Gilles Leroy

L’amant russe

ROMAN

MERCURE DE FRANCE

2002

Жиль Леруа

Русский

любовник

РОМАН

АТАЛАНТА МОСКВА

2006


УДК 821.133.1-31

ББК 84(4Фра)-44

Л 49

Леруа Жиль

Л 49 Русский любовник: роман / Жиль Леруа; [пер. с фр.

В. Босенко]. — Москва: Аталанта, 2006. — 144 с. — Доп. тит. л. фр. ISBN 5-94335-003-9

Действие «Русского любовника» разворачивается в Ленинграде средины 70-х годов. Юный герой* шестнадцатилетний француз, впервые приехавший в Россию, в полной мере ощущает всю идейную немощь советской системы. Но именно в России происходит самое значительное событие в его жизни: встреча с двадцатишестилетним ленинградцем Володей, которая, как глубоко убежден герой, была предопределена самой судьбой и не оставила обоим выбора.

Страницы романа вызывают в памяти любовные пассажи из эпопеи Марселя Пруста и великую новеллу Томаса Манна «Смерть в Венеции». В своих образах и явлениях «Русский любовник» представляет читателю подлинную песнь любви.

На русском языке публикуется впервые.

18ВЫ 2-7152-2278-5/1тргнпё еп Кгапсе 5-94335-003-9/ «Аталанта»

© «Мегсиге <1е Кгапсе», 2002 © «Аталанта», 2006

© В. И. Босенко, предисловие, 2006

Жиль Леруа. «РУССКИЙ ЛЮБОВНИК»

О Жиле Леруа русский Интернет молчит, не имея о нем ровным счетом никаких сведений.

Но и французский Интернет сообщает о своем соотечественнике не много, хотя достаточно для того, чтобы получить беглое представление.

Жиль Леруа родился в Париже в 1958 году. Имеет высшее филологическое образование. Является автором исследования о писателе Анри Мишо. В течение нескольких лет, сменив ряд профессий, работал журналистом, специализировавшимся на литературе и зрелищных искусствах. После 1996 года покидает Париж и поселяется в местечке Ле Перш, где полностью посвящает себя писательству.

Как автор публикуется последние двадцать лет. Его первой вышедшей в свет стала книга «Хабиби» («Я тебя люблю»), выпущенная издательством Мишеля де Моля в 1987 году. За нею последовали сборник рассказов «Последние станут первыми» (1991), роман «Мадам Икс» (1992), повесть «Мама умерла» (1994) и романы «Городские парки» (1994), «Владыки мира» (1996), «Игровые автоматы» (1998), «Черное солнце» (2000), «Расти» (2004). Последняя книга Ж. Леруа «Тайнопись» (Champsecret, 2005) номинировалась на одну из престижнейших литературных наград Франции — премию Медичи.

Роман «Русский любовник» выпущен в начале 2002 года парижским издательством «Меркюр де Франс», которое более десяти лет издает произведения писателя.

Эта книга была написана еще до издания самой первой — «Хабиби», — однако по причинам, остающимся неизвестными, более пятнадцати лет пролежала в столе у автора, набирая крепость, как набирают ее марочные вина.

Действие «Русского любовника» разворачивается в Ленинграде середины 1970-х годов. До перестройки остается еще добрый десяток лет, а пока в СССР объявлена разрядка напряженности в отношениях с Западом. Осуществлен запуск советско-американского космического корабля «Союз-Аполлон», и в связи с этим выпущены одноименные сигареты.

Герой романа, шестнадцатилетний француз, впервые приехавший в Россию и знающий страну по самым поверхностным клише, вместе с группой туристов посещает музеи революции и ленинские мемориалы в провинциальных российских городах и в столице. Несмотря на юный возраст, ему очевидна вся идеологическая немощь советской системы. Мальчик очень точно, практически безошибочно разделяет русское и советское. Его чрезвычайно притягивают национальные проявления в русской культуре и повседневной действительности и, напротив, отвращают любые проявления советского образа жизни.

Но именно в советском Ленинграде происходит самое значительное событие в судьбе героя.

Очередное коллективное мероприятие, устроенное в «честь французских гостей» местными комсомольцами, сводит его с молодым ленинградцем Володей. Как глубоко убежден герой, эта встреча не оставила обоим выбора.

Ярко выраженный гомоэротический характер этой любви-страсти, стремительно разворачивающейся перед отъездом героя на родину, предоставлял автору разнообразные жанровые возможности. Однако и порнографический, и даже эротический аспекты остаются вне поля зрения Жиля Леруа. Он разрабатывает свой сюжет исключительно в чувственно-психологическом ключе. Ему крайне интересны личностные характеристики героев, мотивация их чувственных порывов, высокий драматизм самой ситуации.

Страницы романа «Русский любовник» вызывают в памяти любовные пассажи из эпопеи Марселя Пруста, а также заставляют вспомнить великую новеллу Томаса Манна «Смерть в Венеции». То, что происходило в Западной Европе в начале XX столетия, вдруг оказывается будто перенесенным в советский Ленинград. У молодого писателя конца XX века эта тематика раскрывается в предельно чувственном, насыщенном литературном письме. Здесь нет места ни ханжескому осуждению, ни апологетики подобной любви, зато есть трезвый взгляд по-своему пристрастного аналитика, для которого любовь героев есть проявление их свободы.

И в этом плане издательская аннотация «Меркюр де Франс», предпосланная роману, нисколько не лукавит:

«Когда подросток-рассказчик в книге сталкивается в Ленинграде с Володей, встреча их подобна удару молнии: глубоко в душе он знает, что их сопряжение случилось велением самой судьбы и что он должен этому подчиниться. Безоглядно влекомые один к другому, оба юноши при всем различии их натур подчиняются силе и градусу своего неумолимого желания. Неотвратимая и фатальная одновременно, страсть настигает их, и ничто не в силах помешать осуществиться их любви: они всегда отыщут способ избежать любых ловушек, которые расставляют перед ними город и чужие глаза. В поисках такого способа им нипочем даже риск утраты самих себя... Их обмен беглыми взглядами, на грани безмолвия застывшее слово, лишь бы не дать страху утратить чары, жесты, едва лишь намеченные, или желание, уже утоленное, — в своих ипостасях «Русский любовник» представляет собой подлинную песнь любви».

Валерий Босенко


Жюлъетте в память об Ариэле

На свете силы многоразличны, силы

воли и хотения особенно. Есть температура кипения воды и есть температура красного каления железа.

Ф. М. Достоевский. «Подросток»

Земля заставляет тебя спотыкаться.

Жан Жене. «Канатоходец»

В тот вечер, когда я рассекал советское небо, направляясь в Токио, стюард подошел ко мне, чтобы сообщить: «Мы летим вдоль балтийского побережья. По левому борту, там, где садится солнце, находится Ленинград». Именно там, где садилось солнце, я как раз и пытался взглядом пробурить облака. Я ответил, смутив стюарда: «Здесь мне и надо бы сойти. Именно здесь».

Из самолета не выпрыгнешь. Из поезда тоже, ведь я не спрыгнул одиннадцать лет назад, упустив свой шанс. Стюард ждал пояснения, пока я не сообщил с натужной усмешкой: «Я там оставил одного человека, любимого человека».

Он посочувствовал, вздохнув о своем. Воссоединиться трудно.

«Если не хотите спать, подождите немного, понаблюдайте в иллюминатор. Не пройдет и часа, как солнце встанет по правому борту. Никак не могу к этому привыкнуть, всякий раз удивляюсь».

Он пошел пригасить свет, чтобы дать пассажирам возможность проспать всю эту короткую ночь, сквозь которую несся лайнер. Настроение было тревожным: предстоял многочасовой полет над Советским Союзом по столь узкому воздушному коридору, как мне пояснил стюард, что держаться его затруднительно даже ласточке. Пару недель назад русские истребители сбили отклонившийся от курса иностранный «Боинг». Все погибли. Я увидел в иллюминатор русские истребители. Пилот чуть не задевал наши бортовые огни на кончиках крыльев, он летел так близко, что я мог его рассмотреть, опознать под маской.

Она скрывала уже знакомое лицо.

Под вечер мы вселились в гостиницу «Киевская» на Днепропетровской улице. Этим летом на исходе белых ночей установилась адская жара, опасная для стариков, больных и младенцев. Боялись, что великая сушь загубит посевы.

Наступивший вечер, — то, что обычно называется вечером, — не принес облегчения. Даже наоборот — жара усилилась, и пыль, взметаясь с мостовых, забивала горло, рот, нос.

Ленинград в июле, день и ночь освещенный солнцем, страдает от бессонницы. Близ верхушки земного шара небо синей, а солнце, наоборот, бледней, словно выцветшее. Мне шестнадцать лет. Да, именно шестнадцать.

Во мне боролись противоречивые чувства. Как объяснить, зачем мы путешествуем, прекрасно понимая, что перемещения — лишь иллюзия, что увиденное не берешь в голову, в нашу упрямую голову? Я мог бы избороздить всю страну с севера на юг, от Москвы до Владивостока, но никакая реальность не в силах была стереть трех-четырех образов, которые и были моей Россией: сказки в картинках, тайком проглоченные циклы многостраничных романов Труайя, доктор Живаго и исполненные отчаянной мукой глаза поэта Маяковского.

Личные мифологии столь же прихотливы, как амурские волны. Французские коммунисты, вместе с которыми я путешествовал, приехали в Россию за подтверждением собственных представлений: да, Россия вместе со своим последним царем была уже мертва, да, Ленин пробудил к жизни лучшую часть общества. Папаша Аксель, партийный функционер, возглавляющий туристическую компанию, которая специализировалась на поездках в страны Востока и на Кубу, отыскал нам с ней два местечка в десанте из двадцати партийных активистов.

Прошло три недели. Мы посетили Москву, Казань, Ульяновск. Мне осточертели все эти музеи революции, без которых, конечно, не обходился ни один город; я уже одурел от их однообразия (всегда одинаковые пояснения экскурсоводов, столь же одинаково звучавшие в переводе; единообразная живопись, обычно представленная мазней официозных халтурщиков; одни и те же фотографии, запечатлевшие, несомненно, самые поучительные сцены истории, памятные вехи, обратившиеся в цепочку мертвых символов, которая, разумеется, завершалась мавзолеем на Красной площади, где человечек с бородкой покоился под защитным слоем воска в своей стеклянной витрине, став, по сути, чем-то вроде иконы, идола, вдохновляющего на борьбу эксплуатируемые массы), как, наконец, и от этих кладбищ жертв революции; как и от музеев Ленина, всегда одинаково иллюстрировавших жизненную эпопею Владимира Ильича Ульянова; любая деревушка хранила какую-нибудь реликвию — его священный стул или священное ложе, где довелось почивать отцу-кормильцу. Чем-то завораживает эта неистребимая потребность в отцах-кормильцах, равно при царях и большевиках, гарантирующая преемственность традиционного культа независимо от политических коллизий русской трагедии. Но что мне до этой скотобойни, замешанной на эдиповом комплексе, если я обрел то, что искал: ту самую русскую душу из популярных романов и костюмных фильмов? Я уже был готов окунуться в свой личный роман, который завяжется в тот день — белую ночь, — когда я повстречаюсь с Владимиром К., то есть Володей.

«Киевская» ничем не отличалась от любой современной советской гостиницы: комфортабельная и неприветливая. Уже сама улица вселяла тревогу. Задуманная как транспортная артерия здешней окраины, однако недостроенная, она тянулась вдоль бескрайней пустыни новейших руин, затопленных грязной жижей котлованов, ржавых лесов и ощетинившихся арматурой бетонных блоков. Предполагалось, что строители должны вернуться, однако никто толком не знал, когда именно и что их на это подвигнет.

Я забросил сумку в 545-й номер, который дежурная по этажу определила мне после часового выжидания и который мне предстояло разделить с Юрой, переводчиком, нравившимся меньше их всех, — низко-рослым молодым человеком, хорошеньким, весьма болтливым, гордящимся своими бирюзовыми глазками и социальным рангом, позволяющим общаться с иностранцами.

Я растянулся на одной из двух кроватей, предварительно опустив шторы, спасаясь от жары и пыли. Балтийское море в двух шагах отсюда, хотя и невидимо. Было нечем дышать. Морем даже не пахло. Что же это за море?

Вошел Юра и, обнаружив меня возлежащим поверх шерстяного одеяла в одних плавках, нахмурился и покраснел. Он тоже разделся, мгновенно скинул джинсы и пропотевшую рубаху, тут же спрятав их под подушку. Я притворился, что стыдливо закрыл глаза, чтобы его не смущать. Однако, наблюдая за ним сквозь ресницы, забавлялся его поношенным нижним бельем, растянутым, пожелтевшим, и дурной кожей недоедающего студента. Мне вспомнилась навязчивая идея бедных юношей Достоевского: не имея возможности купить новую одежду, они очень следили за своим бельем. Раскольников ходил в обносках, в мятом рединготе и потертых панталонах, притом всегда в свежем белье. Я прекрасно понимал, что Юра нетипичный русский. Свою нищету он прикрывал джинсами и чистой рубашкой.

Он подошел к моей кровати, бросив любопытный взгляд на небрежно приоткрытую книжку, которую я держал в откинутой руке. Это был плохой роман Сартра. Он, покраснев, ухмыльнулся:

«Знаешь, Сартр у нас запрещен. Если его найдет таможня, то конфискует.

— Хочешь, я тебе его подарю?»

Его взгляд с безотчетным вожделением заметался между моим лицом и книгой. Сколько стоит книга Сартра, если толкнуть ее из-под полы? Но Юра, как дисциплинированный юноша, победил слабость. На моем ночном столике лежал еще один роман. Он взвесил его на ладони, разбирая заглавие, которое произнес вслух: «Богоматерь цветов».

«А кто такой Жан Жене?

— Ты бы его назвал подрывным автором. Мой преподаватель литературы от него без ума.

— Вам что, в школе рекомендуют читать подрывную литературу?»

Он захихикал, недоверчивый по природе или просто придурковатый. (О нем прошел такой слух: когда мы были в Казани, он захворал, и французская медсестра из нашей группы, которая путешествовала с походной аптечкой, предложила ему свечу. Сморщившись, он уже готовился ее проглотить, но медсестра, очень осторожно, зная его болезненную стеснительность, объяснила, что свеча предназначена для другого. Он возмутился, решив, что его держат за идиота, однако Ирина, главный переводчик, подтвердила, что таковы наши варварские обычаи. Несчастная медсестричка, столько времени увивавшаяся за Юрой, лишилась его по вине... чрезмерного профессионального рвения.)

Спустя четверть часа, выйдя из душа, я застиг его на месте преступления, читающим Жене. То, как он подпрыгнул на постели, и изобличающий его румянец

меня рассмешили. Юра не просто краснел: он покрывался пятнами, разыгрывал цветомузыкальные гаммы на всех оттенках красного. Сначала расцветала одна щека, потом другая, затем лоб, шея, затылок; потом уши, затем опять щеки. Поскольку этого уродливого покраснения было еще недостаточно, чтобы искупить грех, он решил к тому же выразить отвращение:

«Но... это об отношениях между мужчинами! — пробормотал он, потупясь. — Тебе не противно?»

Сперва я пожал плечами. Потом задался вопросом: не может ли то, к чему влечет, одновременно и немного отвращать? Ответ: никогда, категорически нет, но я тут же понял, что именно эта книга должна была бы вызвать у меня отвращение. В поисках выхода я неохотно высказал соображение, вроде того, что литературная ценность не зависит от тематики. На Юрином лице было внятно написано непонимание. Одно дело варварские обычаи, но тут извращенность мысли.

Я вступил в сражение с окном, которое, как объяснил Юра, заклинено, потому что воздух подается через кондиционер: таковы издержки прогресса, провозгласил он, с патриотической гордостью выделив последнее слово. Притом, что кондиционер не работал. Улица под окном плавилась от жары. Машины увязали в расплавленном асфальте, а старый автобус нашей группы с надписью «Интурист» покрылся пылью илистого оттенка, как если бы нежданно разверзлись болота, на которых воздвигнут Петербург, чтобы нас

проглотить, засосать.

Я попытался поднять штору, шнур остался у меня

в руке. Я рассмеялся.

«Чем вы нас порадуете сегодня вечером?

— Вечером мы все отправимся на большой праздник, организованный в вашу честь ленинградскими

студентами-комсомольцами.

— Ого!.. Это же будет сумасшедший дом!»

Юра угрюмо буркнул, что я, мол, ехидничаю. Ирония — оружие реакционеров, был уверен гид, тонко понимавший оттенки юмора.

Аксель мне разъяснила, что комсомольцы — это молодые коммунисты, с детства входящие в ряды организации и представляющие будущую элиту и надежду страны. Колпак усталости стиснул затылок, я вытираю лицо, ловлю ртом воздух, хлебаю бульон, застоявшийся, теплый бульончик, губительный для меня. «Именно так», — заверил сосед, не выносивший молчания, как, впрочем, и воды, мыла и мужских однополых отношений. У всех разные фобии. Он путает речь с высказыванием.

У меня не раз было искушение улизнуть от группы в аэропорту или на вокзале, потеряться, отправиться в путь одному, продлить удовольствие, снова вкусить величественного звенящего затишья казанских равнин, пересечь пустыню, поросшую рожью, которую плавно колышет ласковый ветер; обожженному солнцем свернуть в холодок, где завтракают колхозные бригады, — но нет, промелькнули километры, сотни, тысячи километров, однако это оказалось недостижимым; мне так и не удалось полюбоваться гордыми колосьями, не тронутыми жнецами, которые, будто не решась учинить над ними расправу, разбежались средь бела дня; не удалось вписаться в картины необъятной России своей мечты с ее богатыми дичью болотами и апокалиптическими грозами. Нет, никак не избавиться от смирительной рубашки: вместо летней феерии тебе подсунут экономические показатели, опишут ее в терминах общественных отношений и планирования. Когда речь всевластна, необходимо отстаивать образы.

Мне так нравились серебристые волны ржи, овса, пшеницы и эти сгорбленные люди с обгоревшими плечами, которые ранят себе губы, присосавшись к зазубренным краям консервных банок.

В Ленинграде я все-таки ускользнул.

Мне вспомнилась бабушка, ужас, который у нее вызывало это путешествие. «Ты едешь на погибель, — предупреждала она. — От этих людей можно ждать только погибели».

По приезде в Ленинград я от них смылся. Мне плевать было на программу.

Их это ничуть не встревожило. Юра наверняка был рад от меня избавиться. Без меня группа еще дружнее восторгалась отпечатком ягодиц Ленина на кресле, сооруженном лишь накануне. Я целый день мог шататься по улицам наедине со своим ехидством, опасаясь только одного — как бы не пропустить обед в гостинице. Стоило опоздать к этому комендантскому часу, и меня бы хватились.

Юра корячится, извивается, запустив руку в промежность в поисках, куда бы пристроить яйца. Джинсы новые, очень узкие, он хочет их обновить сегодня на празднике.

«Решено, иду. Скажи, Юра, где ты купил джинсы? На черном рынке?

— Что такое черный рынок?»

Когда нужно, Юра делает вид, что плохо знает французский.

Он хлопнул дверью. Ночь он проведет в другом номере, поскольку завел любовницу, училку физкультуры из Сен-Мало, этакую оглоблю, которую навещал каждый вечер. Притом он соблюдал осторожность, всякий раз дожидаясь, когда потушат свет в коридорах. Может здесь это вообще запрещено. А, возможно, в каждой гостинице, где мы останавливались, ему приходилось подкупать (1Щоитагаз, наших стражниц по этажу. Самое забавное, что девица эта делила номер с двумя другими из группы. Непостижимо, как стыдливо-мнительный Юра, столь ханжески относящийся ко всему телесному, трахается при свидетелях.

Аксель забежала за мной перед самым выездом. У нее были красные щечки, пухлые губки и томный взгляд, будто подернутый слезой. Думаю, она занимается любовью с Франсуа, учителем из Лизьё с внешностью Христа-синди кал иста. Сперва она молча постояла у двери, сложив руки на своем круглом животике. То, что мне в ней больше всего нравилось, во что я был обязан влюбиться, это именно ее детские позы, пухленькая фигурка — притом, что она так хотела смотреться женщиной, возможно, вроде этой Лорен Бокол, плакатами с изображением которой заклеены стены ее спальни. На ней была очень тесная юбка и облегающая майка. Рыжие волосы были забраны под выгоревший индийский платочек, который я узнал, так как много раз видел на шее у ее матери. Ну, прямо конфетка.

«Поторопись, опоздаем».

Она бесится, когда я одеваюсь, поскольку я делаю это весьма тщательно, не жалея времени. Особенно ее раздражают запонки, а у меня их целая коллекция. Она считает, что я подражаю своему отцу, — однако мой отец как-то не смотрится, не вписывается в стандартный интерьер коммунальной башни в Баньё, где мы с Аксель живем на одной площадке. Наши родители общаются и, кажется, с полным взаимопониманием.

«Можно я у тебя переночую?»

Отвечаю да, так как вторая кровать свободна. Ее присутствие меня частенько напрягает, мешает чувствовать себя полностью одиноким и независимым, заставляет болтать о вовсе не интересующих меня предметах.

В окно автобуса я рассматриваю город, набережные, каналы. Аксель болтает без умолку: оказывается, учитель Франсуа помолвлен с Лили, которая устраивает ему сцены с тех пор, как застала их целующимися в поезде по дороге в Казань. Во имя нашей извращенной дружбы (нашей спайки, как она выразилась) она уверена, что имеет право дать мне совет.

«Мне кажется, что смешно маяться от скуки в столь юном возрасте.

— Уж тебе это наверняка не грозит».

Я бросаю взгляд на нее: никогда нельзя точно понять, в какой мере она сама понимает, о чем говорит. Она уточняет:

«Однажды тебя наверняка угораздит влюбиться в кого-нибудь.

— В тебя, например?

— В кого-нибудь».

Меняю тему:

«Это чудо...

— Что? — вскинулась она. — Мои отношения с Франсуа? Тебе это неприятно?

— Нет, я о городе, это настоящее чудо».

Аксель вся вжимается в сиденье, притихшая, обозленная. Ей не дано насладиться этим городом. (Как— то вечером, двадцать лет спустя, когда я предамся воспоминаниям о Ленинграде, она мне признается, что его не помнит. Что же до бородатого учителя, то вряд ли напоминание о нем Аксель сочтет уместным, учитывая, что ее муж в это время будет разливать нам кофе.)

Советские города наводят тоску и уныние; и тянущиеся ввысь постройки, и учреждения, и общественный транспорт — все это вместе навевает тоскливое чувство. Иное дело Ленинград, царственный, торжественный, орошенный мирными водами, источающий меланхолию и золотисто-голубое сияние, избежав нашествия стекляшек-небоскребов. Мы с этим городом созданы друг для друга.

Нет оснований любить один город больше другого: и здания, и люди везде сходны. Это касается всех городов, как в Советском Союзе, так и в любой другой стране мира.

Но Ленинград!.. Ленинград — это исключение. Потом я наивно пытался отыскать в других городах архи тектурные переклички с тем местом, где я родился в шестнадцать с чем-то лет. Но никогда ни один из них не источал сияния, подобного ленинградскому.

Как никогда потом я не встречал глаз, подобных Володиным, мерцавших тайной, любовью, покорностью.

Миновав окраины, мы оказались за городом; автобус свернул на длинную просеку, проложенную в густом березняке. Юра, стойко утвердившись рядом с шофером, хотя на поворотах и мотался из стороны в сторону, задевая сиденья, втолковывал: «СССР — крупнейший в мире производитель древесины».

Ирина, главный переводчик, чуть пожала плечами. Можно было бы предположить, что из-за тряски, но она терпеть не могла двух других переводчиков — Юру и Татьяну, которые отвечали ей жгучей ненавистью. С высоты своих сорока лет она могла призвать их к порядку только по праву старшинства. Притом пара юнцов была вовсе не прочь ее подставить, так как разъяснения Ирины противоречили коммунистическим догмам. Как-то Юра запустил словечко «дезинформация», вызвав молчаливое согласие нашей группки, отчего у меня похолодела спина.

Она выглядела очень усталой и нравилась мне, разумеется, больше двух этих куколок Барби (Юра в роли Кена, Татьяна — в заглавной), самоуверенных пустобрехов, гонящих туфту, с их льстиво-блядскими улыбочками. Ирина единственная из всех троих побывала во Франции.

«Надеялась побывать в Париже, а нас не пустили дальше Лиона. Жаль, что так и не полюбуюсь Парижем.

— Ну, почему? Все еще впереди.

— Напрасная надежда. Лиона я прождала пятнадцать лет», — ответила она с грустной и обреченной улыбкой.

Как-то вечером в Казани той же самой, едва заметной улыбкой она меня предостерегла от излишней навязчивости: ее смущала моя неприкрытая к ней симпатия при нескрываемой неприязни к двум другим, стремление сесть рядом в машинах, самолетах, за обедом; я был неподходящим для нее обществом. Больше я с ней не заговаривал. Мы частенько переглядывались, но тут же отводили глаза.

Множество весьма даровитых людей пыталось вбить мне в голову политическую науку, но сознание, в доступной мне степени, разбудили во мне Ирина, незнакомка, общества которой я столь домогался, по возрасту годившаяся мне в матери, а также мой невыносимый двоюродный дед, металлург, коммунист, участник Сопротивления и законченный алкоголик. Но истинное сознание, ответственное, бунтарское, вот-вот озарит меня, пока автобус тащится по березовой аллее, а я задаюсь вопросом: не окажусь ли я полнейшим идиотом, обреченным существовать в точном соответствии с предписанным убогим стандартом?

По меньшей мере, один человек подобным вопросом не задавался. Молодой парень, полный жизни красавчик. Поигрывая голубыми глазками и отвислым задом, Юра сновал по проходу. Самоуверенный, он старался привлечь внимание, не гнушаясь ничем; воображал себя Чаплином, оставаясь всего лишь паяцем. После каждой рытвины и ухаба, притворяясь, что падает, он хватался за спинки кресел и подлокотники, с усилием бицепсов, с усилием трицепсов; ничтожное, дурацкое, а главное, жалкое зрелище; чем больше млели зрительницы (конечно, я имею в виду иностранок — медсестру, секретаршу из Бианкура, учительниц, а не Лили, которая, как положено супруге, следовала партийной дисциплине, то есть последовала за своим Франсуа в Лизьё, что было смерти подобно, потому что ей пришлось бросить учебу, чтобы он, здоровый мужик, мог подготовиться к конкурсу на должность профессора, которая ему совершенно не светила; и еще’потому, что Лили, толком не успев оценить, сколь глубоко ее самопожертвование, уже мыла по ночам посуду в забегаловке города Кан, куда, как ей объяснил Франсуа, он после провала на конкурсе был отряжен для партийной работы, притом, что уже весь город знал, что он ей изменяет; но больше, чем стыд, ее ранила гнусная несправедливость: взгляд любимого человека теперь не выражал ни малейшего к ней уважения), тем больше округлялись их рты, интересно, чего именно вожделевшие?

«Да, мы крупнейшие в мире производители древесины. А это здание, там, в конце аллеи, — Дворец комсомола с актовым залом. Он построен в пятидесятых крупнейшим архитектором-авангардистом Ш... — Он запнулся, попытался вспомнить, что за Ш...\ вопиющий профессиональный прокол, однако, считая, что ловко выпутался, он ограничился признанием: — Я никогда не был специалистом по авангарду».

Все облегченно захихикали.

Вестибюль был украшен лозунгом, встречавшим гостей в Шереметьево: «СССР — бастион мира». Пребывавшая в злобном настроении Аксель спросила, не бревенчатый ли он, но Юра ее не расслышал. Он толковал символику медальона с двумя профилями, — просто пара голубков, — Маркса и Ленина: «Сегодня мы на полном основании можем повторить в отношении ленинизма те же слова, которыми Ленин охарактеризовал марксизм: это учение всесильно, потому что оно верно».

Я восхитился исключительной ловкостью этого безупречного по логике диалектического трюка. Франсуа, любвеобильный учитель, взирая на меня с высоты своих метра шестидесяти, не жалел комплиментов: пижон, интеллигентик, выродок. Ну что же, детишки попали в надежные руки, будь то в Лизьё или в других местах.

В нашей стычке Аксель поставила на фаворита, судя по тому, что злобно на меня уставившись, прошипела: «Думать — пустая трата времени. Занятие для стариков, для бездельников, которым больше нечем заняться. Мы, молодежь, обязаны действовать». Наверное, везде одинаково, что в Советской России, что в других странах: в любом случае, раскол — вещь неприятная.

Товарищи комсомольцы, наши друзья на этот вечер, проявляли пугающий энтузиазм. Нас радостно встретили почетным караулом и проводили каждого до его места в огромном актовом зале, слишком просторном для нашей кучки. Поскольку они исходили из расчета — один русский студент на каждого французского гостя, нас собралось от силы четыре десятка в этом вакууме, жарком, как салон «Титаника», через века поднятого из морской пучины; плафоны источали зеленоватый свет, пол и потолочная лепнина, щедро напитанные ленинградской морской влагой, распространяли запах плесени, паров гудрона и креозота.

Для нас подготовили спектакль. Только мы успели усесться, занавес взлетел как безумный, и на сцене появились два клоуна, тоже чистое безумие. Номер был ерундовый, но публика смеялась, а французы громче всех, не столько из вежливости, сколько по твердому убеждению, что русские клоуны лучшие в мире. Следовательно, ими надо восхищаться: учение о русских клоунах всесильно, потому что оно верно. Затем нас порадовали оркестриком из игравших вразнобой фортепиано, скрипок и аккордеона, аккомпанировавших исполнителю французских песен. Тут я, дурак этакий, наконец заржал, вовсе не к месту. Соседи, обычно снисходившие разве что до «Битлз» и Фрэнка Заппы, делали мне страшные глаза. Русский Иван так корежил язык, что хотелось искорежить микрофон, чтоб избавиться от этой пытки. «Бээлийее вьишьньи», — завывал типчик с гримасами и ужимками, достойными триллера; когда же он заверещал: «Томбе ла неже», мы дружно вытерли пот, выступивший на лбу, разумеется, от ужаса, но на законном основании, поскольку в зале стояла жарища под сорок градусов при девяностопроцентной влажности.

И тут я его заметил. Он разглядывал меня в упор, вскинув брови и склонив голову на плечо, с удивленным видом кота, впервые увидавшего заводного мышонка. Он не делал больших глаз, видимо, ничуть не интересуясь вишнями, даже и белыми. Глаза его были черными, притом огненными, жуткими. Я понял, что настал конец света. Я задрожал, весь покрывшись холодным потом. Заметив это, он улыбнулся.

Но он был хорош, как дивное сиянье Ленинграда, действительно хорош. Я стремительно избавлялся от страха, лоскуток за лоскутком, завиток за завитком, словно наконец был дан толчок этой долгожданной линьке. Нечто рождалось во мне, избавив от страха. Возможно, бояться было вовсе нечего. Но я был потрясен. Мне было шестнадцать, и я был совершенно потрясен.

Занавес упал столь же судорожно, как и взлетел. Я не могу оторваться от черных глаз, мы подаем друг другу чуть заметные знаки подбородком. Лязгали вразнобой отодвигаемые стулья. Все разглаживали одежду; нам посулили, что оркестр сейчас заиграет танцевальную музыку, так что мы сможем плясать хоть до упаду, хоть целый час. Вновь заскрипел занавес, явив на сцене компанию, одетую в какие-то обноски. Аксель уже притопнула ногой и начала дрыгаться, рассмешив русских девушек. Они смеялись в ладошку; я всегда был уверен, что этот кокетливый жест свойствен только пожилым дамам, скрывающим нехватку зубов, но мне еще предстоит убедиться, что в Африке и Японии девушки таким образом как бы извиняются перед самцами за допущенную дерзость.

Из облупленного усилителя раздался хриплый звук ансамбля электрогитар. Исполняли шейк, мелодии, знакомые всем с детства. Музыканты упивались обретенной властью: производить грохот, надрывать душу и тело своей какофонией, злоупотреблять усилителями, как норовят злоупотребить предоставленной свободой.

Юра танцевал шейк в своих американских джинсах, этой дерюге, представляющей для советского человека великую ценность. Я приглядывался к Юре и Татьяне, своими телодвижениями побуждающим других присоединиться, и наконец осознал, что именно меня в них смущало, всю фальшь и безнадежную убогость их существования. Это загубленная юность, вопреки бодрости их двадцатилетних тел, которые только обманка. Надо же так бездарно распорядиться своей молодостью, целиком посвятив ее тому, чтобы сбивать с толку молодежь других стран, пожертвовать всеми свойственными возрасту увлечениями, довольствуясь старьем — в музыке, одежде, кумирах, поводах для бунта, — то есть окончательно ее загробить. Танцоры сгрудились в тесный круг, слишком компактный для огромного зала.

Я ищу его, он забился в уголок сцены, где, безучастный к грохоту колонок, устроил себе наблюдательный пункт. Он понял, что замечен, подтвердив это знаком; сперва указав пальцем на меня, потом на себя, он предоставил мне решать, кому из нас подойти первым. Я развел руками: как пожелает. Он идет, он подходит, он уже рядом. У него высокие скулы и миндалевидные лучистые, ласковые глаза человека, кажется, искони мне знакомого. Я порылся в памяти, пробежался по воспоминаниям. Вот он образ: вольноотпущенный крепостной юнец из романа Груайя, возлюбленный слуга некоего барина, гнавший кнутом упряжку под снегопадом; по описанию, у него были стройные ноги, подпоясанная красным кушаком талия и нежные глаза олененка или косули. Но я никак не мог вспомнить его имени — то ли Борис, то ли Сергей, или, может быть, Федор.

«Здравствуйте, меня зовут Володя. Полное имя —

Владимир, но все называют Володей».

(Нет, юного героя романа точно звали по-другому,

но это вовсе не важно.)

«Как вам понравилась наша страна?»

Ритуальный вопрос. Тут надо соблюдать осторожность, не столько из недоверия, столько из-за того, чтобы его не вызвать. За прошедшие несколько недель мы немного изучили здешние нравы и следовали установленным правилам, чтобы потом получить возможность ими успешно пренебречь. Я ответил — да, русские мне нравятся.

«Ты ведь не ленинградец, Володя?»

Я имел в виду его восточные скулы.

«Конечно, ленинградец.

— Прекрасный город, удивительный».

Он засмеялся, и я сразу влюбился в его смех, искренне радостный.

«Но вы же совсем недавно приехали, еще ничего

не видели».

Я задался вопросом, что выражает это «вы», множественное число или единственное; стремится ли он соблюсти должную дистанцию или просто привык выражаться обобщенно.

«Я понял, что Ленинград великолепен, как только сошел с самолета. Ведь подобное ощущаешь сразу, правда?»

Тут я осекся. Стоило придержать язык, не слишком оригинальничать, не допускать легкомысленной, пижонской болтовни, которой грешат французы, предпочитая высказываться не прямо, а намеками. Но Володя согласно кивнул головой, как соглашаются с очевидной истиной или же просто из вежливости, если нет особых возражений, поддакивают собеседнику. Володя был русским старой закваски, человеком «с1оисМ», именно русской души, для которой, за отсутствием всеобъемлющей и общепризнанной истины, ничто не может показаться достаточно оригинальным. Тут я вспомнил бабушку, которая так охарактеризовала своих немногих русских знакомых, иммигрировавших в Париж до войны: «Эта свора оригиналов».

«Не знаю, — ответил Володя, — я нигде не бывал, кроме Ленинграда».

Он отвел взгляд, пробежался им по влажному паркету, под вечер курившемуся гнилым туманом.

«Ты не танцуешь?» — спросил он.

Я был вынужден пожать плечами; неверно истолковав мой жест, он печально вздохнул:

«Ты не обязан танцевать, если не любишь».

Я улыбнулся его наивности, которую нашел бы прелестной, если бы та не скрывала стыд и горечь, свойственные личностям, подобным Володе, понимающим, что на Западе их считают тюремщиками, они были бы рады предоставить гостям свободу, которой лишены сами. Извечно стремление одарить тем, чего сам не имеешь. Но еще не время — надо держать язык за зубами, скрывать свои желания. Я объяснил, что мне жарко, что хочу пить, потому и не танцую. Он согласился — действительно ужас, это редкостная для белых ночей жарища. На десять или двенадцать градусов выше нормы.

Вдруг оркестр порадовал популярной мелодией, и круг сразу раздался, поскольку к комсомольцам присоединились французы. Это был всем надоевший «кахаХскок», крайне рискованный танец — вприсядку, со скрещенными на груди руками, — который мои родители плясали в конце шестидесятых. Я расхохотался. Володя взял меня под локоть, отвел к танцорам и, раздвинув двоих, внедрил в круг. Он положил мне руку на шею, стиснув мой затылок так крепко, будто заранее пресекал любую попытку саботажа. Памятуя, что танцевать — дело добровольное, я все-таки не сбежал. После каждого приседания следовало подскочить и горизонтально выбросить вперед сначала одну ногу, потом другую. Непривычные к подобному упражнению французы спотыкались, поскальзывались, и если не удавалось отчаянно вцепиться в плечи соседей, то, сделав пируэт, брякались на пол, иногда разом трое-четверо; все гоготали, орали, вызывали друг друга на соревнование, кто выше задерет ногу (уверенные, что, как у негров в крови джаз, так у французов канкан), вошли в раж, исходили слюной. У меня не могли не вызвать легкого омерзения их раскрасневшиеся от азарта щеки, прилипшие к спине рубашки с пятнами под мышкой, развязная болтовня, вонючие кеды. Весь этот разгул пошлости, гетеросексуальный бедлам.

Володя повернул ко мне голову, что-то крикнул в ухо, но я ничего не услышал, ни звука; тогда он еще крепче сжал мой затылок, я подался к нему, еще не поняв, к чему я стремлюсь, кроме того, что круто переменить жизнь. Когда я ощутил его запах, я понял, что уже достиг этого. Я опять вглядываюсь в его зыбкий профиль, застывшую улыбку, плохо маскирующую глубокую тоску, сочные губы, на которых залегла непонятная грусть.

Мужчины поочередно вскакивали внутрь круга, демонстрируя один и тот же акробатический номер: совершали дикие прыжки с поворотом на своих упругих коленях, когда суетливые части тела, казалось, живут сами по себе; и все это с впечатляющей каменной улыбкой, застывшей на их лицах, словно им все нипочем, — сначала только русские, потом к ним присоединились, точней, пустились во все тяжкие, вдохновленные ими французы, выглядевшие убого и жалко, поскольку их непокорные тела оказались не способны представить силу слабостью; оглушенные первым же звуком, они беспорядочно дрыгали руками и ногами, изобразив жалкое подобие канкана, притом не понимая своей природной ущербности, — вовсе не догадываясь, что выглядят жалко: наоборот, самоупоенные, они хватали через край, выламывались, горланили во всю глотку с присущей французам уверенностью, что повторенный промах может обернуться триумфом. Они задирали ноги так, точно собирались помочиться под уличным фонарем.

Они наверняка полагали вместе со сталинскими идеологами, запретившими вальс и танго, что в танце присутствует нечто женственное, тогда как, — что русские мужчины прекрасно понимали, — это занятие мужественное; во всем мире, всегда и везде, танец служит мужскому самоутверждению, предоставляя самцам возможность выпендриться, пройтись гоголем, еще и с победно воздетым фаллосом.

«Что с тобой? — бросил Володя. — О чем задумался?»

Мои ноги словно приклеились к полу, тело обмякло в его объятиях. Навалилась тоска. Дикое зрелище отозвалось ненавистью к этой толпе пошлых самцов; неодолимым чувством, поскольку оно сочилось из таинственных глубин, где укоренилось издавна, задолго до того, как мне пришло время стать мужчиной, как и прежде чем я нашел слово, чтобы его определить: оно сочилось из белой ночи моей памяти, оттуда, где таится память без воспоминаний. Желание томилось в пустой оболочке, оставаясь неосознанным (поскольку у ребенка еще не пробудилось сознание, он тут же забывает мелькающие картинки жизни), а также невинным (как ребенок вряд ли виновен в проступках, которые ему запрещают называть; непоименованное — тот же покойник, потому схоронено в земных недрах, в самых глубинах одиночества), то самое желание, которое только и ждет скрещения взглядов, чтобы, наконец, явиться в ослепительной вспышке света, которую видит покинувший темницу.

«Я больше не хочу танцевать. С меня хватит.

— Нет, — отрезал Володя, — ты останешься».

Я поймал взгляд этих черных глаз и надолго задержал его в своих, чтобы поделиться с Володей своей тоской. Его пальцы, впившиеся в мой затылок, призывали к молчанию, к молчаливому повиновению; пальцы мне сулили надежду в благополучном завершении пути, которым мы неуклонно движемся (эти пальцы, пальцы, вцепившиеся в меня с неистовой силой, внушали уверенность в том, что все у нас выйдет; призывали к полному спокойствию, пока мы не избавимся от этих паясничающих на наших глазах марионеток, для чего лучший способ — промолчать, притушить свою ненависть, поскольку и ни к чему, и опасно сейчас им бросить в лицо, что все они уроды, кретины, кривляки, то есть чистую правду: что они наши самые главные враги, таким образом дав понять, что наша судьба в их руках, чем те не преминут воспользоваться; нас растопчут, прежде чем мы достигнем цели, к которой оба так стремимся), уверенность, что все у нас выйдет, была так же крепка, как пальцы, впившиеся в мой затылок, уверенность в том, что я смогу осыпать их поцелуями, что мы сольемся устами, сплетемся телами; что уже через несколько минут, ну, часов, ну, дней обретем общий кров, спальню, постель. Постель с одной подушкой. Да, и это я прочитал в его глазах: тебе насущны лишь постели с одной подушкой. Я все понял, его хватка мне все объяснила.

Пот выступил у корней его волос. На его шее пульсировала артерия, как бьется разверстое сердце; я имел возможность любоваться голубыми жилками на его подглазьях, у кончиков глаз, на висках. Всем великолепием его кровотока! На его подвижном теле была начертана Карта Страны Нежностей только для нас двоих. Глаза с выражением чуть игривой меланхолии были вперены в мои, рука, сперва суровая, потом ласковая, сжимала мое плечо, вдавив большой палец в ключицу.

«Ты худой», — отметил он.

Потом: «Ты нежный».

Потом: «Мы не дадим друг другу спать».

Кто-то из комсомольцев с противоположной стороны круга его громко окликнул, и Володя сразу понял, что от него ждут. Он покачал головой и захрипел, высунув язык, тем показав, что уже без сил; товарищи ответили взрывом негодования (не один, не двое, не трое, а все разом), кричали французам на всех выученных за этот вечер диалектах, что Володя — лучший из них акробат, тот, в свою очередь, хмурил брови, неясно по какому поводу: то ли боясь опозориться перед иностранцами, то ли не желая со мной расставаться.

Оказалось, что ближайшее будущее сулит очередную неприятность. Танцуя, Володя, кажется, вдруг обрел взамен прежнего новое тело, словно из другой материи, сверхчеловеческое, великолепное, но и внушающее такой ужас, что я не решался на него взглянуть. Вскоре я понял, почему его смутил призыв станцевать; я наблюдал множество суетливых глаз, вопросительно переглядывающихся, которые затем дружно уставились на меня, сделав наконец выбор. Необязательно знать русский, чтобы понять, о чем свидетельствовали последовавшие циничные смешки, косые взгляды, кривые ухмылки, — всем и так ясно, что они означают, как в Советской России, так и в любой стране мира.

Несколько часов спустя Володя объяснил мне связанный с этим танцем обычай: возможно потому, что пляска требует исключительного напряжения сил, парень, танцующии в середине круга, должен, не очень мешкая, вызвать себе на подмогу другого танцора. Именно мужчину, не женщину, — подчеркнул он. — Пригласить женщину неприлично, это признак неуважения. Также Володя знал, что в России, по закону гостеприимства, обычно выбирают в партнеры иностранца.

Как же так получилось, что они раскрыли нашу тайну? А ведь эти переклички взглядов, описание которых заняло страницы, длились всего-то тридцать — сорок секунд. Итак, все всё поняли (я имею в виду товарищей комсомольцев, Аксель, которая ничего не теряла, а также Ирину, которая, пристроившись в уголке, своим взором буравила мне спину), нас признали подельниками, совместно совершившими преступление, поэтому достоиными одинаковой кары. А мы, конечно же, прекрасно понимали, что наступит час, день, неделя, когда мы расстанемся, что меня увезет поезд, мы разлучимся, сохранив друг о друге незабвенные воспоминания. Свадьбы, сыгранные на вокзальном перроне, ~ таково мое проклятое будущее.

А пока я был охвачен ужасом: не боязнью, что окажусь плохим танцором, что споткнусь или поскользнусь на влажном полу, даже не страхом опозориться в глазах единственного человека, чье мнение мне дорого, нет, нашим общим с ним ужасом, вернее, его предчувствием: ведь стоит мне выйти на ринг, стоит нам оказаться лицом к лицу, как безмолвная перекличка взглядов послужит неопровержимым доказательством того, что мы обречены стать любовниками; этого будет довольно, чтобы танцоры мгновенно все поняли. Если бы я знал, что они все поняли раньше или хотя бы заподозрили, я бы не стал уклоняться.

Изогнув спину и балансируя руками, Володя вращался на месте, один круг, другой, третий; казалось, что верхняя, то есть большая часть его тела стала невесомой, обратилась мнимостью, зыбким миражом, материальность которого доказывал лишь контакт с полом; ладонью он посылал мне призывные жесты. Круг распался, кавалеры и дамы освободили руки, что— бы хлопками подбадривать искусника на еще большую дерзость, выкликали в его честь дурацкие здравицы. Володины щеки побагровели, лоб пылал.

Соседка слева, тронув меня за руку, выкрикнула мне в самое ухо совершенную дикость: «Давай, — призывала она, — давай же!» У нее были зеленые глаза, цвета морской волны, куда я нырнул, обалдевший, ничего не соображая. Выражение ее лица было невинным, вежливым и каменным. Наконец сосед справа вытолкнул меня вперед, с решительностью власть имущего; и Володя, разом вскочив на ноги, ринулся ко мне. Я обнаружил, что Володя чуть выше меня ростом, как раз настолько, чтобы я вновь был очарован, любуясь пурпуром его вытянутых подрагивающих губ, с которых он слизывал пот. Он нежно взял меня за руку, извинившись взглядом за предстоящее нам испытание, как если бы выражение в танце ставило под угрозу будущее наших, едва завязавшихся отношений, притом потихоньку вытягивал меня в центр круга; лишь нажав рукой на мои кисти, заставил согнуть ко лени, вращаться до изнеможения (можно представить, что это был за ужас, в каком дурацком виде я предстал перед человеком, которого хотел обольстить, натирая пол своими онемевшими ногами. Я бы не сдюжил, если бы не внушал себе: «Это всего лишь спектакль»), я боялся упасть, а значит, выпустить его руки, значит, пасть во прах; притом я пытался вспомнить потуги своих родителей верно сплясать этот чертов, поганый «казачок», тот самый, который превращает в балаган банкеты и празднества, в чем я был раньше уверен, всего за несколько минут до того, как Володя пустился в пляс.

Мелькнула мысль: « С меня хватит, я не русский клоун», после чего я сделал робкую попытку вырвать руку. «Пора положить конец этому самоистязанию, одному вернуться в отель и завалиться спать до самого отхода поезда», но я внушал себе, что я молод и доверяю своей молодости, я целиком на нее положился, а она уж не подведет, укажет мне верный путь.

Споткнувшись о паркетину, я полетел вверх тормашками и облегченно рассмеялся. Володя, опустившись передо мной на колени, вновь сжал мне кисти.

«Это nichevo, ерунда. Давай, давай! Ты прекрасный ученик». Я, продолжая смеяться, взмолился: «Нет, хватит» (с ужасом подумав, что терпеть не могу учиться); он погрустнел и высвободил свои руки, чтобы встать с пола. Он смотрел на меня, грустный и разочарованный, возможно, задетый. Он покинул меня, а в его черных глазах при этом читалось: «Жаль!». Вот он уже достиг окружности, образованной окаменевшими зрителями. Тем, кто зааплодировал, вызывая на бис, он бросил, что концерт окончен. Голос его звучал непривычно сухо.

...а я, застывший как истукан, не зная, куда девать свои осиротевшие руки, я, выставленный на позорище, пережил нечто вроде агонии, сразу почувствовав себя одураченным, отверженным, совсем пропащим в своих потугах спрятать полу рубашки под брючный ремень, будто я собираюсь раздеться или нашариваю пистолет... поскольку, отважившись открыть глаза, был сражен, увидев его вновь примкнувшим к кругу, стоящим в обнимку с соседями, да еще пересмеивающимся с ними. Любопытно, по какому поводу? Вообразив себя так скоро забытым, я не мог ума приложить, где бы мне пристроиться, избежав риска быть отвергнутым, не решался преследовать Володю, который может обозлиться, что я разлучаю его с соседом, внедрившись между ними. Я отказался от этого варианта. Со слезами на глазах, со звоном в ушах я украдкой искал хотя бы одно родное лицо и в результате пристроился к Аксель. Никогда еще ее пухленькая фигурка и атласные щечки не внушали мне такой нежности.

Я тоже изображал равнодушие, забывчивость, следовал страусиной тактике — избегая смотреть в сторону Володи, вместе со всеми кружился, задирал ногу, хохотал над коленцами, которые выкидывал новый танцор, при этом заклинал всех своих демонов, чтобы музыка наконец смолкла, чтобы волдыри на потолке дружно лопнули, чтобы праздник закончился, а с ним закончилась и моя пытка.

Круг распался, теперь каждый дрыгался сам по себе, на англо-американский манер. Володя не танцевал ни шейк, ни твист, ни поп. Как я ни старался отводить взгляд, он все время натыкался на Володю, который сейчас учинял строгий допрос юной комсомолке, упиваясь ее ответами. Судя по тому, что он сжал лицо руками, деваха заткнула за пояс Мари Кюри, Этель Розенберг и Луизу Вейс вместе взятых. Но он старался понапрасну, его глаза лишь притворно следили за снующими губами девицы. Напрасно он прятал лицо; пальцы непроизвольно раздвигались, и его безумные черные глаза искали меня. Было даже забавно: раз в три секунды он лишь на миг чуть раздвигал пальцы, окинув меня тревожным взглядом, — но мне было вовсе не до смеха, поскольку в промежутках, когда черные очи от меня прятались, меня всякий раз охватывал ужас, что этот причудливый тик прекратится.

Музыка вдруг оборвалась; волна прибоя кротко ушла в песок — точно так же и мои мечты сели на мель. Я потерял его из виду. Но теперь я и сам уже не стремился проверить, ищут ли меня его черные глаза. Когда оркестрик заиграл старый рок, куда встряла электронная балалайка, я взял Аксель за плечо, погладил ее пухлые руки и пригласил на танец. Она сразу согласилась, заметив только: «Воздух этого города тебе не на пользу».

В полночь небеса были бесстыдно синими, а густой сладковатый воздух — тошнотворным. Теперь угадывалась близость моря с его запахами водорослей и дохлой рыбы, к которым примешивались миазмы мазута, тянувшиеся из порта. Я маялся, маялся от предчувствия грядущей монотонности, в которую рискует впасть будущая жизнь, моя собственная жизнь. От осознания подобной жизненной перспективы у меня вдруг совсем некстати закружилась голова.

Я твердил себе, что сейчас все остальные, мои попутчики, счастливы. По крайней мере, в своих книгах путешественники утверждают, что были счастливы, тем и нас к этому обязывая. Я же вместо того, чтобы испытывать счастье, чувствовал себя одуревшим и готовился к худшему, так как Володя, самый незнакомый из незнакомцев, питает ко мне страсть, равную моей собственной, а значит, могучую, от которой слезы наворачиваются на глаза и желудок сжимают спазмы, что сулит множество горестей, а вовсе не счастье.

Я прижался своим пылающим лбом к оконному стеклу, липкому от влаги, пыли и никотиновой смолы.

Устроившись на задних сиденьях автобуса, они горланили песни; я безошибочно чувствовал, что и Володя вместе с ними. Но я чувствовал (или, вернее, призывал это чувство) и его руку, по-прежнему покоящуюся на моем вспотевшем затылке, где волосы слиплись, как и ресницы, пот с которых орошал мои глаза беспричинными слезами... Я вспоминал Жюльетту, умоляя ее помочь мне из своего далека. Она меня предостерегала от мирового безумия, не сомневаясь, что я совершаю восхождение к его вершинам. Она меня не вооружила против мирового равнодушия. Моя обожаемая старушка Жюльетта бросила меня посреди брода.

Можно охладить слезами теплое стекло. Хотя бы с этой целью надо заставить себя плакать, находясь уже за гранью отчаяния. Я вытер лоб тыльной стороной ладони.

(Хорошо, если бы, возвратившись в гостиницу, Юра сразу оседлал свою подружку, предоставив мне возможность спокойно побриться, принять душ, причесаться; почистить зубы, избавиться от запаха кваса и дешевой водки...)

Чтобы отвлечься от мрачных мыслей, я стал разрабатывать коварный план.

(Вот заявлюсь в тот самый миг, когда он ее трахает, и начну поносить его на все лады. От моих проклятий его сперма иссякнет, член скукожится до размеров вонючей креветки, яйца превратятся в две погремушки, иностранки бросятся от него врассыпную, как от прокаженного, и он окажется полным банкротом.)

Потом меня охватил страх, не было ли ложным мое ощущение, что он глядит мне в затылок. Может быть, когда мы, спустившись по лестнице из актового »ала, оказались в вестибюле, освещенном холодным светом, я ему разонравился. Мне еще не приходилось задуматься над вопросом: красивый я или некрасивый, привлекательный или отвратный. Женская часть семьи досаждала мне своими похвалами, мать и бабушка наперебой восхваляли мою красоту. Отец на эту тему не высказывался. Женщины были благодарной аудиторией, а как мужчины?

Я пригляделся к задним сиденьям. Он сидел, скрючившись, в заднем ряду, но не пел, однако и не смотрел в мою сторону. Володя ушел в себя. Он рассеянно, с усталой улыбкой смотрел в окно. Он казался столетним стариком, ибо столетняя тоска залегла на его губах. Две морщинки, обрамлявшие рот, опускали его кончики, тем придавая лицу брезгливое выражение. Володя знал то, о чем я вовсе не имел представления, и он не сможет полюбить меня, такого невежду. Значит, необходимо выведать его секрет.

Напрасно я сегодня попытался навязать ему второстепенную роль, извлечь непосредственную выгоду. Но разве не в этом едва ль ни вся суть любовных отношений: страсть только возрастает от сознания, что партнер тебя может чему-то научить, открыть нечто такое, что сулит упоительные перспективы; если к тому же видеть в нем чуть ни мессию, то он станет еще более необходимым. Тогда что же дурного в попытке извлечь выгоду? Это дополнительная цель любовной страсти.

Юра зазвал всю компанию в нашу гостиницу, точнее в наш 545-й номер, достаточно просторный, чтобы вместить всех пожелавших продлить ночную гулянку. Сначала он навестил дежурную в ее закутке, вернее клетке. Она подремывала под голубым ночником, едва помещаясь в жестком складном кресле, но при этом держала руку наготове, чтобы мгновенно нажать кнопку тревоги или записать в черную тетрадь каждого, кто прошел мимо. Они о чем-то шепотом перемолвились, толстуха сперва пробормотала несколько невразумительных инструкций, а потом, беззвучно шевеля губами, пересчитала всех гостей. Таким образом, я потерял шанс принять душ, побриться й почистить зубы. Обряд омовения пришлось отложить до лучших времен.

В наш номер набилось полтора десятка человек, устроившихся на кроватях, стульях или прямо на паласе (французы садятся на пол, русские никогда. Подобная вольность для них совершенно неприемлема, все русские — аристократы).

От выпитого их щеки раскраснелись, языки развязались. Девица пригласила меня сесть на кровать рядом с ней, толкнув локтем соседку, чтобы та подвинулась. Я оценил красоту ее зеленых глаз, но остался стоять. Что-то меня смущало, но что именно? Нечто сбивало мои планы, но ничего удивительного, что в этом бедламе я не сразу заметил, что Володя исчез. Я спросил у девушки, почему он ушел. Она засмеялась, и я тут же покраснел, хотя ее наверняка рассмешила моя непонятливость.

«I hardly speak french*, — извинилась она. — Ты говоришь по-английски?»

Готов и по-английски, если это вернет мне Володю.

Она сообщила, что Володя пошел прогуляться. Прогуляться в полночь, в Ленинграде? Она хихикнула. «Подумаешь, пусть немного проветрится», — ответила девица. Кивнув, я уже собрался от нее ускользнуть, но она удержала меня за кисть. «Я тебя одурачила, — призналась девица. — Володя уже десять минут, как вернулся». Еще посмеиваясь, довольная своим розыгрышем, она, потянув меня за руку, заставила обернуться в сторону утонувшего во мраке угла комнаты. Он сидел в одиночестве на фоне бухты за стеклом, там, где приспущенная штора застила морское небо, утонув в кресле из искусственной кожи с просторными подлокотниками, потому казавшийся маленьким, совсем крохотным. Он выглядел таким хрупким, что я готов был разрыдаться. Притом я сразу понял, какую пользу смогу извлечь из широких подлокотников: я направился к нему и пристроился рядом, усевшись на один из них. Неудобство этой позиции дало мне повод прижаться к нему, закинув руку на спинку кресла, поигрывать его волосами. Я обнимал его, будто невзначай.

Да, определенно, он может многому меня научить, и я наверняка окажусь замечательным учеником. Я ведь неофит.

Я не знал, как завязать беседу, но он заговорил первым: «Рад познакомиться с французским юношей

* Я плохо говорю по-французски, вроде тебя». Я потупился, раздосадованный, что томился понапрасну. (При чем тут Франция в наших переговорах? Да идет она к черту, пусть блистает на каком-нибудь ином поприще... но без меня.) Это же так унизительно — ощущать себя представителем французской молодежи, познакомившимся летом с красивым и образованным юношей, комсомольцем, то есть идеальным гидом. Я испытал, еще не полностью его осознав, самый первый порыв исконной страсти влюбленного: быть единственным; страсти, которая лишь зародившись, уже страдала от собственного бессилия.

Я ответил ему тем же: «Я тоже очень рад познакомиться с русским юношей вроде тебя...», но потом, приблизившись к нему вплотную, чтобы ощутить запах пота и мыла, которыми пропахла его шевелюра, добавил: «Но я рад, что познакомился именно с тобой». Мои губы касались его уха. Он вздернулся, резко откинув затылок. Сквозь вырез его белой рубахи было видно, как по коже пробежали мурашки. Я испугался, что это от гнева, но он всего лишь хотел меня получше разглядеть. Его влажные глаза, в которых плавали странные облачка, сияли; пойди пойми, что сулят эти небеса, где бьются на равных свет и тьма, веселье и жесткость. Какой я дурак. Заподозрил иронию, тогда как он мне просто дал понять, что беззаветно меня любит. Не подобна ли страсть дворняге, настырной, готовой унижаться? Прогони ее, она все равно вернется; даже хромая будет ковылять за вами по пятам на своих трех лапах. Вот сколь настойчива страсть вопреки рассудку.

Володя улыбался, склонив голову и широко распахнув глаза, чтобы не капнула пара слезинок, повисших на его длинных ресницах (я успел заметить, что ресницы у него девичьи), потом, убедившись, что никто нас не подслушивает, шепнул: «Ладно, вот как надо выразиться, так будет точнее: ”Я рад встретить французского юношу с такой прекрасной улыбкой, как у тебя”».

Тайком подкрался Юра: стоял прямо перед нами, насмешливо вскинув брови, пораженный зрелищем, которое мы представляли, теснясь в одном кресле. Он пожал плечами, потом резко отвернулся.

Володя покраснел, вздрогнул всем телом, взъерошил волосы, застегнул рубашку и разгладил брюки на бедрах. Потом громко рассмеялся:

«Хочешь выпить? У нас друзья пьют из одного горлышка».

Он достал из-под кресла огненно-красную бутылку. «Перцовка», — пояснил он, отвинчивая пробку. Страх прошел, теперь его веселье было искренним, словно водка — выход из положения, лучший способ решить замысловатую задачку, условия которой — наши с ним отношения, наши отношения с миром. С первого же глотка я понял, сколь достоверен огненный цвет жидкости: огонь, пробежав по моим губам, языку, обжог пищевод, чтобы потом воспламенить желудок. Володе это показалось забавным, он окликнул своих товарищей по-русски, чтобы те обратили внимание, как я держу удар; они дружно подняли большой палец. Любопытно, что теперь бутылки гуляли по всей комнате, обошлись и без нашей.

«Может быть, стоит им предложить?

— Спокойно! — прикрикнул Володя, осадив меня, как невоспитанного мальчугана. — Она только наша. Я отыскал ее специально для тебя, чтобы тебя порадовать. Это очень, очень хорошая водка».

Зеленоглазая красавица не солгала, но для меня навсегда останется загадкой, в каком притоне, в каких катакомбах, в подземном ли переходе или в самом метро можно ею разжиться летней ночью в Ленинграде.

«Давай еще», — предложил он. Я обжегся меньше, чем раньше. Я закрыл глаза, переживая каждый сантиметр, на который сближались наши тела. Когда его рука снова оказалась на краю подлокотника, легла на мое колено, уже я шепнул: «Давай еще!» Он поспешно отдернул руку. Когда после очередного, более длительного глотка я вернул ему бутылку, он жадно поднес ее к губам, не обтерев горлышко. Тонкий, но и рискованный намек; я распознал рыцарский поцелуй, открытое выражение героической страсти.

Час, а может, и больше, мы просидели в кресле, тесно прижавшись друг к другу, не испытав новых ощущений, кроме этого, смирившего страх, опьянения и чувства телесной близости, нараставшей с каждой секундой. Студенты уже стали поглядывать на часы. Освобождались места на стульях и кроватях. Мы остались сидеть, как сидели. Володя облокотился о мое бедро и откинул голову на мою руку, покоящуюся на спинке кресла. Все притихли. Никому уже не хватало сил изобличить непристойность нашей позы; да

и все были слишком пьяны, чтобы она их смутила. Если уж парни напились, то имеют законное право подремать на плече собутыльника. Обычая спать, привалившись друг к другу, придерживаются как в Советской России, так и в любой другой стране мира.

Володя протянул мне бутылку. Его рот оказался так близко, что я мог разглядеть даже капельки слюны, когда он улыбался или пришептывал. Я разочарованно продемонстрировал ему, что водки осталось на донышке.

«Сколько тебе лет?

— Шестнадцать, уже почти с половиной».

Он покачал головой.

«А мне двадцать шесть. В этом году я заканчиваю институт. Видимо, что-то вроде вашего Политехнического. Полдня я работаю на верфи, а потом иду на курсы.

— В Политехническом обучают французскому?

— Нет, французский — это помимо. Я уже два года изучаю французский на вечерних курсах, с восьми до десяти вечера».

Я улыбнулся: он мне сообщил свой распорядок дня.

«Значит, во Франции правильно считают, что славяне очень способны к языкам?»

Он засмеялся, его зубы были белыми, крепкими, здоровыми, прямо, как с плаката на тему гигиены трудящихся, — я тщетно искал в них какой-нибудь изъян, хотя бы мелочь, пусть крошечный брачок, какую-нибудь щербинку, пломбу.

«Знаешь, мы очень способны к самым разным вещам!»

Я покраснел, он закусил губу. Каштановая шевелюра ниспадала густыми локонами на его длинную шею, где пониже затылка столь чувствительная кожа. Мне так хотелось завладеть его локонами, лелеять их в своих ладонях.

«Ты много работаешь».

Я осекся.

«У тебя выпадает свободная минутка?»

Черные глаза потускнели. Он провозгласил:

«Ты же знаешь, что трудящимся у нас гарантирован отдых. Главное получить образование, а потом никаких проблем».

Я кивнул. Не надо его провоцировать. Но в пьяном кураже я настаиваю, не даю увильнуть:

«Но именно на этой неделе у тебя выдастся свободная минутка? Например, завтра?»

Его светская улыбка меня разочаровала.

«Ну, конечно, мы увидимся на этой неделе! У нас отменили занятия, чтобы мы могли вас принять и сопровождать повсюду до самого вашего отъезда из Ленинграда. Завтра мы сначала посетим Эрмитаж, потом Царское Село, послезавтра поедем в Петродво— рец, где действительно дворец...»

Я прервал его, чуть коснувшись рукой.

Отлично, дело выгорит.

Все прошло как по маслу.

Я ищу Аксель, всех допрашиваю, где она, притворяюсь, что встревожен ее исчезновением. Выражаю готовность обшарить в поисках нее все гостиничные номера и коридоры. Володя меня не удерживает, да и вообще никак не реагирует: замолчав, он отодвигается от меня, от подлокотника, взгромоздившись на который я понапрасну лицедействую. Кажется, никого не удивило, что после столь бурных приступов тревоги я вдруг отказался от своего намерения и не двинулся с места. Их трудно чем-либо удивить, этих русских.

«Аксель — твоя подружка», — произнес он без вопросительной интонации. Определение меня позабавило, он его произнёс с парижским выговором, который наверняка усвоил от преподавателей, считая его эталонным. Я ответил, что да, потом, что нет, и, наконец, признался: теперь даже и не знаю.

«Я бестактен», — произнес он наигранно жеманным тоном, при том, что его игра была грустной до слез.

Чтобы сменить тему, я, пожаловавшись на жару, сухость, духоту, предложил разбудить эту жирную свинью дежурную и выманить у нее отмычку для открывания окон. Никто не отреагировал. Комната во всех смыслах разбухла; казалось, совершается какой-то сатанинский мейоз — лица размножались в своем желатине: люди мне виделись в облике огромных липких тараканов, жиревших по мере того, как искривлялось пространство. Я попросил Володю вывести меня наружу, куда-нибудь увести. Он отказался, посоветовал сходить в ванную освежиться, забыв, что вода в кранах теплая, конечно, прохладнее воздуха, но еще омерзительнее. Я с трудом встал на ноги, почувствовав, как его рука, подпиравшая мой локоть, мгновенно отпрянула.

Я сунул голову под кран и продержал не больше десяти минут, которые показались мне часами. Я еще ухитрился стукнуться головой о смеситель, набив изрядную шишку. Я навострил уши. Из комнаты не доносилось ни звука. Там уже никого нет. Но вдруг все сюда нагрянут, застигнув меня в столь плачевном виде — с обнаженным торсом, таким жалким, таким потным. Я погляделся в зеркало. Ничего, еще не вечер. Мне всего шестнадцать. С половиной, но половина пока не стукнула. Качка в разные стороны, — это какое-то безумие, когда все плывет перед глазами, все, кроме дверной ручки. Он наверняка сбежит от моей пьяной рожи... я омерзителен, и он, конечно же, испугается, что рано или поздно я могу повалиться на него. Я застонал, наверняка в полный голос, даже, наверное, вскрикнул, так как, ввалившись в комнату, обнаружил, что все уставились на дверь ванной.

Володя вытаращил глаза. Я ему улыбнулся, но он не ответил на улыбку: взгляд его был устремлен ниже, на пупок, туда, где из-под брючного ремня выбилась эта ямка, впадина. Все вокруг хохочут и перебрасываются шуточками. Вот ведь какие слабаки эти парижские парни; они вспоминают забавные случаи, и Володя тоже смеется, чуть рассеянный, немного смущенный. Он подает мне какой-то знак, вздернув палец вдоль моего торса. Сообразив, я кидаюсь в ванную, чтобы надеть рубашку. Оставшиеся французы дружно отрицали свою нестойкость к спиртным напиткам, не желая разделить мой позор: я, мол, совсем юнец, случайно попал в компанию взрослых, что обо мне говорить. Напрасно они понижали голос, я расслышал слова, которыми они меня заклеймили: дека— дентствующий пижон, первый ученик, совершенно несознательный, и, наконец, папенькин сынок. Я подумал, что не знаю даже адреса этого папаши, чтобы ему написать.

Над чем потешаетесь, придурки? Володя вовсе не старался меня напоить. Мы пили лишь для того, чтобы снести бремя нашей любовной страсти, чтобы избежать страшной опасности обнаружить ее словами или хотя бы жестами. Этот алкогольный пожар в нашем горле, в желудке способен смирить нашу страсть, изрядно ее утихомирить. К тому же без водки их не вытерпеть, этих типов, подобных псам, которые обшаривают бульвар, превратив его в театр, сексо— дромчик, где можно подцепить любую сучку на выбор. Наша пьянка — защита от их театрика, от тех, которые ставят нас ниже зверя, но считают опаснее и потому способны посадить в клетку.

«Тебе лучше?» — спросил Володя. Его тон снова стал ласковым. Он жестом пригласил меня на прежнее место. Я вновь уселся на подлокотник. Протрезвевший, освеженный. Наступившее просветление, однако, не принесло радости, ибо навалилась такая усталость, что даже Володя мне стал безразличен. Потеснившись в просторном кресле, он освободил мне место, куда я втиснулся. Наши бедра сомкнулись; я был в восторге от этой спайки костей, которая нас, однако, заставила сидеть неподвижно. Упоенный его ароматом, согретый его теплом, я крепко зажмурился, толком не зная, почему у меня слезятся глаза и что именно я стараюсь утаить. (В дальнейшем мне еще доведется испытать объятия, рождающие стремление отвоевать у смерти неважно сколько — день, неделю, семилетие или пусть хоть несколько часов. Все встречи будут сопровождаться возлияниями, но уже не для того, чтобы снести бремя страсти, а как наилучшее средство ее разжечь.) «Не суетись. Расслабься». Его рука, скользнув мне на талию, прихватила кожу словно в шутку, будто он, не решаясь пуститься в любовную игру, лишь ее пародировал. «У нас еще есть время», — добавил он.

Я посетовал, что времени осталось не так уж много. Он ответил, что у нас еще вся ночь впереди, как и было намечено. Словечко меня покоробило.

Это было намечено, пока я остужал голову под краном. Решено сообща: не расставаться всю ночь. В три часа мы отправимся посмотреть, как в устье Невы напротив Петропавловской крепости разводят мост, чтобы открыть дорогу баржам. Единственная оставшаяся в комнате девушка, судорожно глотавшая водку, та самая студентка, изучавшая английский, постоянно окидывала нас взглядом своих прекрасных зеленых очей, умных и встревоженных, словно удостоверяясь, что мы не развеялись, не растворились в этом блаженстве, которое, казалось, лишь она одна сумела прозреть и ему позавидовать. Этот великолепный спектакль, достойный белых ночей, может дать ей возможность набрать очки; только бы мне не проколоться. В три часа, когда мы отправимся в путь, наверняка стемнеет, но уже в четыре, когда мы доберемся до Невы (я не преминул отметить единственный положительный момент: срок для похода выбран удач но), именно в четыре взойдет солнце, и одновременно с ним поднимется мост. «Beautiful sight, — убеждала она, — really gorgeous!*»

Я бросил «Yes», чем и ограничился.

Со своей вежливой, деликатной повадкой, которая, однако, красноречиво свидетельствовала, что она все понимает, девушка склонила голову, излив на ковер зеленые реки своих глаз. Вперившись в девичий профиль, Володя пристально ее изучал с одновременно испуганным и агрессивным выражением, которое его чуть ли не уродовало. Казалось, ему впрыснули яд, терзающий его, подтачивающий. Эти двое уставились друг на друга злобно и непонимающе. Оба ломали голову, кто из них шпион, а кто двойной агент.

Теперь и он опустил глаза, сжал челюсти, заиграв желваками. Я испытывал страх всякий раз, когда Володя переставал улыбаться. Я испытывал страх, когда он пугался. Казалось, все пропало.

Мне хотелось бы теперь протрезветь. Миг, когда решается вся жизнь, необходимо встретить в ясном сознании, чтобы его запомнить и извлечь урок на будущее. Я ведь прекрасно понимаю, что человек покорен судьбе, что он будет вечно искать себе оправдание в этих своих если бы знать, если бы воротить; я отвергаю подобные уловки, хочу сохранить четкое воспоминание, чтобы его всегда держать наготове, чтобы не повторить собственную глупость, в этой четкости черпая не унижение, не иллюзию единства существования, а чувство ответственности, необходимой человеку, вечно подверженному неудачам, чтобы возродиться. Я это осознал мгновенным головокружительным прозрением и сразу протрезвел, сразу избавился от страха.

* Красивый вид, действительно великолепный! (англ.)

Володя поднял на меня свой обескураженный взор, его губы, растрескавшиеся от спиртного, дрожали. Он пристально вглядывался в меня, пытаясь прозреть нечто важное в темной бездне моего зрачка. Я произнес сиплым, пропитым голосом, даже не сразу поняв, что он принадлежит мне, грубым голосом, к которому прибегают, чтобы утаить какую-то гнусность, но не только от других, а которую спокон века привык скрывать и от самого себя: «Что стряслось? Что-то не ладится?»

Я только теперь заметил, что на кончиках его глаз набухли две крупные слезинки. Лелею их большим пальцем, размазываю по его вискам, не торопясь, со всей доступной мне силой чувства. Володя не протестует, безвольно сомкнув веки.

Володя, прости, что моя любовь приносит несчастье. Ты же знаешь: она приносит несчастье, потому что я имел несчастье тебя полюбить. Ты это понимаешь — ты все понимаешь.

Студентка вскинула свой зеленоокий взгляд, пристальный, тревожный. Она хмурилась, посылая знак, смысл которого я сначала не понял. Ее глаза бегали, словно призывая взглянуть куда-то в направлении невидимой мне спинки кресла, повыше наших голов. Наконец обернувшись, я обнаружил бдящую угрозу, погруженный в полутень, Юра беспардонно на нас глазел, скрестив руки. Он наслаждался спектаклем, обнаружив сыщицкую жилку.

«Он загрустил, а я не знаю чем помочь. Он плачет, а у меня чувство, что я потерял его».

Сирена на секунду потеряла дар речи, ошеломленная прямотой высказывания, а также моим идиотизмом. Тогда и я послал ей знак: Юра не сечет английский.

«Бывает, — произнесла девушка, — что счастливые люди этого стыдятся до слез. Вас, парней, счастье делает похожим на демобилизованных солдат. Чувствуете себя безоружными, беспомощными, бесполезными. Он плачет от собственного бессилия».

Случается ли Юре когда-нибудь плакать? Слишком самолюбивый, чтобы выслеживать нас тайком, он не скрывал злорадной улыбки, змеившейся на его губах. Уж своего он не упустит.

Так и не открыв глаз, Володя откинул голову на спинку кресла. Он попытался затылком нащупать подушку, в результате пристроившись у меня под мышкой. Он улыбался во сне, выпятив губы, образовавшие два полумесяца, словно испытывал блаженство. (Когда-нибудь, может быть, через час, пусть через два или три, но рано или поздно я доберусь до его рта, чтобы упиться его слюной; я слижу ее, вгрызусь наконец в их алую мякоть, как в плоть граната. Тут и я засну всего на несколько минут этой мнимой ночи: наши рты будут чуть приоткрываться, попыхивая, слив воедино наше теплое дыханье; и этот дивный дух будет прекраснее и запаха водки, и табачного аромата.) Заплетающимся языком Володя пробормотал: «Эй, я понимаю английский! Я слышу все, что вы говорите».

Сирена огрызнулась.

«Но ведь ты предпочитаешь говорить по-французски. Я права?»

Он выпрямился, мгновенно протрезвев. Несчастная сирена сболтнула лишнее! Ее улыбка превратилась в гримасу, она пробормотала извинение по-русски, потом бросила мне жалобное «Sorry». Зеленые глаза метнулись к часам. Она сообщила, что ей пора спать, но при этом не двинулась с места. Когда она повторила, что ей пора, Володя поощрил ее, указал подбородком на дверь. Стоило ей уйти, я почувствовал себя одиноким, беззащитным, потерявшим сообщника. Пусть даже тайного. Я совсем запутался: теперь я даже и не стремился понять этого человека, прикорнувшего на моем плече, избравшего меня, не задавшись вопросом, кто я такой, — того самого, которого я домогаюсь. Внезапно я возненавидел его за принадлежность к этой стране, к этому времени, к этому народу, порабощенному и покорному. Что это за человек, который запрещает себя любить? Мне шестнадцать лет, я нетерпелив и не выношу несправедливости.

Володя стиснул мне колено. «Не торопись, еще рано». Я хотел размяться, встать, вырваться на свободу. Он схватил меня за руку, причинив боль. Меня ужаснула его улыбка, одновременно и порочная, и умоляющая, и обреченная.

«Ваша фамилия?

— Фамилия? Ты ведь ее знаешь, я называл.

— Так, так. Ваш возраст?

— Шестнадцать. С половиной.

— Род занятий?

— Пока не решил. Я собираюсь... по крайней мере, точно не собираюсь потратить жизнь на что-нибудь одно».

Володя снисходительно посмеялся моему ответу, как детскому лепету.

«Ну, ты-то, конечно, решил, кем станешь — инженером».

Он расхохотался и состроил недовольную мину. «Конечно же, нет! Да никогда в жизни! Не желаю быть инженером. Хочу стать дипломатом.

— Забавно... Бабушка рассказывала, что мальчуганом я восхищался дипломатами. Твердил: хватит войн...

— Так, так. Сколько времени Вы пробыли в России?

— Почти месяц. Сначала побывал в Москве, потом в Казани. Еще — в Ульяновске, откуда поднялся вверх по Волге на катере, который несся с такой скоростью, что не касался воды. В этом месте Волга очень широкая, словно озеро, даже как море, где берег теряется, убегает за горизонт.

— Волга — это Ваше самое приятное воспоминание?

— Нельзя сказать, что самое приятное. До этого вечера я вообще не испытал в России ничего запоминающегося».

Почувствовав, что заигрался, Володя покраснел. «Торопишься». Он руками изобразил в воздухе асимптоту, непонятную траекторию, словно устремленную в небесную высь, куда мы канем навеки. « Ты мчишься быстрее, чем тот катер на Волге. Слишком торопишься».

Теперь и я взглянул на часы: через четверть часа мы отправимся в поход. Не отыскав другой темы, продолжаю свой рассказ о Волге: закопченные баржи с ржавыми трубами и столь трухлявыми бортами, что, казалось, суда рискуют затонуть, поглощенные водоворотом, бурлившим в кильватере нашего глиссера; тонны зерна, пирамиды угля

... О, пусть он меня полюбит, пусть мы станем единственным исключением из правил! Хоть раз не оказаться сломленными, уничтоженными, объявленными вне закона...

бесконечной вереницей тянулись по течению, пшеница, рожь, кокс, бревна, и бревна, конечно; окрестные леса были полностью изведены и аккуратно сплавлены далеко вниз по течению; дерево не отражалось в воде, поскольку от него остался лишь мертвый обрубок, покорно влившийся в походную колонну, огромную армию таких же бревен, обреченных превратиться в одну лишь спичку, нелепо-гигантскую, теснящуюся в коробке, набитой ей подобными; тысячи деревьев-спичек загромождали фарватер

...хоть раз отринуть всякую осторожность, послать к черту пейзажи, Волгу; Казань, Ульяновск, заглушить ворчанье Кремля...

как и новостройки Ульяновска сельский кинотеатр в пригородном колхозе тоже служил доказательством преимуществ плановой экономики находясь под охраной пары ментов словно во избежание приступа притом что местные крестьяне никогда бы не решились атаковать эту бетонную твердыню тем более женщины сами обитавшие в избах разноцветных домишках и щеголявшие своими свекольными щеками выглядывающими из-под цветастого платочка что придавало им полное сходство с матрешкой русской куколкой ...и, наконец, решишься заговорить напрямую, помолчать,, в конце концов обрести постель и кров, предназначенные только для нас двоих. Я произнес: «Хочу жить один. Попрошу у администрации отдельную комнату». Володя потряс головой: «Забудь, забудь об этом. В гостинице «Киевская» нет свободных мест».

эти крестьянские куколки в цветастых платочках живописных передниках и грубых резиновых ботах нас приветствовали осыпали воздушными поцелуями гордо возложив руку на изгородь личного владения которым колхоз вознаградил многовековой тяжкий труд уделив им несколько квадратных метров из миллионов гектаров русской равнины они смеялись смеялись хохотали до упаду когда автобус проезжал мимо и экскурсанты махали им оттуда своими влажными ладошками ...«Ты слишком торопишься, — повторил он. — У меня от тебя голова кругом».

эти размалеванные бабы нам горделиво демонстрировали свои приусадебные участки картофельные грядки тычины с обвившей их помидорной рассадой законное и достойное наследство от их крепостных предков пока автобус катил в направлении колхозной твердыни кинозала где нас попотчуют фильмом

...«Ладно! Я мечтаю добраться до этого чертового моста, но куда он приведет? Что ожидает нас на другом берегу?»

нас с лаем преследовали стаи собак радостные собачонки бежали вслед за автобусом что меня изумило и восхитило поскольку я вот уже три недели как не видал обычной псины а тут их вон сколько несущихся или ковылявших по разъезженной дороге я пришел в такой восторг что помахал в ответ этим пухлым матрешкам заявил что хочу выйти чтобы расцеловать их перемолвиться но тщетно по приказу Юры нашего сторожевого пса автобус прибавил газ.

Я признался, что уже не помню, о чем был фильм, но запомнил женщин в цветастых платочках. Так всегда бывает: память сама выбирает, что хочет.

«Конечно, — промямлил Володя, — невозможно все запомнить. Еще столько предстоит увидеть».

Меня разочаровала его реплика.

«Ты не любишь нашу страну.

— Я не коммунист».

Я произнес это со вздохом. Я плюнул ему в душу, скорее из бравады, конечно, не желая обидеть, но с чувством, что лучше признаться. Я ожидал кары.

«Ничего...» — пробормотал Володя. Он движением руки отмахнулся от моих слов, его огорченная улыбка призывала меня заткнуться.

«Моя бабушка признает, что коммунизм — это, возможно, и неплохо, по крайней мере, все звучит красиво. Ее отец был сподвижником Жореса, а ее первый муж — яростным агитатором, анархистом, разыскиваемым всей полицией, которая его вечно арестовывала, избивала. Как-то вечером ее мужа выбросили из кареты у самого порога их дома, прямо на тротуар. Он был весь в крови, нога сломана, зубы выбиты. На следующий день она узнала, что его сдали коммунисты. Донесли, что он готовит покушение на префекта Шьяп— па. Она говорит, что коммунисты быстренько отучают верить в коммунизм.

— Это ничего, — повторил Володя. — Знаешь, ты все равно мне нравишься. Потом его глаза жадно загорелись: — Так что там стряслось с твоим дедом?

— Этот тип вовсе не мой дед. Да и вообще черт с ним!»

Нет, он не был моим дедом, но все же, по мнению Жюльетты, у нас было много общего. Я недолюбливал этого типа, потому что Жюльетта от него здорово натерпелась. Однако притом она им и восхищалась, в чем призналась только мне. Как-то я обнаружил, что мой отец не знает и сотой доли того, что давным-давно я узнал от его матери. После того, как я представил Жюльетте Аксель, она отвела меня в сторонку и шепнула: «Не ошибись. Ты ведь хороший мальчик и наверняка не хочешь причинить зло этой девчушке». Я так и вытаращил глаза, ошеломленный, потрясенный тем, что она неожиданно легко разгадала мои тайные сомнения. Она была очень привязана к этому типу, своему первому мужу, которого называла скорняком, потому что он унаследовал меховую фирму. Игрок, бабник, лентяй, он ни разу не прикоснулся ни к одной шкурке, зато всякие шкуры менял лихо, прыгал из койки в койку (в борделе цеплял девок, в опиумных курильнях — мужиков), короче говоря, окончательный подонок, который ее много чем наградил — и сифилисом, и грибком, и гонореей. Она говорит, что прощала ему, поскольку этот транжира все же приберегал деньги, чтобы содержать подпольную типографию, поддерживать своих товарищей-анархистов во время забастовок, а избитым оплачивать врачей или больницу. Она говорит, что прощала ему, потому что адская жизнь, которую он ей устроил (приходилось вкалывать с пяти утра; сам он еще, конечно, не вернулся, но велел выстирать и накрахмалить свои тонкие щегольские рубашки), была все же настоящей жизнью. Продолжалась она до того самого дня, когда ему сломали ногу.

Затем она отдала последнее, чтобы оплатить больницу. Затем меховая фирма обанкротилась. Затем раненый влюбился в юного лекаря, и любовники благополучно смылись.

Жюльетта второй раз вышла замуж и родила моего отца. Однажды вечером в 1941-м она прогуливала младенца в коляске, как вдруг на углу улиц Алезиа и Саррет неожиданно заметила какого-то хромого; прежний красавец стал морщинистым и лысым, — скорняк окликнул ее с радостной улыбкой. По этой улыбке она его и узнала. Ведь мы улыбаемся всегда одинаково, наши улыбки остаются неизменными с рождения до смерти. Его медицинский любовник, арестованный по доносу коллеги, вскрыл себе вены в концлагере Дранси. Скорняк скрывался. Спросил: «Ты меня спрячешь?» Поскольку Жюльетта промолчала, он печально усмехнулся: «Ну конечно, еврей, да еще и пидер — это слишком». Жюльетта колебалась, и, по ее словам, вряд ли когда-нибудь ей доводилось испытать такие муки совести. «Еврей и мать семейства, не похлеще ли?» Скорняк кивнул: «У тебя красивый мальчик. Надо было мне заделать тебе такого же». Потом ушел, хромой и одинокий как перст.

Володя недоуменно таращился. Но вовсе не из-за моего рассказа. Он меня встряхнул, протянул бутылку с остатками теплой водки. Я машинально выпил.

«Что с Вами?

— Ладно, все к черту! Обними меня покрепче.

Я так несчастен сегодня вечером.

— Да почему же несчастен? — бодро воскликнул Володя, стиснув мне плечи. — Ты в Ленинграде, я рядом,

сейчас мы пойдем к Неве».

Он взглянул на часы, потрепал мой затылок и встал с кресла. Остальные последовали его примеру.

«Я перебрал. Не дойду. Лучше лягу спать».

Я рискнул в робкой надежде, что он останется со мной, устроившись на соседней койке. Увы, как бы он того ни желал, я уже понял, что это невозможно.

«Пойдем, я тебе помогу. Донесу тебя. Ты развеселишься».

Тут я представил, как мы с Жюльеттой распиваем бутылочку шампанского. Я ей будто бы говорю: «Видишь, я вступил в партию. Стал твоим классовым врагом, настоящим коммунистом». Она бы меня осудила: «Такими вещами не шутят». Но потом я рассказал бы ей про Володю, и она бы успокоилась.

Я еще не знал, что, когда я вернусь из России, меня уже будет поджидать машина, чтобы отвести в госпиталь Ротшильда, где Жюльетта умрет через несколько дней. Никогда больше не будет ни шуток, ни шампанского, ни щекотливых признаний, ни греховного сговора.

Остаток группы тронулся в путь. Мы шли опустевшими, темными, притом странно шелестевшими улицами (ветер? нет, душный воздух оставался недвижен. Шелест, скорее, исходил от камней, асфальта, в него вплетались отдаленное эхо прибоя и схлестки волн оттуда, где Нева впадает в Финский залив, затем волна постепенно оседает, смиряется, теряет напор, чтобы опочить в серебристой черноте каналов), мы шагаем, если это можно так назвать: они-то маршируют, бодро, весело, а вот я плетусь, спотыкаясь на каждом шагу, опасливо, не слишком полагаясь на свои ватные ноги с онемевшими ступнями; притом не испытывая иных чувств, кроме ощущения свой телесной немощи, способности передвигаться лишь при дружеской поддержке плеча чуть повыше моего собственного, тела моего спутника, которому я столь доверился, что потерял всяческую бдительность и наконец впал в обморочное состояние, мучимый сомнением: «Я ли это, тряпичная кукла, вздернутая на виселицу?» Я ожидаю факела, который запалит костер; клирики шепчут молитвы, инквизитор уже отдал приказ, но палач взвалил вконец обмякшую жертву себе на спину; влюбленный палач ее поднимает, когда она падает, подхватывает, когда она спотыкается. «Это все еще я?»

Самое поразительное, что, пребывая в обмороке, я испытывал вспышки противоречивых эмоций, от восторга до жгучей тоски, успев заплутать на путях своей жизни, уже пропащей, сбитый с толку своими спутниками: я их ясно представляю, наших конвоиров, щетинистых клириков, вылитых инквизиторов со стальным выражением голубых глаз. «Это я виноват, — твердил я себе, — по моей вине они разоблачат нас, схватят Володю и бросят его в темницу»; потом я шире раскрыл глаза и обнаружил, что мы плетемся в хвосте, революционная колонна марширует далеко впереди, дружно печатая шаг, словно отряд скаутов, что им придавало бодрости; не слышно было, поют ли они, но как же без этого. Я бы даже умилился, если бы не опасность, что вдруг да кто-нибудь заметит наше отсутствие и, обернувшись, застигнет в непристойной позе. Собрав все силы, я отстранился от Володи. «Ну и надрался. Что обо мне подумают?» Сказав это, я споткнулся, пытаясь удержать равновесие, всплеснул руками, как птица крыльями, ноги заплелись, и после парочки антраша я бы наверняка рухнул. Но подоспевший Володя меня поддержал. Он ничего не сказал, не улыбнулся, даже не глянул в мою сторону. Движение было инстинктивным, чисто машинальным. Его черные глаза застыли, не видя ничего вокруг, целиком погруженные в себя. Я испугался: под его кожей гуляли желваки, и я вспомнил, что у моего отца это было выражением величайшей муки.

«Все отлично, — наконец мрачно произнес Володя. — Красиво, правда?» Наблюдая за его профилем, я старался поймать взгляд его черных глаз.

«Да, красиво». Я пробежал взглядом по воде каналов, дворцовым фасадам, позолоченным грифонам, вздыбленным коням и гипсовым ангелам. Я свернул себе шею, стараясь сделать ему приятное. Интересно, если бы я нырнул в канал или взобрался по выступам на верхушку храма Спаса на Крови, взглянул бы он на меня или хотя бы усмехнулся?

Он все-таки улыбнулся: «Когда я сказал «Красиво», то имел в виду эту ночь, этот миг». Я подтягиваюсь повыше, чтобы добраться до его шеи. Свою руку, бесцельно болтавшуюся в воздухе, засовываю ему под рубашку с двумя расстегнутыми верхними пуговицами. Мое сердце колотится, дрожащие пальцы медлят в нерешительности; как ребенок, которого привлекает огонь, все-таки не решается сунуть в него руку, так же и я боюсь коснуться Володиной кожи: я охвачен страхом, парализующим ужасом; я и так перешел грань и теперь покорно ожидаю наказания за собственную дерзость. Говорят, первый шаг самый трудный, поскольку его совершают на ощупь; я готов расплатиться за него чем угодно. Это первый поступок за мои шестнадцать лет, мое сокровище, мое озарение. Это головокружение и есть мое единственное героическое свершение.

Мой палец решился, он дотронулся до его кожи; потом второй ее погладил, потом третий на нее прилег. Его кожа оказалась в точности такой, какой она мне чудилась (я это предугадал? Значит ли это, что я ее узнал, не прибегая к памяти и рассудку, прежде чем моя память шепнула, что мне уже довелось вообразить себе эту кожу, которую я поджидал, которая меня поджидала белой ночью в советском Ленинграде?); как и в мечтах, она оказалась теплой и нежной, с поросшей легким пушком грудной впадиной, который вдруг встал дыбом, ощетинился. Его прижатая к моему виску щека была тоже покрыта щетиной, я чувствовал, как лязгают его челюсти. Я решил, что от отвращения, протеста. Меня вновь охватил страх, я попытался убрать руку, но он в нее вцепился, чтобы удержать на своей груди. Мои пальцы распластались на его грудной клетке.

Я произнес: «Это не ночь и не день. Это межвременье, озаренное сияньем мечты.

— Ты ошибаешься, — откликнулся Володя. — Это не безвременье между ночью и днем. Белые ночи — совсем другое, их сияние особенное. Я наблюдаю белые ночи с самого рождения, но бессилен их описать».

Его речь была, конечно, не такой гладкой, так как и сам слегка пьяный, он забавно коверкал французские слова. Но смысл я передаю точно: «Это освещение морских глубин, день, занимающийся в морской пучине».

Образ так поразил меня, что захотелось говорить стихами. Я лихорадочно порылся в лицейских воспоминаниях: «Как в упоенье увядает плод / Как плод в тоске... в тоске...»

Покачав головой, Володя меня поправил: «Как в упоенье увядает плод / Как вожделенно участи он ждет / Чтоб рот его лишил существованья».

Я ничуть не удивился — Володя знает все. Я замолчал, запустив руку под его рубашку, пристроив ее на его левом соске, все остальное мне безразлично; я улавливаю ладонью биение его сердца, как будто по этим пульсациям возможно прозреть его душу, вызнать истину. Пальцы сами по себе перебегали, рыскали, пока не нащупали околососочный кружок, поросший жесткими волосинками, которые они машинально теребили (какой-то тик; в детстве я накручивал на палец свой локон, причем так туго, что он в результате превращался в завиток, словно я использовал бигуди); но это не предел, пальцы пока еще не добрались до вожделенной цели, они стремились все разведать: вот нащупали саму пупочку, сначала пробежались по ней, раздразнив чуткую плоть, столь же ласковую и нежную, как перышко райской птицы, потом сжали ее, стиснув большим и указательным пальцами, потеребили и, когда та наконец возбудилась, робко восстала, почувствовали себя на верху блаженства.

От столь откровенного выражения чувств Володя содрогнулся, но не возразил, позволил руке продолжать свое черное дело. Одна пуговица его рубашки оторвалась, я хотел за ней нагнуться, но он меня остановил: «Ничего, — бросил он, — не суетись, а то упадешь или станет плохо». (Я восхитился его сдержанностью, а также старомодной учтивостью, которая ему помешала сказать: «Еще облюешь меня», если, конечно, подобные глаголы входят в программу вечерних курсов.) Гут я, ухитрившись набрать полную грудь воздуха, признался: «Я люблю тебя», сам не поверив своим ушам; не сомневаясь, что эти слова произнесены именно мной, однако в этом робком, дрожащем голосе я не узнал своего собственного; нет, я сомневался не в том, что слова прозвучали, а в том, что я действительно на них отважился.

Тряпичная кукла выплюнула кляп и скинула свою обветшавшую одежку. Лохмотья вспорхнули в морское небо, мерцавшее эдельвейсами, и там скорчились, на миг расцвеченные лентами, они принимали форму цветов, человеческих тел, континентов, потом расправились и взлетели в высочайшую высь, где и канули, растаявши в воздухе. Странно, что теперь, когда он исторг из меня это признание, я уже не так нуждался в его поддержке. По крайней мере, шагал самостоятельно, четко, бодро.

На краешке его правого глаза повисла щедрая, тяжелая слезинка. Она не стекала, не решалась капнуть на щеку, еще долго ослепительно сияла под шелковистым пучком его черных ресниц. Я произнес его имя. Володя. Он не ответил. Его лицо было суровым, горь— кие складки опустили кончики рта.

Он промолчал. Теперь уже он своими неловкими пальцами пытается залезть мне под рубашку, но никак не может одолеть пуговицу. Прихожу ему на помощь, так рванув рубаху, что пуговицы посыпались градом, и остаюсь обнаженным до пупа. Свежий воздух мигом осушил пот на моем голом торсе, которому ночь спишет все грехи. Он замирает, его пальцы на моей груди сжимаются в кулак, упершийся в мою грудь, — мертвый кулак, убитый страстью. Он был потрясен тем, что, наконец, обрел то, к чему стремился. Будто невзначай, его рука рассеянно потыкала мне в солнечное сплетение, пересчитала мои ребра, которые я так стыжусь выставить напоказ (одна кожа, не за что ущипнуть, нет мускулов, чтобы на них утвердиться, воистину кожа да кости), до того стыжусь, что съеживаюсь, прикрывая наготу, подхватываю полы рубахи и, обнаружив, что весь растерзан, вырваны пуговицы, порваны петли, прикрываю грудь скрещенными руками — но Володя тут как тут, чтобы избежать помех, он высвободил мои кисти, расправил мне руки, тем призвав не мешать ему.

Я сопровождаю его руку, проделав с ней пол пути. Дальнейший путь его пальцы нащупывают самостоятельно, проявляя скорее не осторожность, а чуткость, словно боясь меня поранить, передвигаются перебежками, постоянно прочесывают местность; теперь действительно пришла ночь, развив свой плащ из синего шелка, как пишут в романах; ее серебристо-синее облачение, овевая поседевшие фасады, там и сям сквозя в проемах церковных колоколен, служило свадебным балдахином для двух влюбленных, которые бредут, одновременно лаская друг друга, бредут, спотыкаясь, на свидание с солнечным восходом над Невой. В углу полотна застыл месяц опрокинутой на спину золотистой апельсиновой долькой, став чувственной закорючкой на линии горизонта.

Вдруг налетевший холодный ветер принес тьму, и одновременно с тьмой пришла стужа полярных морей. Мы вцепились друг в друга, его свежая щетина оцарапала мне щеку; и когда я поднял взгляд, чтобы окинуть им звездную россыпь, то обнаружил в самом зените его глаза, сверкавшие столь ярко, что подобной вспышки не произвел бы ни один метеор, ни одна космическая катастрофа.

Я взмолился: «Володя, нет!», призывая его немного отложить задуманное злодеяние, я бормотал: «Мы же не скоты. Мы же не скоты».

Я вновь сплоховал, споткнулся о мнимую неровность, невозможную на улицах и проспектах Советской России, столь безупречно исполнявших свой гражданский долг, мои ноги заплетались, запинались, мечтая о подпорках, чтобы облегчить себе оставшийся путь, я произнес: «Сволочные ноги...» (Володя засмеялся, он ожидал услышать другое). «Это про ноги, я-то тебя люблю». Он прошептал несколько русских слов, прозвучавших печально.

Его рука скользнула по моей ледяной коже, его рука уже добралась до моего бедра, два пальца проникли под ремень, чтобы меня поддержать. Сильно опередивший нас конвой остановился. Был слышен их смех, было видно, как кто-то из них оперся о парапет из белого камня, обрамлявший невские набережные, а кто-то на него уселся. Все они, скрестив руки на груди, дружно устремили в сторону моста тупой взгляд сильно, притом безрадостно напившихся людей; а мост-то оказался самым заурядным, сделанным из металлических деталей, тяжеловесным, этаким бесполезным желобом.

Один произнес: «Ну и нажрался!»

Другой его перещеголял: «Да он вообще сосунок».

Юра просто ликовал: «Строит из себя невесть что, а водка ведь напиток настоящих мужчин».

Все дружно расхохотались. Гимнастка из Сен-Ма— ло, которую Юра разбудил, чтобы захватить в поход, та самая, которую он каждую ночь трахает, вдруг воскликнула: «Господи Иисусе, мост поднимается сам собой, и солнце тоже!»

Кто-то проворчал: «Ясное дело, что это паршивое

солнце поднимается само собой». Кажется, это был я.

Девица пожала плечами и надулась. Никто даже не усмехнулся, кроме Володи, который держался поодаль, предоставив мне маяться возле них.

Девушка оказалась права: как только красное полушарие выглянуло из-за крепости, половинки моста разошлись и начали торжественно, напористо вздыматься как бы сами собой — без троса, рычага, поршня, зубчатого колеса — в этом было нечто мистическое. И действительно, суда, скопившиеся в устье реки, развели пары и двинулись кильватерной колонной, покорные, почтительные, как все иностранцы, которым дозволено посетить Петербург, имперский город.

Вот и все, больше не на что глазеть. Ночь, наша фея, развеялась, иссякла. День изгнал ее. Солнце вовсю хорохорилось, выпендривалось, позировало, как фотомодель, слегка подкрасив купола и шпили Петропавловки. Интересно, проникает ли его свет в крепостные темницы?

Под самым парапетом какой-то старикан раболепно скрючился возле картонного короба. Бечевки, которыми он был связан, оборвались, и дюжины пластинок разлетелись по земле как заведенные волчки. Старик с длинной бородищей злится, пытается их поймать. Он бессмысленно размахивает руками, суетится в своих лохмотьях, тоже кое-как подпоясанных бечевкой. Отчаявшись, он валится наземь, безвольно, как половая тряпка или, скорее, как опрокинутое ветром огородное пугало. Он все еще злится, плачет от досады, от ярости, от унижения, этот старик, бродяжка. Я показал на него пальцем. Юра подошел (он, конечно, его уже заметил, этот натасканный стороже вой пес) и, стиснув кисть, вывернул мне руку, прижав ее к парапету.

Подошел Володя, очень спокойный, и бросил ему пару слов, которые наверняка стоили целой речи, куда менее изысканной. Злобно поглядев на него, Юра отпустил мою руку, потом сплюнул. Помрачнев после такой пощечины, он наверняка задумал месть. Из этой сцены я сделал вывод, что по иерархии (уж не знаю, по какой именно: престижности образования, положения в комсомоле или, возможно, принадлежности к более родовитой аристократии apparatchiks?) Володя стоял выше Юры, занимая более высокую позицию на переменчивой шкале устрашения.

Чем это закончится? Если уж все задались подобным вопросом, то для Володи он встал ребром, поскольку малейшая оплошность может ему стоить не только карьеры, но и жизни.

Сплюнув, Юра нарушил инструкцию, что могло ему выйти боком, но если разобраться, этот грешок служил не только свидетельством воинственности его нрава, но и его уверенности в себе, а также угрозой Володе разоблачить его пристрастие ко мне.

Чем это закончится? Для нас этот вопрос не стоял.

Знакомая картина. Я уже наблюдал подобное в предместье Казани: ворота распахнуты в унылый дворик, где одни люди-призраки лежат на железных койках, а другие сидят в креслах-каталках. Слева от ворот склонившаяся над огромным котлом женщина молча помешивала черпаком пустую баланду, заправленную несколькими капустными листьями

и картофельными очистками. Дополняли картину покореженные миски с кучей костей, тощие руки, изможденные лица, сквозь пергаментную кожу которых просвечивал череп с голыми челюстями, изъеденными ноздрями.

Благотворительница, помешивая содержимое котла, оценивающе взглянула на посетителя. Махнув половником, она пригласила меня во двор, где старики, сбившись в кучки, припали к своим мискам, осторожно хлебая варево мелкими глотками, но вряд ли для того, чтобы насладиться его вкусом, скорее, опасаясь обжечь кишки.

Я услышал какое-то бормотание, потом заметил огонек, мерцавший в занавешенном окне. Узкий коридор вел в квадратную комнатку с засыпанным штукатуркой полом. Приткнувшись к водруженной на козлы столешнице, старик исполнял церковный обряд (бормоча какие-то словеса в такую же дремучую, пожелтевшую и вонючую бороду, как у бродяги с набережной Невы, с царственным видом высшего авторитета, с видом — ну, кого? — сельского кюре или даже епископа — как их тут называют: поп, митрополит, архимандрит? и не этими ли мудреными словесами, которые он произносил, дурят людей, пудрят им мозги в православной России?), этот безумный старик в расшитых золотом лохмотьях, в неопрятных ризах, побитых молью, и ветхой митре пел голосом (таким голосом мы будем возносить мольбы в день Страшного Суда) чистым, трагическим и вдохновенным. На стенах его кельи не было икон. Мерцали свечи в хрустальных подсвечниках (да нет же, нет: просто огарки, воткнутые н медицинские банки, в промежутках между молебнами служившие для откачки мокрот из простуженных бронхов), их мерцающий свет чуть золотил серые лица и, вместо того чтобы согревать зябнущие тела, едва теплился, словно агонизировал, подобно этим обреченным существам. Поп прогнал меня взглядом.

В тот же день мы обедали с собкором «Правды», которого я попросил объяснить, что сие означает. «Это ложь, — запротестовал Юра, — такого не может быть». Журналист, как человек более уравновешенный, задумался. «Наверное, это старики, отказавшиеся от дома для престарелых, — предположил он, — асоциальные элементы, отказники». Я ухмыльнулся. Тут Юра взорвался и, вскочив с места, громогласно заявил: «Да, у нас действительно есть паразиты! Но мы их не бросаем в нищете». Потом тем же непререкаемым тоном он бросил мне вызов: «Я тебе не верю. Покажи мне это место».

Его слова имели бурный успех, революционный отряд дружно зааплодировал, одни стучали ножом по краю тарелки, другие топотали своими сапожками. (Никак не могу понять их моду: все облачены в камуфляж, у всех рюкзаки цвета хаки, на всех ковбойки и грязно-бежевые штормовки, — мало того, что это облачение непатриотично, поскольку выглядит в точности, как списанная военная форма американских солдат, но еще и придает им вид скрывающихся от закона дезертиров. Но это я злобствую: они себя наверняка чувствуют партизанами, братьями и сестрами Че.) Я спокойно принял вызов. Я понимал, как и Юра, что мы не успеем посетить незаконную богадельню. После обеда мы отправимся в музей, а вечером покинем Казань. Уверен, что никто из французов, кроме Аксель, мне не поверил. Они предпочли поверить Юре.

Однако этим утром я уж точно не фантазировал. У меня были свидетели, имевшие такую же возможность наблюдать бродягу, дряхлого, замызганного, оплакивающего сбежавшие пластинки. Я направляюсь к нему. Спускаюсь по лестнице с набережной, Юра велит мне остановиться, я молча продолжаю спускаться, пересчитывая ступеньки своими неуверенными ногами; подхожу к старику и опускаюсь рядом с ним на колени посреди музыкального кладбища.

Это очень старые пластинки, еще на семьдесят восемь оборотов, толстые и хрупкие одновременно; диски оказались разбитыми, став острее бритвы. Зачем их собирать? На современных проигрывателях нет такой скорости. Разумеется, не обращаясь к бродяге, который все равно бы меня не понял, я заметил себе в утешение, что невелико горе лишиться пластинок, которые не на чем слушать. Я поднял пустой конверт и сказал, прочертив на нем ногтем длинный минус: «Нитшево, ноу мюзик», но он в ответ гневно помотал головой, указав на не замеченную мной коробку, стоявшую возле самого парапета. Он возмущенно замахал руками, как еще не научившийся летать орленок крыльями. Я без труда поставил его на ноги, подхватив под мышки: он тянул едва на сорок килограмм. Его когтистая лапа жадно вцепилась в мой локоть и подтолкнула в сторону короба. Гам оказался граммофон. Треснувший раструб был замотан проволокой. ( Гут я испытал жгучий стыд, сообразив, что он вовсе не бродяга, в отличие от его дисков, и что именно из чувства собственного достоинства, которого я в нем не предполагал, он оплакивал судьбу разбившихся пластинок.)

Он знаком показал мне, что хочет найти нужный диск, который сразу отыскал, хотя они выглядели одинаковыми; он нацелил толстую иглу и осторожно, плавно завел граммофон. Машинка выдала нечто помпезное, со струнными и медными, заплутавшимися меж хрипов. (Сейчас, задним числом, я убеждаю себя, что узнал Прокофьева, назойливый марш, постоянно преследующий Монтекки и Капулетти в их неисчислимых бедствиях и горьком раскаянии. Я даже и вообразить себе не могу иной мелодии, кроме этой, роковой,)

Я разглядывал старика с его кустистыми бровями и глазами встревоженной птицы, которые испуганно заморгали, пораженные лучом восходящего над рекой солнца. Воздев длань, он изрыгнул проклятье, но как— то вяло, без энтузиазма, будто уже утерял свою ненависть к мирозданию. Он даже не выкрикнул, а, скорее, пробурчал два-три бранных слова, словно лишь для того, чтобы убедиться в собственном существовании.

Сначала я увидел ноги, четыре ноги в черных сапогах, с такой силой врезавших по граммофону, что тот перевернулся. Потом штаны из дерюги с безупречной складкой; потом портупею, туго схватившую китель; и, наконец, на верхушке — фирменную милицейскую фуражку. Я робко надеялся, что, может быть, это служащие морской таможни или морячки балтийского флота, просто алкаши, отирающиеся тут без дела после ночной пьянки. Однако оба выглядели хорошо выспавшимися; усы были аккуратно расчесаны, у них был суровый взгляд людей, отвыкших смеяться. Старик весь задрожал, у него зуб на зуб не попадал, в углах рта показалась пена. Увенчанный фуражкой тип с подстриженными усиками поднял его с земли, схватив за ворот. Второй скомандовал мне: «Встать!», но пока я собирался с мыслями (раньше, чем я принял решение, склоняясь к тому, чтобы подчиниться, прекрасно понимая, что следует протестовать), Володя ринулся в бой, прикрываемый с фланга неизменным Юрой. Володя заговорил с ментами, извинился перед ними, естественно, за меня: я, мол, иностранец из капстраны, не знающий советских законов. Я так и остался сидеть, теперь я мог бы расслабиться под охраной Володи. Но я волновался за старика, с которым, только мы уйдем, менты могли под мостом сотворить что угодно. Меня бесила Юрина улыбочка, обнажившая его хищные зубки, когда он наконец-то увидел меня униженным.

Я указал подбородком: «Кто этот чудак?»

Он в ответ, издевательски: «Ты не боишься вшей, мочи, паразитов?»

Вспомнив о заношенных трусиках плейбоя, я произнес примирительно: «Этот старик не сделал ничего плохого».

Он ответил своим обычным гоном: «Все будет хорошо. Не гони волну».

Прежде чем увести старика, стражи порядка приказали ему быстренько собрать свои пожитки, но заботясь не о его собственности, а о чистоте набережной: весь в слезах, старик елозил по земле, старался — удар дубинкой по ребрам, путался в своих коробках и бечевках — пинок ногой в зад. Стоя руки в боки, Юра подхихикивал, подбадривал ментов, ну, вылитая гиена. Он был так мерзок в своей суете, истерическом ажиотаже, что достал даже ментов, велевших ему наконец убраться.

Володя потянул меня за руку.

«Вставай, все кончено, пошли.

— Надо ему помочь. Нельзя оставить старика ментам.

— Успокойся. Умоляю тебя, успокойся. Ну, ради меня. Бродяга к этому привык. Он знает, что милиция ему ничего не сделает».

Потом он взял меня за плечи и заставил повернуться в сторону моста.

«Смотри, мост опускается! Начался новый день.

Пошли».

Я покорно побрел за ним. Страсть лишила меня воли.

Я не оглянулся назад. Интересно, где находят приют престарелые скоморохи, равнодушные к общественному мнению? Разумеется, не на небесах. Опьянение прошло, заболела голова. Пора было возвращаться, наступивший день развеял чары. Мы шли обратно, уставшие друг от друга, к тому же смущенные тем, что угасшая страсть теперь не кружила нам голову. Прежде мы тайком ласкали друг друга, теперь же избегали один другого, всякий раз отдергивая руки, когда им случалось соприкоснуться. Возле гостиницы «Киевская» Володя сухо бросил:

«Мне в общежитие.

— Тогда я провожу тебя. Не хочу спать.

— Не стоит, заблудишься».

Я ответил, что никогда нигде не заблужусь, что не произойдет этого и в Ленинграде. Он ответил яростным жестом, словно собираясь дать мне пощечину, размазать, изничтожить. Он своего добился: именно этого от него и ждали. Раздосадованный своей вспышкой, он справился со смятением.

«Уверяю тебя, будет лучше, если ты пойдешь спать, и я пойду спать. Ты к себе в номер, я — в общежитие. Увидимся завтра. Никто не догадается...

— О чем догадается?

— Ни о чем. До завтра».

В лифте я проклял его «до завтра». В противоположном углу кабины Юра и его гимнастка изображали сосательные и глотательные движения, искоса поглядывая на меня своими порочными глазками. Я вспомнил ярмарку скота на Сен-Люк, все эти грузовики, забившие стоянку отеля «Гранд Маре». По утрам в день ярмарки Жюльетта приказывала мне сидеть в своей комнате: это была картина ада — в котлах варились тонны требухи, и первые скотоводы, разгрузившиеся еще в пять утра, хлебали густую зловонную жижу, запивая ее кальвадосом. Я, конечно, ее не слушался и, вскочив с кровати, спускался с черного хода, чтобы пошататься по ярмарочной площади. Поскольку еще была ночь на дворе, никого не удивляли ни моя пижама, ни тапочки. Крестьянам я уже был знаком, они меня обожали и знали мой недостаток: из-за малого роста я не мог дотянуться до кузова, поэтому частенько разбивал физиономию, сорвавшись с колеса или крыла. Чтобы этого избежать, они, подхватив меня на руки, поднимали до самых бортов, чтобы я смог нашарить ладонью морду животного. Телок принимался облизывать мою руку, доверчиво сосать пальцы, принимая каждый за материнское вымя. Даже сообразив, что обманулся, он все— таки продолжал весьма усердно сосать эту детскую ручонку — грёза, подобная моей; эта ночь оказалась полна наслаждений, достойных именоваться протооргазмом.

Загрузка...