Майкл Корда Роковая женщина

Маргарет — с любовью,

Дику Снайдеру — дружески,

также с благодарностью

Джони Эванс — за ее

неослабевающий энтузиазм и ободрение

и Линн Несбит — за всегдашнюю

поддержку.

Кто из вас без греха, первый брось в нее камень.

От Иоанна, 8.7.

Пролог

— Если отец девушки так дьявольски богат, почему она тогда торчит в этой паршивой дыре?

Мартин Букер чувствовал себя слишком усталым, чтобы сразу отвечать на вопрос пилота. Кроме того, он был юристом. И потому никогда не говорил, не обдумав сначала своих слов как следует.

Пейзаж внизу представлялся Букеру изображением поверхности Марса — пыльное, бесплодное, голое пространство: тянувшаяся бесконечными милями пустыня лишь время от времени прерывалась зубчатыми скалистыми горами, а затем снова шли мили однообразной пустыни. С высоты десяти тысяч футов невозможно было разглядеть хоть какие-то признаки жизни, а единственное заметное движение создавали взметавшиеся порой облака пыли.

Хотя на нем были темные очки — пилот настоял, чтобы он обязательно приобрел их перед вылетом из Найроби, — солнечные лучи ослепляли.

Это казалось чудом современной техники, но менее каких-то двадцати четырех часов назад он был еще в Нью-Йорке — свежий номер «Уолл-стрит джорнэл» лежал в кейсе даже неразвернутым. Он был измучен и изнемогал от жажды, у него тупо ныли мышцы и жутко болела голова, наконец, к его великому унижению, он чувствовал дискомфорт в урчащем желудке. Он, конечно, надеялся, что эти его страдания — всего лишь следствия полета, но, положа руку на сердце, не мог себя в этом убедить.

— Следовало знать ее отца, чтобы это понять, — произнес он наконец, возвысив голос, чтобы перекрыть шум двигателей. Честно говоря, думал он, это лишь одна часть правды. Следовало знать всю их проклятую семейку и всю ее историю, начиная с того самого дня, когда молодом бухгалтер по имени Кир Артур Баннермэн увидел вдруг для себя шанс разбогатеть и, ухватившись за него, создал одно из величайших состояний Америки.

И, конечно, надо было знать саму девушку.

Букер знал девушку. Или думал, что знал, по крайней мере. Он даже любил ее когда-то, может быть, любил и теперь. Она тоже любила его, в этом он был уверен.

Мог бы он поклясться в этом перед судом? — спросил он себя. Но как большинство вещей, которые действительно имеют значение в жизни, суд присяжных не принял бы его слова во внимание. Не было ни депозитов, ни письменных свидетельств, ни каких-либо иных документов, которые можно было бы представить в качестве доказательств его заявления. На юридическом факультете Гарварда не читают лекций по чувствам. Закон бесстрастен и потому не подчиняется эмоциям, да и он сам тоже, возможно, поэтому он ее и потерял…

Он безуспешно старался представить себе, что Сесилия Алдон Баннермэн живет уже много лет где-то здесь. Букер был на ее выпускном балу. Журнал «Вог» назвал ее «Дебютанткой года». Она была единственной девушкой, из тех, кого он знал по Радклиффу, у которой был собственный «мерседес». Доход с ее трастового фонда, которым Букер теперь управлял, позволял ей жить комфортно, даже экстравагантно, и там, где она пожелает.

— Меня не волнует, кто ее отец, но она — совершенно ненормальная, если хотите знать мое мнение.

Букер знать мнение пилота не хотел. Заслонившись ладонью, он взглянул в иллюминатор на зеленую переливающуюся полосу на дальнем горизонте.

— Что это? — крикнул он, скорее из желания сменить тему, чем из любопытства.

— Озеро Туркана. Его еще называют озером Рудольф — или Нефритовым морем. Мы почти на месте.

Пилот сделал крутой вираж и стал снижаться над озером. Его размеры изумили Букера, когда он смог определить их более четко. На дальнем берегу виднелась горная гряда.

— Оттуда течет река Омо, — выкрикивал пилот. — Здесь встречаются Кения, Судан и Эфиопия. Край света, черт бы его брал.

Местность показалась Букеру еще менее гостеприимной, чем пустыня, которую они только что перелетели.

Он вспоминал Сесилию на скачках в Девоне — высокую, угловатую девушку, напряженно покусывающую губы, когда она выводила своего чистокровного гунтера на последний заезд под вежливые аплодисменты разряженной публики. «Мать девочки тоже прекрасно ездила на лошади, — вспомнил он слова тетки Сесилии Кэтрин, — она говорила с ним через открытую дверцу своего сделанного по особому заказу довоенного «роллс-ройса», который упорно именовала «универсал» на английский манер. — Все девочки Баннермэнов были хорошими наездницами, — добавила она. И затем, после паузы: — А мужчины держались в седле словно мешки с углем».

Букер не умел ездить верхом. Он даже лошади вблизи не видел, пока не встретил Сесилию. Он спросил себя, не сложилось бы все у них по-иному, если бы он научился верховой езде, И со вздохом решил — вероятно, нет.


Желудок Букера стиснуло, когда летчик резко сбросил высоту. Перед ними простиралось озеро. На взгляд Букера, цветом оно больше напоминало консервированный гороховый суп, чем нефрит.

— Ищите на озере судно, — сказал пилот. — Это единственный способ определить посадочную полосу.

Вперившись в иллюминатор, Букер заметил впереди точку на воде и указал на нее. Под ними на якоре стоял большой рыбацкий траулер — точнее, нечто, очертаниями напоминавшее Букеру траулер, но полностью покрытое каким-то сероватым веществом, словно бы его окунули в разведенный гипс и дали засохнуть. Пилот снизил самолет до уровня мачт, а затем резко спикировал к берегу. Сотни птиц снялись с траулера и на миг беззвучно взмыли в горячий воздух, а затем снова спустились на свои насесты.

— Чертовы ооновцы хотели научить племя туркана коммерческой ловле рыбы, — сказал пилот и хохотнул. — Прислали сюда команду норвежских рыбаков. Доставили по частям траулер. Собрали его на месте. На нем теперь столько птичьего дерьма, что было бы даже удивительно, если б оно не воняло…

Птичьи выделения, подумал Букер. Он был в пути двадцать четыре часа для того, чтобы лицезреть гуано!

— В озере есть рыба?

— Оно просто кишит рыбой, черт возьми. Все крупные, погань — на два, три фунта. С этим нет проблем. Но они забыли, что до Найроби нет ни одной дороги, даже самой паршивой. Нет места, где можно было бы выловленную рыбу сбывать!

— Значит, норвежцы уехали домой и бросили судно?

— Нет, они все еще здесь, бедолаги. Пытаются построить хладокомбинат для заморозки рыбы, но, честно говоря, уже утратили к нему всякий интерес. Это Африка, приятель… Ну, прибыли. Дом, милый дом…

Внезапно перед ними возникла пыльная посадочная полоса, обозначенная по краям пустыми ржавыми бочками из-под дизельного масла. На дальнем ее конце на ярком солнце поблескивал сарай из рифленого железа. Рядом возвышалась мачта, с которой безжизненно свисал флаг Объединенных Наций. Множество голых черных детишек, возникших словно ниоткуда, бежало по площадке, размахивая руками.

На уровне земли жара в одно мгновенье стала невыносимой. Букер, в костюме-тройке, обливался потом, даже пилот в рубашке с короткими рукавами весь взмок.

— Здесь, должно быть, как в духовке, — сказал Букер.

— Сто двадцать градусов по Фаренгейту, — по крайней мере, днем.

— А ночью?

— Сто двадцать. Всегда сто двадцать, днем или долбаной ночью. Садимся!

Шасси достигли земли, подняв под крыльями тучи пыли. Завизжали тормоза, и пилот, переключив зажигание, указал на детей, носившихся вокруг самолета.

— Когда-нибудь один из этих маленьких ублюдков угодит под пропеллер. Это единственный способ заставить всех здешних хоть что-то усвоить.

Он выключил двигатели и потянулся мимо Букера, чтобы открыть дверь. Это было все равно, что распахнуть дверь плавильной печи, подумал Букер, вспоминая свой визит на сталелитейный завод, которым семья Баннермэнов владела в Питтсбурге. Жара ударила его подобно ядерному взрыву. Она вмиг высушила пот на всем его теле и вызвала такую слабость, что он едва не упал, выбираясь наружу.

— Крепись, парень! — пилот, выпрыгнув вслед за ним, проводил Букера в тень навеса, где тот остановился на миг перевести дыхание. Внутри находился пыльный «лендровер» с открытым капотом. Рядом высокий бородатый блондин с яркими голубыми глазами вытирал ветошкой грязные руки. Он был в коротких шортах и сандалиях, и Букеру, даже в его теперешнем состоянии, не составило особого труда догадаться, что это и есть один из тех несчастных норвежцев.

— Ну как, Карл, — бодро заговорил пилот, явно невосприимчивый к жаре, — подбросишь нас до лагеря беженцев?

Выражение лица норвежца, и без того меланхоличное, затуманилось еще больше. Он отрицательно покачал головой.

— Машине капут, — сказал он. — Я думал, может, вы привезли запчасти.

— Ладно. Не бери в голову. Они там слышали, что прилетел самолет. Кто-нибудь приедет.

— Возможно. Но они очень заняты.

— Насколько далеко лагерь? — спросил Букер. Он лелеял надежду на автомобиль, возможно, даже с кондиционером, на бутылку холодного пива. На сотню футов от воды берег озера был покрыт слоем гниющей под яростным солнцем разлагающейся рыбы, и вонь ошеломляла.

Перспектива ожидания казалась невыносимой. Земля обжигала даже в тени, сквозь подошвы прочных черных туфель. Неожиданно он почувствовал зуд и обнаружил, что его руки сплошь покрыты множеством зеленых мелких мух, а потом осознал, что они еще и на его лице. Он попытался было смахнуть их, но мухи налетели еще пуще, деловито облепляя веки и ноздри.

— Озерные мухи, — объяснил норвежец. — Они кусаются не очень больно. Лагерь примерно в десяти километрах. — Он небрежно указал рукой на видневшиеся вдали скалы. — За этой грудой камней.

Букер с трудом представлял себе, как вообще хоть кто-то мог отважиться жить «за этой грудой камней», не то что целое поселение.

— Лагерь большой? — спросил он в надежде, что в таком случае там может оказаться помещение с душем или хотя бы с кондиционером.

— Большой, — ответил норвежец. — Несколько гектаров. Там тысячи людей живут в палатках — те, кому повезло, конечно.

— В палатках? Тысячи людей? Откуда?

— Они перешли границу Уганды. Там, в Уганде, засуха, племенные войны, поговаривают, даже каннибализм. Кенийцы не хотят их здесь терпеть, поэтому согнали в лагерь. Если они попытаются двинуться оттуда, племя туркана убьет их всех. Здесь едва хватает пищи и воды самим туркана, так что не надо их винить в жестокости. — Он выглянул из-под руки. — Похоже, вам повезло.

Вдали, между двумя скальными выступами, Букер увидел — или подумал, что видит, — клуб пыли. Устремив туда свой взгляд так пристально, что у него даже заболели глаза, он разглядел черную точку, которая затем начала увеличиваться с каждой минутой. К горькому разочарованию Букера, к ним приближался открытый джип. При мысли о том, что в нем предстоит проехать десять километров, у него заныло сердце.

— Карл, пива для нас не найдется? — спросил пилот.

Норвежец скорбно покачал головой.

— До следующего самолета — нет. В любом случае, генератор тоже капут. Нету льда.

Джип промчался по взлетной полосе, сопровождаемый ордой голых, тощих, как стервятники, детей. Букер не понимал, как они могут бегать по такой жаре. Сам он с трудом мог даже стоять.

Джип остановился, и оттуда вышла женщина. Как только Букер увидел ее, он внезапно ожил: он словно бы снова оказался в Кайаве холодным осенним утром и, стоя на лестнице, смотрел, как Сесилия и ее отец садятся на коней, чтобы возглавить охоту с гончими по огромному лугу, а кругом, насколько в состоянии видеть глаз, тянутся земли Баннермэнов — округлые пестрые холмы, пылающие в ярком свете красным и рыжим…

Тогда она была в черной амазонке и высокой шляпе с вуалью — женщинам Баннермэнов полагалось ездить по-дамски даже на псовой охоте в Кайаве. Это была одна из великого множества «особенностей», что отличали Баннермэнов от других людей — даже от других богатых людей.

Она всегда была худой — среди Баннермэнов вообще не было толстых, словно лишний вес не являлся проблемой для тех, кто принадлежит их классу и состоянию. Сейчас она еще больше похудела, а ее кожа запылилась и была залеплена мошками. На ней были брюки цвета хаки и бледно-голубая рубашка, мокрая от пота. На голову был накинут капюшон, вроде тех, что носят в наиболее либеральных монашеских орденах, создавая некий религиозный эффект. На рукаве у нее была повязка с красным крестом.

Он подошел к краю навеса, чтобы она могла сразу его увидеть, судорожно соображая, каким образом сообщить ей печальное известие. Около двух дней он не думал почти ни о чем другом, но теперь, когда он был здесь, все заготовленные фразы показались ему нелепыми. Да и необходимости в этом не было: она наверняка сама обо всем догадается, как только его увидит.

Она остановилась в нескольких футах, все еще на солнцепеке. Прикусила губу точно так же, как во время соревнований в Девоне, когда она выиграла Резервный чемпионат, или в тот день, когда они расстались.

— Мартин! — сказала она тем ровным голосом, что он так хорошо помнил, который казался посторонним совершенно лишенным эмоций, но всегда неуловимо трепетавшим от усилий скрыть свои чувства — которые, как предполагалось, не должны быть присущи Баннермэнам. — Это отец?

Букер кивнул. Он надеялся, что сумел придать своему лицу достаточно скорбное выражение, несмотря на залепившую его мошкару. Сам он не скорбел по Баннермэну, как и большинство людей — но знал, что Сесилия не входит в их число.

— Он болен, Мартин? Он зовет меня?

Букер откашлялся. Ему хотелось бы поговорить с ней без посторонних, чтоб их не слушали пилот и норвежец, но он не мог заставить себя выйти на солнцепек. Он чувствовал, что выглядит нелепо — без сомнения, он был единственным человеком на сотни миль вокруг, который был одет в темно-синий костюм-тройку и держал под мышкой черный кожаный кейс.

— Сеси, он умер, — наконец мягко сказал он.

Он решил не говорить о смерти Баннермэна больше, чем это необходимо. Должно пройти достаточно времени, чтобы Сеси узнала все подробности. Сейчас неподходящий момент.

Мгновение они стояли, глядя друг на друга в молчании, затем Букер выступил на солнцепек и обнял ее, когда она разрыдалась. Она была последней из детей Артура Алдона Баннермэна, кто узнал об его смерти. И единственной, кто заплакал.


Посол Соединенных Штатов в Венесуэле Роберт Артур Баннермэн получил известие о смерти отца двумя днями раньше, в Каракасе, хотя и ему не сразу сообщили, при каких конкретно обстоятельствах это произошло. Позднее он сумел оценить иронию ситуации.

Его не было в резиденции, когда поступило трагическое сообщение. В его обычае было покидать посольство в шесть часов вечера, если не было назначено официальных приемов, с категорическим указанием не беспокоить его, разве что в крайнем случае. Но в отношениях между Соединенными Штатами Америки и Республикой Венесуэла редко возникали напряженные ситуации, что, собственно, и было одной из причин, по которой Роберта Баннермэна направили на этот пост.

Были и другие причины, хотя ни одна из них не включала в себя особые таланты Роберта Баннермэна в области дипломатии. Каждый победивший кандидат в президенты от республиканской партии чувствовал естественную потребность «сделать что-нибудь» для семьи Баннермэнов, которая никогда не отказывалась поддерживать даже самых, казалось бы, бесперспективных кандидатов в президенты от этой партии. Для многих людей Баннермэны являлись даже почти синонимом республиканской партии, во всяком случае, ее богатого интернационального крыла с Восточного побережья. Артур Баннермэн, отец посла, много лет назад хотел сам представлять свою партию на выборах, однако менее аристократичные республиканцы острили, что он надеялся принять корону короля Артура по одобрении съезда, и, конечно, трудно было представить, как он продирается сквозь сито первичных выборов или заключает сделки с жующими сигары политиками.

Баннермэны, как Лоджи, Кэботы и Сальтонсталлы, симпатизируя республиканской партии, все-таки держались от нее в стороне, поскольку подозревали, и вполне обоснованно, что взаимностью они не пользуются.

И все же верность Артура Баннермэна — и его давнее разочарование — требовала какого-то вознаграждения, и, поскольку он владел несколькими тысячами акров земли в Венесуэле, казалось наиболее логичным назначить его старшего сына послом в этой стране.

Это был не тот пост, которого желал бы Роберт Баннермэн, и не тот, который, по мнению его отца, хоть отчасти ему подходил, но он принял его — в какой-то степени из соображений, что «положение обязывает», а в основном, потому, что чувствовал — наконец он получит хоть что-то, после двух безуспешных и настойчивых попыток занять кресло в Сенате. Кроме того, это было предложение, от которого было трудно отказаться, если он вынашивал честолюбивые планы сделать блестящую политическую карьеру — а было хорошо известно, что он нацелил глаз на место губернатора штата Нью-Йорк, — тема, которой президент коснулся слегка уклончиво, когда предложил Роберту место посла.

— В конце концов, Боб, — сказал президент, сверкнув белоснежными зубами, — у вас есть внешность, деньги, громкое имя… кроме того, вы можете связываться с Кайавой через Олбани каждый день по полчаса… прекрасная должность, и вы можете ее занять.

Роберт Баннермэн болезненно скривился, когда президент назвал его «Боб», но постарался скрыть это. Как и его отец, он не позволял, чтобы кто-нибудь сокращал его имя и вообще он ненавидел фамильярность, однако вряд ли он мог сделать замечание самому президенту.

Роберт разделял взгляды президента относительно своих достоинств. Он был привлекателен — и знал это. Его фамилия была знаменита, хотя он давно усвоил, что в политике это далеко не всегда гарантирует успех. Когда умрет его отец, он будет контролировать одно из крупнейших состояний в Америке. А пока что ему оставались ощутимые долги за финансирование своих предвыборных кампаний за место в Сенате, и должность посла в стране, чья столица чем-то напоминала ему Майами.

Он сразу же оценил выгоды своего нового положения, У американцев сохранились нелепые представления об аморальности огромных состояний, но в Венесуэле богачи подобным комплексом неполноценности никогда не страдали. Они купаются в роскоши, живут для собственного удовольствия и не платят налогов, не испытывая при этом ни малейших угрызений совести. Это было общество, как по мерке скроенное для красивого, богатого сорокалетнего разведенного мужчины, интересы которого сводились к поло, гольфу и легендарному успеху у женщин.


Когда в полночь в посольстве заработал факс, личного помощника посла бросило в пот. Он, конечно, знал, где найти посла Баннермэна — это входило в его служебные обязанности. Но он также знал и то, что лучшим способ вызвать гнев посла — потревожить его во внеурочное время. Однако это его долг, напомнил себе молодой человек. Он подошел к факсу и, оторвав только что присланное сообщение, положил его в карман. Затем он спустился вниз, чтобы вызвать машину посольства.

Многоэтажное здание на Авенида Генералиссимо Хименес, созданное в модернистском стиле, характеризовалось смелыми изломами линий и контрастными сочетаниями различных материалов — бетона, мрамора и черного стекла. Располагалось оно в одном из роскошнейших частных садов города. Такого рода сооружение вполне уместно выглядело бы в Лос-Анджелесе или Майами, если не обращать внимания на то, что подъездная дорожка к нему была блокирована стальными воротами, за которыми находился контрольно-пропускной пункт, армированное железо и пуленепробиваемые окна которого скрывали вооруженную охрану. Правящий класс Венесуэлы предпочитал не рисковать, когда дело касалось их собственной безопасности. Они хранили деньги в Швейцарии или Нью-Йорке и превращали свои дома в крепости. «После нас хоть потоп», — могло бы служить их национальным девизом.

При виде дипломатических номеров охранник нажал на кнопку, и ворота открылись. Машина проехала по дорожке между рядами освещенных прожекторами пальм и фонтанов и остановилась перед мраморным крыльцом.

Автомобиль посла и его личного шофера нигде не было видно. Большинство каракасского бомонда знало, что он снимает здесь роскошную квартиру, но сам он старался не афишировать этот факт. Он всегда приезжал сюда в обычном незаметном «седане», а не в официальном лимузине, и без полицейского эскорта. Это повергало в ужас службу безопасности посольства, но Баннермэн настаивал, что их обязанность — защищать его, не вмешиваясь при этом в его личную жизнь.

Помощник посла вбежал в вестибюль и, не обращая внимания на швейцара в форме, вошел в лифт и надавил кнопку четырнадцатого этажа. Когда двери беззвучно раздвинулись, он шагнул на толстый плюшевый ковер коридора и позвонил в дверь, на которой не было номера. Ответа не было. Он снова позвонил. И после долгого-долгого ожидания услышал наконец клацанье дверного глазка.

— Какого черта ты здесь делаешь? — спросил посол. Его голос был приглушен запертой дверью, но не настолько, чтобы скрыть раздражение.

Молодого человека бросило в жар. Он был не в силах сообщить печальное известие через дверь — в этом было что-то неправильное.

— У меня для вас срочное сообщение, господин посол, — прошептал он, по возможности плотно приблизив лицо к двери.

— Срочное? От госсекретаря? Я вчера разговаривал с этим проклятым придурком, и он, похоже, даже не знал, где находится Венесуэла!

— Это личное, сэр.

— Личное? О чем, черт побери?

— Думаю, вам лучше прочесть его самому.

— Ну, ладно.

Послышалось звяканье цепочек и открываемых замков, затем дверь отворилась, позволив вошедшему охватить взглядом шикарное холостяцкое гнездышко Роберта Баннермэна и самого посла, облаченного только в полотенце, обернутое вокруг бедер. Он недовольно взирал на молодого человека.

— Лучше, чтоб это оказалось важным, — мрачно сказал он. — Давай.

— Роберт, дорогой! — неожиданно воскликнул красивый высокий женский голос — вероятно, из спальни. — Что-нибудь случилось?

— Ничего, милая. Записка. Я только на минуту.

Зашуршал шелк и внезапно пахнуло дорогими духами. Следом за Робертом возникла прелестная молодая женщина в мужском халате и с растрепанными белокурыми волосами.

— Мой муж вернулся из Парижа раньше времени?! — испуганно спросила она. — Скажи мне правду!

— Нет-нет, уверен, что ничего подобного, — ответил посол, разворачивая лист бумаги.

— Но это не плохие известия, дорогой?

При слабом освещении трудно было поручиться со всей ответственностью, но молодой человек был почти уверен, что это была жена Маноло Гусмана-и-Перейра, нефтяного магната, имевшего огромное влияние на нынешнее правительство. Если так, а более внимательный взгляд подтвердил, что это так — посол пошел на дипломатический риск. Помощник содрогнулся, представив себе последствия, которые возникнут, если Гусман когда-нибудь узнает, что американский посол спит с его женой.

Выражение лица посла могло выражать что угодно, но только не скорбь.

— Семейные дела, — сказал он женщине. — Ничего, что бы касалось тебя, дорогая.

Вернув прочитанный лист помощнику, он отрывисто произнес: — Возвращайся и пошли телеграмму моей бабушке. Сообщи ей, что я буду дома завтра вечером. — Он уже закрыл дверь, но затем снова слегка приоткрыл ее: — И не стой здесь с открытым ртом, парень. В чем дело?

— Я просто хотел сказать, сэр, что очень сожалею…

Посол Баннермэн кивнул.

— Конечно, — сердито буркнул он. — Спасибо. Это, разумеется, огромная трагедия. Но жизнь должна продолжаться.

Дверь захлопнулась перед носом молодого человека. Он услышал, как закрываются замки и звякают цепочки. Потом услышал — или подумал, что услышал — громкий смех, через несколько мгновений сменившийся стоном наслаждения, после чего сеньора Гусман взвизгнула с притворным негодованием:

— Ах, Роберт, грубиян, подожди, по крайней мере, пока мы вернемся в постель!

Просто для того, чтобы убедиться, что он не передал послу ошибочное сообщение, молодой человек развернул бумагу и перечитал текст. Но никакой ошибки не было.

Артур Алдон Баннермэн умер от сердечного приступа в возрасте шестидесяти четырех лет.

В сообщении не было сказано, где и при каких обстоятельствах это произошло.


Патнэм Баннермэн Второй, младший брат посла, узнал о смерти отца ранним утром, направляясь в Центральный парк для своей утренней пробежки.

Он не был прирожденным энтузиастом бега, и хотя в юности у него отмечали большие способности ко всем видам спорта, которые присущи молодым людям его класса, он был лишен тем не менее того яростного духа соперничества, сделавшего его старшего брата легендой в Гротоне и Гарварде. Из двух братьев Патнэм был выше ростом и имел более выраженное атлетическое сложение, но именно Роберт нанес тот знаменитый удар, закрывший счет на последней секунде матча Гарварда против Йеля, и стал считаться одним из лучших в стране игроков в поло.

Даже сейчас, в тридцать шесть лет, Патнэм все еще обладал крепкими мускулами, которые не требовалось укреплять физическими упражнениями, но, в отличие от старшего брата, он начал набирать вес — не много, но достаточно, чтобы каждое утро выбегать на пробежку в парк в старом, еще студенческом спортивном костюме и в точно таких же старых спортивных тапочках, с полотенцем на шее. Он не захотел приобретать себе пижонские кроссовки, предпочитая думать, что он «тренируется», а не «просто бегает», однако для чего он тренируется, было неясно даже ему самому.

Он постоял под навесом у подъезда дома на Сентрал-Парк Вест, вдыхая холодный утренний воздух и пытаясь убедить себя, что наслаждается жизнью. Он не любил рано вставать, если в этом не было необходимости, но он уже стольким людям рассказал о своих утренних пробежках и кроме того стал настолько лучше себя чувствовать, что теперь просто полагал себя обязанным проделывать это ежедневно.

Хотел бы он теперь, чтобы эта идея никогда не приходила ему в голову — потом он подумал, что спортивные брюки уже стали слишком узки ему в поясе, глубоко вздохнул, сделал несколько приседаний, чтобы размяться, и заметил, что швейцар с любопытством наблюдает за ним из натопленного вестибюля. Патнэм помахал ему — он гордился, что со всеми поддерживает хорошие отношения, — несколько секунд пробежал на месте, дабы продемонстрировать свои благие намерения, а затем двинулся к таверне Грина, откуда обычно начинал свою пробежку.

Он свернул за угол, улыбнулся, миновав женщину, прогуливавшую собак, пунктуальную, как обычно, с полдесятком лабрадоров и золотистых ретриверов, и напомнил себе, как делал это каждый день, что с нее можно было сделать отличный снимок, потом задержался на Шестой улице у светофора. Глянул на заголовки «Нью-Йорк таймс» за стеклянным окошком газетного киоска-автомата на углу, где стоял ожидая, когда зажжется зеленый свет, и окаменел.

Чтобы разглядеть первую полосу, ему пришлось нагнуться. Стекло было грязным — кто-то уже нацарапал на нем фломастером: «Уберите богачей с наших загривков», — но все же можно было распознать, что на него с газетной страницы смотрит до боли знакомое лицо отца, сияя улыбкой, которая, как верили многие некоторое время назад, способна была привести его в Белый дом, если бы только он достаточно сильно этого захотел.

В те времена фотография отца на передовицах центральных газет была обычным явлением и как правило сопровождалась статьями о Фонде Баннермэна в разделе «Искусство и досуг». Но теперь Пат (так Патнэма называли в семье) знал лишь одну причину, по которой фотография могла появиться на первой полосе.

До него дошло, что вчера он не прослушал сообщений на автоответчике — эта мысль мелькнула у него, когда он ложился спать, но он сознательно отмахнулся от нее.

Пат машинально потянулся туда, где должен быть карман, но, конечно, на спортивном костюме его не было. Он не брал с собой денег на пробежку — только ключ, висящий на шнурке вокруг шеи. Он подумал, что может занять тридцать центов у собачницы, но она уже исчезла за углом.

Мгновение он размышлял об анекдотической ситуации — Баннермэн вынужден стрелять мелочь у прохожих! Он оглядел улицу, но никого не было видно, даже швейцар куда-то ушел. Попытался открыть дверцу автомата, но та была прочно заперта. Пнул ее. Снова ничего не произошло — все было предусмотрено именно для таких случаев.

— Черт! — выдохнул он. Обхватив автомат руками, он приподнял его и удивился, как это тяжело сделать. Он сжал автомат в своих медвежьих объятиях и, пригнув колени, приподнял его до уровня плеч. Пыхтя от напряжения, Патнэм бросил автомат на тротуар, и стеклянная дверь разбилась, вывалив на улицу имеющиеся в нем экземпляры «Таймс». Таксист притормозил посмотреть что происходит и, бросив из окна единственный взгляд на потного, краснолицего, небритого мужчину, разбивающего уличный газетный автомат, под визг шин поспешил прочь от возможных неприятностей.

Пат, подняв экземпляр «Таймс», побежал к дому.

— У меня не было с собой ни единого траханого цента, — пояснил он привратнику, который вернулся в вестибюль, привлеченный шумом на улице.

— Парень, я ничего не видел.

Пат кивнул. Что ему нравилось в Нью-Йорке, где вообще мало что может понравиться, — так это то, что здесь никто никогда ничего не видит и не слышит. Он не знал фамилий своих соседей, а если они знали его, то никогда не показывали виду. Это была одна из причин, по которой он жил в Вест-Сайде, к великому ужасу своих родственников, ибо для большинства из них Центральный парк ничем не отличался от бедных кварталов Калькутты или Бейрута.

Он быстро проглядел заметку в лифте. Об обстоятельствах смерти не было ни слова. «Представитель семьи» — Пат догадывался, что это дядя Корди — просто сообщал, что Артур Баннермэн умер от сердечного приступа. Подробности о похоронах будут опубликованы позже.

Пат глянул на яростно мигавший автоответчик, без сомнения сигналивший о новом потоке звонков, которые требовали, чтобы он вернулся в лоно семьи. От этой мысли он облился холодным потом.

Он вышел на кухню, налил себе стакан апельсинового сока и сел, чтобы дочитать статью. Он знал, что с ним творится — старое знакомое желание потянуть время, промедлить, избежать до последней минуты встречи с семьей и мучительный дискомфорт от напоминания, что он к ней принадлежит. Он уже переживал это тысячи раз — когда его исключили из Гротона, когда он сбежал из военного училища, когда он стал первым из Баннермэнов, провалившимся в Гарварде.

Конечно, это никогда по-настоящему не срабатывало — во всяком случае, надолго: неважно, как далеко он убегал, семья всегда настигала его. Он взглянул на висевшие на стене фотографии — это были его собственные снимки, воспоминания о тех днях, когда он считал, что делает нечто значительное: морской пехотинец с лицом, искаженным от горя и ужаса, закрывает плащом убитого товарища; вьетнамская семья смотрит, как американский солдат сжигает их хижину — в их глазах отражается пламя; бульвар в Сайгоне, совершенно пустой, за исключением единственного тела в центре, лежащего бездыханным рядом с разбитым велосипедом… они были мгновениями своего рода любовного экстаза, напоминая о возбуждении, которое он некогда испытал и не изведает вновь.

Его отец поддерживал войну, поддерживал полностью, верил в нее, даже после того как все уже поняли, что единственное, что нужно сделать — это быстрее похоронить мертвых и уйти домой, но он сам, и это, возможно, было гораздо хуже, видел все это ближе, чем кто-либо, и все равно любил. Словно это нарочно дожидалось его — кульминация мятежного десятилетия, логическое завершение всех тех безумных лет — катастроф на мотоциклах, изгнаний из школ, беснований на рок-концертах и экспериментов с наркотиками. Он и его поколение сделали профессию из того, чтоб искушать судьбу, и судьба поймала их — в Кхе Шане и Дананге, в цитадели Хью и Кровавом Треугольнике. Однажды он пришел домой в майке с лозунгом «Рожденный терять». Отец — в тот день на лице старика не было и тени улыбки — зарычал: «Сними эту проклятую тряпку — ни один Баннермэн не скажет такого о себе!»

Открыв вторую страницу, он нашел там окончание статьи и снова сложил газету. В конце колонки его внимание привлек короткий абзац:

«Сотрудники “Скорой помощи” сообщили, что представитель семьи обратился в больницу в 9 часов вчера вечером, после того как у миллиардера-филантропа случился сердечный приступ на квартире его приятельницы, но к моменту приезда врачей мистер Баннермэн уже был мертв.

“Мы прибыли на Западную 68-ю улицу через двенадцать минут после того, как был принят звонок, — заявил водитель. — Это даже раньше обычного срока. Задержки не было. Он просто был уже мертв».

Пат закрыл глаза и подумал о бегстве. Процентов от трастового фонда было более чем достаточно, чтобы обеспечить ему год безбедной жизни за границей. Если поторопиться, то через пару часов он уже будет на пути в Мексику или Европу и останется там, пока все не утрясется. Потом он вспомнил о Сеси, и понял, что не сделает этого. Он немного посидел на кухне, оснащенной дорогой техникой, которой он никогда не пользовался, пытаясь разобраться в своих чувствах. Что вызвала в нем смерть отца? Испытывал ли он скорбь? Он не был уверен. Он очень страдал после смерти матери — убежал от этой скорби в джунгли, но это скорее усилило его боль, чем облегчило. Но постепенно с годами в нем стало расти безразличие к любой смерти вообще, словно смерть утратила свою власть над ним и была уже не способна потрясти его. Почти все, кто был наиболее значителен для его поколения, были мертвы — Дженис, Элвис, Отис Реддинг, Ленни Брюс, Джек и Бобби, Мартин Лютер Кинг[1]. Ни разу со времени последней стоянки Кастера[2] в Литтл Бигхорне не умирало так много американцев, так мало этим доказав.

Он видел, как умирает Бобби Кеннеди, сквозь видоискатель своего «никона», нажимая и нажимая на спуск, в нем отключилось все, кроме фотографа — истинного профессионала — и он любил Бобби так сильно, как мог бы заставить себя полюбить любого политика, к ярости брата и отца, ненавидевших весь клан Кеннеди.

Он прошел в спальню в поисках подходящей одежды — лучше это, думал он, чем, нажав кнопку автоответчика, услышать знакомые ненавистные голоса, сообщающие — с различной степенью самодовольства и настойчивости — о семейной трагедии, и подробно расписывающие, в чем состоит его собственная роль в предстоящей церемонии.

Есть ли у него приличная белая рубашка? — гадал он. Прошло столько лет с тех пор, как он надевал ее последний раз. Кажется, припомнил он, последняя была подарена девушке, которая любила спать в мужских рубашках. Надо будет прикупить пару белых рубашек на пути в Кайаву — он отказывался считать ее «домом», — и черный галстук. Затем, когда Пат счищал пыль с простых черных ботинок того фасона, который одобрил бы и его отец — с прямым носком и пятью ушками, — до него внезапно дошло, что смутило его в заметке «Таймс». Мысль о том, что Артур Баннермэн имел «приятельницу» в Вест-Сайде была нелепа. Насколько знал Пат, его отец никогда не бывал нигде западнее Пятой авеню, за исключением редких обязательных официальных вечеров в Линкольн-центре, который он спонсировал, как и многие другие институты.

Пат никак не мог представить себе обстоятельств, которые привели бы отца в Вест-Сайд, чтобы умереть там в трех кварталах от квартиры Пата. Женщина? Это, конечно, допустимо, но те женщины, с которыми общался Артур Баннермэн, жили на Саттон Плейс или Пятой авеню, а не в Вест-Сайде, в стандартном, как все вокруг, доме из красного кирпича. И как, спросил себя Пат, «представитель семьи» догадался, что нужно позвонить в больницу?

Он стащил с себя спортивный костюм и перекрутил пленку автоответчика. Первые три послания были от Жизель, его практически бывшей подружки — как раз те, которые он собирался игнорировать. В двух первых его умоляли перезвонить ей, а в третьем, естественно, посылали к черту. Следующие сообщения, со все возрастающим раздражением, были от Корди де Витта, требующего, чтобы он позвонил «немедленно», но поторопиться Пата заставило именно последнее сообщение на пленке. Голос, без сомнения, принадлежавший брату Роберту, произнес: «Загляни в чертовы газеты, если еще не сделал этого, придурок, а потом чеши в Кайаву как можно быстрее, пока я не прислал за тобой морскую пехоту».

Пат принял душ, оделся и менее чем через час его серебристый «Порше 930 Турбо» уже маневрировал среди других машин на Вест-Сайд Хайвей, где всегда было интенсивное движение.

Он был уже в Таконике, за чертой графства Датчесс, когда вдруг вспомнил, что так и не купил себе белую рубашку.


— Прекрати ерзать, Кортланд.

Кортланд Кросс де Витт, подавив вздох, выпустил из рук цепочку золотых часов. Убрал руки за спину, чтоб их не было видно, и посмотрел в окно. Ему хотелось оказаться где-нибудь подальше отсюда.

Перед ним до реки Гудзон тянулись низкие покатые лесистые холмы — пять тысяч акров земли, принадлежавших Артуру Алдону Баннермэну — покойному Артуру Алдону Баннермэну, напомнил он себе.

Дед Артура, Кир, приобрел эти земли и дал своему поместью имя Кайава — по названию индейского племени, которое когда-то обитало здесь до того, как было вытеснено голландцами. Он послал во Францию за архитекторами, чтобы они спроектировали дом, в Италию за каменотесами, чтобы те выстроили его, в Англию за ландшафтными архитекторами и садовниками, чтобы те придали ему естественное обрамление. То, что получилось в результате, напоминало многократно увеличенное французское шато XVII века и на многие годы стало одной из самых больших частных резиденций в Соединенных Штатах.

Это был один из самых знаменитых домов Америки. Когда король Георг VI и королева Елизавета приезжали с визитом к Рузвельтам в Гайд-Парк, королевская чета выразила желание повидать Кайаву, и по приезде они пили чай в этой самой комнате, хоть и без миссис Рузвельт, ибо Патнэм Баннермэн, сын Кира, ненавидел Франклина Делано Рузвельта и его «новый курс» и часто публично называл своего соседа-президента «величайшим мошенником и лицемером со времен Понтия Пилата».

Где-то за золотистыми холмами, блестя под осенним солнцем после легкого утреннего дождика, паслось призовое стадо породы Черный Энгус от домашней фермы, а дальше тянулись стойла и паддоки конюшен Кайавы, где было выращено два победителя Кентуккского Дерби («Тройная Корона» всегда ускользала от Баннермэнов, как бы в доказательство, что за деньги нельзя купить все). Еще дальше была церковь в готическом стиле, выстроенная Патнэмом Баннермэном I, как говорили — в попытке искупить грехи своего отца, разбойничьего барона.

И в этот момент, сообразил де Витт, без сомнения, копают могилу для Артура Баннермэна. Штат Кайавы был так велик, что включал в себя и всевозможных ремесленников, даже таких, на которых давно не было большого спроса, причем секреты мастерства многих из них передавались от отца к сыну. Где-то в поместье был каретник, а также шорник, кузнец, каменщик. Были ли среди них и могильщики, спросил он себя, или кто-то просто выполнял эту неприятную обязанность, когда в этом возникала необходимость? Эта мысль расстроила де Витта, который был почти ровесником своему усопшему шурину.

Его внимание вновь вернулось к старой женщине, сидящей напротив, вместе с покорным признанием того, что Элинор Баннермэн, возможно, будет распоряжаться его похоронами точно так же, как сейчас распоряжалась похоронами собственного сына.

Под ее взглядом он подавил желание расслабить галстук и засунуть руки в карманы. Глаза Элинор Баннермэн лучше всего можно было описать, как пронизывающие, хотя это слово было справедливо лишь отчасти.

Кортланд много лет назад выучился читать в них, и в данный миг они выражали нетерпение и ярость. Она уже давно похоронила мужа, сына и внука, но никто из родных ни разу в жизни не видел ее слез.

В ее возрасте — в этом году ей исполнилось восемьдесят шесть, ничто не могло смутить этот повелительный взор. Она не только сохранила всю свою твердость, размышлял Кортланд, но и от остальных требует того же. Хотя он был шести футов трех дюймов ростом, старший партнер видной юридической фирмы, и сейчас — очень богатый человек, он стоял перед ней как нашаливший ребенок, стараясь не ерзать.

Его теща была вряд ли выше пяти футов двух дюймов, возможно ниже, но держалась так, что редко кто счел бы ее маленькой. Она сидела на изящной софе в стиле Людовика XV, аккуратно сложив руки на сдвинутых коленях, одетая в костюм от Шанель со столь плотной вышивкой, что трудно было понять, как она выдерживает такую тяжесть. Ее седые волосы были уложены в прическу, не менее изысканную, чем у Марии Антонетты, на которой, в лучах утреннего солнца, сверкали бриллианты. Тяжелое ожерелье, огромный старомодный браслет, напоминающий усыпанный драгоценностями наручник, по три перстня на каждой руке, алмазные серьги, размером с грецкий орех — ее дневные украшения, как она их называла, лишь малая часть сказочной коллекции, создававшейся годами.

Раз в год в лимузине прибывал служащий от Картье, чтобы почистить ее бриллианты, и оставался для этого на неделю, равно как и тот, кто регулярно приезжал из Нью-Йорка осматривать сотни антикварных часов, ибо Элинор Баннермэн настаивала, чтобы все они звонили одновременно. Единственный стандарт, который она знала, было совершенство, и она не принимала ничего другого, вот почему обстоятельства смерти сына показались ей личным оскорблением.

Кортланд де Витт был женат на Элизабет Баннермэн, старшей из двух дочерей Элинор, почти сорок лет, но сознавал, что никогда не был в состоянии соответствовать стандартам совершенства, установленным тещей. Единственное утешение, что ее дети и внуки были не лучше. Он подумал о Кэтрин, своей свояченице, о Пате, младшем сыне Артура, о бедной Сеси, которая в далекой Африке отчаянно старалась изгнать демонов богатства Баннермэнов среди голодающих угандийцев. И откашлялся.

— Как я сказал… — Его голос раскатился громом, голос юриста, которым он в молодости взбадривал даже самых сонных присяжных. Он снова откашлялся и приглушил его до более естественного тона, прежде, чем она успела напомнить ему, что не глухая. По правде говоря, она не страдала абсолютно никакими старческими недомоганиями, что весьма раздражало де Витта, поскольку он сам был немало им подвержен, хоть и был на двадцать лет моложе. — …Как я сказал, думаю, нам придется смириться с неизбежным.

Смириться? О чем ты говоришь? Нам угрожает позорный скандал. Я спрашивала, что нужно сделать, чтобы его предотвратить.

— Я как раз об этом, Элинор. Не думаю, что мы сможем его предотвратить. К тому времени, когда меня уже вызвали, бедный Артур был уже мертв.

— Тогда зачем ты позвонил в больницу?

— Я не знал, что он мертв. Мне сказали только, что у него сердечный приступ. В конце концов, он мог оказаться и жив…

— Тебе следовало поехать туда самому.

— Я не врач. Первой моей мыслью было оказать ему помощь. Когда я приехал на квартиру, полиция и «скорая» были уже там. Конечно, когда полицейские услышали фамилию, они набежали целым стадом — был даже инспектор. Им не составило особого труда понять, что Артур умер уже час или два назад.

— Но разве ты не способен был управиться с ними? Когда дядя Джон умер в Гарвард-Клубе, мой муж позвонил мэру Ла Гуардиа и сказал: «Джон Алдон отошел во сне». И мэр приказал полицейским так и записать. Нужно быть твердым с этими людьми.

Де Витт зашарил по карманам, затем осознал это и остановился. Он жаждал закурить сигару, но в присутствии Элинор это было исключено. В Кайаве сигары допускались только после обеда, когда Элинор и другие дамы, если таковые там присутствовали, оставляли мужчин выпить бренди. Де Витт помнил смерть дяди Джона даже слишком хорошо. Джон ушел от жены после жестокой ссоры и снял комнату в Гарвард-Клубе, где напился в баре до одурения, а потом поднялся в номер и уснул прямо в ванне, оставив открытым кран с горячей водой. К несчастью, из-за беспечности истопника, пошел слишком крутой кипяток и Джон Алдон просто-напросто сварился.

— Богатство больше не вызывает надлежащего уважения, — мягко сказал он. — Кроме того, существовали и другие… деликатные… проблемы. Видите ли, Артур был одет уже после того, как умер. Полиция не могла не заметить это, когда осматривала тело.

Он сделал паузу. Казалось, не было необходимости сообщать Элинор, что трусы на Артуре были задом наперед, а пуговицы на рубашке застегнуты неправильно. Инспектор, крепкий мужчина с внешностью боксера и пронзительными глазами детектива сообщил это, когда они вышли в ванную, дымя сигарой, которую де Витт ему предложил. «Вам никогда не удастся это скрыть, — прошептал он. — Здесь эти молодые копы. Они захотят увидеть свои имена во всех этих траханых газетах. И еще два этих типа из «скорой» — они тоже не заткнутся. Побегут продавать эту историю в «Нью-Йорк пост», как только отвезут труп в морг. — Он стряхнул пепел с сигары в унитаз. — Бедняга, думал, что кончает, да кончился сам».

К счастью, Элинор Баннермэн не спрашивала о деталях. Подобно адвокату, она понимала, что не нужно задавать вопрос, если не уверена, что тебе понравится ответ.

— Мы можем скрыть это от прессы?

— Честно говоря, вряд ли. Завтра у газетчиков будет урожайный день. «Любовное гнездышко миллиардера». И тому подобное. И боюсь, это только начало. Кто-нибудь додумается спросить, можно ли было спасти Артура, если бы девушка сразу позвонила в «скорую».

— А почему она не позвонила?

— Запаниковала. Она очень молода. Артур — прости меня, Элинор, умер в ее постели. Или, возможно, умирал. Она попыталась скрыть то, что случилось — перенесла его в гостиную и натянула на него одежду. Возможно, она думала о его репутации.

— Или о своей. Она будет откровенничать с прессой?

— Нет, в этом я уверен. — На миг Кортланд де Витт поднялся на цыпочки, чтобы немного размять мускулы. Несмотря на жар от камина — Элинор Баннермэн ненавидела, когда в комнате холодно, — его бил озноб. Он заставил себя продолжать. — Есть более серьезная проблема, — сказал он, собирая все свое мужество.

— Более серьезная, чем то, что мой сын умер в постели какой-то шлюшки? Что еще у тебя на уме?

Де Витт уставился на ковер перед собой, словно старался запомнить орнамент. Он чувствовал, как отвага, если она и была, быстро испаряется.

— Ну, она не совсем шлюха, Элинор… — осторожно произнес он, вытащив руки из карманов и потирая их.

Брови Элинор, выщипанные и уложенные в две изящные тонкие дуги, были своего рода маленьким произведением искусства; казалось даже, что они были созданы старыми мастерами, настолько мало они напоминали обычные человеческие брови. Элинор осторожно приподняла их. Она явно не собиралась помогать ему выкручиваться.

Де Витт попытался выдержать ее взгляд, но не преуспел. Он посмотрел на гобелен, который Кир Баннермэн перекупил у Фрика, фламандский шедевр пятнадцатого века, изображавший изгнание из Эдемского сада, затем снова на Элинор. Выражение лица его тещи, казалось, в точности отражало лицо ангела с огненным мечом.

— Дело в том, — выговорил он наконец, — что девушка утверждает, будто они были женаты.

Загрузка...