Жатва была в разгаре, и поля пестрели крестьянами, убирающими хлеб. Золотые колосья еще не скошенной пшеницы переливались волнами, а уже связанные снопы едва ли были когда-либо роскошнее и тяжелее. Эту картину мирной сельской страды ярко освещало августовское солнце; на ясном летнем небе не было ни облачка.
Впрочем, пейзаж отличался лишь скромной прелестью северогерманской равнины, и старый помещичий дом, стоявший среди необъятных полей, выглядел эффектно только благодаря громадному парку, находившемуся позади него. Это было большое простое здание, построенное еще в начале девятнадцатого века, и внушительное впечатление создавали только длинный ряд окон да высокая крыша.
Обычно Гунтерсберг пустовал; его владелец, барон Гоэнфельс, сдавал принадлежащие имению земли в аренду, так как сам был государственным служащим. Только летом он приезжал сюда на несколько недель в отпуск. Вот и сейчас поднятые занавеси и несколько открытых окон верхнего этажа свидетельствовали, что барон дома.
Лучи вечернего солнца ярко освещали большую угловую комнату, меблировка которой вполне соответствовала общему виду старинного, солидного, но чопорного и простого дома. Красные занавеси, такая же обивка на мебели давно полиняли; единственным украшением стен служили несколько фамильных портретов, а над камином висела старинная картина, писанная масляными красками и изображавшая родословное древо Гоэнфельсов со всеми его разветвлениями.
Двое мужчин, находившихся в комнате, оживленно разговаривали. Один из них, лет сорока с небольшим, с легкой проседью в волосах, имел внешность аристократа. Черты его лица были холодны и серьезны, а глаза как будто пронизывали насквозь.
Так смотрят люди, привыкшие доходить до самой сути и в делах, и в отношениях с людьми. Внешний вид его собеседника, приблизительно тех же лет, обличал помещика, мало соприкасающегося с городской жизнью; коренастый, приземистый, с выражением полнейшего довольства и добродушия на загорелом лице, он сидел, развалившись в кресле, и говорил с легким упреком:
— Да, давненько мы с тобой не виделись, Гоэнфельс! Уже год, как ты не был здесь, и даже не писал. Правда, у правительственных чиновников никогда не бывает времени для нас, скромных провинциалов, они заняты большой политикой, которая всегда была твоим коньком.
— У меня действительно не было времени, — ответил Гоэнфельс. — Ты знаешь, меня рвут на части, а Гунтерсберг в хороших руках, ты сам рекомендовал мне теперешнего арендатора.
— Конечно, твой арендатор — прекрасный человек и знает свое дело, но мне это все-таки не подошло бы; я хочу сам быть хозяином и господином на своем клочке земли. В свой Оттендорф я никогда не пущу арендатора.
— У тебя совсем другая натура, Фернштейн, ты помещик до мозга костей, меня же эта роль не удовлетворяет. Хочется чем-то отличаться от других и что-нибудь значить, а здесь…
Пожатие плеч и взгляд, брошенный в окно, дополнили эти слова. В окно была видна мирная, но бесконечно скучная, однообразная картина: только поля да луга, да кое-где островки леса, а на некотором отдалении — церковь и деревенские домики; под понятие «жизнь» эта обстановка решительно не подходила.
Фернштейн, ближайший сосед по имению и друг юности барона, засмеялся и ответил с добродушной иронией:
— Еще бы! У нас тут ведь сельская идиллия, а это никогда не было в твоем вкусе. Ты ведь первый в министерстве после своего начальника и сам скоро будешь министром.
— Ну, скоро не скоро, но когда-нибудь — весьма вероятно, — спокойно ответил барон. — Впрочем, ты еще не знаешь, что привело меня сюда на этот раз: умер Иоахим.
— Иоахим? Твой брат?
— Три недели тому назад. Вести с дальнего севера идут ужасно долго. С ним случилось несчастье на охоте из-за неосторожного обращения с ружьем, так, по крайней мере, мне пишут. Впрочем, скоро я узнаю подробности.
— Вот как! — медленно проговорил Фернштейн. — Умер на чужбине!
— Да, умер, погиб! — утвердительно кивнул Гоэнфельс.
— Ты, кажется, очень спокойно относишься к смерти единственного брата? — заметил хозяин Оттендорфа.
— Для меня он уже давно умер, — ответил барон. — Он бросил семью, родину, друзей, ушел с ненавистью в сердце; после этого естественный конец — умереть одному на чужбине.
— Да, это был крест для всех вас, — согласился Фернштейн. — Нo, пожалуй, вам следовало бы обращаться с Иоахимом иначе: он не выносил строгости, а вы сослали его сюда, в Гунтерсберг, да еще устроили этот брак. Он довершил дело; разве могла такая горячая голова, готовая померяться силами с целым светом, выдержать в таком уединении да еще в оковах такого брака?
— Это была последняя попытка спасти Иоахима для семьи. Ведь к тому времени он уже сделал свое пребывание в полку совершенно невозможным — барон Гоэнфельс, открыто симпатизирующий анархистам! Мы надеялись, что здесь он образумится, и хотели удалить его от опасных влияний, от которых не смогли уберечь в Берлине. Наш план не удался.
— Этот брак на твоей совести, — заметил Фернштейн. — Гениальный сумасброд Иоахим и… не в гневе тебе будь сказано, Гоэнфельс, твоя невестка со своим древним графским титулом была набитой дурой!
Барон поморщился; грубое замечание явно покоробило его, но он ответил спокойно:
— Ей было всего шестнадцать лет, когда она стала невестой. В этом возрасте умственную ограниченность нетрудно принять за девичью застенчивость и незнание жизни, и я сделал эту ошибку. Не отрицаю, план женитьбы брата исходил от меня, но Иоахим этого не знал. Малейшая попытка заставить его чем-нибудь заняться вызывала в нем бурю негодования, но он влюбился в хорошенькую девушку, еще полу-дитя, и принялся мечтать о том, как поцелуями разбудить этот нежный бутон, чтобы он распустился и превратился в прекрасный цветок, ведь он все воспринимал по-своему. Но когда он увидел, что цветок оказался без аромата, мечтам пришел конец, и его уже не могли удержать ни брачные узы, ни родившийся у них ребенок, и он слепо, не рассуждая, ринулся навстречу гибели. В конце концов, мы должны еще радоваться, что он покинул родину, иначе нам пришлось бы пережить еще что-нибудь похуже.
— Все-таки жаль! — вполголоса заметил Фернштейн. — Такой красивый, смелый юноша, всеобщий любимец!
— Что же, ведь он нашел так называемую свободу, ради которой всем пожертвовал, — резко возразил Гоэнфельс. — Он порвал «рабские цепи» традиций, семьи и воспитания ради того, чтобы жить среди простых людей на севере. И еще вопрос, как все было на самом деле; мне подозрительна эта внезапная смерть!
— Неужели ты думаешь…
Фернштейн не договорил, но их глаза встретились, и они поняли друг друга без слов. Несколько минут длилось молчание, наконец барон сказал:
— Я получил только известие о смерти. Рансдальский пастор сообщает мне о ней несколькими короткими, формальными фразами. Очевидно, ему было известно, кто такой Иоахим и откуда он, потому что на письме стояло мое полное имя и адресовано оно в Гунтерсберг.
— А мальчик? Бернгард? — спросил Фернштейн.
— Он вернется, наконец, в семью, — с ударением ответил Гоэнфельс. — И то уже плохо, что мы были вынуждены хоть на время оставить его с отцом. Энергичная женщина удержала бы сына возле себя — после всего, что произошло, этого можно было бы добиться; но моя невестка была лишена даже материнского чувства. Шалун-мальчик только мешал ей спокойно жить; надо было уговаривать ее и подталкивать, чтобы она что-то делала; но неожиданно явился Иоахим и забрал сына, и она уступила без сопротивления. Правда, тогда было уже поздно что-либо делать, он требовал лишь удовлетворения своего отцовского права.
Он замолчал, потому что дверь приоткрылась, и еще по-детски звонкий голос спросил:
— Можно войти, папа?
Фернштейн, быстро обернувшись, произнес:
— Это мой мальчик! Он приехал за мной. Войди, Курт.
В комнату вошел красивый, стройный мальчик лет пятнадцати с темной кудрявой головой, свежим, открытым лицом и блестящими глазами. Он без всякой робости и смущения подошел к барону и протянул ему руку.
— Здравствуй, дядя Гоэнфельс!
Барон окинул его удивленным взглядом.
— Какой ты стал большой, Курт!
— Ты не видел его два года, — вмешался отец, — с тех пор, как он учится в Ротенбахе, в заведении Бергера. Он уже, так сказать, перерос домашних учителей, а так как нынче от молодежи требуется так называемое высшее образование, то я и поместил его туда. Собственно говоря, это глупо: их пичкают там латынью да греческим, а зачем они ему? Ну, да ладно, пусть мальчик пройдет эту канитель, а потом я пошлю его на два года в высшее сельскохозяйственное училище, чтобы он выучился там чему-нибудь разумному и практичному; ведь он со временем должен будет принять под свое руководство Оттендорф.
— Я не буду заниматься сельским хозяйством, ты это знаешь, папа, — заявил Курт очень твердо.
— Ты опять за свое? Выкинь эту дурь из головы! Говорю тебе, из этого ничего не выйдет.
— Ты не хочешь быть хозяином на земле? Кем же ты будешь? — спросил барон.
— Моряком! — воскликнул Курт. — Я хочу увидеть весь мир! Я поступлю на флот и, конечно, стану адмиралом!
— «Конечно»? Ты метишь довольно высоко, но это хорошо: надо всегда ставить себе цель повыше, тогда будешь продвигаться вперед.
— Ты еще поддерживаешь его в этой глупости? — с гневом спросил Фернштейн. — С тех пор, как мальчишка погостил у моего шурина в Киле, он только и думает об этом проклятом море! Он разгуливал по всем пароходам, катался в лодке под парусом и вбил себе в голову, что станет моряком. Но я этого не потерплю; я уже десять раз говорил ему это!
— В таком случае я сбегу, папа, — объявил Курт с полнейшим спокойствием, — даже если мне придется стать юнгой. Я поплыву прямо на тихоокеанские острова к каннибалам и пришлю тебе оттуда открытку.
— Только посмей! — вспылил отец. — Ты воображаешь, что я отпущу единственного сына подвергаться опасностям? Насмотрелся я на это в Киле, моряки лазят по реям, как кошки! Стоит упасть, и нога сломана. Да еще, пожалуй, акула съест.
— Я не упаду, — возразил Курт, — а на акул мне наплевать.
— Коротко и ясно! Ты должен оставаться на суше! — решительно заявил отец. — Твое место в Оттендорфе! Прошу без глупостей!
— Ступай пока в парк, Курт, — вмешался Гоэнфельс, — мне надо еще поговорить с твоим отцом.
Курт вышел из комнаты, но едва переступил порог, тут же снова просунул голову в дверь и крикнул:
— Я буду моряком, папа, и баста!
— Ах ты, проклятый мальчишка! — и отец с гневом сорвался с места, но дверь захлопнулась, и мальчик убежал.
— Твой сын, кажется, не особенно с тобой почтителен, — сухо заметил Гоэнфельс. — «Сбегу»! И он смеет говорить это тебе в глаза!
— Он еще подумает, прежде чем в самом деле сделает это, и я не посоветовал бы ему пробовать. Сумасбродная мальчишеская фантазия, ничего больше! В таком возрасте всем им хочется удрать из дому и обрыскать весь мир. Я сумею с ним справиться, если дойдет до этого.
— Да, уж без этого не обойдется! Боюсь, твой Курт из тех, которым не сидится на своем клочке земли. Почему, собственно, ты не хочешь уступить его желанию?
— Этого только недоставало! Что же тогда будет с Оттендорфом, старинным родовым имением, в котором хозяйничал еще мой дед? Неужели ты хочешь, чтобы после моей смерти оно попало в чужие руки, было продано, а деньги растрачены? Моя дочь выйдет замуж и уедет Бог весть куда, а мальчик должен остаться при мне, и уж я сумею сделать из него хозяина. Почтения-то у него, действительно, маловато. Когда я сержусь, он только трясется от хохота и под самым моим носом кувыркается через голову.
— И тогда ты хохочешь вместе с ним, — прибавил Гоэнфельс. — Я бы иначе воспитывал его. Он бойкий мальчик и полон энергии. Если бы он был моим, я многое отдал бы за это.
В последних словах послышалась грусть. Фернштейн сочувственно кивнул головой.
— Да, действительно, судьба отказала тебе в сыне, а для тебя это особенно важно, потому что Гунтерсберг — майорат. А как теперь здоровье твоей дочери?
— По-прежнему. Это для нас источник постоянной тревоги. Мы уже перепробовали всевозможные средства, но ничто не помогает. Доктора толкуют о слишком восприимчивой нервной системе, о малокровии и тому подобных вещах и утешают нас обещанием, что с возрастом девочка окрепнет, но пока она остается все такой же слабой, а ведь она у нас одна.
Впервые в голосе барона дрогнуло сдержанное волнение, но он быстро изменил тему разговора:
— Оставим это, все равно ничего не изменишь. Мне надо поговорить с тобой о важном деле. Я послал за Бернгардом в Рансдаль своего секретаря, на которого могу вполне положиться, и жду его возвращения на будущей неделе. Но, как нарочно, именно теперь мне необходимо отлучиться — это поездка по служебному делу, и я должен ехать вместо министра, а моя жена с ребенком еще на водах. Я хотел попросить тебя до моего возвращения приютить мальчика у себя в Оттендорфе.
— С удовольствием, — согласился Фернштейн. — У Курта каникулы и, значит, твой племянник найдет у нас себе товарища. Боюсь только, что он порядком одичал — все-таки отцовское воспитание…
— Я боюсь еще худшего, потому что, кажется, он унаследовал отцовскую кровь. С матерью, по крайней мере, раньше, у него не было никакого сходства. Но, как бы то ни было, его зовут Бернгардом фон Гоэнфельсом.
— Как и тебя. Ты ведь крестил его.
— А теперь я его опекун и позабочусь, чтобы он не пошел по пути Иоахима, — многозначительно прибавил барон.
— Ты же не сумел справиться с братом, — заметил Фернштейн.
— Потому что на него вовремя не надели узды. Все его ласкали и баловали, он был любимцем родителей, мог позволить себе все и все позволял другим. Когда его безумства начали принимать опасный характер, было уже поздно. Бернгарду всего пятнадцать лет, с ним еще можно справиться, и я заставлю его слушаться, если понадобится.
— Ему придется-таки поплатиться за то, что он сын Иоахима, — с грубой откровенностью сказал Фернштейн. — Скажи честно, ты ведь никогда не любил младшего брата?
Между бровями барона появилась складка, когда он ответил:
— У нас были слишком разные натуры, чтобы мы могли понять друг друга. Иоахим, своевольный, непостоянный, был лишен всякого чувства долга и вечно впадал из одной крайности в другую, я же полная противоположность ему во всем. Когда мы были детьми, он насмехался надо мной, называя меня скучным, премудрым ментором, а позже, когда я стал настаивать, чтобы отец принял решительные меры, Иоахим возненавидел меня со всей страстностью своей натуры. Может быть, я был суров, но я не в состоянии снисходительно относиться к тому, как он порвал с нами, как растоптал ногами все, что нам было дорого и свято. Плохое наследство быть сыном такого отца, а между тем Бернгард — будущий владелец Гунтерсбергского майората. Я должен позаботиться о том, чтобы майорат не ушел из наших рук, и думаю, что еще не поздно.
В самом деле, эти слова дышали суровостью и непримиримостью; было видно, что даже смерть не смогла заставить барона все забыть или хотя бы смягчиться. Вдруг в открытом окне комнаты, находившейся на втором этаже, появилось смеющееся лицо, и звонкий голос крикнул:
— Здравствуй, папа!
Разговаривающие вздрогнули и обернулись в ту сторону. На внешнем выступе окна сидел Курт и преспокойно смотрел в комнату.
— Черт бы тебя побрал, да как ты туда влез? — вскрикнул ошеломленный отец.
— По шпалерам. Это совсем нетрудно!
С этими словами смельчак уселся поудобнее, скрестил руки и начал болтать ногами. На него страшно было смотреть.
— По таким тонким перекладинам! Ты с ума сошел! — крикнул Фернштейн. — Сию же минуту ступай в комнату!
— Я хотел только показать тебе, что умею лазить. Я не упаду! Я сбегу, папа! Я буду адмиралом! Ура! — и он исчез так же внезапно, как появился, ловко соскользнув вниз по водосточной трубе, а потом смело спрыгнул на землю.
— Этот мальчишка своими шалостями уложит меня в гроб! — с отчаянием простонал Фернштейн, но барон, подошедший вслед за ним к окну и тоже видевший этот трюк, серьезно сказал:
— Отпусти его в море, все равно ты его не удержишь.
На его лице опять появилось выражение глубокой грусти, когда он смотрел вниз на цветущего, красивого мальчика, стоявшего теперь во дворе и шаловливо раскланивавшегося с ними, махая шляпой. Бернгард Гоэнфельс отдал бы все за то, чтобы иметь такого сына! Теперь его наследником становился сын отверженного, погибшего брата, к которому он не чувствовал не только искры любви, но даже простого расположения. Если он и брал мальчика на свое попечение, то только из чувства долга; он приносил эту жертву своему роду и будущему своего дома.