое из себя представляете, декламируя свою роль: вы кофейный Аполлон, ни больше, ни меньше. Взгляд сверкающий и слишком смелый; улыбка очень искренняя, чересчур судорожная от пропитанных спиртными напитками нервов; тело, очень гибкое и сильное, предается причудливым позам, лишенным смысла и оригинальности; речь, ясная и звучная, полна фальшивых интонаций и преимущественно стремится к самым немузыкальным и неестественным интонациям. Вы были бы отвратительным комиком. Вы всегда переигрывали бы. Вы как бы умственно натянуты и взволнованы; вам было бы трудно добиться добродушия, и вы не сумели бы спросить естественно: «Что же, как вы поживаете?» Вы могли бы играть романтические драмы, но их более не пишут, и вкусы все более и более склоняются на сторону буржуазной драмы. Если бы для вас писали роли, в которых, несмотря на черный фрак, ваш персонаж имел бы энергичные манеры и известную эксцентричность характера, вы были бы хороши; но роль, точно соответствующая тому типу, который актер может изобразить в совершенной цельности, встречается раз, много — два раза в жизни. Прежде чем добиться известности, приходится проходить через всевозможные, или незначительные, или антипатичные нашей натуре роли. Таким образом, вначале главной заботой должно быть приобретение гибкости; если нужно — стушевать свою личность, сделать себя пригодным для приличного исполнения любой роли, не надеясь, чтобы восхищались и хлопали тому именно господину, которого вы из себя представляете. Когда вы мало-помалу избавитесь от самого себя, то есть от того, который был красивым студентом, но не имел свойств сносного артиста, тогда вы начнете искать, придумывать, творить. Надо, по меньшей мере, три года, мой милый, для того, чтобы из вас мог выйти прелестный первый любовник. Это хорошее амплуа, но оно требует, кроме всего того, что вы имеете, еще и всего того, чего у вас нет. Оно оплачивается очень дорого, потому что типы красивые и умные — величайшая редкость. Если вы не растолстеете, то торс ваш будет стоить больших денег. Даже и теперь ноги ваши представляют большую ценность, а голос ваш всегда настоящий капитал; к несчастью, все это — ничего, и даже хуже, чем ничего, повторяю вам, если вы свихнетесь с пути. Вы не будете бесцветным, вы будете страстным, но энергия ваша может оказаться смешной, голос фанфаронским. Остерегайтесь этого. Если вы будете послушны, то я спасу вас от этой опасности; но если у вас нет в душе большого запаса чувствительности и правдивости, то вы станете холодным и банальным. Вот что по совести я должен сказать вам в заключение; вам придется страшно много потрудиться над самым трудным и самым неблагодарным ремеслом. В результате может получиться жизнь славы и богатства; но точно так же и ничего может не выйти, и я вовсе не ручаюсь, что через три года вы не превратитесь в полное ничтожество. Выучка, сама по себе необходимая, в девятнадцати случаях из двадцати уносит с собой оригинальность. А потому хорошенько подумайте, прежде чем бросить свою карьеру и свою среду для сцены. Завтра вы мне скажете, чувствуете ли вы в себе мужество радикально изменить вашу личность, рискуя превратиться в существо совершенно бледное, лишенное бодрости, выжатое как лимон!

И подумайте еще вот над чем: пока человек идет по проложенным обществом дорогам, он может еще менять карьеру, но как только он попадает в театральную богему, он не может уже более вернуться в другую среду. Вовсе не потому, чтобы вас отталкивал известный предрассудок. Это не важно! Энергичный человек сумеет восторжествовать над ним и всюду отвоевать себе должное место; но дело в том, что после сцены в вас не остается более энергии. Сцена изнашивает, сжигает, пожирает. На ней живут так же долго, как и в другом месте, но это при условии не покидать ее и поддерживать в себе ту искусственную силу, то нервное возбуждение и то упоение, которые свойственны только ей; как только уйдешь на покой, даже когда почувствовал к тому настоятельную потребность, скука начинает тебя грызть, ум начинают терзать призраки, обычная действительность становится противной, настоящие чувства смешиваются с фикциями прошлого, дни кажутся веками, а вечером, в тот час, как перед вами, бывало, поднимался занавес и публика стекалась смотреть на вашу особу, вам кажется, что вас заколачивают в гроб живым.

Нет, дитя мое, не идите на сцену, если вас не толкает туда непреодолимое призвание, ибо это такая лотерея, в которую выигрывающим, предварительно рискнув всем, всегда приходится вложить свою жизнь и душу.

Я должен был сказать вам все это, не думайте, что это результат только что сделанной нами пробы. Если бы я думал только о своей выгоде, то я скрыл бы от вас свой образ мыслей, ибо, каковы вы есть, вы очень скоро будете мне очень полезны. В провинции не требовательны, там не избалованы, а вы имеете все, что нужно для успеха внешности. Я не делаю подобных замечаний уже вошедшему в колею актеру; но вы меня интересуете, вы мне нравитесь, и вы бросаетесь, очертя голову, в неизвестное; я должен был сказать вам всю правду.

Я горячо поблагодарил его и обещал поразмыслить; но я вовсе не размышлял, я только думал об одной Империа, с которой не мог жить в вечной разлуке. Я собрал всю силу воли для отчаянной попытки и через месяц уехал в провинцию с Империа, Белламаром и набранной им труппой.

Таким образом, я был актером, я был три года актером, всегда был на сцене честным человеком и ушел с нее незапятнанным. Но тем не менее я порвал с той будущностью, на которую мог рассчитывать, отец чуть было не умер с горя, как — я расскажу вам в другой раз, ибо я давно уже говорю, и вы, вероятно, устали меня слушать.

— Ничуть, если вы не устали, то продолжайте. Мне хочется знать продолжение истории вашей любви к прелестной Империа.

— А я рассчитываю рассказать вам это, но, если позволите, то не сейчас. Дайте мне перевести дух, и я срисую пока профиль каскада.

— Отлично. Еще одно слово, однако! Какое же это ужасающее заблуждение, в котором обвиняют вас некоторые местные добрые души?

— Вы об этом спрашиваете? Я же был актером, а, по их мнению, этого более чем достаточно, чтобы быть навеки проклятым.


Немного порисовав и помечтав, точно он ощущал потребность резюмировать свои воспоминания, Лоранс продолжал свой рассказ.

— Я должен был свидеться с отцом только в каникулярное время, а до тех пор у меня оставалось три месяца свободы. Я написал ему, что уезжаю с одним приятелем путешествовать, и это краткое объяснение удовлетворило моего славного старика. Чуждый каких бы то ни было научных занятий, не имеющий никакого понятия об общественном механизме вне своей собственной сферы, он вполне мог поверить, что я буду работать, катаясь, раз я утверждал, что твердо решился неотступно заботиться о своей будущности.

Прежде чем увлечь вас за собой в свою бродячую жизнь, я должен познакомить вас с теми главными лицами, с которыми связал свою судьбу. Одни уехали из Парижа вместе с нами, другие присоединились к нам по дороге.

Неразлучным и, быть может, лучшим другом Белламара был человек, прямо противоположный ему по характеру и по внешности, странная история которого заслуживает отдельного рассказа. Он носил имя Моранбуа, но на самом деле назывался Илларионом. Родных у него никогда не было; из воспитательного дома он перешел к одному крестьянину, у которого пас поросят и который его бил и морил голодом. Раз его похитили — наполовину по его доброй воле, наполовину силой — странствующие комедианты, но он оказался никуда не годным в труппе; его скоро бросили на большой дороге, где его подобрал бродячий торговец, заставивший нести свой товар. Ремесло это понравилось ему: кормили его прилично, он любил скитальческую жизнь, а торговец был незлой человек. Илларион оказался славным мальчиком, весьма покорным, терпеливым и верным. У торговца был только один недостаток: он был горький пьяница и частенько, подавленный тяжестью своего товара, сеял его по дорогам. Илларион, поупражнявшись, превратился в настоящую лошадь, способную нести всю торговую поклажу хозяина. Кроме того, так как у мальчика было доброе сердце, то он не бросал хозяина на краю канав, где тот частенько засыпал по дороге. Как только он видел, что тот пошатывается и несет чепуху, он осторожно уводил его в чистое поле, подальше от ссор и от воров. Он присматривал за хозяином и за грузом, соединяя в себе должности лошади и собаки.

Загрузка...