Татьяна Ковалёва С тобой навсегда

Часть первая

Яблочко с яблони

«Я сегодня опять встречаюсь с этим ничтожеством. Зачем?.. Пустой вопрос. Я на него давно уже ответила. И все же задаю его себе вновь и вновь. Зачем встречаться с человеком, которого презираешь? К которому не испытываешь хоть сколько-нибудь теплых чувств? Быть может, от отчаяния: не за горами уже и тридцать, а ты все одна. А может быть, в надежде, что ничтожество перестанет быть ничтожеством? Хотя надежда эта весьма призрачная: уж если ничтожество сложилось, то обратного развития не будет. Мой молодой дядя Ричка, знаток и ценитель фольклора в любых проявлениях, любит повторять расхожую мудрость: «Уж если ты дурак, то это надолго!».

Ах, Ричка! Как мне порой не хватает тебя, твоего острого, всегда иронически настроенного ума!

Но вернусь к ничтожеству…

Почему я не расстанусь с ним? Почему позволяю ему виснуть на моих руках? Отбросив всевозможные «может быть», глядя честно себе в глаза, в душу, могу сказать: не пускаю это ничтожество по боку лишь потому, что оно очень удобно. Это ничтожество услужливо, предупредительно, внимательно, щедро, неглупо, необидчиво. Это ничтожество катается по Питеру и окрестностям на роскошном новом «мерседесе», имеет в центре города квартиру в семь комнат (с мамой и двумя служанками), а за городом — дом, настоящий двухэтажный особняк с сауной, каминным залом, подземным гаражом и другими весьма приятными нужностями. Еще у ничтожества есть кошелек — такой большой и толстый, что даже не лезет в обычный карман. На заказ нужно пришивать карман для этого кошелька.

И если быть честной до конца, то все сомнения мои — быть с ним или не быть с ним — следует рассматривать в несколько ином свете — продаться ему или не продаться ему?

Другая бы продалась без раздумий, ухватилась бы за кошелек и на само ничтожество глядела бы всю жизнь сквозь пальцы — своею бы жизнью жила рядом с ничтожеством, пользовалась бы благами в собственное удовольствие и с легкой душой. Окружила бы себя приятным обществом, завела умного любовника.

А я не могу так! Мне Сережа не дает… Меня постоянно одергивает светлая память о нем…

Но не нужно об этом сейчас. Не нужно поминать Сережу рядом с ничтожеством. И потом, думается мне, слишком уж часто я тревожу в памяти его образ — так часто воссоздаю мысленно его черты, что они с каждым годом становятся все бледнее и бледнее, — как будто исчерпывается некий потенциал памяти. И уже не оживляют образ даже фотографии. Только во сне иногда он приходит. Но какой-то не такой — не как в жизни. Вроде он, а вроде и не он. Я чувствую, что это он, а глаза видят другого человека, похожего.

Еще о ничтожестве…

У него есть яркая черта — настойчивость. В приложении к моей персоне она проявляется в неотвязчивости, навязчивости, назойливости, прилипчивости… Этот человек — как клей. Прилипнет к руке и не отпускает; начинаешь его «оттирать» — он к другой руке липнет. И не отмыть. Не стряхнуть, не отмазаться. Вот и в мысли мои проник, прилип к мыслям. Как умудрился это сделать? Как напустил сомнений в мои раздумья? О, совсем просто — так поступали с женщиной издревле, если хотели добиться ее расположения: окружали благами, возможностями, искушениями! А этот человек в искусительстве преуспел! Не иначе наставник его — Змей из райского сада.

Но я вот возьму и не буду сейчас думать о нем. Отделаюсь от липучки. И вымою руки в Неве.

По гранитным ступеням я спускаюсь к самой воде, присаживаюсь на корточки и ополаскиваю руки. Я как бы совершаю обряд очищения. И мне становится легче: тревоги мои и сомнения уносятся рекой к морю. Я вздыхаю облегченно. И просветленно думаю: ничто не связывает меня с ничтожеством, в отношениях наших нет ничего серьезного. Я — молода, у меня все впереди. Зачем я вообще унижаю себя?

Поднимаюсь опять на набережную, останавливаюсь полюбоваться на реку, на город. Опираюсь руками на гранитный парапет. Камень теплый. Сегодня жаркий день. А солнце бывает расточительным даже в этих северных широтах.

Вид на город прекрасен.

Этот город зачаровывает, берет в плен всякого, кто хоть однажды посетил его, — пусть даже перед тем он посетил Венецию, или Рим, или Париж… Петербург живописали многие, но вполне возможно, что таким, какой он есть, его не увековечил никто. В разных лицах, в разных настроениях предстает он взорам. Ухватит художник один его лик, а назавтра уж город чуточку другой. И за ним не угнаться. Не уследить за прекрасными метаморфозами, ибо не в возможностях человека, смертного, увидеть нечто сразу отовсюду и сразу всегда. Это под силу разве что Богу одному. В возможностях же человека — лишь отмечать, как блеснет одна грань, другая, третья… а затем из отблесков этих попытаться составить общую картину. Чем полнее, тем лучше — приближеннее к оригиналу, к идеалу. Но путь этот бесконечен, абсолют недостижим, ибо человек, как он ни бывает прекрасен и талантлив, существо очень ограниченное. И ты, художник, писатель или великий поэт, сидя на своей колокольне и глядя на Петербург, видишь только грань его — и грань сиюминутную, завтра город уже не будет таким. Это как спектакль, который невозможно дважды сыграть одинаково.

Вот так — хорошо и восторженно — я думаю об этом великом городе всякий раз, когда любуюсь им.

Петербург — это мой город. И хотя я живу в нем всего несколько лет, а родители мои — в Бийске, что в Алтайском крае, корни нашего рода тут, в прекрасной северной столице. И я имею на Петербург не меньше прав, чем тот, кто здесь родился и вырос и кто имеет честь зваться петербургским старожилом.

Род Игумновых, из которого происходит мой отец, в России до революции был немало известен и богат. Игумновы имели дома в обеих столицах и, кажется, владели парочкой деревень где-то под Торжком. Кое-кто из Игумновых дружил с графом Львом Николаевичем. И были среди моих отдаленных предков известные мужи: ученые, архитекторы, музыканты; и, может быть, были бы известные умы и среди не очень отдаленных предков, если бы не катаклизм семнадцатого года, после которого многие, очень многие значительные, умные, талантливые люди, аристократы, гордость нации, вынуждены были скрываться от красного террора либо за границей, либо в глухой провинции. Какими-то судьбами мои предки по линии отца оказались на Алтае. Чтобы выжить, долгое время маскировались под мещан, а затем, когда новые власти все-таки устоялись, — под рядовых советских обывателей. Слава Богу, выжили в многотрудные времена! И вот я, маленькая ласточка, вернулась на свою историческую родину. Я увидела этот город, распахнула глаза, распахнула объятия. И почувствовала: это мой город, и только в нем я должна жить.

Меня порой начинает мучить любопытство: где именно, в каком доме жили мои далекие предки? По каким ступеням поднимались? Где он, тот клочок петербургской земли, коим владели Игумновы? Какой вид из окон радовал их?

Да разве сейчас, по прохождении почти века, возможно ли сыскать концы этого клубка? Может быть, в каких-нибудь архивах — за множеством печатей, за хитрыми грифами? Думается, не стоит овчинка выделки. Ради удовлетворения любопытства обивать пороги, посещать чванливых чиновников, заниматься разысканиями на пыльных полках. Это все не для меня! Наверное, проще было бы попытаться найти и порасспросить всех петербургских Игумновых. Фамилия ведь достаточно редкая. Попробовать нащупать родственные связи… Эта мысль мне представляется интересной. Кроме наших бийских родственников, я не встречала больше Игумновых. И, думаю, если когда-нибудь встречу, если немного копну, то непременно обнаружу большую или меньшую степень родства.

Да, конечно, может быть, когда-нибудь, под настроение, я и разыщу кого-либо. Но не сейчас. Всякому плоду свое время!

А я вообще до сих пор — до двадцати семи лет — пребываю в прекрасном состоянии цветения. И изрядно уже от цветения устала. Уж скоро осыпется мой цвет, а солнышко почему-то все не поднимается над горизонтом… Однажды выглянуло оно для меня — давно, когда я еще училась в институте, — вспыхнуло ярко и тут же погасло. Это был Сережа… С тех пор цвету я будто во мраке. Во всяком случае именно так представляется мне моя жизнь. А как хотелось бы все обустроить разумно в своей судьбе! Чтобы все было вовремя и полной чашей. Кажется, все для того есть: и внешностью Бог не обидел, и не сделал дурочкой, и не отнял здоровья.

Вот только счастье, своенравная жар-птица, облетает стороной ту ветку, на которой я цвету.

Кроме Санкт-Петербурга, есть у меня еще историческая родина, на которой я никогда не была, — Саратов. Это по материнской линии. Но что-то в Саратов меня не тянет. Вероятно потому, что это такая же провинция, как и Бийск, а молодых, к коим я себя еще причисляю, известно, привлекают большие города. Почему? Большие города — большие возможности, перспективы; или хотя бы большие надежды…

Мои возможности, перспективы с каждым годом все меньше. И надежды мои потихоньку угасают. Жизнь моя, быт вошли в какой-то замкнутый цикл, который быстро исчерпал все свои вероятности и обрел вместе с тем завидную устойчивость. Это как болезнь, мой общежитский быт, как устойчивая хроника: человек, бедняжка, кашляет, кашляет — и год, и два, — и все никак не излечится. И маячит как будто какое-то разрешение впереди, но никак не приблизится. И если что-то не поменять в своей жизни — круто, решительно, — то тебе не вырваться из порочного цикла никогда. А в двадцать семь что-то круто менять трудней, чем в двадцать. С каждым годом человек становится все консервативней, особенно — женщина. Консервативность, некая стационарность, оседлость — вот те качества, какие, кроме прочих, отличали женщину от мужчины во все времена. Сама природа, наделив женщину этими качествами, предопределяет ей судьбу хранительницы очага. И даже в анатомическом смысле (широкий таз, короткие ноги, слабые суставы) женщина более приспособлена для сидения, нежели для образа жизни подвижного. Это я смею утверждать как почти медик: женщины не очень любят кардинальные перемены в своей жизни. Тем более — когда не на кого опереться.

Вот и сижу год за годом у постылого общежитского очага и чего-то жду. Но сама не знаю — чего? Налетит ли на мой цветок ветер и сорвет с ветки, явится ли солнечный принц или мне так и суждено остаться не отмеченным ни Богом, ни человеком пустоцветом? И не знаю я, как менять, по какому новому кругу разворачивать — собственную жизнь: искать другую работу? уезжать в другой город? бегать на танцы в военное училище, как бегают девчонки (и это мне — старухе!)? ходить с тоскливым лицом в клуб «кому за тридцать», как ходят совсем старухи? Нет, все это выше моих сил. И я не отчаялась еще: засыпая, не плачу в подушку, не дрожу от страха перед одиночеством. Просто жду терпеливо свое солнышко.

Нет, прикатит оно ко мне не на «мерседесе»! Оно взойдет однажды — просто, естественно. И я повернусь к нему вся, и раскроюсь; тайную сущность свою, которая и для меня пока что тайна, с трепетом обнажу… и себя, и его познаю… Но что-то так долго не восходит мое солнышко, что я уж и в растерянности — а с какой стороны должно оно взойти?

Я стою, опершись на гранитный парапет, и смотрю на реку.

Быстрокрылые чайки, которых тут, видно, прикармливают досужие гуляющие и туристы, так и вьются вокруг меня, кричат, со свистом рассекают воздух. Просят какой-нибудь корм. Я открываю сумочку, достаю бутерброд — хлеб с маслом. Кусочек отщипываю для себя, остальное крошу в Неву. Птицы хватают хлеб едва не на лету, шумят, дерутся. От бутерброда моего скоро остается лишь воспоминание. Чайки, покружив надо мной еще пару минут, огорченно разлетаются. Легко, быть может, чуточку печально плещется о набережную река…

«О чем это я думала?»

Саратов, провинциальный городок… В связи с совсем другим катаклизмом отсюда и из окрестностей, а также из других мест: с Северного Кавказа, из Крыма, с Украины и иных регионов компактного проживания немцев — были переселены в Среднюю Азию и Западную Сибирь тысячи и тысячи ни в чем не повинных людей. Среди них и дедушка мой, тогда еще совсем молодой человек, двадцать пятого года рождения, Адам Александрович Штерн. Несколько черных военных лет дедушка, как и большинство молодых советских немцев, провел в трудлагерях. А это почти то же, что в фашистских концлагерях. Но ему посчастливилось выжить. Все немцы так и остались на поселении в тех местах. Дедушка скоро оказался в Бийске, там женился на Эльфриде Маер, и в сорок восьмом году родилась моя мама Алина. Потом родился дядя Лео; третий ребенок в семье был поздний — дядя Рихард (Ричка), который всего на четыре года старше меня.

Судьба разбросала детей Адама…

Алина осталась в Бийске, вышла замуж за врача-педиатра Игумнова Николая Петровича; дядя Лео был умница, закончил политех, был распределен в Караганду, где до сих пор работает главным инженером на одном из крупных предприятий. Дядя Рихард, прославившийся в Бийске как шалопай и баламут, увязался за братом Лео в Казахстан. В Караганде долго не задержался — не пришелся ему по вкусу черный шахтерский хлеб. Понесла Ричку нелегкая дальше, и остановился он наконец в маленьком поселке Берлик, Чуйской области, где сел за рычаги тяжелого гусеничного трактора «ЧТЗ». Там же в Берлике Ричка женился на красавице-немочке голубоглазой Иде и произвел на свет кучу детей.

Пару раз я гостила в Берлике. Нет на свете ничего чуднее этих созданий — Ричкиных детей. Я любила ходить с ними купаться на речку. Они были тогда очень загорелые, шумные и голопузые. Счастливые, солнечные мгновения моей жизни! Ричка построил большой дом, заметно остепенился. Но глаза — лукавые, быстрые, цепкие — до сих пор выдают в нем авантюриста. Его называли в колхозе уважительно Рихардом Адамычем. Это резало мне слух. Ричка — он и есть Ричка. Шалопай и баламут… Друзья именовали его иначе, полууважительно-полуиронически — Агдамыч, поскольку имел Ричка некоторое пристрастие к плодово-выгодному вину «Агдам».

Мама моя, всегда преклоняясь перед авторитетом дяди Лео, главного инженера, над Ричкой подсмеивалась, говорила, что это о нем, о ее брате, сложены стихи, какие известны всякому школьнику, изучающему немецкий язык, в пятом-шестом классе:

Mein Bruder ist

Ein Traktorist

In unserem Kolchos…[1]

Поэт этот явно не Гете. А Ричка не обижался. Он никогда ни на кого не обижался; он был для этого всегда слишком иронически настроен.

Дедушка и мой отец построили в Бийске дом своими руками. Дом в частном секторе. Провели канализацию, водопровод. Все городские удобства были нам не чужды. При доме разбили маленький садик и такой же маленький (совершенно советский) вскопали огород. Дом наш в Бийске — на две половины. В одной живут гроссмутер и гроссфатер[2], а в другой — мои родители и моя сестра Рита с мужем и ребенком.

Рита с малолетства занималась музыкой, потом играла в разных музыкальных ансамблях в городке, строила далеко идущие планы, нацеливалась в Москву, но… подцепила Виктора, журналиста местной газетки, родила и «отошла от дел». Рита — моя младшая сестра. Средняя — Анна — умерла в раннем детстве от менингита. Мама говорит: была в тот год очень холодная зима; где-то застудили ребенка.

Я, закончив школу, не захотела оставаться в Бийске. Подобно Ричке, увязалась за дядей Лео и приехала в Караганду.

Может быть, в те годы я тоже была чуть-чуть авантюристкой (пожалуй, так; мало кто не авантюрист и не максималист в семнадцать лет — разве что кто-то совершенно закомплексованный, закомплексованный насмерть), но, не чувствуя особого неодолимого влечения к медицине, я надумала поступать в медицинский институт. Училась я всегда неплохо (говорят, русско-немецкие дети обладают особым даром к учебе, к языкам), но очень боялась на вступительных экзаменах сочинения, ибо никогда не чувствовала в себе склонности к литературе и литературоподобному сочинительству — я имею в виду эпистолярное творчество, ежедневное излияние чувств в дневниках и тому подобное. К счастью, у меня был не плохой выбор. Забраковав идеологизированные темы по произведениям Шолохова и Фадеева, я остановилась на вольной теме «Широка страна моя родная». А страна, действительно, еще была очень широка — я поступала в институт в 1990-м году. Основных идей в моем «шедевральном» произведении было две: интернациональный, как нигде, состав народонаселения и широта просторов — когда на одном краю страны еще только восходит солнце, на другом краю оно уже заходит. Эти оригинальные идеи, вероятно, пришлись весьма по душе некоему проверяющему инкогнито, и он оценил мой опус на «отлично». Так я стала студенткой КГМИ.

Вдруг за спиной у меня громко взвизгивают тормоза.

Я вздрагиваю, оборачиваюсь.

Это какой-то сумасшедший «опель» подрезал путь «жигуленку» — они едва не столкнулись; оба, не желая разбирательств, избегая контактов с милиционером, спешат скрыться за углом. Я с облегчением вздыхаю — я уж было подумала, что это «мерседес» притормозил, что неотвязчивый Кандидат, это ничтожество, сумел разыскать меня и здесь, на прогулке по набережной. Странное все-таки смешанное отношение у меня к Кандидату: и хочется, чтобы он отвязался наконец, и чуточку не хочется этого — все-таки вьется что-то вокруг тебя, все-таки ты не одна. Да к тому же искушения, будь они неладны, водопадом обрушиваются на меня. Иной раз совершенно не находишь в себе сил от чего-то отказаться. Нет-нет да и примешь какой-нибудь незначительный подарок — долларов за сто.

«Но я отвлеклась! Я думала о чем-то интересном, приятном. О родном… Ах да! Семья».

Наша интернациональная русско-немецкая интеллигентная семья всегда была очень дружная, с традициями, с высоким культурным уровнем. Едва ли не с пеленок нас, детей, приучали пользоваться салфетками, столовыми приборами; прививали манеры поведения:

«Люба, девочка! Ты с ума сошла! Разве можно облизывать тарелку?»

«Но так вкусно, мама!»

Это в четыре года.

«Люба, дочка! Не кушай с ножа. Это плохой тон. И это дурная примета».

«Но мне так удобно, папа!»

Это уже в пять лет.

«Любаша, внучка! Тарелка должна стоять в двух-трех сантиметрах от края стола. А мыть тарелку следует начинать с обратной стороны».

«Хорошо, мута (бабушка, то есть)!»

Это в семь лет.

С малолетства мы с Маргаритой помогали маме на кухне и по дому.

Каждый день надевали свежие беленькие накрахмаленные переднички, раз в неделю надраивали столовое серебро (вилки — непременно со щеткой); генеральная уборка тоже раз в неделю — вычищалась каждая плитка кафеля, тщательно промывались все углы, плинтусы, радиаторы, двери и дверные косяки, ручки; кастрюли и противни начищались до блеска; окна всегда у нас были так чисты, что, кажется, у прохожих на улице могли возникнуть сомнения: да есть ли в этих окнах стекла вообще?

На каждый праздник мама обязательно пекла кухе — большой, на весь противень, чуть-чуть сладковатый бисквитный пирог без начинки. Мы рассаживались за столом каждый на свое место (исключений из этого правила я не помню), папа или дедушка говорили назидательную, или праздничную, или заздравную речь — в зависимости от повода нашего собрания, — и после этого мы чинно и молча принимались за еду; по великим праздникам детям позволялось даже говорить за столом — но только в том случае, если было что сказать умного. Застолий с пьянками в привычном для среднестатистического жителя СССР смысле в нашем доме никогда не бывало да и быть не могло. Одну бутылку водки или хорошего вина отец с дедушкой пили не менее полугода. Не потому ли Ричка, несколько склонный к пороку, мягко именуемому бражничеством, так рано сбежал с половины дедушки Адама?

Насчет половины…

В нашей части дома были четыре маленькие комнатки, большой зал, кухня и ванная с «совмещением». Мы с сестрой по тем временам роскошествовали в сравнении с другими детьми, ибо жили каждая в отдельной, хоть и маленькой, комнате. Зал служил местом общего времяпрепровождения. В спальне родителей за всю свою жизнь я побывала от силы с десяток раз. Вот такая традиция! Спальня родителей — практически табу.

В другой части дома — с отдельным входом — жили бабушка с дедушкой и Ричка, пока не уехал в Казахстан. Здесь, на половине бабушки с дедушкой, мы с Маргаритой были частые гостьи.

Как и во всякой нормальной семье, и у нас — я имею в виду между родителями — иногда возникали конфликты. Но конфликты эти никогда не выносились на суд детей. Интеллигентные, образованные, хорошо воспитанные родители наши удалялись к себе в спальню и ругались там негромко и исключительно по-немецки. Тирады они выдавали порой очень длинные и невероятно интригующие. И мы с сестрой Маргаритой (Ритой, Гретхен) очень сожалели, что не владеем полуродным немецким в такой же полной мере, как и полуродным русским. Долгое время нам не был известен смысл многих очень звучных «сочных» немецких слов. Но однажды в публичной библиотеке мне в руки попалась толстая увлекательная книга «Похождения бравого солдата Швейка» (можно даже сказать — озорная книга) Гашека. В этой книге в примечаниях я и обнаружила все интересующие нас с сестрой слова и сильные выражения. Хотя даже в этой замечательной книге некоторые уже известные мне фразы не переводятся, а идут под грифом «грубое немецкое ругательство». Но при вящем желании нам с сестричкой совсем не сложно было разобраться во всех этих грубостях. Например, очень расхожее выражение «Lecken Sie mir Arsch!» с помощью этой расчудесной книги мы раскололи в первый же вечер. Если «Lecken Sie mir…» означает — «Поцелуйте мне…», то Arsch — значение этого слова будет понятно и дошкольнику. Как известно, ныне очень развитые дети.

Короче говоря, бравый солдат Швейк представил нам наших родителей в несколько ином, непривычном для нас свете. Оказалось, что, всегда сдержанные, они временами позволяют себе отдушины и ведут себя весьма темпераментно. Однако все, что касается родителей, для нас с сестрой свято. Мы так воспитаны. И дай бы Бог, чтоб в этом же духе были воспитаны все остальные дети. Хорошее воспитание наше, впрочем, не мешало нам с Гретхен таинственно переглядываться, и перемигиваться, и тихонечко хихикать, и держать ушко востро во время родительских ссор. Более того, хорошее воспитание не помешало нам с сестричкой пару раз употребить сильные словечки по отношению друг к другу (что за удовольствие — владеть таким мощным оружием и ни разу не опробовать его?). Пожалуй, первые опыты употребления оказались чрезмерно громки. Родители наши что-то услышали и призадумались. И нашли, на мой взгляд, весьма удачный выход: едва в отношениях наших родителей начинал назревать очередной критический момент, они плавно переходили на французский.

Таким образом, с какой стороны ни посмотри, — а семья у нас интересная…

Когда нам с сестрой подошло время получать паспорт, встал во весь рост вопрос о национальности: что написать в этой графе? Родители, любящие и уважающие друг друга, заняли интересную позицию. Папа сказал: «На усмотрение мамы». Мама сказала: «Как пожелает папа». Тогда решили спросить нас с Маргаритой (поскольку у нас с ней разница в четыре года, обсуждение этого вопроса происходило с той же разницей во времени). Мы же в возрасте юридического совершеннолетия не занимали еще по этому вопросу никаких позиций. И в первом, и во втором случае дело решил дедушка, хлебнувший в свое время лиха именно в связи с тем, что в его паспорте в графе «национальность» было выведено каллиграфическим почерком «немец». И дабы нам с сестрой тоже когда-нибудь не хватить лиха, ибо времена меняются и не всегда в лучшую сторону, мы были с ней записаны как русские. Дедушку это очень радовало, а нам было без разницы. Впрочем я припоминаю себя тогдашнюю: я никогда не сомневалась в своей русскости. Мы жили в России, вписывались в русские обычаи, по которым доминирующее значение в выборе национальности ребенка имеет институт отцовства. Насколько я знаю, это в еврейских обычаях — евреем считается тот, кто рожден еврейкой. Если взять за основу этот принцип, то мы с сестрой, конечно, немки. А если оттолкнуться от противного и углубиться в сферы общечеловеческого, то оказывается — права наша с Маргаритой святая простота. Все мы люди, все мы человеки, и от того, что у нас записано в паспорте, мы не становимся лучше или хуже и не требуем какого-то особого к себе отношения.

Но ныне наступили странные времена. Многие институты дали трещину, многие и вовсе рассыпались. На их развалинах поднялась скороспелка-мода. Я заметила: ныне модно стало кичиться своим происхождением — и в социальном, и в национальном смысле. И если ничего примечательного в твоем происхождении нет, если ты такое же яблочко, висящее на ветви, как и другие — не лучше, не хуже, — то не зазорно стало в три короба наврать и отличное от всех происхождение себе придумать — назваться грушей на яблоневой ветви. Именно так! Мода эта, как частенько бывает с любой модой, желание выделиться происхождением, коли Бог умом не оделил, иной раз доводит людей до абсурда. Разве не абсурд — дворянское собрание в нынешние времена? Разве не смешны те петухи, что регулярно являются в него и красуются друг перед другом перьями и шпорами? Разве не абсурд «признание» известного актера, игравшего всю жизнь в советских сериалах рабочих, крестьян, революционеров и председателей сельсоветов — этаких идеологических столпов, потомственным дворянином? Разумно ли поступает известный режиссер, объявляя на весь мир о том, что предок его был постельничим царя? И это в то время, когда книжные магазины наводнены историческими романами, в частности о Византии. Во многих из этих романов черным по белому написано, что постельничими у византийских императоров служили непременно евнухи. Я полагаю, что помянутый постельничий русского государя не был евнухом, иначе не оставил бы потомства. Но все же! Надо уметь глядеть на себя со стороны. Может, людям лавров не хватает? Хочется прикинуть к себе еще и шубу с горностаевым воротником. То же с национальностью: всякий норовит выискать в своей родословной некоего иноземца, иноверца — финна, латыша, турка, итальянца, француза или грека (почему-то никто не ищет в себе эскимоса или чукчу?.. ах, простите меня, эскимосы и чукчи!..). Русским да еще пролетарского происхождения быть не в моде. Как же! Выйдешь на улицу, кинешь палку — попадешь в русского пролетария. Что ж тут интересного! Между тем всякий хочет быть изюминкой в булочке, экзотическим плодом на яблоневой ветви.

Прежде, когда я не понимала этих тонкостей и не придавала им значения, во всех списках и журналах и в некоторых документах проходила как Игумнова-Штерн (вторая часть родового имени — как дань уважения и признательности маме). Впоследствии я стала просто Игумновой и о происхождении своем молчу, удовольствуясь скромным местом на яблоневой ветви. И я благодарна дедушке за то, что в свое время он подсказал мне: во всем до конца оставаться русской. Другое дело — что не всегда это удается. Временами мое немецкое так и лезет из меня, — если быть честной с самой собой, — но это бывает в самые трудные моменты жизни, когда кажется, что все рушится вокруг, когда опускаются руки, когда хочется бросить все и куда-нибудь уехать, например, на одну из своих исторических родин — в Германию. Тогда я прячусь от всех, я уединяюсь, как уединилась сейчас на набережной Невы, и жалею себя, и проливаю над собой слезы, и вспоминаю благословенные дни, когда я, совсем юная, была озарена, как солнышком, любовью…

Перлы и булыжники

Воспоминания о хорошем делают меня сильнее…

Мы с Сережей учились в параллельных группах — по одному расписанию. И обратили внимание друг на друга с первого курса. Но как-то так получилось, что не сблизились, не сдружились с самого начала: вокруг него все крутились какие-то девочки, мне дарили цветы совсем другие мальчики, свободное время проводили в разных компаниях, на лекциях мы сидели в разных концах аудитории. Хотя всегда поглядывали друг на друга с интересом и, пожалуй, думали друг о друге больше, нежели о ком-либо другом. Он жил в общежитии, я — в квартире у дяди Лео. И пути наши пересекались только на занятиях в институте или в клиниках.

Лишь после третьего курса на сельхозработах мы подружились: ассистентка поставила нас двоих на рядок картофеля, а потом Сережа пригласил меня в деревенский клуб на танцы. С этих пор мы редко расставались.

Также и в городе — после сельхозработ — мы были неразлучны. Мы обошли все кинотеатры и выставки, посетили вдвоем всех знакомых, выезжали на пикники. Я побывала у Сережи в общежитии, а потом пригласила к себе, то есть к дяде Лео. Я познакомила их. Дядя Лео одобрил мой выбор. А поскольку дядя был для меня непререкаемый авторитет, я была без ума от счастья.

Мы с Сережей как бы сошли с ума: ночью купались в маленьком озерце посреди парка культуры и отдыха, а потом по аллеям он носил меня на руках и целовал, целовал… Будто в пропасть, мы с ним бросились в любовь — и это после трех лет приглядывания друг к другу. Господи, что мы с ним вытворяли — безумные!.. В том же парке в глухую полночь мы поднимались с Сережей по фермам или спицам (как там они называются?) на колесо обозрения — в самую верхнюю «корзину» — и там, на высоте птичьего полета, болтали о том о сем. Взрослые люди, почти уж готовые врачи! И ничего… Этот и подобные поступки не представлялись нам из ряда вон выходящими. Мы просто не думали об этом, мы были слишком заняты друг другом. Мне кажется, если бы нам в те дни взбрело в голову забраться на телевышку, мы забрались бы и на нее. А сейчас при воспоминаниях об этих «подвигах» меня в дрожь бросает. Я как подумаю, что, может быть, когда-то и у меня будут дети, быть может, они также будут вытворять что-то подобное, — сердце мое едва не останавливается.

Ах, как мы любили друг друга! Я ночами плакала в подушку от любви, от счастья. По утрам я торопилась в институт не за знаниями, как все нормальные люди, а на встречу с любимым.

Теперь мы на лекциях сидели рядышком, как голубки, и весь поток оглядывался на нас; кто-то глядел с удивлением, кто-то с восхищением, кто-то чуточку с завистью, а кто-то с иронической улыбочкой. Никто не оставался к нам равнодушен, мы были в центре внимания. Я была принцесса, а он — мой принц. Ах, что за время! Самая прекрасная пора в моей жизни! Но как же она оказалась мимолетна…

Опять взвизгивают за спиной тормоза. И я вздрагиваю. Слышу, как открывается дверца.

«Неужели все-таки Кандидат?»

— Дэвушка! Почему скучаешь, а? Поехали с нами. А?

Я оглядываюсь: грузин или армянин, седые виски, впалые синие щеки, нос — сливой. В машине еще кто-то. Снимают по городу девиц.

Иду вдоль гранитного парапета. Машина трогается, медленно катит за мной.

— Дэвушка! Красавица! Не пожалеешь. В шампанском купать будем…

«Этого мне еще не хватало! Привязались…»

Я прибиваюсь к группе каких-то туристов и не отстаю от них до тех пор, пока машина с «озабоченными» кавказцами не скрывается из поля зрения.

Но не легко опять вернуться в состояние душевного равновесия. Разве что успокоит плеск реки.

Почему так получается в жизни? Кто делает прекрасное мимолетным, а тягостное — бесконечным? Кто бросает перлы и булыжники на весы, кто так несправедливо выравнивает чаши?

В ранней юности я ступала по жемчугу, я купалась в сиянии его, а теперь, обдирая колени и локти, я ползу по булыжникам и готова уже проклинать свою судьбу. Да почему готова? Уже и проклинаю… Быстро жемчуг отсиял — в один проклятый черный день мне на голову вдруг обрушились булыжники.

Зачем я задержала тогда Сережу у себя?

Он проводил меня после кино. Я открыла дверь своим ключом, не желая тревожить семью дяди Лео. И затянула Сережу к себе в комнату. Не надолго — минут на десять. Для двух-трех невинных поцелуев. Угостила его кофе, и мы попрощались. Мы прощались до завтра, а вышло — навсегда.

Когда он возвращался от меня, было уже поздно. На проспекте Нуркена Абдирова он вступился за девушку и парня, к которым приставали хулиганы. И Сережу ударили ножом. Хулиганы эти, пьяные выродки, конечно же, убежали. Парень с девушкой вызвали «Скорую» и милицию.

Сережа лежал на асфальте и истекал кровью…

А я в это время спокойно спала. Как корова. Хоть бы какое-нибудь предчувствие шевельнулось во мне. Нет. Лишь на следующий день, на занятиях я узнала, что Сережу госпитализировали ночью в «хирургию» в крайне тяжелом состоянии. Операция длилась всю ночь. А я спала спокойно, мне снились какие-то безмятежные сны.

Он умер вечером на второй день после ранения так и не придя ни разу в сознание. А меня к нему, умирающему, даже не пустили — меня, почти врача. Кто-то «благоразумно» распорядился. Я была уверена, что одним своим присутствием помогу Сереже, он почувствует, что я пришла, что я рядом, он покрепче ухватится за жизнь… Я надевала свой халат, я пыталась пробиться, я была в полуобморочном состоянии; со мной, кажется, случилась истерика у дверей реанимации. Но две дюжие санитарки стояли стеной. Дядя Лео успокаивал меня, крепко обхватив руками, потом появились родители; оказывается, дядя Лео вызвал их. На родителях моих не было лица, а уж какое лицо было у меня, я сейчас и представить не могу. Мне кололи транквилизаторы, и я дня три была в полусне, полубреду… Тем временем институт прощался с Сережей. Мне потом рассказала одна из подруг: гроб стоял на постаменте в фойе, Сережа был засыпан цветами, ректор произносил речь…

Только себя я винила в этой трагедии: не задержи я тогда Сережу на эти десять минут, на дурацкий кофе, — вернулся бы он благополучно домой, ведь по проспекту Абдирова он прошел бы за десять минут до того, как хулиганы стали приставать к той парочке.

Я думала тогда: как теперь с этим жить?

Если бы не родители и дядя Лео, я сошла бы с ума или наложила на себя руки. Это были черные, черные дни… Меня убеждали, что моей вины в случившемся нет. Невозможно все знать наперед. Человек не Бог. А если ежечасно и за каждым углом видеть подонка с ножом, тогда просто невозможно будет жить. Меня и убеждали и не убеждали эти слова — в зависимости от степени подавленности.

В институт я, естественно, не ходила. Я об учебе и думать не могла. Я умерла для института в той же мере, в какой Сережа умер для меня. Показаться такой, убитой горем, в аудиториях, в коих совсем еще недавно я была так счастлива, было выше моих сил. Родители хотели увезти меня в Бийск, но я отказалась. Дядя Лео, кажется, лучше других понимал меня; он уговорил папу с мамой уехать, сказал, что мне нужно побыть одной; дядя обещал им похлопотать насчет академического отпуска, и тогда они, несколько успокоенные, уехали. А я, может быть, только через месяц стала едва-едва приходить в себя. Но все, на что я в то время была способна, — это неподвижно лежать на спине, лежать с закрытыми глазами и гнать от себя все мысли. Я не могла видеть ни института, ни подруг, ни прекрасного города Караганды, ни даже самого дядю Лео — чуткого, тактичного, понятливого. Быть может, я провела бы немного времени в обществе Рички, но даже его оптимизм не надолго оживил бы меня.

Трудно, ох, трудно восставала я из пепла!..

Я оставила институт. Не бросила, а именно оставила его. Жизнь моя как бы закончилась, и потому я не видела необходимости в медицинском или каком-либо другом образовании. Все, что меня до этих пор окружало, что было привычно мне и дорого, стало ассоциироваться в моем представлении с клеткой — тесной клеткой, из которой мне очень скоро захотелось вырваться. И в тот момент, когда этого захотелось, я поняла, что потихоньку начинаю оживать.

Была уже зима.

Декан факультета смотрел на меня недоуменно:

— Игумнова-Штерн, вы подумали, что делаете? Я понимаю, случилась трагедия. Но это не только ваша трагедия. Это трагедия на весь факультет, на весь институт. Зачем же сразу документы забирать?

Я не могла ему сказать, что задыхаюсь в клетке. Он бы не понял меня; он бы, наверное, определил меня в психдиспансер. Декан был для меня в тот момент дверцей клетки, которую я хотела открыть. Я молчала, а он нажимал на клавиши, какие привык нажимать как коммунист, как парторг:

— Вы должны бороться, Игумнова-Штерн. Нельзя ломаться под ударами судьбы. Всем нам бывает тяжело в жизни. Но кто не борется, не преодолевает трудностей любого рода, не достигает ничего. Вы понимаете, что, оставляя институт, ломаете собственно судьбу?

— И все-таки, — настаивала я, — документы мне хотелось бы забрать.

Декан бросил последний козырь:

— А вы знаете, что не имеете права так поступать? Вы — без пяти минут доктор.

— Без двух лет.

— Не важно! Сколько бы ни было! Государство вложило в вас деньги, наша республика. Вы знаете, что такое республика? В переводе с латыни — общее дело. Вы наше общее дело предаете… вы четыре года занимали чье-то место. Вы должны государству, республике, голубушка. И вообще — вы же толковая студентка, отличница!

«Как будто бы только бестолковые оставляют институт! Как будто бы у отличницы не может сложиться отчаянная жизненная ситуация!»

Видимо, решимость была крупным почерком написана у меня на лице. Щурясь подслеповато, декан наконец разглядел ее и прекратил уговоры.

Тяжело вздохнул:

— Хорошо, доктор Игумнова-Штерн, я вижу, вас не переубедить! Жизнь убедит вас. Возьмите ваши документы и помните, что двери нашего института всегда открыты для вас.

В тот же день я была в аэропорту. Оттуда я позвонила дяде Лео на работу и сказала, что улетаю.

— Куда? Домой? — спросил дядя.

— Нет…

Я сама еще не знала, куда мне лететь. У меня не было ни билетов, ни определенных целей. Я владела только решительностью вырваться из клетки, из тесного душного для меня угла.

— Так куда же? — настаивал дядя Лео. — Я не понимаю.

— Сейчас самолет… объявили регистрацию… — зачем-то обманывала я.

— Люба, девочка! Объясни мне, что происходит, — дядя Лео был ужасно взволнован. — И меня пожалей. Подумай, что я скажу твоим родителям. Они решат, что у нас с тобой с рассудком не все в порядке.

— У вас все в порядке, дядя Лео.

— Подожди, не садись в самолет. Я сейчас приеду.

В трубке раздались короткие гудки.

Я взглянула на табло. Была объявлена регистрация на рейс до Иркутска — через Челябинск и Новосибирск. Но в ту сторону мне не нужно. Под Новосибирском Алтайский край, родной Бийск. Я не хочу возвращаться в Бийск с подрезанными крылышками, с черной траурной ленточкой на лапке.

У меня было время изучить расписание полетов. Ближайший после иркутского рейс был на Санкт-Петербург (тогда еще многие говорили по привычке — Ленинград). Мало надеясь на удачу, я спросила у стойки, нет ли билетов на этот рейс. Симпатичная женщина в голубой аэрофлотской пилотке взглянула на меня, потом раскрыла какой-то гроссбух и сказала, что, да, действительно есть:

— Вам повезло, девушка! Сданы два билета. Вам один?

— Да, пожалуйста.

Она что-то выписывала, отмечала в гроссбухе, перелистывала мой паспорт. Это совершенно не мешало ей попутно разговаривать со мной:

— Я подумала: вы ленинградка.

— Почему? — вымученно улыбнулась я.

— Вы похожи на ленинградку. Есть в вас что-то такое…

Она не договорила, протянула мне билет и паспорт. Я так и не узнала, что же во мне есть такого особенного — питерского. Это и до сих пор для меня загадка.

— Вы очень помогли мне, — поблагодарила я.

Женщина улыбнулась в ответ:

— Минут через двадцать объявят регистрацию. Счастливого вам полета!

Не знаю почему, но эти простые слова очень подбодрили меня. Эта женщина и не догадывалась, что с нее начнется новый этап в моей жизни, а по существу — новая жизнь. Все былое сгорело, обратилось в пепел. И только я, птица феникс, восстала. Слова «счастливого вам полета!» — весьма своевременное напутствие. Как эпиграф к новой главе книги.

Я подхватила свою нетяжелую сумку и поднялась на второй этаж аэропорта, забилась в полутемный уголок.

Из своего укрытия я видела, как в зал вбежал запыхавшийся растерянный дядя Лео. Он кинулся к стойкам регистрации. Пассажиры иркутского рейса уже отправились к самолету. Дядя Лео, полагая, что я нахожусь среди них, на всякий случай махал этим пассажирам рукой.

Мне было чуточку жаль дядю Лео (с такой легкостью я обманула его, умудренного жизненным опытом человека, да и намучила его за последнее время изрядно!) и даже немного смешно наблюдать эту сцену (впервые смешно после произошедшей трагедии). Потом я смотрела, как дядя Лео, стоя у огромного окна, провожал самолет на Иркутск.

Странные ощущения пришли ко мне в тот момент. Я как будто бы раздвоилась. Словно бы я-душа глядела на то, как милый друг дядя Лео провожал печально мое умершее я-тело. Или что-то такое почувствовала я — точнее не помню. Во всяком случае ситуация эта меня поразила. Еще я подумала тогда: все ли, действительно, нормально у меня с рассудком? достаточно ли я критична к себе? адекватно ли себя веду? Поразмыслив немного, постаравшись быть максимально объективной, на каждый из этих вопросов я ответила положительно.

Потом я видела, как уходил дядя Лео. Глаза грустные, лицо бледно, меховой воротник зябко приподнят, плечи опущены… Я никогда не видела его таким (а в последнее время я вообще не замечала окружающих, многие из которых, конечно же, переживали мое горе не меньше меня); я привыкла видеть в дяде главного инженера — бодрого, энергичного. Но в тот миг он являл собой очень унылый вид. Я даже чуть не вышла на свет и не окликнула дядю Лео. Но замешкалась. Или что-то удержало меня в тени? Да, конечно, удержало — я уже подожгла за собой все мосты, и обратной дороги не было.

Глядя, как уходит из поля зрения дядя Лео, — родной человек, последний мостик к прежней моей жизни, — я пришептывала что-то взволнованно, бессознательно. Стеклянная дверь за дядей затворилась, и я сообразила — что же все-таки шепчу. Удивительно: будто испорченная грампластинка, я бесконечно повторяла «Счастливого вам полета!», «Счастливого вам полета!»…

«Ах, дядя! Мне жаль тебя, мне жаль себя, но я обязана сделать этот шаг — иначе мне не вернуться к жизни».

Скоро объявили регистрацию и посадку.

В самолете мне стало по-настоящему страшно: я ведь летела (юная птица-феникс) за тридевять земель, в чужой, совершенно незнакомый город, хотя в нем когда-то и жили мои предки. И летела я не налегке, а с багажом усталости после только что пережитой да и, пожалуй, не пережитой еще трагедии (переживать мне ее, вероятнее всего, предстоит до конца жизни).

Я сравнивала себя с человеком, бегущим по какой-то местности в кромешной темноте. Что ожидало меня впереди — яма, бездонная пропасть, глухая стена, омут или все-таки яркий свет, залитая солнцем цветущая поляна? Нет, что угодно, только не солнечная поляна. Вряд ли после случившегося в моей жизни еще проглянет солнце. С высокого утеса я прыгнула в бездонную черную пропасть, зажмурив глаза, сжав зубы, расправив неокрепшие, обсыпанные пеплом, крылья, и падала, падала… ледяной ветер бил в лицо…

Какой-то мужчина сидел рядом со мной. Он легонько тронул меня за плечо:

— Девушка, вам плохо? Девушка…

«Почему он подумал, что мне плохо?» Самолет уверенно набирал высоту и летел за уходящим солнцем. Самолет услужливо догонял для меня солнце, но никак не мог догнать. И я падала, падала… сломанные крылышки трепыхались за спиной, кружилась голова, холод сковывал тело и болело сердце.

Я открыла глаза:

— Нет, ничего… летим… Нам долго лететь?

— Долго, — у мужчины было доброе участливое лицо. — Так долго, что можно сказать: всю жизнь.

Я улыбнулась его шутке через силу. Но смысл ее мне пришелся по душе. Лететь целую жизнь, даже со сломанными крыльями! И несмотря ни на что! Очень к месту сказанные слова. Мужчина этот показался мне симпатичным. Ему было лет пятьдесят; худощавый, светленький, с голубыми глазами, кажется, невысокий.

Мы разговорились. Точнее, говорил преимущественно он. Я отвечала односложно, если он о чем-нибудь прямо спрашивал меня.

Он возвращался в Санкт-Петербург из командировки. Он — завпост (заведующий постановочной частью) в театре оперы и балета (театру возвращено старое имя — Мариинский). Он зачем-то сделал мне тонкий комплимент: сказал, что считал бы свою командировку неудачной, если бы не встретил меня. И просил рассказать немного о себе. Мне же ничего рассказывать не хотелось. Сгорели мосты… Я открыла ему только, что ткнула пальцем в небо и лечу куда глаза глядят, — в полной темноте. И указала за иллюминатор.

Мой новый знакомый удивленно вскинул бровь и сказал, что я отважилась на сильный поступок. О причинах этого поступка — человек тактичный — допытываться не стал. Он поразмыслил немного и предложил мне работу секретаря в своей приемной и двести рублей оклада, плюс сорок процентов прогрессивки (даже с учетом инфляции это было неплохое предложение).

— Я подумаю, — был мой ответ.

Я полагала, он шутит, и на этом разговор закончится. Но мой собеседник вдруг стал совершенно серьезен:

— Сколько времени вам требуется для размышления?

— До конца полета, — я почему-то опять кивнула на иллюминатор.

А он кивнул мне:

— Я не ошибся в вас. Вы мне действительно подходите. Мне в приемной нужен сотрудник, умеющий быстро принимать решения.

Я подумала, что этот человек очень проницательный: он сумел рассмотреть во мне качество, о наличии которого я и сама не подозревала. Мне казалось, что я как раз — неуверенный в себе человек и слишком долго решаюсь на простейшие поступки.

Он помолчал минуту, потом сказал (словно вопрос уже был решен):

— Сначала поживете в общежитии, а потом и квартиру вам выделим. От театра. Прописку и прочее я беру на себя.

Так и получилось, что вошла я в самолет несостоявшимся (без пяти минут) доктором, выжженным изнутри, опустошенным горем человеком, а ступила на бетонное покрытие Пулково уже как бы человеком иным — заново народившимся, секретарем завпоста всемирно известного театра, сотрудником с двумястами рублями оклада, сорока процентами прогрессивки и некоторыми, хотя и весьма туманными, перспективами.

Петербург. Новый стиль…

Санкт-Петербург меня поразил. Но это и не мудрено. Не так уж много нужно, чтобы поразить девушку из провинции, не видавшую городов, крупнее Новосибирска и Караганды. Достаточно провезти ее на такси по Невскому проспекту, мимо Исаакиевского собора, показать Медного Всадника или храм Вознесения Христова, что возвышается над прекрасным каналом Грибоедова, чтобы она от обилия впечатлений тут же «выпала в осадок». Что Петр Петрович, кажется, и сделал — маленькую ознакомительную экскурсию по Питеру. А «в осадок» я выпала уже в гостинице — не в «Астории», конечно, чуть попроще. На свои оставшиеся двадцать пять рублей я могла вписаться в нее дня на три, не больше.

Петр Петрович помог мне заполнить бланки, поднес мою сумку до двери номера. Я со всей своей провинциальной непосредственностью стала уж побаиваться — не аферист ли он какой? Не начнет ли он ломиться сейчас в номер и приставать ко мне? Но плохо же я знала коренных питерцев!

Петр Петрович взглянул на часы, покачал головой. Его уже заждались дома. Он попрощался со мной на пороге номера и сказал, что назавтра в девять часов утра ждет меня в приемной. А найти театр не составит проблем.

Когда он ушел, я бросила сумку в угол, села на кровать и… расплакалась. Я плакала долго и навзрыд. Мне было в тот миг невероятно жалко себя. Очень остро я поняла, что после смерти Сережи осталась одна в этом мире. Родители, сестра, другие родственники в счет не шли. Да и как далеко они, Господи, были! Мной предъявлялся судьбе или, скорее, судьбой — мне… совсем иной счет — счет сердца, счет любви. Всеми фибрами души я желала бы оплатить этот счет, но, увы! В нем были сплошные прочерки, которые ставили меня в тупик.

Я была опустошена. Оглядываясь вокруг, я искала, чем бы заполнить пустоту внутри себя. Сережи уж нет и вряд ли похожий будет. А если и будет кто-нибудь, выдержит ли он сравнение с Сережей?

Я обречена была на одиночество.

Меня спас тогда Санкт-Петербург.

Город, этот прекрасный старинный город — один был способен в те дни заполнить меня, отвлечь от мрачных дум, развеять щемящее уныние сердца. Я видела его мельком из окна такси и, что удивительно, сразу ощутила родство с ним. Я вспомнила, что некогда жили в нем мои предки. Еще не зная города, я уже чувствовала — он мой. С чем это можно сравнить? Разве что с суженым, с любимым. Будто идешь ты по дороге, пустынная равнина вокруг. Ни души — зови, не зови! И вдруг видишь человека впереди — едва заметная фигурка. А ты не сомневаешься: это идет тот, кто завладеет твоим сердцем, твоими мыслями и обретет власть над тобой, станет твоим Богом. И ты спешишь, спешишь к нему… догоняешь…

Не раздеваясь, я прилегла на кровать. О чудо! Мне стало так спокойно, как не было давно, тысячу лет, — с самого того проклятого дня или ночи, как это случилось…

Город принял меня. Это в него я легла, а не на кровать. И он взял меня как частичку, которой ему давно не хватало. Город подарил мне успокоение. Все то, что мучило меня, что терзало мне сердце — несостоявшаяся любовь, осознание трагедии, тоска по любимому, — все это вдруг спрессовалось, обратилось в нечто, в некий узелок микроскопических размеров и отошло на второй, на третий план, затерялось в одном из уголков моего сердца. Временами это будет выходить из меня и владеть моими думами, временами от этого груза будет болеть мое сердце — в том самом месте, где образ Сережи поселился навечно, но это будет только временами. Я же смогу жить. Я буду жить долго. В прекрасном городе на Неве, в моей столице. И буду помнить — все-все. Чтобы все, что было, осталось хотя бы во мне.

«Господи, какое счастье, что я приехала сюда!» — это была моя последняя мысль той ночью.

Проснулась же я рано. И долго не могла сообразить, где нахожусь и почему лежу на неразобранной постели одетая. А когда все вспомнила, опять испугалась — еще сильнее, чем накануне в самолете.

На свежую после сна голову авантюра моя с бегством от дяди Лео показалась мне настоящим безумством. В этот миг пробуждения я уже не сомневалась, что самое место мне — в психушке. А может, я как раз в психушке и была? И вовсе не пальто на мне, а смирительная рубашка? И остается мне смиренно лежать, глядеть в потолок, светлеющий потихоньку, и хорошим сопрано петь лирические песни. Например, «Один раз в год сады цветут…» Меня мучили сомнения. Но почему я решила, что нахожусь в гостинице или в психушке? Я в данный момент — в «Комнате матери и ребенка». Мы с мамой едем куда-то, у нас пересадка, мы — две бесприютные стрекозы, и нас приютила сердобольная нянечка за два рубля.

Вот такое состояние у меня было тогда. Полусон, полубред; не то фантазии, не то болезнь. Даже сам Петр Петрович, такой реальный накануне, до последнего момента — до моего появления в театре — представлялся мне фигурой призрачной, мною же надуманной в кресле самолета.

Но Петр Петрович, к моему великому счастью, на самом деле был — очень даже реальный — и встретил меня у себя в кабинете чуть не с распростертыми объятиями, как давнюю знакомую, хотя не знал меня и сутки. Он перезвонил в отдел кадров и отправил меня туда.

Я шла по коридору, с любопытством озираясь. А работники театра с интересом оглядывались на меня.

Здесь, в театре оперы и балета я, без пяти минут доктор, была как не из мира сего. Все мне было странно и непривычно — сам дух театра веял мне в лицо некой экзотикой, а также и расслабленностью, неторопливостью, таинством творчества и… «рукопоцелуйством». Да, да! Именно так! В кулуарах театра кавалеры (оперные певцы, художники, балетмейстеры) целовали ручки дамам (певицам, балеринам и всем прочим). Меня это почему-то смутило. У нас в институте, в многочисленных клиниках кавалеры дамам ручек не целовали. У нас, — в той сфере, из которой я вышла, — совсем иной был стиль жизни: деловой, напряженный, может быть, даже жесткий, не до сентиментов. А как же иначе? Вокруг нас была боль, мимо нас ходила болезнь, а где-то вдалеке, в темном тупичке коридора, постоянно маячила смерть. В театре о смерти не думали. Ну, может, совсем чуть-чуть. И то лишь в том смысле — как представить ее на сцене. Чтобы бедняжка Ленский не был похож на бедняжку Каварадосси. Я здесь была явно не из той оперы, как принято говорить. Еще принято сравнивать таких, как я, с белыми воронами. Да, меня замечали и оглядывались. А я ощущала себя стрелой, пронзившей тюк хлопка. Несмотря на произошедшую со мной страшную эмоциональную встряску, я чувствовала себя сильной здесь. Много сильнее других! Ведь я уже была медиком. А медицина очень закаливает, она хорошо ставит мозги (если они, конечно, есть). Я бы всем порекомендовала поучиться в начале жизни медицине. Хотя бы немного. Я понимаю, это дорогое удовольствие — доучиться до четвертого курса и оставить вуз! Но все-таки… Ведь не о том сейчас речь. На мой взгляд, девочки, милые девочки, в пуантах и пачках стайками пробегающие по коридору, слабее и неприспособленнее к жизни, нежели какая-нибудь средняя третьекурсница мединститута с простеньким фонендоскопом в кармане халата и с тяжелым атласом Синельникова, прижатым к груди.

— Смотри-ка, смотри, какая красавица! — кто-то бросил мне в спину; не иначе какой-нибудь театральный ловелас.

— Это Петр Петрович команду набирает. Ты же знаешь, он дурнушек на дух не переносит. Вот и окружает себя красотками…

После этих слов Петр Петрович предстал для меня в несколько ином свете. А может, злословили досужие языки? Но почему же именно злословили? Зачем я вообще напряженная такая? Зачем я тут пронизывающая стрела? Ведь это в мой адрес сказали приятное! Могла бы и расслабиться чуть-чуть и обернуться, улыбнуться, хотя бы сделать вид, что я здесь «совсем в своей опере», «в своем балете».

Я оглянулась тогда, но за спиной уже никого не было.

Меня всегда, с самого раннего детства, называли красавицей. Я даже к этому привыкла, как привыкла к имени своему, и истинное значение этого слова до меня не вполне доходило. Ну красавица и красавица… что еще! Глядясь в зеркало, всегда видела свою улыбающуюся, миленькую, немного квадратненькую с тонкими чертами русско-немецкую физиономию, а еще точнее — мордашку. С возрастом лицо несколько вытянулось, белокурые волосы, мелкие детские кудряшки слегка потемнели, стали чуть волнистыми; губки-бантик обратились в губки-ленточку, губки-галочку — чаще крылышками кверху.

Как-то, еще будучи школьницей, я читала книжку про каких-то аборигенов, а вернее — аборигенок, у коих в обычае было надевать себе на шею кольца; чем больше колец, то есть чем длиннее шея, тем красивее. Тогда я и обнаружила, что у меня длинная шея и что могла бы я запросто потягаться с теми аборигенками. А однажды летом, на речке, купаясь с друзьями, я вдруг заметила, что ноги мои совсем не такие, как у моих друзей-мальчишек. Я нашла, что ноги у меня… женские! Почему-то это меня поразило. Долго еще я приглядывалась незаметно к ногам мальчишек и сравнивала их со своими. Стопа у меня была меньшего размера, коленки — до глупого, до обидного круглые, словно шарики у гантелей, которыми занимался по утрам папа, а бедра мои оказались вызывающе толстыми и непривычно широкими. Метаморфоза с моими ногами произошла зимой — вероятно потому, что я слишком много сидела. Помнится, в тот солнечный летний день я застеснялась на речке своих ног, но тут же, к собственному удивлению и некоторой приятности, заметила, что те же мальчишки украдкой с удовольствием поглядывают на мои ноги. Мальчишки стали несколько скованнее. Они перестали видеть во мне девочку Любку, они во мне увидели девушку Любашу. Кожа на моих ногах стала нежная-нежная, особенно на бедрах. Мне показалось, что кое-кто из мальчишек в тот день много бы отдал всего лишь за то, чтобы разочек меня за бедро ущипнуть. И я совсем другими глазами тогда посмотрела на себя. И на мальчишек. Возраст у них был очень «приметливый». И не только бедра мои они начали примечать, но и грудь, и плечи, и глаза, в которых, оказалось, появилось что-то, что невозможно описать словами, но сразу можно увидеть. Изюминка? Сатанинка? Загадка? Магнит? Искорка? Чувство?.. Некая женская сущность стала заметна во мне. И сущность эта как-то вдруг подняла меня над мальчишками, или они сами покорно принизились, пригнулись — с почтительностью, с восхищением и с робостью. Отчаянные ребята, сорвиголовы передо мной склонились. А я не понимала, почему. Я это поняла чуть позже: не передо мной они склонялись, а перед моей природой, перед женской тайной моей, перед моим начавшимся цветением!

Моя мама не была красавицей. И отец был симпатичный — не более. А про меня говорили: «В кого она такая?»

Мои бабушки и дедушки, собираясь вместе на праздники, приглядывались ко мне, удивленно качали головами, перебирали предков: Игумновы своих, Штерны — своих.

Игумновы припоминали, что была у них будто бы в четвертом колене Ксения — волосы толстые пышные, как у меня, носик с горбинкой — весьма на мой похожий. Показывали очень старую желтую фотографию — в ряду каких-то курсисток или институток, действительно, красотка, совсем молоденькая девица, моя прапра- (а может, еще одно «пра») бабушка. И правда, некое сходство как будто было.

Штерны же — гроссмутер и гроссфатер — вспоминали не так давно умершую Соню Кремер, коей я приходилась внучатой племянницей. И говорили Штерны, что я и Соня — как две капли воды. Они тоже в качестве доказательства показывали фотографию — доставали ее из толстого семейного альбома дрожащими по-стариковски руками. Соня Кремер на фото была запечатлена милующейся со своим женихом Отто (степень родства с ним я обозначить затрудняюсь); по краям фотографии красовалась замысловатая виньетка, а в нижнем правом углу наискосок было написано нежной вязью: «Люби меня, как я тебя… г. Саратов, 1933 г.». У Сони Кремер — легкомысленная шляпка, украшенная пучком птичьих перьев (дичайшая, конечно, была мода!), высокий гладкий лоб, темные брови, губки-галочки, чуть квадратненькое лицо.

«Разве не похожа?» — старшие Штерны сначала любовались на фотографию, а потом любовались на меня.

Короче говоря, каждый, по возможности тактичнее, тянул одеяло на себя. А у меня насчет своей внешности, насчет той самой красивости было собственное мнение: смешанная кровь — у некрасивых родителей красивые дети. С полукровками такое случается.

Сестра Маргарита, едва оформилась из подростка в девицу, тоже начала блистать. Тогда меня старики оставили в покое. Игумновы приносили фотографию другой институтки — пра-пра… Ирины, по приставной лесенке выходящей из авто. А у Штернов уж торчала из альбома закладка… Анна Леонардовна на песчаном берегу Волги была хороша!

… Оформление мое в отделе кадров не заняло много времени. Хотя и были, конечно, вопросы.

«Значит, вы учились?»

«В мединституте».

«А почему бросили?»

Я как-то умудрилась уйти от прямого ответа. Не объяснять же равнодушному чиновнику про Сережу. Кажется, наплела что-то про сильнейшую аллергию к лекарствам. Будто их на дух не могу переносить, и потому пришлось уйти из института.

Начальник выписывал мне новенькую трудовую книжку. Он делал это с большой важностью и ответственностью:

— Боже мой! С четвертого курса уйти. Вы, может, еще вернетесь? Или будете переводиться в какой-нибудь другой институт? С понижением курса — это возможно.

Я покачала головой. Наверное, сделала это решительно. Вопросов про институт больше не было.

Рука начальника замерла:

— Так и писать — Игумнова-Штерн?

— Пишите Игумнова.

— Разумно. Чем проще, тем лучше. Веление времени. А то как понапишут. Вот, например… вазо… вазоди… де… минуту! — он, громыхнув ключами, достал из сейфа какую-то коробочку, прочитал: — Вазодилятатор.

Я не поняла:

— Что вы имеете в виду?

— Да вот выписали лекарство. Никак не разберусь, — лицо начальника обрело выражение растерянности. — Уповаю на вашу помощь.

Я взяла коробочку:

— Курантил, коронарный вазодилятатор.

Начальник отдела кадров улыбнулся:

— С чем его едят?

В нескольких словах я объяснила ему, по какому принципу действует этот препарат. С тех пор с начальником отдела кадров мы стали друзьями. Он еще не раз обращался ко мне за консультацией, обходя медпункт.

Да и не только он… Во мне в театре многие видели врача и часто заговаривали со мной о медицине, о болезнях. Реагировали по-разному на этот зигзаг моей судьбы: кто-то с сожалением и участием, кто-то с тайным, а кто-то с плохо скрытым злорадством — вот, дескать, почти уж высшее образование у тебя, а сидишь в приемной кукла куклой; любая смазливая дуреха могла бы тут сидеть, много ума, образования не надо — улыбочка одна да жеманство. Недоброжелатели, которых оказалось немало, раздражали и огорчали меня. Ведь я никому ничего плохого не делала, со всеми была вежлива, корректна. Я была для недоброжелателей Любкой из приемной (для друзей — Любашей), и это при том, что нас с первого курса института преподаватели звали на «вы», именовали «докторами» и величали по имени-отчеству — готовили к высокому положению врачей в обществе. «Любка из приемной» или просто «Любка» резало мне слух. Я привыкла уже быть Любовью Николаевной.

А работа у меня, действительно, была не сложная, даже немножечко нудная: телефонные звонки, почта, пишущая машинка, всякая документация и, естественно, — традиционные кофе-чай…

Иногда в театре случались авралы — если машинисты сцены по каким-либо причинам не успевали подготовить спектакль. Тогда все, кто случался на тот момент в театре, вооружившись пилами, молотками, белилами, клеем и прочим, выходили на сцену (пару раз я даже видела самого директора с засученными рукавами!) и помогали рабочим устанавливать декорации. Авралы оживляли рутину будней. Лично мне авралы нравились. Например, однажды мы высыпали на сцену толпой доводить до ума «Сельскую честь» Масканьи (декорации имеются в виду), и меня поразил уютный старинный итальянский городок, выстроенный из фанеры на фуре. Так любопытно и приятно было по этому искусственному городку пройтись! Узкий переулочек с нарисованной брусчатой мостовой, черепичные (из папье-маше) оранжевые крыши… Было ощущение, что я попала в сказку. И из сказки не хотелось уходить. А раз не хотелось, так я и не уходила. Я взяла ведро водо-эмульсионного клея и в городке этом чудесном все привела в порядок. Хотя и перемазалась весьма. Кроме того, бывает полезно иногда сменить обстановку: на сцене среди машинистов порой попадаются интересные люди. Как-то я разговорилась с одним дядей интеллигентного вида, с бородкой-клинышком — он оказался доктором физико-математических наук. Ему не хватало денег на машину, и он пару месяцев подрабатывал в театре. А другой, про которого говорили «он порой бывает не в себе», оказался довольно известным поэтом. Подрабатывали на сцене и студенты, и учителя, и пенсионеры и другие.

Первое время, пока с привычкой не притупилось восприятие, мне в театре все было интересно. Каждое утро я входила в служебный подъезд, и реальный мир оставался у меня за спиной, а я погружалась в мир искусства — музыки, танца, хорового пения, актерской игры — мир таинственный, увлекательный, завораживающий. Мир искусственный и в то же время представляющийся более настоящим, чем мир собственно настоящий. Это внове мне было, девочке из провинции. И не удивительно! Где я еще могла так близко увидеть театр? Разумеется, не совсем уж я дикая приехала в Питер и явилась в Мариинку. Некоторые представления имела. Со школой, помнится, смотрела в Новосибирске «Лебединое озеро»; будучи студенткой, посетила разок театр (гастролирующий, ибо в Караганде своего театра оперы и балета нет). «Князь Игорь»… Да, «Князь Игорь». И как будто все. А вообще с театром (не только оперным) у меня связано много самых разных воспоминаний. Но самое первое и забавное — следующее…

В четвертом классе меня записали в драмкружок — кому-то из учителей показалось, что во мне погибает актриса. К какому-то празднику ставили спектакль. Я уж не помню, что это был за спектакль, помню только сцену, в какой я играла центральную роль. И должна была (точнее, моя героиня) зачем-то прятаться под кроватью, а на кровать в это время садились мальчик с девочкой; по сценарию они разговаривали, а потом, считая, что никого поблизости нет, — целовались… В этот момент после условной фразы мне следовало выскочить из-под кровати и крикнуть: «А вы что тут делаете?», чем повергнуть юных любовников в ужас. Вот такой это был незамысловатый, можно даже сказать — гениальный (ибо все гениальное просто!) спектакль. Такой был сценарий, написанный, вероятно, одним из наших дубов-учителей. Не иначе — физруком. Но сценарий сценарием, а спектакль с моей подачи развивался несколько иначе… На репетициях все шло как полагается: мальчик девочку за несколько дней так зацеловал, что она от него уже шарахалась, а я накричалась «что вы тут делаете?» до хрипоты. И вот наступил собственно праздник. В актовый зал набилась тьма народу: все школьники, многие родители (и мои в том числе), учителя, строгая директриса, приглашенные из РОНО, ветераны с орденскими планками и еще какие-то уважаемые люди славного города Бийска. Я, отчаянно загримированная неизвестно под какого зверя или человека, благополучно спряталась под кроватью. Открылся занавес. Я через дырочку в одеяле с любопытством оглядывала актовый зал. Но хорошее настроение мое быстро улетучивалось, когда я вспоминала, что скоро мне предстоит из-под этой кровати выскакивать. Я догадывалась, что сделать это мне будет непросто. Наконец появились одноклассники-актеры. Или они очень волновались, или диалог их был глуп, надуман, натянут, или уж надоели они друг другу хуже горькой редьки, но на зал особого впечатления не произвели. Многие зрители сидели с кислыми лицами и не шумели только потому, что на «спектакле» присутствовала директриса. Но вот актеры присели на кровать. Сердечко мое затрепетало. Зашумело в ушах. Сквозь этот шум я услышала условную реплику, но сил в себе выскочить из-под кровати не нашла, а только смотрела и смотрела через дырочку на ужасный актовый зал. Наверху было некоторое замешательство, потом реплика прозвучала второй раз и третий… Наконец я набралась храбрости и, кряхтя и чертыхаясь, выбралась на сцену, но тут дар речи на некоторое время оставил меня. Я расширенными от страха глазами смотрела на зал… а зал пялился на меня. Зрители, кажется, готовы были грохнуться со скамеек от неожиданности. Они никак не думали, что кто-то размалеванный и перепуганный — настоящее чучело — вдруг выберется из-под кровати. Зрители смотрели и смотрели на меня — школьники, приглашенные, учителя, ветераны, родители, — а я молчала. А они ждали… И тут, глядя на них, я и говорю: «А вы что тут делаете?»… Это было фиаско мое! О, как все смеялись! О, как стучали ногами старшеклассники! И как громко и долго хлопали все. Это означало, что спектакль удался…

В общежитии от филармонии наш театр арендовал несколько комнат. Волей случая (а этот джентльмен иногда выкидывает и не такие штуки!) я оказалась в комнате с Верой и Надеждой. Таким образом, подобралась классическая триада: Вера, Надежда, Любовь.

Наши имена-символы, так удачно сочетавшиеся, сразу же привлекли внимание многих общежитских острословов. Мы стали популярны. Постоянно кто-то набивался к нам в гости, иной раз со своими музыкальными инструментами: с флейтой, гобоем, виолончелью. Один чудик, желая выглядеть оригинальным, грозился притащить целую ударную установку. Мы насилу отговорили его. Словом, первое время жили не скучно. А может, мне так казалось, пока не приелась общежитская жизнь, пока новизна ее не перестала быть новизной, пока оживление, суета вокруг тебя не стали утомлять. Все надоедает со временем.

Обе девочки были из Пскова.

Надя работала в цеху осветителей, Вера — в красильном цеху. Внешне это были не очень яркие девушки. Надя — ничего, ее можно было назвать симпатичной, но держалась она всегда как-то замкнуто, настороже; никого не хотела пускать в себя, в свой мир; очень скрытная девушка и любила уединяться, о себе почти ничего не рассказывала. А однажды ее навестил отец, приехавший в Петербург по своим делам. Надежда как раз была одна в комнате, мы — пропадали где-то. А потом пришла я и увидела ее отца. Оказалось, он был священник. Надя была очень смущена тем, что я узнала, кто ее отец. И просила меня — никому не говорить. Меня удивила ее просьба: что дурного в том, что отец Нади священнослужитель? Впрочем в те перестроечные времена, когда еще по инерции велико было атеистическое влияние эпохи социализма, может, и правда, не следовало афишировать, что ты — поповна. Я же вот помалкивала о своих петербургских дворянских предках, я же не сказала никому, что мама моя — немка, и даже двойную фамилию свою располовинила. Понятное дело, опасаться мне было нечего в сей интернациональной стране… во всяком случае в стране, интернационализм декларирующей. Да не хотелось расспросов, не хотелось удивленных глаз. И еще много чего не хотелось, если принимать во внимание память последней войны и те следы, что война в городе оставила; и хотя советские немцы во всех известных и неизвестных бесчинствах ни в коей мере не были виноваты, они и сами настрадались, но все-таки в них видели прежде всего немцев и только затем — советских. Пожалуй проклятие это над ними будет висеть еще долго. И эта обида — одна из причин, почему они так активно из страны уезжают.

Но я отвлеклась…

Вера была попроще Надежды — открытая веселая душа. Но, увы, девочке не повезло: она уродилась дурнушкой. Впрочем отсутствие хороших внешних данных ее нимало не огорчало. Вера не претендовала на роль принцессы, примадонны, она ясно представляла пределы своих возможностей и не стремилась те пределы переступить, не тщилась прыгнуть выше головы. Ее вообще устраивал суетный общежитский быт, ибо она, как будто, понимала — живи она где-нибудь в нормальной квартире, то была бы обречена на совершенное одиночество: никто бы не пришел, не позвонил, не позвал бы. А в общаге — как на перекрестке, — то движение справа, то движение слева. Все какие-то новые люди, какие-то гости, впечатления, новости; двери хлопают, хлопают, ноги шаркают, гуляет по коридору сквозняк… Одинокой не будешь, даже если захочешь, и скучать не дадут.

«О Господи! Как же я от этого устала!»

Рядом с Верой мы с Надеждой — две буки. Вера вечно тормошит нас. В ней так много энергии! Именно благодаря этой энергии Вера не пропадет в жизни. Я уверена, она найдет себе хорошего жениха. Вера у нас в комнате — как связка, как скрепляющий цемент. И если мы с Надеждой — лицо комнаты, то Вера — чистая душа.

У всех у нас была своя судьба, свои особенности, свои радости и проблемы, но все это — случайно или нет (судя по именам, неслучайно) — соединилось и связалось в стенах нашей четыреста тридцать девятой комнаты. И хотя были мы подобны пучку, но отличались друг от друга и образом мышления, и интересами, и запросами, и стилем жизни.

Вера, несмотря на всю свою живость, несмотря на подвижность, была отчаянной домоседкой: любила вязать, шить, готовить и читать; она прочитала гору книг и при этом умудрялась сохранить детскую непосредственность, девственную чистоту ума («чернуха», «порнуха», что иногда попадались ей, не оставляли в ней и следа) и простодушие, столь очевидное и беззащитное, что это порой нас с Надеждой даже раздражало.

Надежда была, как бы вся в доспехах или как подводная лодка, задраенная на все люки. Она вечно пропадала где-то («уходила в поход» — пользовалась я подводнолодочной терминологией), а когда возвращалась, нередко далеко за полночь, тихонечко разоблачалась и ныряла в постель. Она никогда не рассказывала нам, где бывает, с кем встречается. Но мы случайно узнали о том сами: кто-то из девочек принес весть «на хвосте» — Надежду нашу видели в церкви, видели ее поющей на хорах. И, разумеется, слышали! Говорили: ангельский голосок. Вот так!.. Надежда пела в церковном хоре и даже солировала. Мы удивлялись очень этому известию. Надежда никогда не казалась нам набожной и даже верующей. Мы и про Бога-то от нее ни разу не слышали. А вот пела на хорах! Имела слабость. Или страсть? Но для того, чтобы петь в церкви, вовсе не обязательно быть верующей. Поют же солисты киевской оперы во Владимирском соборе.

У меня же сложился на новом этапе жизни новый стиль. Прежде был образ жизни, присущий всякому студенту, — учеба с утра, учеба на сон грядущий. Ныне — иное. Кажется, с утра должна была бы быть работа. Но особой работы, в настоящем понимании этого слова, у меня никогда в театре не было. Сварить начальнику чашечку кофе — это была не работа, а любезность; отпечатать на машинке парочку инструкций — развлечение; перебрать и классифицировать почту — гимнастика для ума; а довести до сведения распоряжения — всего лишь приятное общение с людьми… Я знаю, иные девушки на моем месте пустились бы во все тяжкие — имеются в виду интриги и интрижки, суды и пересуды. Всякий театр, а тем более такой большой, как Мариинский, дает для этого множество поводов и материала (из разряда: «кто с кем снюхался», «кто кого обошел», «кто чей протеже», «кто про кого что сказал и что выгодного из этого извлечь», «кто с кем переспал» и так далее). Но я всегда старалась быть выше этого. Быть может, даже некоторым образом в ущерб себе. Ибо отказавшись «стрелять по мишеням», как бы сама стала в ряд мишеней. Доходили слухи: проходились и по мне; очень даже грязненько меня поначалу поливали. Но как-то не прилипло все это, куда-то бесследно утекло. И оставили в покое наконец. Я поняла, почему. Я не реагировала и не давала поводов. Постоянно же «стреляют» или «метят» в тех, кто дает основания и кто рефлексирует.

С утра до вечера я занималась самообразованием. В первые же дни моего пребывания в театре в руки мне попался «Музыкальный энциклопедический словарь», который я принялась изучать и скоро знала от корки до корки. А главное — рядом была сцена. И оркестровая яма. И потому — музыка, музыка… Самая разная: оперная, концертная, даже эстрадная. Очень близка мне оказалась хоровая музыка. Ее я могла слушать бесконечно — не пропускала почти ни одной репетиции. Стоя за кулисами, предвкушала удовольствие: мужчины-хористы — басы и баритоны — выкатывали на сцену фисгармонию для хормейстера; энергической (как было принято говорить во времена Достоевского) походкой подходила к инструменту совсем молоденькая девушка-хормейстер, нажимала ножкой на педаль, правой рукой брала аккорд, а левую руку высоко вскидывала… Это был восклицательный знак. Хор, словно большое живое существо — дрессированный слон или гиппопотам, — послушно затихал. И после паузы начиналось таинство. В такие моменты у меня «мороз по коже шел». Балет я никогда особенно не понимала. Как-то он не близок мне и теперь. А вот опера — совсем другое дело. Кажется, с оперой я с самого начала была на «ты», но очень скоро перешла на уважительное «вы». «Норма» много раз доводила меня до слез, впрочем, как и «Травиата». «Борис Годунов» — сама история; здесь хоть ложкой черпай историю. А когда партию Бориса исполняет Нестеренко — этот чудный, своеобразный, будто полный металла бас, — все во мне ликует и трепещет, и бедное, наболевшее сердце мое раскрывается навстречу этому великому голосу, и вздрагивают в созвучии струны души. Об опере я могу говорить, думать и грезить бесконечно. Опера — это мое, как некогда моей была медицина. И то и другое судьба подарила мне, хотя и разделила трагедией… Опера для меня сейчас не только искусство, не только способ самовыражения и самопознания. Это и способ познания мира. Меру взрослости человека я для себя определяю по его отношению к опере. Если он понимает, знает и любит оперу, то в моих глазах он взрослый, самостоятельный человек. Если же относится к опере пренебрежительно, — он инфанта, как бы высоко ни летал, какие бы должности ни занимал, каких бы мудреных речей ни говорил. На такого человека нельзя опереться, ибо он недостаточно образован, он не готов даже к приятию образованности.

Ну а если я в этом не права, то, значит, просто схожу по опере с ума!

Итак, я занималась самообразованием, и это был мой новый стиль.

Мы, три девушки в комнате, такие разные, кажется, очень дополняли друг друга, не переходили друг другу дорогу и не конфликтовали по-крупному. Кто хоть однажды, хоть непродолжительное время жил в общежитии, знает, что существуют некие закономерности общежитского быта. К одним из таких закономерностей относится «притирка». Вселились, к примеру, три девушки в комнату и первую неделю живут душа в душу — одна к другой чутки, уважительны, предупредительны, ухаживают друг за дружкой, вызываются сбегать в магазин, вымыть вне очереди полы и прочее. Но период «взаимного очарования» очень быстро проходит — много быстрей, чем хотелось бы, и наступает период «охлаждения» — первые трения возникают как раз на основе «кому сбегать в магазин», «чья очередь мыть полы». Если этот период «охлаждения» удается благополучно миновать, тогда и наступает собственно «притирка» — все трения уже решены, неприязнь активно подавляется, взаимная приязнь укрепляется. Порой даже ощущается что-то вроде родства, именуемое в простонародье «свой парень!» или «швой парень!», ну, может, «швоя девушка!». И это уже крепко.

В наших отношениях все развивалось самым классическим образом. И притерлись мы крепко — лучше не бывает, как пробочки в аптечных склянках. Любопытства ради я незаметно тестировала своих соседок-подруг: проверила их на симптом «яблока». Из двух предложенных яблок Вера взяла меньшее. Несколько дней спустя я, как бы невзначай, подложила пару яблок Надежде. Она, не задумываясь, взяла большее. Обнаружила себя «подводная лодка».

Возникает уместный вопрос: какое бы яблоко избрала я. На этот счет я могу быть спокойна. Я не взяла бы ни одно из яблок, ибо вообще их не люблю. Я из тех, кто обожает мандарины. А мандаринов бы взяла сразу горсть.

Елена

Ловлю себя на том, что с полчаса гляжу, задумавшись, на золотой шпиль Петропавловской крепости. Шпиль этот сейчас представляется мне чем-то большим, нежели просто архитектурная деталь. Это ось, это центр, вокруг которого мне, связанной с ним судьбой, словно веревочкой, предстоит вращаться всю жизнь. Вот уж несколько лет как вращаюсь, а в жизни моей мало что изменилось. Я по-прежнему одна. Все, кто начинал вращаться вокруг меня, рано или поздно не выдерживали сравнения с Сережей и уходили в никуда. Были и похожие на мою первую любовь, но не такие яркие, не такие чистые — были они все же не такие. Может быть, я идеализировала свою первую любовь, — против этого я не возражаю, хотя можно и усомниться. Но совершенно уверена я в том, что если б любовь моя первая распалась сама собой или угасла как-нибудь, увяла, то было б мне легче в жизни. Ну увяла и увяла — что там! Ничто не вечно в этом мире! Но когда любовь мою так безжалостно, так внезапно (в самом нежном возрасте) перечеркнула смерть, в этом случае трудно, практически невозможно не возвести любимого в божество — божество чистое, прекрасное, всем сердцем любимое, но недосягаемое, призрачное. И невозможно забыть о нем, ибо божество это — свет в твоем разуме и одновременно тяжкий груз в твоей душе. Любимого уж нет, а образ его все живет — стоит ненавязчиво в стороне, на алтаре сердца, и не требует ничего, не требует поклонения; он так скромен. Но как не видеть его, как не возвращаться к нему в мыслях, как не поклоняться ему? И можно ли сравнивать с ним тех, кто проходит с тобой рядом, кто заглядывает тебе в глаза — живой, со слабостями, возможно, с пороками, умный или глупый, добрый или не очень, удачливый или нет… Но не прошедший через смерть!

О Господи!.. Кажется, я обречена на вечный союз с божеством! Сольвейг, всю жизнь прождавшая Пера Гюнта в маленьком домике в горах, была несомненно в лучшем положении: она хоть знала (а если и не знала, то могла надеяться), что Пер Гюнт живой…

Притершись друг к другу, мы с девочками жили во взаимопонимании и согласии. Были у нас и «складчины», и совместные культпоходы (три провинциалки) и всякого рода «очередности». И кровати наши — тяжелые, страшные, с панцирными сетками — расставили наконец, нашли оптимальный вариант. И следили сообща за чистотой сахарницы, ибо никто из нас не возражал, что всякую хозяйку видно по состоянию сахарницы, — не намакияженного лица, не ухоженных ручек, не отполированных ногтей, а именно — сахарницы. Если сахарница липкая или скользкая, если захватана и запятнана она жирными руками, то какая бы разряженная хозяйка ни была, слабое место ее очевидно. А нас ведь было сразу три хозяйки.

Однако в один прекрасный день прислали четвертую. Лену Иноземцеву…

В дверь постучали, и вошла девчушка — совсем юная, сразу после школы — само очарование. В джинсах и белой кофточке с кружевами, будто из деревни приехала. А всех вещей — старый пакет с полустертой надписью «Мальборо». На нас посмотрела, улыбнулась застенчиво — будто рыбка блеснула серебряной чешуей.

На нее глядя, Вера от восторга даже в ладоши захлопала. Надежда же хмыкнула что-то неопределенное. Мне приятна была эта юная гостья, но как подумала я в тот момент, что придется нам потесниться, что опять предстоит двигать тяжеленные кровати и что снова грядет «притирка» со всеми явными и скрытыми сложностями, так оптимизм мой сразу и угас.

Что-то я проворчала тогда насчет сельдей в бочке. И девочку эту, кажется, килькой назвала, — не обижая, однако, с очевидной шутливостью.

Она и не обиделась, засветилась опять своей миленькой белозубой улыбкой.

А Вера вздумала за нее вступаться:

— Ну, что ты говоришь, Любка (лучше б она называла меня просто Любовью Николаевной)! Ты погляди, погляди, какая это килечка! Посмотри, какая рыбонька-раскрасавица к нам заплыла!

Понятное дело, этой восторженной реакцией Вера тут же Елену и купила. Со всеми потрохами и пакетом «Мальборо»… С этих пор они были подружки. Хотя я замечала, что Елена всегда была не прочь подружиться и со мной.

Да, конечно, Лена была — ничего девочка. Интересная. И внешне, и в смысле внутреннего мира, — как выяснилось после. Она мне сразу понравилась. Но не хотелось ей это показывать. Задерет еще свой симпатичный носик.

Поэтому я и сказала, оглядывая ее критически:

— Ничего особенного! Обычная. Мы здесь и не таких видали…

Мне понравилось, как она отреагировала на эту, в общем-то колкую, фразочку, — улыбнулась, опять улыбнулась. Она умела владеть собой, имела характер… Я не знаю, что там у нее было в жизни, какие шероховатости и тернии, какая закавыка, но характер у девочки был закаленный. Несколько позже обнаружилось, что не лишена была Елена и честолюбия. Мне это тоже нравилось. А вот Надежду почему-то злило. Мне это до сих пор непонятно. Ведь из нас — соседок-подруг — Надежда, стоящая время от времени на хорах, ближе всех к Богу. И кому, как не ей, служить проводником доброты, сердечности, участия? Но Надежда всегда держалась от Елены на некоторой дистанции и, будто рыцарь к опасности, всегда была повернута к Елене лицом — с опущенным забралом.

Мы удивлялись загадке судьбы и пытались ее разгадать: Вера, Надежда, Любовь и вдруг — Елена. Почему именно Елена? Какая тут связь?

Знакомые ребята, что порой засиживались у нас в комнате, заглядывали в глазки юной красавице и заискивающе говорили:

— Елена — потому что Прекрасная!

Впрочем ответов было много, и тема долго не была закрыта. Подбирая к Елене эпитеты, мальчики усердствовали не один месяц. Моя монополия на красивость была потеснена, а царство моих чар — урезано ровно наполовину. Хотя я вовсе не страдала от этого. Можно даже сказать: вздохнула с облегчением. Всегда быть в центре внимания — тоже утомительно.

Если быть до конца откровенной — откровенной с самой собой, то и я вместе со всеми иной раз любовалась Еленой. И мне нравилось, как она держалась с ребятами (у ребят этих, музыкантов, не гнушавшихся приработками лабуха, много познавших в жизни и многих испытавших, порой были бороды до пояса и весьма сальные глаза), — по-свойски, сногсшибающе доверительно, будто школьница с неполовозрелыми одноклассниками. Мне иногда казалось, что Елена не совсем понимает значение «сладеньких» взглядов, устремленных на ее фигурку, на ножки, и не замечает взглядов… молниеносных, брошенных за вырез ее кофточки. Вряд ли она была столь искусна и искушена в обращении с «мальчиками». Скорее наоборот: это о таких, как она, говорится sancta simplicitas (святая простота). Я подозреваю, что Лена, не видя опасности в общении с этими, в разной степени прожженными, ребятами, не зная, что может больно порезаться, балансировала по лезвию бритвы, а думала, будто играет в «классики». Мне любопытно было наблюдать реакцию этих «ребят». Они, привыкшие к всяческим уловкам и ужимкам красавиц, прямо-таки опешивали, видя открытые чистые глаза Елены, и становились вдруг похожими на отлично выдрессированных тигров. Они смирялись и не рыпались, они лежали на спинке, помахивая хвостами, задрав кверху лапки, и тихо, мирно мурлыкали, ожидая каждый своей доли ласк.

На свою беду, а может, на счастье Елена занялась литературой. Мне думается, каждый, более-менее мыслящий человек в свое время отдает литературе дань. Это — как детские штанишки с лямочками, коих никому не миновать, кои всякому доводится в соответствующем возрасте поносить. И вот некоторые переростки в этих «штанишках» задерживаются. Ясное дело, что профессионалами удается стать единицам (ибо профессионалами рождаются), а большинство так и остается переростками в штанишках, если не откажется от своих честолюбивых поползновений.

В Елене Иноземцевой я поначалу увидела такого неуклюжего «переростка». Она вдруг стала писать — или, что более вероятно, перестала прятаться. Она писала стихи, прозу — под настроение. И кое-что показывала нам. Вера все ее опусы принимала на «ура!». Ну да с Верой все понятно: она у нас иногда бывает совсем дурочкой. Надежда к литературе относилась так же, как, например, к угольному комбайну, — пусть литература и означенный комбайн существуют на здоровье, но только спать не мешают… Со мной же дела обстояли иначе. Кажется, во мне Елена видела главного критика и к мнению моему прислушивалась. Хотя иногда выдержка изменяла ей: Елена бывало поджимала губки. А я пыталась ей втолковать — нужно кое-что увидеть и понять в жизни и прочувствовать на собственной шкуре, чтобы наконец позволить себе рассказать об этом людям, причем не просто рассказать, но и чему-то полезному научить их на собственном примере и на примере своей изящной словесности. Чтобы писать о любви, нужно самому по-настоящему полюбить; чтобы писать о трудностях, следует их, как минимум, преодолеть; чтобы писать о смерти, нужно разок умереть… или хотя бы пережить смерть очень близкого человека. Елена замахнулась на повесть о балерине-пенсионерке, смотрительнице театрального музея. Я поражалась: ну что она об этом знает? Я понимаю: обобщения обобщениями! Но когда обобщения становятся чересчур общими, это уже халтурой попахивает, напоминает бег по кочкам — скорее, скорее пробежать болото. Скольжение по верхушкам… Поэтому и отсылала юную авторессу к нашей музейной даме. А Лена, кажется, меня не поняла и обиделась. И опусов своих больше читать не давала.

Но Лена оказалась не «переростком». Литературой она занималась всерьез. И кое-что у нее как будто выходило.

Почему я говорю: на ее беду? Потому что усиленные занятия литературой предполагают, как правило, уединение и, как очень возможное следствие, — одиночество.

Почему я говорю: на ее счастье? Потому что усиленные занятия литературой исключили для Елены всякую возможность продолжать знакомство с некоторыми, весьма одиозными ребятами — на одном из них она бы крепко обожглась, так как не была готова, в силу юного возраста, к тесным отношениям с пустоголовыми, но иногда очень симпатичными, филармоническими ловеласами.

Елена скоро перебралась на квартиру к своей тетушке и стала совершенной затворницей. Она продолжала писать (я надеюсь, моя критика помогла ей) и к удивлению многих добилась успеха. Прошло несколько лет, и Елена Иноземцева издала книжку. Почти сразу за первой вышла и вторая. Лена становилась знаменитостью. Мы с Верой радовались за нее, а Надежда была в растерянности: она не знала, поднимать забрало или оставлять опущенным.

Кандидат

Кавалеры в моей жизни, конечно, были. Не без них. Но правда и то, что не о каждом из них мне хочется вспоминать.

Артист балета один клинья бил. Да так ловко бил — всю меня клиньями окружил… как участок золотоносный столбил. Цветы в приемной каждый день — от него, записочки приятные, открыточки разные, аромат дорогих духов витает в воздухе — опять же это он. Я уж и подумывать, о нем начала, с утра до вечера все думала, пыталась к мысли о нем себя приручить. Возможно, что-то из этого и вышло бы, и этот ловкий балерун повел бы однажды меня под венец, да кончились наши едва начавшиеся отношения самым неожиданным образом: я «застукала» его в гримерной с одной балеринкой, только что пришедшей к нам из училища, — совсем юным, с виду божественным созданием. Совершенно увлеченные друг другом, возбужденно дышащие и потные, они занимались любовью на узенькой кушетке и даже не заметили, как я вошла… Впрочем не заметили они, и как я вышла. Мне была наука: ангелочки-балеринки могут быть очень черными внутри. Цветы и записочки еще некоторое время продолжались. Но уж меня нельзя было взять никаким приступом. Артист балета очень удивлялся; что это я вдруг к нему так резко охладела?

Еще «подкатывал» известный эстрадный певец — весь в лаврах и губной помаде. До встречи со мной трижды женатый и трижды благополучно разведенный, но все еще уму-разуму не наученный, все еще — в поиске идеала. Причем идеал этот он с настойчивостью, достойной лучшего применения, искал под каждой юбкой. А я не понимала: или мне попадались только такие искатели, или у них, у «лавровых», бабничество в норме вещей. Певец этот был неприятно удивлен, когда понял, что лавры его на меня никоим образом не действуют, когда увидел, что не таю я в свете его славы. И быстро отшился. Когда я вижу его по телевидению или слышу по радио его умненькие высказывания по поводу и без, всякий раз отмечаю: на публике или «при интервью» он совсем не такой, как на самом деле.

Можно вспомнить и киноактера, очень популярного в стране на стыке семидесятых и восьмидесятых годов… Неизвестно, за какой надобностью забрел он в театр оперы и балета да еще в приемную завпоста Петра Петровича, — это покрыто мраком и навсегда останется под спудом лет. Но едва актер этот увидел меня, так посреди приемной и грохнулся на колени:

— О, нимфа! Я наконец-то встретил тебя!

Понятно, это была поза. Быть может, даже сцена откуда-то. Но поза эта была красивая. И с большой претензией на оригинальность… А для меня, как и для всякой женщины, которая случилась бы на моем месте, — приятная. Актер этот был без жены, но, увы, весь в детях. Как гусь в яблоках! И многие о нем поговаривали убежденно, как о выпивохе. Как бы то ни было, спасибо ему за внимание.

И еще много разных было…

Но изменились времена (за нашумевшей перестройкой пришла непонятная постперестройка — как волна мутной воды), изменились и поклонники. А я, — такая переборчивая, что ли? — никак не могу на ком-нибудь остановиться. А может, как раз наоборот — я остановилась уже, но очень давно. И меня никто не способен сдвинуть с места.

Наконец с полгода назад появляется новый претендент на мои руку и сердце. Но, думается мне, он удовлетворился бы и только рукой. Сердце мое, как и сердце любой другой женщины, его мало интересует. Он, насколько я заметила, — яркий представитель того типа мужчин, которые оценку женщин начинают с осмотра сзади. Таким не важно: красивое или не красивое у женщины лицо, выразительные ли, умные ли у нее глаза, развиты ли чувство юмора, сообразительность, впечатлительность, живой ли ум… была бы развитая соблазнительная Arsch да длинные ноги, а остальное, включая интеллект, как-нибудь приложится. Я бы не сказала, что известные части моего тела развиты чрезмерно или даже негармонично, но — увы! — оказались в его вкусе. Где-то он, это ничтожество, рассмотрел меня сзади, «сфотографировал», не спеша все обдумал, что весьма в его характере, и начал методическую деятельность по освоению «объекта», то есть меня.

И начал он издалека…

Вениамин Романович Рябинин, а попросту — Кандидат (в недалеком советском прошлом он был кандидат каких-то там сомнительных наук и работал в НИИ), тридцати девяти лет, банковский служащий — это официально, а неофициально — Бог весть кто, однако без сомнения «новый русский», а если задуматься, то скорее «новый нерусский»… таковы (с сокращениями) исходные данные.

Как-то ясным солнечным утром подозвал этот человек двоих наших машинистов сцены (в обиходе — грузчиков), выходящих из служебного подъезда. Кому известна специфика работы машинистов сцены, тот поймет, зачем эти ребята выходили в рабочее время из театра и зачем направлялись в ближайший магазин. Подозвал он этих ребят и попросил их подтолкнуть его автомобиль — будто бы от аккумулятора его машина «почему-то» не заводилась, потерялась искра… Подтолкнули ребята — почему не подтолкнуть. А Кандидат в качестве благодарности вызвался подкинуть их до магазина. Те, естественно, согласились, ибо в «мерседесах» даже и не сиживали. Познакомились дорогой, и надумал Кандидат этих отзывчивых «мальчиков» угостить. Что и сделал в каком-то тихом сквере. Не пожадничал, раскошелился на пару бутылочек.

И начал он у захмелевших машинистов сцены вдруг выспрашивать… про Любашу Игумнову. Очень знать хотел (да подливать не забывал), какая она, эта Любаша: не вредная ли, не истеричка ли. И сколько ей лет? Двадцать пять? Двадцать шесть? Еще больше? Двадцать семь? Почему ж она до сих пор не замужем? Должна быть причина. Всему есть причина — это закон без исключений. Может, она больная? Может, что-нибудь не может? Или кто-нибудь у нее есть? Тайный любовник, чей-то неверный супруг… Директор театра, например, или этот, как его бишь?.. Ваш завпост…

«Петр Петрович? — машинисты откровенно смеялись. — Нет, только не он! Он — из старых питерских. Он — из интеллигентных. Из тех, что с совестью предпочитают быть в ладах, из порядочных».

Отпустил Кандидат этих машинистов, кое-что от них узнав. Но этого ему показалось мало. Хотелось владеть всей информацией. И пошел он по театру гулять, вернее — по его служебной половине (как-то договорился с вахтером, без пропуска прошел). И к пожарным подходил, и к осветителям, и к бутафорам. Всех про Любашу Игумнову беззастенчиво выспрашивал: не вредная ли она, не скандалистка ли, не дружит ли с кем-нибудь и всегда ли ночует в общежитии?

Один день выспрашивал, другой…

А мне-то ведь все рассказывали. И про шпиона-толстяка, и про вопросики его дурацкие и про ответики, которые следовали. У меня было такое ощущение, будто некая петля медленно затягивается на моей шее.

«Кто он такой? — раздраженно думала я. — Почему унижает меня своими расспросами? И почему именно меня?»

Откуда мне было знать, что этот странный (мягко говоря) человек где-то повстречал меня и я ему понравилась; и даже более того — он уже наметил меня себе в супруги.

Говорили, приходил он и на третий день — сиживал в буфете. Буфетчице за сок переплатил в надежде, что язычок ее развяжется. Потом спрашивал: что кушает Люба Игумнова и нет ли у нее язвы? не на диете ли она? не злоупотребляет ли кофе? как она относится к спиртному? не видели ли ее во хмелю?.. И просил самой Любе о расспросах ничего не говорить. Но мне-то донесли о нем сразу, едва он ступил за порог.

Может, какой-нибудь девушке такое внимание и польстило бы, но только не мне.

Весь театр притих и потихонечку начинал веселиться. Я становилась «героиней дня», а тот умник — «героем». Он стал как бы «фанатом» моим. Все с нетерпением ждали продолжения, — нужно же было о чем-то поговорить в курилках и кулуарах, в уютном полумраке за кулисами, так располагающем к передаче секретов.

От обиды и бессилия что-то изменить я едва не плакала. Каждое утро я приходила на работу и слышала про новые и новые расспросы моего неизвестного, тайного воздыхателя, который, светясь все ярче, становился все более явным. Даже не сомневаюсь, если б он встретился мне в эти дни, если б он подошел ко мне и стал расспрашивать про Любу Игумнову, я бы точно надавала ему по щекам. Но он все не подходил ко мне. А может, он хотел так выделиться на общем фоне поклонников, — выделиться с отрицательной стороны, а потом предстать во всем блеске и тем поразить в самое сердце? И сказать: я пошутил! Нет, это было слишком натянутое с моей стороны оправдание чересчур очевидной глупости.

Подавленная, униженная, я обрисовывала ситуацию Вере и Надежде, а они, не особенно вникая в эмоциональную сферу вопроса, сразу оценивали внешние обстоятельства.

— Вот как невест выбирают! — смеялась практичная Надежда, не очень-то понимая мое настроение.

— И ничего не боятся, — в тон ей удивленно говорила Вера. — Никаких сложностей. Прет — как паровоз!

В жизни я не чувствовала себя такой оскорбленной. До своих двадцати семи лет много я, конечно, перевидала, в разных бывала ситуациях, но чести своей не роняла, себя берегла (для кого, Господи? для этого ничтожества?), не давала поводов отзываться о себе дурно… Но в данной ситуации все складывалось так, что посторонний, даже неизвестный мне человек с улицы ронял мою (!) честь. Он только и занимался тем, что компрометировал меня, — будто ему больше нечего было делать, будто его нанял кто-то, желая за что-то мне отомстить. Опять же, это были только мои домыслы. На деле все оказалось проще. Этот Кандидат, действительно, искал себе невесту. Почему таким диким способом? Но что с этим можно поделать, если у Кандидата такой стиль, если способ этот вовсе не представляется ему ни диким, ни даже из ряда вон?

Надька кривилась:

— Послушай, Люба! А может, он шизик?

Вера говорила мечтательно:

— Или очень простой… незатейливый… не знает, какие у людей злые языки.

Я тихо злилась.

Все повыспросив, шпион на неделю пропал. Видно, переваривал информацию, взвешивал все «за» и «против». Мне же оставалось только надеяться, что «против» окажется больше, и умник этот изберет для своего «микроскопа» другой объект.

И вдруг он подрулил ко мне на лимонного цвета «мерседесе». Помнится, был ненастный дождливый день. Я перебегала улицу, прячась от дождя под зонтиком. Наверное, Кандидат некоторое время выслеживал меня.

Уж очень ловко он подъехал:

— Я подвезу тебя, Люба!

«И сразу на «ты»! Кто это?»

Я пригнулась, заглянула в машину. Кто-то толстый за рулем, щеки — как у Черчилля, нос в щеках потерялся, губки — красненькие, глаза — цепкие. Прежде никогда не видела этого человека, но тут же я догадалась, кто это.

Кажется, в тот миг я вспыхнула вся — от негодования, от волнения:

— Нет, ты не подвезешь меня!

Я очень упирала на «ты», я этим «ты» хотела досадить и даже обидеть, хотя это и было мне трудно. Воспитание мешало (надо же! и так бывает!).

— Почему же? — искренне удивился он; ему и невдомек было, что кто-то может отказаться от его услуг.

Пока он удивлялся в своей роскошной машине, я раздумывала: надавать ему сейчас по этим черчиллевским щекам или обидеть как-нибудь на словах (повыразительнее сказать, чем презрительное «ты»)? Первое мне было осуществить не с руки — именно не с руки! — потому что руки мои были заняты (в одной зонтик, в другой сумка) да и толстяк из машины не выходил. Технически — невозможно надавать. Разве что ухватить за нос. Но и это я отмела: не хотела пачкать руки. И решила удовольствоваться отместкой на словах.

— Почему не подвезешь? — переспросила я с улыбочкой. — А потому что не захочешь, дружок. Не все ты обо мне выспросил, не всех обошел.

— Что же я такого не выспросил? — глаза его стали идеально круглыми; кажется, он испугался, что не предвидел чего-то, что о чем-то, действительно, не спросил.

Меня это позабавило:

— А не девочка я!

— В каком смысле? — челюсть его с подбородками отвисла.

— В самом прямом: в анатомическом, в физиологическом, в интимном — на выбор…

Он молчал, глядя на меня снизу-вверх, до побеления пальцев сжимал руль, тихонько газовал, но не уезжал.

А мне стало смешно, и я зло смеялась.

И продолжала:

— Да, да, любезный! Это правда! И знают об этом теперь трое: я да ты, да еще тот, кто нарушил мою девственность…

Кандидат скривился и взволнованно проглотил слюну:

— Ну тогда — конечно!

И он плавно тронул свой автомобиль, и быстро скрылся в завесе дождя.

Я же торжествовала, я чувствовала себя отмщенной.

— Идиот! Идиот! — я смеялась.

Однако рано радовалась… Через месяц он появился вновь — переварил и эту информацию.

Выйдя из автобуса, я шла по тротуару по направлению к театру. И не сразу заметила, что лимонный «мерседес» практически неслышно сопровождал меня.

Заурчал вдруг ближе двигатель. Я оглянулась.

Кандидат, высунувшись из машины, расплылся в улыбке:

— Мы никому не скажем, — перешел он сразу к делу.

— О чем? — фыркнула я и отвернулась, ускорила шаг.

Он поехал быстрее: понятное дело, на «мерседесе» он играючи догнал меня:

— Мы не скажем о том, что ты… ну… как ты говоришь, три свидетеля…

— Какие три свидетеля? — не поняла я.

— Ну… что ты говоришь — не девочка будто.

Кандидат на несколько секунд замялся. Его импортный автомобиль благородно шуршал колесами по брусчатке.

— Почему же! — хмыкнула я презрительно. — Мы можем это обсудить с кем-нибудь. Что тут такого! Вопрос житейский, можно сказать, — вопрос времени… Норма бытия. Хочешь, вон тому милиционеру сейчас скажу, что я не девочка и что виноват в этом ты?

Лицо Кандидата смешно вытянулось:

— А мне говорили, что ты порядочная девушка.

Я засмеялась:

— Разве одно другому мешает? Разве порядочные девушки не теряют девственность?

Он покачал головой:

— Люба, не передергивай. Я имел в виду милиционера… и что будто бы я…

Здесь я взяла круто вправо, и незатейливый разговор наш оборвался. Кандидату нужно было либо выходить из машины и волочиться за мной пешком, либо ехать прямо по газону. Не подошел ни один из вариантов.

Буркнув что-то раздраженно, Кандидат уехал куда-то вперед.

Я огляделась и пошла через кварталы напрямик: благо, идти мне было не очень далеко.

Шла и досадовала:

— Какой привязчивый! Надо же! Вот ведь липучка!

«Мерседес» неожиданно вынырнул из проулка и опять поехал рядом со мной.

Голос — все тот же занудливый, немного гнусавый голос — продолжал мучить меня:

— И все же! Как ты насчет предложения…

— Никаких предложений! — отрезала я.

— Имеется в виду ресторан. Самый лучший из питерских, — ухмылялся он. — Или, если хочешь, прокачу тебя в Таллинн. Или в Хельсинки. Или круиз вокруг Европы.

«Это он меня покупает!» — злилась я.

— Ты меня покупаешь, что ли?

— Ничуть! Зачем так грубо? Я просто ухаживаю так.

— Не выходя из машины?

Лицо у него становится обиженным, как у побитой собаки.

Наконец он говорит как ни в чем не бывало:

— А что! Очень даже современно.

У него очень подвижное — будто без костей — лицо. Когда-то выпускали для детей такие поролоновые маски.

— Современно? — хмыкаю с сомнением. — Я бы не сказала! Ходил по театру, выпытывал все про меня, собирал сплетни. Всех насмешил, как клоун, и меня выставил в самом дурацком свете, а теперь претендуешь на роль современника, этакого героя-любовника?

— Ну и что? Не буду же я покупать кота в мешке.

— Кошку, — поправляю я. — И все-таки — покупать!

Мгновение-другое он обиженно раздувал щеки.

А я хотела уколоть побольней:

— Покупают игрушку… шкаф… машину вот такую покупают…

— С тобой невозможно разговаривать! — теперь раздраженно фыркал он (позволял себе!). — Между тем мне говорили, что ты очень контактная.

Я кивала в ответ:

— Контактная, но не со всеми.

Вдруг он вспыхнул и ударил по тормозам. Машина стала, как вкопанная. А я от неожиданности вздрогнула.

Кандидат выкрикивал мне в спину:

— А кому какое дело, что я выспрашиваю. Кому-то это смешно, а мне не смешно совсем!

— В первую очередь это неприятно мне, — отвечала я ему, обернувшись.

Он быстро нагнал меня и теперь улыбался во все окошко:

— Но с тобой-то мы, надеюсь, договоримся! Я слышал, ты разумный человек и с тобой всегда можно договориться. Так ведь, Люба? А до других нам дела нет. Других мы тут оставим: любоваться на следы протекторов нашего «мерседеса».

— Твоего, — поправила я. — И вообще… Не ходи за мной, не езди и больше никого не расспрашивай обо мне. Все это очень глупо и бессмысленно! Считай что я умерла для тебя. Нет меня больше! Понял?

Глаза его весело сверкнули. Он хохотнул, и щеки его вместе с подбородком при этом вздрогнули:

— Прекрасно!

— Значит, мы договорились?

— Ни в коем случае! Я вообще — о другом. Уж коли начались запреты, не исключено, что выгорит дельце. И пожалуй, достаточно на сегодня. Адью!

Он нажал на газ, машина взревела, рванулась, как некий свирепый зверь, и быстро скрылась за поворотом.

Если б я не была зла в тот момент, я бы непременно расплакалась от отчаяния. Я поняла: несмотря ни на что, он решил меня взять измором. Причем совершенно не стесняясь в средствах, даже не придавая средствам значения. Взять — и все! Взять, как вещь, которая понравилась на витрине. Может, еще и насчет цены поторговаться, дабы не переплатить. А потом — в упаковочку и в пользование. Мне же даже не у кого попросить помощи; нужно полагаться только на себя.

— Ну уж нет! — поклялась я себе. — Ты от меня быстро отчалишь!

Но он не отчаливал.

Каждый день присылал цветы, время от времени позванивал, изредка встречал у театра или возле общежития, а иногда просто прогуливался под окнами — с маленькой собачкой на поводке или с дорогой тростью — я думаю, он потихоньку приучал меня к своей безобразной фигуре; он был высок, но очень толст; поначалу я не могла смотреть на него без злости и презрения, но потом, действительно, как бы привыкла; человек ко всему привыкает. Очень навязчивый и очень толстый мужчина потихоньку переставал казаться мне очень навязчивым и очень толстым. Он чувствовал это и начинал укорачивать «поводок» — он стал приглашать меня в рестораны и на презентации. Понятно, что здесь мы должны были показываться в обществе вдвоем. Но я отказывалась.

«Когда же я впервые села к нему в машину?»

Ах, да! Это было в тот грустный день, когда меня вновь обошли квартирой…

Квартир выделили на театр три или четыре. Одна из них — однокомнатная. Петр Петрович обнадежил меня: он не видел более достойных претендентов, чем я, на эту маленькую квартирку. Но директор взял ее себе — всеми правдами и неправдами (ходили слухи, что даже не себе, а племяннице, но я никогда не верила слухам!).

Я забилась в приемной в темный уголок за фикусом и сидела там тихо, и жалела себя, жизнь свою неудалую вспоминала. Не плакала, нет. Крепилась.

Петр Петрович меня успокаивал:

— Очень трудные времена, Люба. Сами знаете, как сейчас с квартирами. Ну потерпите немного. Может, что и изменится. Вы же одна — можете и потерпеть…

Сам того не сознавая, он давил мне на больное место. Быть может, я потому и была одна, что к двадцати семи годам не имела жилья, не имела собственного очага, возле которого мог бы задержаться кто-нибудь достойный.

И тут дерзкая мысль явилась мне:

«Но разве я одна? А как же тот, что ошивается под окнами день и ночь? Который только и мечтает, что обо мне да как бы окружить меня всевозможными благами? Уж у него-то есть, наверное, квартира! Не домик Тыквы из спектакля «Чиполлино».

Ни слова не сказав Петру Петровичу, я вышла из театра.

Я увидела на обычном своем месте лимонного цвета «мерседес». Я подошла к машине и распахнула дверцу. Кандидат в этот момент ел большой бутерброд (он не страдал отсутствием аппетита); при виде меня он едва не поперхнулся. Он потерял дар речи. И только сидел с открытым ртом и смотрел на меня вопросительно.

Я рассмеялась:

— Ну, что смотришь? Поехали…

Он поехал прямо — куда глаза глядят. Он ехал медленно, он настороженно взглядывал на меня. Видимо, боялся меня в этот момент — не знал, что от меня ожидать.

Я спросила его:

— Что молчишь? У тебя есть квартира?

Глаза его округлились от удивления:

— Сразу ехать на квартиру?

Я опять рассмеялась, я была зла, возбуждена:

— Нет, я не это имела в виду. Едем мы сейчас в ресторан. Но очень хочется знать, какая у тебя квартира.

— Нормальная, — он начинал приходить в себя, в глазах его быстро появлялась прежняя самоуверенность. — Нормальная квартира! В семь комнат. С мамой и двумя горничными — приходящими по будням.

— С горничными? — опешила я.

— Ну, конечно! — удивился он. — Мама что ли будет убирать эти семь комнат? Или я?

Я бросила незаметный взгляд на его живот.

«Действительно! Тебе, пожалуй, и наклоняться-то трудно — не то что в семи комнатах убирать».

— У каждого свое должно быть дело, — продолжал он. — Горничные порядок наводят, мама в окошко глядит, разговаривает по телефону, а я — кручусь, обеспечиваю, деньги зарабатываю.

Я усмехнулась про себя:

«Насчет денег это он не случайно ввернул! Это он меня выторговывает!»

В тот день Кандидат повез меня в лучший ресторан.

В ресторане этом он был завсегдатаем. Назаказывал столько, что блюда едва умещались на столе. Меня угощал и сам из каждого блюда пробовал. Словом, веселился.

Официанты (а здесь были только официанты) прислуживали Кандидату даже с некоторым подобострастием. Видно, рассчитывали на щедрые чаевые. А со мной держались так, будто я царица, снизошедшая до их ресторана: они не столько обслуживали меня, сколько мне поклонялись. Мне, воспитанной в скромности, чуть ли не в пуританском духе, было даже неловко от такого обхождения. Однако я старалась не показать виду, не выдать живущую во мне маленькую провинциалку. Я думаю, любезная улыбочка мне удавалась. Я ведь всегда была сильной девушкой и как будто умела владеть собой.

Кандидата знали и в других дорогих ресторанах, и в музеях, и в выставочных залах. И с кое-какими знаменитостями он был на короткой ноге. И уж совсем свой он был в обществе бизнесменов — тех тупоголовых (но с хорошим нюхом) с бритыми затылками мальчиков, которые в холодное время года носят противные, вызывающе длиннополые пальто (этими пальто они как бы заявляют всем и вся: видите, мы такие богатые, что нам и на длинные полы хватает!).

Крутился, конечно, Кандидат много: и тут, и там, и еще где-то (где ему платили большие деньги). В одном месте кого-то в офисе принимал, в другом месте в чужом офисе консультировал, в третьем месте только числился, но появляться время от времени был обязан… Нелегко ему, наверное, было крутиться с такой комплекцией.

С моим некоторым «потеплением» к нему он, кажется, очень оживился. Все раскручивал и раскручивал собственную орбиту и пытался увлечь в эту орбиту меня. Все настойчивее Кандидат зазывал меня к себе в гости — хотел познакомить с мамой. Но именно от этого я упорнее всего отказывалась. Ибо справедливо полагала, что знакомство с мамой — это уже половина согласия сойтись с сыном. А сходиться с Кандидатом я вовсе не хотела. Мое «потепление» к нему было не более чем капризом, протестом или проявлением временной слабости, может даже, в некотором роде — проявлением любопытства; хотелось хоть одним глазком взглянуть, как живут некоторые, раскатывающие по городу на «мерседесах»…

А Кандидат спешил увидеть в поступке моем серьезный шаг. О просто дружбе он и слышать не хотел. Он решил обложить меня со всех сторон, он искал случая сделать так, чтобы я чувствовала себя ему обязанной. Он хотел завоевать меня, используя известную хитрую тактику, — «увяз коготок — всей птичке пропасть». Кандидат хотел привязать меня к себе дорогими подарками (цеплял мой коготок). Но от дорогих подарков я отказывалась, а мелкие — типа розы на длинной ножке — ни к чему меня не обязывали. Всякий раз, когда Кандидату приходилось прятать обратно в карман футлярчик с очередным перстнем, или браслетом, или колье, он очень нервничал и злился. Он понимал, что я вижу его насквозь, и досадовал на то, что коготок мой никак не цеплялся. Кандидата не устраивало, что я просто провожу время в его обществе. Он хотел большего. Но это большее не устраивало меня. Я четко видела грань и не переступала ее…

Так наши отношения могли бы продолжаться бесконечно долго. И Кандидат вновь и вновь пускался на разные мелкие хитрости. Его друзья из бизнесменов как-то пригласили нас с ним на свадьбу в качестве свидетелей. И в этом был расчет: за свидетелей на свадьбе пьют как за новую перспективную пару; свидетелей бывает прямо-таки толкают под венец. Я это вовремя сообразила и отказалась. А Кандидат качал головой (какая умная!) и обиженно поджимал губки…

Театр, я замечала, пристально следил за нами; театр в лице мелких сплетниц и склочниц жаждал развития событий. Но я не предоставляла досужим сплетницам такого удовольствия, не давала событиям развиваться. Сидя в курилке, сплетницы пускали дым друг дружке в размалеванное лицо и, глядя мне в спину, помалкивали — им не было о чем посудачить за сигареткой с ментолом. Разве что о племяннице директора, которая радовалась свалившейся ей с небес квартире.

Кому суета, кому томление…

И вот я сегодня опять встречаюсь с этим ничтожеством. Замечаю, что отношение мое к нему уже потеряло некую остроту; я хоть и считаю Кандидата ничтожеством, но уже — по инерции как-то, по привычке; сердце мое в формировании отношения не участвует. Не этого ли с самого начала добивался Кандидат? Интересно, что он придумает сегодня? Какие расставит мне силки? Какую приманку нацепит на крючок?

А вот и он!

Из-за угла, грозно урча, торжественно сверкая лимонно-миллионными боками, выскакивает знакомый «мерседес». Он идет по прямой на хорошей скорости, а возле меня резко, с пронзительным визгом тормозит; останавливается, как вкопанный.

Появление весьма эффектное! Многие прохожие с любопытством оборачиваются.

Дверца распахивается передо мной.

Из салона выглядывает… ох! Какой же он все-таки несимпатичный.

— Люба, вот и я! — срывается у него с красных губ.

Усаживаясь на заднее сиденье, я обращаю внимание, что у Кандидата сегодня живот не касается руля. Значит, не обедал еще Кандидат (когда он садится в машину отобедав, ему трудно крутить руль); значит, будет расставлять силки на базе ресторана. У работников питерских ресторанов на меня уже выработался устойчивый условный рефлекс: если появляюсь я, значит, Кандидат расщедрится сверх обычного — при мне он не зажимист. Мысль эта несколько веселит меня.

Гляжу в окно. Скоро замечаю, что центр города остается позади, а мы выезжаем в район новостроек, высятся тут и там башенные краны, колеса машины то и дело попадают в выбоины на асфальте. Не похоже, чтобы ехали мы в ресторан, во всяком случае в один из уже известных мне.

— Куда мы едем? — я встревоженно озираюсь.

Кандидат таинственно улыбается:

— Об этом чуть после, — он старательно лавирует между выбоинами, довольно сопит.

— Мы едем за город? — не унимаюсь я. — Ты что, похищаешь меня?

— Нет, — он взглядывает на меня с некоей значительностью. — Насилие — не в моих правилах. Неужели ты этого до сих пор не заметила?

— А разве методы твои не насилие? Обложил меня со всех сторон…

Он кривится слегка и молчит. Скоро сворачивает в проулок между типовым детским садиком и многоэтажками.

Склонившись к лобовому стеклу, я прикидываю количество этажей; кажется, двенадцать.

— Мы к кому-то в гости?

Он кивает и по-прежнему молчит. Небрежным жестом бросает себе в рот жвачку.

Жует.

Мне не нравится, в каком направлении развиваются события.

— Но я не хочу ни к кому в гости. Я предпочитаю знать о таких вещах заранее, — чтобы приготовиться, чтобы настроиться.

Кандидат начинает жевать быстрее:

— Успокойся, Люба, мы не в гости. Я же все понимаю: не первый год живу. Просто так — зайдем на пять минут. А потом поедем, куда прикажешь.

Это несколько успокаивает меня. Я теперь думаю о том, что, оказывается, не люблю неожиданности, — по крайней мере неожиданности, исходящие от Кандидата.

Он останавливает машину возле какого-то дома.

Мы входим с ним в подъезд, еще пахнущий краской, свежей штукатуркой, лаком… У меня болезненно щемит сердце: директорской племяннице хорошо в новой квартирке. Лифтом поднимаемся на шестой этаж.

Кандидат пухлым пальчиком нажимает на кнопку звонка.

Нам отворяет какая-то девушка в белоснежном переднике. Я принимаю ее за хозяйку, но она, оказывается, не хозяйка.

Девушка кротко улыбается Кандидату и тихо молвит:

— Все готово, Вениамин Романыч!

— Хорошо, Катя! — благодушно кивает он. — Ты свободна на сегодня.

Девушка снимает передник, надевает туфельки. Кандидат протягивает ей конверт:

— Не в обиду тебе, Катя… Маленький гонорар…

— Что вы! Что вы! — всплескивает руками Катя, но конверт с заметной живостью берет. — Ах, зачем вы, Вениамин Романыч! Ах, вы нас балуете!

Катя исчезает, неслышно притворив за собой дверь.

А я удивленно гляжу на Кандидата:

— Это твоя семикомнатная квартира?

Он качает головой:

— Нет, это однокомнатная… Твоя.

— Как моя? — восклицаю я, оглядываясь в сомнении, — мне ли это сказано? может, тут еще стоит кто-то?

Но, кроме нас, в прихожей никого нет.

Кандидат серьезен:

— Твоя. Разве это так трудно понять? Ты же говорила, что тебя в театре обошли квартирой. Можешь считать, что справедливость восстановлена.

Он проходит на кухню.

— Постой, постой! — говорю я и иду вслед за ним. — Мало ли что я говорила. Я ведь и подумать не могла, что ты воспользуешься, что ты…

— Что я еще? — он смотрит на меня сверху вниз.

«Он уже смотрит на меня сверху вниз! Ну нет!..»

— Ну нет! — я решительно качаю головой. — Мы так не договаривались. Эта квартира — не моя.

— Твоя, твоя! — напирает он. — Чья же еще! И прихожая твоя, и кухня, и вот эта курица-гриль, приготовленная Катей в духовке. Хочешь, и Катя будет твоей?

Он смотрит на меня очень выразительно:

«Все здесь твое, если…»

И говорит:

— Там в комнате на столе лежит техпаспорт. Иди, впиши свое имя и владей…

— А если не впишу? — принимаю я позу ерша.

— Впишешь, — уверенно говорит он. — Всякому упорству бывает предел. Любая бы женщина вписала. И даже два раза. И ты впишешь. Никуда от меня не денешься. Для меня в этом свете невозможного мало… А потом мы вдвоем… распишемся совсем в других документах.

Тут я начинаю терять самообладание. Обида и злость наваливаются на меня. Он ведь покупает меня и даже не скрывает этого. Циник проклятый!

Я вспыхиваю:

— А если имя свое впишу, а замуж за тебя не выйду?

Он смотрит на меня внимательно:

— Люба, не горячись! И давай не будем друг с другом бороться. Надо жить, помогать друг другу, а не мешать. Вот я хочу сделать тебе подарок. Мне он по силам. Твоему театру, Мариинке твоей, не по силам, а мне — по силам. Так не мешай же, прими этот подарок. Не порти праздник капризом. Всего-то и делов, что сказать — да!

От негодования я топаю ногой:

— Слушай, умник! Ну что ты ко мне привязался? Не хочу я за тебя замуж! Понимаешь? Я вообще замуж не хочу… А с тобой просто провожу время! Чтоб в общаге идиотской не торчать, не скучать. Извини, конечно.

Он нагло смотрит мне в глаза:

— Врешь, красивая! Хочешь ты замуж!

Я круто разворачиваюсь на каблуках и стремительно выхожу из квартиры.

Кандидат торопится за мной. Ему трудно. Ему очень трудно поспевать. Моя скорость при всех его телесах — предел его.

Видя его сложности, я прибавляю ходу. Почти подбегаю к лифту. С силой жму на кнопку.

«Любишь вкусненько поесть? А вот догони-ка меня!»

Все жму и жму на кнопку. Краем глаза вижу, что Кандидат — такой большой и круглый — уже близко.

Тут до меня доходит, что лифт занят. Тогда я пускаюсь стрелой вниз по лестничным маршам. Сейчас я — ветер. Даже хуже… В этом доме я — сквозняк!

Слышу, Кандидат с расстройства охает у меня за спиной.

— Люба! — зовет он жалобно.

А мне становится смешно. Все мое существо смеется:

«Мужчина, тоже мне! Убожество!»

Он обгоняет меня на лифте. Встречает на первом этаже. Я, запыхавшаяся, раскрасневшаяся, едва не падаю к нему в объятия, однако вовремя удерживаюсь за перила.

Кандидат раскидывает руки, не пускает меня:

— Люба, не горячись! Я согласен. Я виноват. Я не буду ставить вопрос ребром. Не буду торопить. Дам тебе еще время привыкнуть. Понимаю тебя: я слишком большой… в известном смысле… чтобы привыкнуть ко мне быстро, — он смотрит на меня умоляюще. — И вообще!.. Пойдем кушать курицу. Остынет ведь. Катя старалась…

Мне становится жалко его. Кандидат сейчас видится мне большим беспомощным ребенком. И стоит он на несколько ступенек ниже меня. Что-то извечно женское, материнское на секунду пробуждается во мне.

— Хорошо! — я отбрасываю у себя со лба прядь волос. — Идем есть твою курицу. Катю жалко. Старалась ведь девушка.

Мы поднимаемся лифтом.

Кандидат расплылся больше чем наполовину кабины. Он придавил меня животом; можно сказать, вдавил в угол и смотрит виновато. А я гляжу на Кандидата исподлобья. Мне кажется, что со стороны мы выглядим довольно комично. Во всяком случае, если б я подглядела такую сцену (в лифте) где-нибудь в жизни или в кино, то не удержалась бы от улыбки.

В общежитие я возвращаюсь поздно. Но девочки ждут меня, не ложатся. Чашку за чашкой пьют чай, хрустят тостами. Завтра нам на работу можно не спешить — днем прогон спектакля. Выспимся. Поэтому и не торопятся девушки в царство Морфея.

Или у них какие-то новости?

Я смотрю на них испытующе. У Веры глаза горят, на стуле девушка ерзает. Так и подмывает ее что-то рассказать. Надежда вздыхает — нечто ее растревожило.

— Что новенького? — спрашиваю, переодеваясь за ширмой.

Веру прямо-таки прорывает:

— Что мы тебе расскажем сейчас!

— Ленка приходила, — вставляет Надежда.

Я бросаю взгляд на книжную полку:

— Не иначе новую книжку издала! Что-то не балует она нас в последнее время вниманием.

Но новых переплетов на полке не вижу.

Вера говорит:

— Нет, она только отнесла рукопись в издательство. Но ты бы видела, какая она была сегодня! Ой, Люба, ты не представляешь! Она — как Африка сегодня. Знойная, яркая…

Надежда язвительно суживает глаза:

— Ну уж и Африка! Так уж и знойная! А может, попугай… яркой расцветки!

«Ах, Надежда, не хотела б я попасться тебе на язычок. Не дай Бог иметь такую в стане недругов!»

Вера машет на нее рукой:

— Брось ты, Надька! Завидки берут — признайся лучше. Ты раз в году купила себе халат с драконами и все, копи дальше. А Лена книжки пишет, гонорары получает… каждый день меняет наряды. Я же знаю!

Надежда быстро уходит от этой темы:

— Такой мэн ее провожал! Ты бы видела, Люба! Я застукала их на улице.

Мне любопытно:

— Какой же мэн?

— Ну это не описать, — хмурится Надежда. — Это видеть надо. Одним словом — настоящий!

Вера мечтательно смотрит в потолок:

— Одним бы глазком взглянуть на настоящего мужчину! И почему это не я их встретила, а Надька? Почему Надька везде успевает, а я не успеваю нигде?

Я выхожу из-за ширмы:

— Встретили их вместе — это еще ничего не значит.

Надежда вздыхает:

— Еще как значит! Их было не растащить… Видела бы ты, как он на нее смотрел! Прямо поедал глазами! Верка так пирожные поедает — ненасытно.

Вера вздрагивает, пускается в атаку:

— Сладко кушать не запретишь! Все равно замуж не светит. Так еще и в удовольствиях себе отказывать?.. Да и Ленку ты сегодня сама видела. Вон красавица какая! Будь я на месте того мэна, вообще бы ее не отпустила. Схватила бы за руку и так до конца жизни держала бы!

— Ты что — из этих? — подкусывает Надежда. — Из обезьянок? Никогда не замечала.

— Девушки, не ссорьтесь! — вмешиваюсь я.

Вера поворачивается ко мне:

— Хорошо тебе! Всегда при мужчине…

Я улыбаюсь:

— Какой там мужчина?

— Не скажи! — вдруг напирает на меня Надежда. — Не за рубль двадцать! Тот, у Ленки, конечно, красавчик, но какой в материальном положении — еще вопрос. А твоего толстячка Кандидата мы знаем. Наверное, его мама сынку своему носки не штопает… Да и сама ты почему за него держишься?

— Я не держусь! С чего ты взяла? — разговор перестает мне нравиться.

— Держишься, держишься! — с улыбочкой кивает Надежда. — А если не держишься, отдай его мне.

— Бери! Добро такое… — вспыхиваю я. — Еще сто рублей тебе впридачу дам!

— Девочки, не ссорьтесь, — вскрикивает Вера.

Я беру себя в руки:

— Вот еще! Из-за Кандидата ссориться.

Однако легкая беззлобная перебранка еще продолжается с полчаса — пока мы готовимся ко сну. Мы слишком хорошо друг друга знаем — и слабые места, и сильные, — чтобы конфликтовать по-настоящему. Мы хорошо «притерты». Мы давно научились обходить острые углы…

Утром, часов в десять, кто-то стучит к нам в дверь. Мы только что поднялись, мы — в неглиже и не готовы к приему гостей.

— Кто? — спрашивает Надежда.

Мы совершенно уверены, что это кто-то из девушек с нашего этажа — за какой-нибудь мелочью.

А из-за двери — ни звука.

Мы переглядываемся, сталкиваемся у зеркала.

— Подождите! — говорит Вера, а сама устремляется к двери.

Мы шипим на нее.

Пару минут приводим себя в относительный порядок.

— Открывай!

— Запускай!

Хохочем. Вера открывает дверь…

— Разрешите?

Заходит парень. Высокий стройный блондин с яркими синими глазами…

«Господи! Какой красавчик!»

И без стеснений парень, уверенный в себе. Вошел и сразу — в центр комнаты. Не трется у двери, не держится за стенку — не из застенчивых то есть. Решительный.

— Вера, Надежда, Любовь?

— Мы, — говорит Надежда, а сама мне подмигивает — дескать, тот самый, мэн вчерашний.

— А Елена? — спрашивает парень.

— Что Елена? — не понимает Надежда.

— Елена где? — он дарит ей ослепительную улыбку.

— А Елена… — начинает Вера (она так и тает).

Но Надежда перебивает ее:

— Стоп! — и поворачивается к парню. — Какая такая Елена? Вы о ком?

— Иноземцева Елена, — парень как будто удивлен.

— Ах, Иноземцева! — вдруг вырывается у меня. — Так это я!

Надежда смотрит на меня удивленно:

«Ну ты даешь, старуха!»

— Нет, не вы! — парень смотрит на меня вскользь.

— Как это не она! — всплескивает руками Надежда и смотрит на Веру. — Это же она? Или ты знаешь другую?

Вера начинает понимать игру:

— Да, это она! Лена Иноземцева собственной персоной. Посмотрите, молодой человек: разве есть прекрасней?

— Не красавица, конечно! — фыркаю я. — Но все же! Обратите внимание.

Парень улыбается:

— Хорошо, девочки! Нет так нет!

И уходит.

Но, оказалось, — не надолго.

Через десять минут возвращается: с шампанским и конфетами.

— Где живет Муза? — и опять улыбается.

Он, наверное, хорошо знает силу своей улыбки. Веру он сразил наповал этой улыбкой. А может, конфетами…

Вера, очарованная, выдает васильевскоостровский адрес подруги. Если б не Вера, мы бы еще покуражились немного, и одним шампанским с конфетами он вряд ли отделался бы. А вообще славный парень! Повезло Елене.

Происшествие на ночной улице

Вечером Кандидат везет меня на концерт камерной музыки. Говорит, купил случаем билеты. Наверное, я где-то обронила, что люблю серьезную музыку. А он запомнил. Он вообще памятливый в отношении всего, что касается меня. Удивительно, как он может запоминать столько мелочей!

Настроение у меня сегодня не очень хорошее. Я понимаю, что пора уже на что-то решаться. Хватит мучить Кандидата. Если наши с ним отношения рассматривать как месть мою за то, что он скомпрометировал меня перед всем театром, то я ему уже достаточно отомстила. Немало он бензина пожег, ухаживая за мной… А в отношении подарков он уже начинает безумствовать. От квартиры я отказалась. Слава Богу, нашла в себе силы! Но не исключено, что следующим подарком будет загородный дом или дача в Крыму или что-нибудь в этом роде…

Однако и оставаться совершенно одной боязно. С каждым годом мне все страшнее оставаться одной. Пусть рядом будет хоть кто-то — пусть толстый и лысеющий, пусть нетактичный и даже грубоватый, — но будет. Тогда есть уверенность, что на этом человеке я могу в крайнем случае остановиться.

А любовь…

А любви, наверное, у меня уже никогда не будет. Видно, то, что способно было во мне любить, замерзло, умерло. И с этим следует смириться.

Разумнее всего — остановиться на Кандидате. Более удобной и выгодной кандидатуры, партии не будет. Он богат, настойчив, практичен, со связями, знает, чего хочет от жизни, готов исполнить любые мои желания.

Кажется, что еще нужно?

Но как посмотрю на него!.. Эти черчиллевские толстые отвислые щеки, этот живот-барабан (у Кандидата от руля мозоль — на животе!), эти пухлые волосатые пальчики и эти красные, будто напомаженные, слюнявые губы бантиком. Нет, не могу! Хоть из машины выскакивай!

«О, мужчина! Настоящий! Где ты?»

Еще когда я была маленькая, мама мне втолковывала, ставя в пример папу и моих дедушек:

«Для мужчины важны три качества, детка: светлый ум, благородное сердце и начищенные до блеска сапоги. Если эти три качества есть, — он настоящий мужчина».

Впрочем не такая уж маленькая я и была. Лет тринадцать, кажется. Вполне сознательный возраст: мальчиками уже интересовалась, и они мной — тоже. Возможно, поэтому мама и заостряла мое внимание на «настоящих мужчинах», чтобы не форсировала я отношений с мальчиками, чтобы глупостей не наделала, не поспешила отдавать предпочтение, не поспешила с привязанностью. Я и не спешила. В смысле выбора друзей всегда была очень осмотрительной.

Кстати, к Сереже я эту схему не прибрасывала. В его присутствии просто не помнила о ней. И только спустя много лет задумалась… Светлый ум? Конечно же, он был! Куда светлее! Благородное сердце? Что за вопрос! Стал бы иначе он вступаться за ту злосчастную парочку? Начищенные до блеска сапоги, ботинки, туфли? Но вот этого — хоть убей! — не помню. Кажется, я никогда и не смотрела на его обувь, потому что всегда смотрела ему в глаза…

Сейчас я оцениваю критически Кандидата.

«О Господи!..»

Светлый ум? Иногда мне кажется, ум есть, но далеко не светлый. А иногда кажется, что и ума нет, и что успехов в своем бизнесе он добился лишь благодаря настойчивости, изворотливости и тому, что оказался в нужное время в нужном месте, иными словами — счастливо попал в струю.

Благородное сердце? Разве, имея благородное сердце, пойдешь по театру выспрашивать про интересующую тебя девицу — не вредная ли она, не истеричка ли, не больная ли, не спит ли со всеми подряд…

Начищенные до блеска сапоги? О, я давно заметила! Обувь Кандидата всегда оставляет желать лучшего. Несмотря на все его миллионы. В одежде Кандидат неопрятен. Не умеет он носить одежду, обувь. Костюм его вечно лоснится на коленях, локтях и возле карманов, галстук почти всегда сбит набок; на плечах и спине — перхоть. Носки туфель, как правило, оцарапаны; запятники — смяты; шнурки часто бывают развязаны или вообще оборваны — Кандидат практически не способен нагнуться, чтобы завязать шнурки; живот мешает; я называю это «шнурочной болезнью», — поэтому он предпочитает туфли без шнурков, а придя к кому-нибудь в гости, норовит не разуваться.

«Какая уж тут любовь! Ни в одни ворота: ни в ум, ни в сердце, ни в шнурки».

Но мы, кажется, подъезжаем.

«А я по-прежнему так ничего и не решила. Быть может, и вообще не решу, займу выжидательную позицию. Сколько это взвешенное состояние вообще может длиться? Моя нерешительность — именно она — не есть ли для Кандидата надежда?»

Кандидат нацеливается припарковаться ближе к подъезду. Как раз отъезжает какой-то серый «форд», и освобождается место. Однако откуда ни возьмись выруливает ловкий «жигуленок» и опережает нас.

Кандидат разочарован, ударяет пухлым кулаком по рулю, сворачивает за угол здания. Пришептывает что-то, бубнит себе под нос. Я думаю, он бранится на того энергичного «жигуленка», и не особенно прислушиваюсь.

Но он вдруг говорит громко:

— Люба, сколько уже можно! Выходи за меня замуж! Остонадоело ведь… таскаться по этим концертам, презентациям! Ей-богу, хочется покоя.

— Вот ты опять! — я отворачиваюсь к окну. — Мы же договаривались вчера.

Он припарковывается наконец в самом неудачном месте — возле какого-то мусорного ящика. Я быстро задраиваю окно, спасаясь от тяжелого духа.

Через минуту продолжаю:

— И потом ты что же… полагаешь, после замужества мне не понадобятся концерты, выходы? Не понадобится общение с интересными людьми? Ты заблуждаешься, думая, что я сяду возле самовара и буду блюсти чей-то покой… что я позволю похоронить себя в быту.

Он нервно барабанит пальцами по рулю.

Потом изрекает:

— Это восьмая казнь египетская… обхаживать строптивую девицу.

— Ну, знаешь! — я распахиваю дверцу.

Кандидат хватает меня за руку:

— Извини! Вырвалось! Но ты и меня пойми: никаких же нервов не хватит — вот так вот день за днем, день за днем, на пионерском расстоянии.

— Что же ты хотел, голубчик? — удивляюсь я. — Ты же сам меня выбирал, ты же сам обо мне все выспрашивал. Если тебе нужна девушка, чтобы сразу уложить ее в постель, тогда ты обратился не по адресу.

«Какую все-таки чушь я несу!»

— Ну, хорошо! — вздыхает он. — Давай по-другому. Скажи, сколько тебе еще потребуется времени на размышления. Конкретно. День, два, неделю, месяц?

— Quantum satis.

— Что?

— Сколько нужно, говорю. Это — по латыни.

— Ах, я и забыл! Ты же без пяти минут доктор. — Он смотрит на меня внимательно и очень серьезно; он как будто никогда еще на меня так не смотрел. Верно, что-то меняет в тактике. — Ладно, не буду давить. Ты не тот человек. Даю тебе еще неделю срока. А потом…

— А потом?

— А потом — посмотрим. — Кандидат избегает нового обострения ситуации.

Так, переругиваясь, мы выходим из машины. Я иду к подъезду чуть впереди. Мне неловко идти рядом с этим толстым, очень толстым человеком; тем более нет никакого желания идти с ним под ручку. Я, наверное, плохо поступаю, что мучаю его, но иначе у меня не выходит — я не испытываю к Кандидату никаких теплых чувств. Да и он разве не мучает меня все время — неотступностью своей, прилипчивостью, занудством?

Мы входим в фойе, и я вдруг вижу Елену Иноземцеву и этого ее красивого парня. Вот так встреча! Вот так неожиданность!!! Хорошо, что я их первая замечаю, а не они меня. Я имею возможность внутренне собраться.

Разглядываю Елену.

Она, и правда, стала хороша. Настоящая красавица. Мне приятно думать, что она чуть-чуть и мое детище, что и мне довелось шлифовать ее — как младшую подругу. Я давно ее не видела, и перемены в ней разительны. Она была ведь совсем девочка, а сейчас — дама. Нежна, умна.

Ослепительна…

Она будто чувствует мой взгляд, оборачивается.

Мы встречаемся взглядами, и я вижу, как вздрагивает ее бровь, я вижу, вопрос отображается у нее на лице. Она не спешит реагировать, она ждет моей реакции. Зачем? Чтобы потом подладиться к ней? Ах, она, действительно, умна. И выдержка, какая выдержка! Эта девушка многого добьется в жизни.

Но я предпочитаю сделать вид, что мы незнакомы, или — будто я не узнала ее. Я делаю «пустые», невидящие глаза. Я ее в упор не вижу! По нескольким причинам. Во-первых, я не хочу отвлекать ее от этого симпатичного молодого человека (не дай Бог подумает еще, что хочу его отбить), а во-вторых, самой мне некем похвалиться, увы.

Пока Елена рассматривает Кандидата, я гляжу на молодого человека. Он узнал меня: он быстрей, чем следовало, отвел глаза. И я нравлюсь ему — без сомнения! — слишком уж нарочито он на меня не смотрит. Каждым движением своим он подчеркивает, что не смотрит на меня.

Это даже забавно!

«И если б я захотела!.. — это во мне повышает голос хищница. — Но не волнуйся, Елена, плавай в теплой воде, рыбонька. Ты — его Муза! А я пройду стороной».

Я оглядываюсь на Кандидата.

«А он-то что так пялится на нее? О Боже! Он еще на охоте… Ему меня мало».

Сама себе качаю головой.

Это не может быть ревность. Это злость. Чистейшей воды. И злость моя так меня сейчас разбирает, что я ничего не вижу вокруг себя. Даже не слышу музыки, ради которой я здесь. Становлюсь — сама чувствую — совершенно несносной; мегерой становлюсь, даже себе неприятна.

Я что-то выговариваю Кандидату раздраженно, я цепляюсь к каким-то мелочам. Всегда найдутся мелочи, к которым можно придраться. И меня уже, кажется, понесло. Мне сейчас по сердцу принцип: «Чем хуже, тем лучше!»

Кандидат оправдывается, огорчается, злится, бранится, опять оправдывается… щеки его дрожат. Какие-то люди оборачиваются, шикают на нас.

И даже в антракте мы не выходим, продолжаем глупые беспредметные разборки. Но такое уж у нас настроение; я пытаюсь слушать музыку, но не слышу ее, я хочу прочесть что-нибудь в программке, но не могу, пока не обнаруживаю наконец, что держу ее вверх ногами, а когда переворачиваю — все равно ничего не могу прочитать, потому что мне сейчас не до концерта.

Я думаю: «Если все так плохо, нужно рвать… рвать…» На эти мысли адекватно реагирует подсознание: я вдруг обращаю внимание на то, что рву программку на мелкие клочки — все мельче и мельче; я крошу бумагу себе на колени.

Но вот наконец концерт кончается. И мучения мои — тоже. Я выхожу из зала одной из первых; выхожу стремительным шагом. Кандидат семенит за мной, отдувается.

— Люба! Что с тобой? Какая муха тебя укусила?

Я останавливаюсь:

— Слушай, Кандидат (так и говорю)! Ты мне неделю срока давал?

— Давал… — он глядит на меня растерянно.

— Так вот! Считай, что она уже закончилась! И отвечаю тебе — нет! На все твои вопросы — нет! нет! и — нет! И больше в моей жизни не появляйся. Не выгорит твое дельце. Поищи себе другую дуру.

— Хорошо, хорошо, Любаша… — соглашается он и все же тянет меня к машине.

Я вырываю руку и иду куда-то по тротуару. Кандидат цепляется за меня, а я опять вырываюсь.

Он чуть не плачет, он умоляет:

— Ну хорошо: еще неделю. И не тебе, а мне!.. Увидишь, я буду пай-мальчик. Ни одного грубого слова! Ни косого взгляда! Я даже дышать при тебе не буду!

«Ну это уж слишком!»

Мне становится жалко его. В который уж раз! Он умеет разжалобить — это еще один из его скрытых талантов. Если Кандидат однажды и возьмет меня, то именно благодаря этой моей жалости к нему.

Я останавливаюсь и не вырываюсь больше.

Через минуту мы уже сидим в машине. Кандидат отчаянно жмет на газ. Куда он везет меня?.. Куда мы так несемся?..

Мне все равно. Мне сейчас приятно движение — просто движение. А куда ехать? И насколько быстро? Какая разница! С Кандидатом мне всюду будет плохо.

Мне думается, что он и сам сейчас не знает, куда везти меня, и просто катается по городу, тянет время — безжалостно убивает мой вечер… и, наверное, свою тоску. Причем я замечаю, что Кандидат не просто катается, а выбирает именно тот маршрут, на котором нужно активно крутить руль.

Скоро мы оказываемся в одном из старых районов города с темными узкими кривыми улочками. Кандидат полностью отдается управлению машиной. Вероятно, автомобиль, вождение — это его отдушина. На «своих двоих» Кандидат не так мобилен, а точнее — вовсе не мобилен. Будто кит в ручье! За рулем же наверстывает упущенное.

Я, остывая после ссоры, смотрю в окно. До сознания моего скоро доходит, что я не узнаю Петербурга. Да и как могу узнать его, если на этих улочках никогда не бывала? Этот район в стороне был от моих привычных маршрутов, был вне сферы моих интересов.

«Куда мы едем все же?»

Я хочу задать этот вопрос Кандидату, но вдруг вижу чью-то тень, метнувшуюся с тротуара на проезжую часть. В этот момент свет фар выхватывает «тень» из темноты. «Тень» мгновенно преображается в человека, которого я не успеваю рассмотреть. Все происходит так быстро… «Мерседес» передним правым крылом — тем, что с моей стороны, — ударяет человека в бедро. Ударяет сильно… Даже я, сидя в машине, телом своим ощущаю удар. Человек падает, приглушенно охнув, беспомощно взмахнув руками, и откатывается на тротуар.

Кандидат в мгновение становится бледен. Он сейчас бледен так, что, кажется, словно восковая свеча, освещает салон. Он только теперь, с таким запозданием, давит на тормоза, машина сильно дергается — так сильно, что я едва не ударяюсь лбом о ветровое стекло.

Я уже хочу выйти к тому человеку, порываюсь открыть дверцу, как вдруг Кандидат хватает меня за руку и изо всех сил жмет на газ. «Мерседес» ревет на всю улицу, но не трогается с места. Это Кандидат от волнения забыл что-то сделать — сцепление, что ли, отжать? — я в этом мало понимаю.

— Ты что! С ума сошел? — вскрикиваю я. — Хочешь его оставить здесь?

Испуганные глаза Кандидата горят, как факелы:

— Это ты с ума сошла! Хочешь влипнуть?

Я вырываю руку:

— Стой, не смей…

Но он не обращает на мой окрик никакого внимания. Машина перестает реветь вхолостую. Мы быстро набираем скорость. Мне тошно, мне невероятно плохо.

И я говорю Кандидату:

— Высади меня… Послушай, высади меня! Если ты меня сейчас не высадишь, я выпрыгну на ходу. Я не могу оставить того человека. Ему помощь нужна.

— Из-за тебя все… — шипит Кандидат и осекается, потом быстро оглядывается. — Ничего с тем человеком не случится. Легкий испуг — не более. Ну — ушиб. А меня прав лишат. А то и засудят еще на фиг!

Тогда я решительно открываю дверь и заношу ногу над стремительно бегущей полосой асфальта…

Кандидат останавливается так резко, что я опять едва не ударяюсь головой в лобовое стекло.

— Сумасбродка! — бросает он мне в лицо. — Связался на свою голову… О дурак! — у него одновременно жалобное и злое выражение лица.

Я не отвечаю, выхожу из машины, иду по тротуару к месту происшествия — именно так теперь называется это злосчастное место.

Кандидат что-то кричит мне вслед — бросает в спину оскорбления. Голос его срывается на визг.

Я разбираю только обрывок фразы:

— … твоя патологическая честность!..

Иду я минут пять — мы успели отъехать довольно далеко. Иду и надеюсь, что того человека уже нет на месте, что с ним, действительно, ничего страшного не произошло, и он поднялся уже и ушел. Помоги, Господи!

Чем ближе подхожу я, тем сильнее волнение охватывает меня. А когда я замечаю издали неподвижно лежащий темный «предмет», ноги, кажется, перестают меня держать. Но я справляюсь с волнением: думаю, что мединститутская закалка помогает мне в этом.

Наконец склоняюсь над сбитым человеком. Ожидаю увидеть лужу крови. Однако, слава Богу, крови нет! Хотя это еще ничего не означает. Смертельные травмы могут быть и бескровными. Не могу склониться низко — чтобы послушать дыхание, — вечернее платье, плотно обтягивающее бедра, не дает мне сделать это. Тогда, оглядевшись по сторонам, я подтягиваю подол платья повыше и становлюсь перед лежащим человеком на колени. Склоняюсь ухом к его лицу…

Есть дыхание! Боже мой! Какое великое счастье, что человек этот жив! Это было бы выше моих сил — быть причастной еще и к его смерти.

Слезы радости бегут у меня по щекам. Я готова расцеловать этого человека за то, что он остался жив. Но тут до меня доходит, что он без сознания все же и этому его состоянию должны быть свои причины — например, сильная травма мозга… А что же еще! Бедный прохожий! Может ведь статься, что это последние минуты его жизни… У меня темнеет в глазах от этой страшной мысли.

Я начинаю ощупывать несчастного. Сначала голову, потом — шею; провожу рукой ниже по позвоночнику. Ни ран, ни смещений позвонков не обнаруживаю. Нащупываю на запястье пульс. Пульс ровный — может, только несколько замедленный. Не нахожу и переломов. Главное — ребра! Ребра целы… Руки, ноги — все в порядке.

Припоминаю: мы ударили его в левое бедро, когда он собирался переходить улицу… Кстати в установленном для перехода месте. Вон и «зебра» светлеет в темноте… Я еще раз с пристрастием ощупываю левое бедро пострадавшего. Ткани на ощупь плотнее обычного, но кость, к счастью, цела. Обширный ушиб — не более! Тазобедренный сустав — в норме. Даже вывиха нет. Вероятно, у человека — обморок…

«А может, он пьян?»

Опять склоняюсь к его лицу, принюхиваюсь. Нет, ничем таким не пахнет… Скорее пахнет «тик-таком» или чем-то в этом роде — приятным. Приходят в голову мысли о том, что опьянение может быть не только алкогольным, но и наркотическим. В совершенно ясном сознании под колеса же не полезешь! Но тут я вспоминаю, как быстро гнал машину Кандидат… и как неслышно работал двигатель.

Для вящей уверенности еще раз ощупываю левое бедро мужчины. И в этот момент он стонет — видимо, от боли; ушиб дает себя знать.

Я привстаю с колен. Замечаю, что они болят у меня — глубоко в кожу через чулки впились песчинки. Теперь я знаю, что чувствуют дети, которых чересчур строгие родители за шалости ставят на гречневую крупу коленями.

Но я и мои ощущения — сейчас дело десятое.

Пытаюсь за плечи приподнять пострадавшего, привести его в чувство. Успокаиваю.

Возможно, успокаиваю я больше саму себя, чем его:

— Все будет хорошо! Это только обморок! Жить будем…

«Мне бы помог кто-нибудь! — я оглядываю пустынную в этот час улицу, тусклые фонари. — Ну Кандидат! Ну трус! Как резво смылся! Разве не подлец?»

Стараюсь растормошить мужчину:

— Очнитесь! Очнитесь же!..

Я все-таки приподнимаю его за плечи. Голова его запрокидывается назад, дыхание вырывается с хрипом. Хрип этот пугает меня. Я плачу от страха и бессилия. Я поддерживаю пострадавшему голову, как поддерживают голову новорожденному. Потом присаживаюсь на корточки, думая о том, что платье мое вот-вот разойдется по шву.

Осторожно опускаю голову мужчины себе на бедро. Он дышит ровно, но все еще не приходит в себя.

Сижу так некоторое время. Жду чего-то. Не отдавая себе отчета — чего именно? Помощи, наверное. Конечно, помощи. Когда-нибудь кто-то пройдет по тротуару. Я попрошу позвонить в травматологию… Или проедет по проулку автомобиль. Я попрошу отвезти нас… нас… с этим человеком в ближайшую клинику.

«Сейчас бы капельку нашатырного спирта…»

Вдруг слышу: действительно урчит тихонько мотор. Приближается какая-то машина. Вот свет фар вырывается из-за поворота. Этот свет ослепляет меня. Машина останавливается рядом, негромко хлопает дверца. Я, на некоторое время ослепленная, не вижу вышедшего к нам водителя. Понимаю только, что он растерянно топчется рядом. Наконец вижу ноги его в свете подфарников, вижу знакомые туфли с оборванными шнурками…

Вот слышу и голос его очаровательный, немного гнусавый:

— Люба, извини! Я просто испугался… и не мудрено… Но я же вернулся… Ты же видишь меня! Вот он я… Чего ты молчишь, Люба? Он что… умер?..

Голос осекся.

Теперь я хорошо вижу Кандидата. Он бледен, как смерть. Он медленно пятится к машине…

«Сейчас точно укатит! И на этот раз — совсем!»

Я говорю:

— Успокойся! Он жив… Обморок.

— Жив… — облегченно выдыхает Кандидат и перестает пятиться. — Ну конечно, жив!

— И даже как будто переломов нет. Нашатырь нужен. У тебя же в машине должна быть аптечка.

— Сейчас, — Кандидат бросается к «мерседесу», все переворачивает в салоне, потом вылезает на тротуар и разводит руками. — Нет аптечки. Не знаю, куда подевалась… Всегда была — валялась сзади. А сегодня… Все как-то не ладится сегодня.

— Ладно, — вздыхаю. — Надо отвезти его куда-нибудь. В больницу. Не сидеть же здесь.

— Сейчас, сейчас! — суетится Кандидат. — Отвезем. Но только не в больницу. Сама понимаешь… Тем более, говоришь — простой обморок. По щекам надаем! Есть такой метод. Или можно ухо накрутить — тоже приводит в чувство. В больницу не надо. Зачем в больницу? Там какой-нибудь умник номера запишет. Потом прав лишат. А куда я без машины? Мне же ходить трудно…

«Ах, вот оно что! Действительно! — усмехаюсь. — В этом направлении я и не подумала!»

— Как представлю себя в общественном транспорте… — все еще ноет Кандидат над пострадавшим. — Мне от одной такой мысли дурно делается!

Мы подхватываем мужчину: Кандидат — под мышки, я — за ноги; укладываем его на заднее сиденье. Я сажусь тоже сзади — придерживаю голову пострадавшего. Я все боюсь, что ему будет трудно дышать. Еще я побаиваюсь, что есть черепно-мозговая травма. Вдруг откроется рвота, и он захлебнется…

Кандидат садится за руль, едет куда-то. Непрерывно бубнит себе под нос:

— Как он выскочил — подлец! Извини, конечно! Да прямо под колесо. Я и ехал не быстро. Я вообще никогда не езжу быстро… Все так неожиданно случилось! Но я не виноват! Это он! Надо же осмотреться, прежде чем дорогу переходить.

Выезжаем на центральные, ярко освещенные улицы.

В свете фонарей я могу рассмотреть пострадавшего как следует. Вроде бы ран нет. Нет даже сколько-нибудь заметных ссадин. Кажется, легко отделались… Дышит ровно. Такое впечатление, что спит. Пожалуй, немного бледен.

Я внимательно разглядываю лицо.

«Симпатичный! Хорошо, со вкусом одет. Просто, но с лоском каким-то… Нежная золотая цепочка на шее».

Взглядываю на Кандидата:

— Слышишь, Вениамин, по-моему, это не наш…

— В каком смысле?

— Думаю, он иностранец.

Черчиллевские щеки вздрагивают и отвисают, кажется, до самой груди:

— Этого нам еще не хватало!

Я презрительно хмыкаю:

— Ну уж выбирать не приходится. Выбрали уже… на переходе.

Кандидат реагирует мгновенно:

— Не было там перехода.

— Был, был… — киваю я с довольно язвительной улыбочкой; мне хочется посильнее запугать Кандидата — хоть так наказать его за наезд.

— Хорошо — был. Но мы никому не скажем.

«Ах, как это на него похоже!»

В это время незнакомец начинает шевелиться. Глаза его слегка приоткрываются — мутные, невидящие. Но приоткрываются лишь на пару секунд. Мужчина роняет несколько почти бессвязных фраз… явно не по-русски. И опять отключается. Кандидат оборачивается на мгновение:

— Язык не финский.

— Нет, не финский.

— Это идиш или немецкий.

— Идиш — тоже немецкий, — поправляю я. — Диалект.

— И все же… Откуда он?

Я не отвечаю. Не считаю необходимым. Хотя отлично слышала, что пострадавший говорил по-немецки. И даже поняла, что он говорил. Он говорил что-то про приятные воспоминания. Если, конечно, я уверена, что Erinnerung — это по-немецки воспоминание? А я уверена в этом так же, как уверена в том, что полная фамилия моя Игумнова-Штерн.

Но у меня нет ни малейшего желания ставить Кандидата в известность, что я владею немецким так хорошо, как он, пожалуй, не владеет идишем. Ведь даже Вере и Надежде, с которыми бок о бок живу уже много лет, я ни словом не обмолвилась о своих немецких родственниках. Они и понятия не имеют, что я наполовину немка. И Кандидат не будет иметь о том понятия. Не достоин он того, чтоб пускать его в свой мир.

«Но куда мы едем?»

Теперь мое внимание переключается — за окно.

Кажется, я узнаю дорогу. Новостройки, разбитые тяжелой техникой асфальтные дороги, вдалеке — башенные краны с прожекторами.

Качаю головой:

— Ты что же, хочешь спрятать его здесь? Пока не придет в себя?

— А чем плохо? Во всяком случае нашатырь найдется. — Кандидат уже останавливает машину у подъезда. — Только бы лифт работал.

Возразить мне нечего. Если пострадавшему не понадобится помощь травматологов, то, может, поселить его на время в этой квартире — действительно удачная мысль. Гостеприимство в качестве компенсации за ушиб.

Мы вытаскиваем бедного интуриста из машины. Кандидат взваливает его себе на спину (хоть тут проявил себя мужчиной) и, отдуваясь, тащит к лифту.

Лифт на наше счастье работает.

И вот мы в квартире наконец. Кандидат опускает интуриста на широкую кровать и спешит в ванную привести себя в порядок — он весь мокрый от пота.

Тем временем гость наш начинает и без нашатыря потихоньку приходить в себя. Он чуть слышно охает, берется руками за голову. Так — держась за голову — лежит с минуту. В это время я вижу у него на груди матово поблескивающий большой пластиковый значок. Такие обычно красуются на делегатах съездов, симпозиумов и подобных мероприятий.

Подхожу ближе, читаю:


Петер Фолькер Леман

Лейпциг

Всемирный съезд оториноларингологов


Тут и Кандидат заглядывает через мое плечо.

— Смотри-ка! Он врач что ли?

Наш пострадавший, то бишь Петер Фолькер Леман, отрывает руки от лица, открывает глаза. Осматривается — собственно, видит он пока только потолок, оклеенный дешевыми обоями в мелкий василек. Удивление отражается у него на лице. Причем удивление нарастает. Петер Фолькер, по всей вероятности, никак не может понять, что же он такое видит… что за васильки? Наконец, сориентировавшись в пространстве, он садится, при этом жмурится; пытается встать, но тут же охает и хватается рукой за левое бедро.

Непонимающе смотрит на нас. Переводит вопросительный взгляд с меня на Кандидата (хороша парочка!) и с Кандидата на меня. На мне взгляд и останавливается: вероятно, я внушаю этому немцу больше доверия.

Петер Фолькер заговаривает по-немецки. Он обводит глазами комнату и спрашивает, где находится и что с ним произошло: его ударили?.. его сбили?.. на него напали бандиты?.. или что-нибудь еще?..

— Что он говорит, ты понимаешь? — спрашивает Кандидат.

Я кручу головой. Ни за что не признаюсь.

Кандидат вдруг делает умное лицо и говорит менторским тоном:

— Вот видишь, Люба, как плохо не знать иностранных языков! А между тем он говорит: как здесь уютно. Ему определенно нравится здесь.

— Так и говорит? — удивляюсь я нахальству Кандидата.

— Именно!

Тут Петер Фолькер пытается улыбнуться:

— Я пл, ха понимайт по-русски! Еще пл, ха кофорит…

— Гут! — улыбается ему Кандидат. — Гут, камрад. Рот фронт! Брудершафт… Шпрехен зи дойч?

«Ну зачем он ломает комедию? — злюсь я. — Неужели так хочется выглядеть клоуном? А может, Кандидат решил продемонстрировать мне знание языка?»

У немца непонимание в глазах. Он опять смотрит на меня:

— Ду ю спик инглиш? Ду ю андэстэнд ми?

Я пожимаю плечами.

«Нет, я как продукт нашего школьного образования дальше этих фраз не ходок и обсуждать высокие материи типа «что случилось?» и «где болит?» — по-английски просто не потяну. А поддерживать клоунаду Кандидата — не в моем характере.

Здесь Кандидат принимается объяснять пострадавшему на пальцах, что его сбил какой-то автомобиль — очень «плёхой» черный автомобиль. Кандидат для пущей убедительности даже начинает урчать, как автомобиль… как черный автомобиль. Кандидат «скрипит тормозами» и затем, выразительно вытаращив свои и без того навыкате глаза, говорит — «бум!». Автомобиль уехал, и сейчас его не найти… А мы пострадавшего только подобрали, мы — милосердные добрые рашен люди с честными глазами; особенно вот она. Тут он тыкает пальцем мне в плечо, от чего я чуть не падаю.

Петер. Фолькер Леман переводит глаза с него на меня, силясь что-нибудь сообразить. А Кандидат, этот кит в костюме, опять начинает изображать из себя очень плохой автомобиль: слегка толкнув Петера Фолькера в плечо, громко урча и отдуваясь, он начинает удаляться в сторону кухни.

Немецкий доктор смотрит на Кандидата так, будто у того «крыша поехала». И мне становится очень смешно. Я смеюсь и этим, кажется, несколько разряжаю обстановку.

Потом мне в голову приходит неплохая идея…

Я показываю Петеру Фолькеру на его ушибленное бедро, потом на кровать, повожу гостеприимным жестом в сторону кухни, ванной и вообще, потом отбираю у Кандидата ключи, снимаю с кольца с брелком один ключ — от входной двери — и кладу его на стол. Подхватив Кандидата под руку, тащу его к выходу, попутно улыбаюсь Петеру Фолькеру.

— Бай-бай! — говорит Кандидат немецкому доктору, и мы захлопываем за собой дверь.

Я тут же отпускаю руку Кандидата.

Мы спускаемся лифтом в полном молчании. Уже в машине я спрашиваю:

— Что ж ты не признался? Ты ведь и есть тот самый «очень плохой автомобиль».

— Ему-то не все ли равно! — огрызается Кандидат. — Немчура проклятая! Уже в Питере — как дома. Расхаживают всюду, по сторонам не глядят…

Больше мы не разговариваем.

Он подвозит меня к общежитию, я выхожу из машины, не прощаясь. Я даже не захлопываю за собой дверцу — выражаю таким способом свое пренебрежение.

Я найду вас, Люба…

С утра девочки собираются на работу, тихо переругиваются между собой, а я нежусь, потягиваюсь в постели — мне сегодня в театр только к одиннадцати; можно позволить себе расслабуху. Впрочем скоро я вспоминаю, что у меня есть еще одно важное дело, и тоже поднимаюсь.

Завтракать садимся вместе.

Между делом рассказываю подругам, что была вчера на концерте:

— И как вы думаете, кого я там встретила?

Надежде не очень интересно. Она даже ухом не ведет; она во власти собственных мыслей.

А вот Вера сразу переполняется любопытством:

— Кого?

— Музу…

— В смысле, Ленку?

— Да, представь себе.

Такой незатейливый получается разговор, но Вера любит именно такие — простенькие, «жизненные», как она сама выражается, беседы. Разумные ее скоро утомляют: она не любит разговоры «за чашечкой кофе», она предпочитает разговоры «за семечками»…

— Ленка, значит, по концертам ходит! — почему-то это впечатляет Веру, и она округляет глаза. — И ее парень, конечно, был? Ну… этот — вчерашний.

— Был красавчик.

— Мэн! — вставляет бесстрастным голосом Надежда.

— И что Ленка говорит? — интересуется Вера.

— Ничего. Мы не разговаривали. Как-то не сложилось… — я затрудняюсь подобрать сразу убедительное объяснение. — На разных уровнях оказались, что ли?

— На каких уровнях? — не понимает Вера.

— Ну это так… отвлеченное, — я неопределенно взмахиваю рукой. — Считай, виделись издалека.

Надежда первой уходит из-за стола.

А Веру разбирает любопытство:

— И что?

— Ничего. Она осмотрела Кандидата с ног до головы. По-моему, он ей даже понравился!

— Что ты говоришь! Кандидат ей понравился?

— Во всяком случае какая-то улыбочка — не очень понятная — блуждала у нее на губах.

— А ты?

— Что я? Ты же знаешь, как я отношусь к Кандидату! Увел бы его кто-нибудь, что ли.

— Не скажи! — вдруг высовывается из душевой Надежда. — Он у тебя не дешевка. Видный мужчина…

«Она, кажется, смеется надо мной!»

— Забери его себе, дорогуша, и поклоняйся! — огрызаюсь я. — Завязывай ему шнурки.

Они смеются в ответ, причем обе смеются как-то задумчиво. Я изумляюсь:

«Неужели забрали бы, если б забирался?»

Подруги уходят первыми. За ними спускаюсь и я. Вызываю от вахтера такси.

Через четверть часа называю таксисту адрес.

— Где это? — не знает он.

— Район новостроек…

— Сейчас всюду новостройки, — роняет он и довольно резко трогается с места.

Водитель, оказывается, отлично знает, «где это», но почему-то ему захотелось покапризничать. Наверное, ему жаль мучить машину на ухабах. Другого объяснения я не нахожу.

Минут через сорок мы на месте. Я расплачиваюсь, поднимаюсь на шестой этаж. Нажимаю на кнопку звонка.

Некоторое время за дверью тихо. Я уже начинаю подумывать, не ушел ли Петер Фолькер еще вчера. В таком случае я напрасно сюда приехала.

Но тут замок щелкает, дверь отворяется.

Петер Фолькер вопросительно смотрит на меня. Наконец узнает (я в другом наряде сейчас). В глазах его что-то неуловимо меняется: он видит во мне уже не только хозяйку квартиры (хотя никакая я не хозяйка!), но и женщину. Я угадываю по его глазам — он видит во мне интересную женщину.

Петер Фолькер склоняется слегка и делает осторожный приглашающий жест рукой.

Я вхожу и без всяких обиняков заговариваю с ним по-немецки:

— Это ваше полное имя — Петер Фолькер… А какое основное? Как называют вас друзья?

— Можете звать меня Петер, — вижу, бровь его удивленно ползет вверх; после вчерашнего вечера пантомимы и клоунады он совсем не рассчитывал услышать что-либо членораздельное и понятное ему. — А как — вас?

— Хорошо, Петер! А меня зовут Люба. Или Любаша — как вам больше нравится! — я улыбаюсь ему; я, конечно, не вижу, как выглядит моя улыбка со стороны, но мне хотелось бы, чтобы улыбка получилась солнечной: этот Петер очень симпатичный, и вполне понятно мое желание понравиться ему.

— Любаша — красивое имя! — кивает Петер.

Он, кажется, несколько смущен.

Я снимаю косынку, вешаю на крючок:

— Что же мы стоим в прихожей? Я принесла вам завтрак. Вы, конечно же, хотите есть.

— Да. Я бы не отказался… — он улыбается мне в ответ. — Честно говоря, я собирался уходить. Чужая квартира… Но не знал, как быть с ключом.

— Уходить? — я взглядываю на его левое бедро. — А как ваша нога? В порядке?

— Немного болит, — он морщится. — Но можно терпеть. Можно даже ходить не хромая.

Я включаю духовку (какое это, вероятно, убожество в его глазах!), выкладываю на противень несколько бутербродов с сыром и ветчиной. Ставлю на огонь чайник.

Петер с интересом глядит на меня, возвышается посреди кухни. Сегодня я замечаю, что он высок. Да, когда он стоит, он очень высок.

— Садитесь, пожалуйста, Петер.

Он послушно садится на табурет.

— Простите… Наверное, мне все-таки следовало уйти, оставив ключ под ковриком. Я доставляю вам лишние хлопоты.

— Ничуть. Вы как будто озадачены чем-то. Да?

— Немного… вчера вечером вы не говорили по-немецки.

Я оборачиваюсь:

— Да, не говорила. Точнее, не хотела говорить по-немецки при этом человеке.

— Он не ваш муж?

— Нет, Боже упаси!

Петер вздыхает — как бы с облегчением:

— Знание немецкого — это ваша тайна?

Я пожимаю плечами:

— Пожалуй, не для всех. Моя мама — из семьи советских немцев. Я не афиширую это.

Лицо Петера становится напряженным. Он не понимает чего-то важного.

А я круто меняю тему разговора:

— Хочу, чтобы была ясность, Петер. К великому сожалению, это мы вчера сбили вас.

— Вы? — он на миг задумывается. — А мне показалось вчера… Эти странные объяснения вашего друга.

— Вы неправильно поняли его, — выкручиваюсь я. — Он просто дурачился. Он шутник по природе.

Петер глядит на меня тепло:

— Хорошо, что все обошлось. Представляю, скольких страхов вы натерпелись!

— Да, было! — я вспоминаю, как обливалась над ним слезами. — А можно спросить вас? Что вы делали в том районе в столь поздний час?

— О, здесь нет тайны! — Петер оживляется. — Я по профессии врач. Раньше некоторое время занимался гипнозом. И русские друзья попросили меня полечить одну женщину. Мы приехали к ней, я провел сеанс. Потом ужинали. Задержался немного.

Я удивлена:

— Они не предложили вас проводить?

— Предложили, конечно! И даже очень настаивали. Но я сам отказался. Не хотел утруждать людей. К тому же люблю ходить один по незнакомым городам. Чувствуешь себя первооткрывателем. Есть в этом что-то волнующее.

— Есть, конечно… Вы — лирик. Однако все могло очень худо обернуться!

— Не обернулось же! — возражает Петер. — Даже наоборот…

Я не уточняю, что он имеет в виду, говоря «наоборот», но, кажется, догадываюсь. Об этом нетрудно догадаться, если видеть, с каким удовольствием Петер глядит сейчас на меня.

Пока я готовлю легкий салат из томатов, бутерброды доходят до нужной кондиции. Одновременно закипает чайник.

Я приглашаю гостя к столу. Достаю из корзинки, что принесла с собой, столовые приборы, салфетки.

Составляю Петеру компанию.

Он рассказывает немного о себе. Он приехал в Петербург несколько дней назад на съезд отоларингологов. Петер — врач-сурдолог (сурдология — наука о глухоте). Родом он из Гамбурга, но сейчас, после воссоединения Германии, живет в Лейпциге, где организует собственную клинику. Есть, конечно, немалые трудности, особенно финансовые, но это ничего. Главное, дело движется… А сегодня у него интересный день (Петер посматривает на часы): в одиннадцать на съезде выступает с докладом академик Генералов из Самары…

Петер спохватывается — ему неловко за этот жест (с часами); будто он торопится оставить мое общество, — а это совсем не так.

Петер замолкает и внимательно глядит на меня. У него светлые волнистые волосы и темные брови; ярко-синие глаза.

— Что же вы замолчали? — спрашиваю его.

Он отводит глаза в сторону:

— Вот подумал сейчас: я поеду слушать доклад, вы — тоже куда-нибудь…

— Да, на работу.

— А встретимся ли мы еще?

— Это будет зависеть от нас, — я улыбаюсь обнадеживающе.

Веселые искорки загораются у него в глазах:

— Вы имеете в виду — попаду ли я еще к вам под колеса?

— Нет, что вы! — вздрагиваю я. — Лучше уж тогда нам не встречаться.

Не встретиться больше — его не устраивает. Я вижу: тень пробегает у него по лицу. Но Петер больше не развивает тему. Он обращает внимание на другое:

— У вас интересный выговор.

— Да, я сама замечаю. Но у нас все говорят так. А вам он как представляется?

Я боюсь, что он сейчас заговорит о провинциализме. Но у Петера Фолькера другие ассоциации:

— Старинный какой-то. Я словно разговариваю с Маргаритой Фауста.

— Очень даже может быть, — мне приятно сравнение. — Посудите сами: язык почти в полной изоляции больше двух веков — со времен императрицы Екатерины.

— Это очень романтично! — оценивает Петер. — Есть в этом какое-то очарование.

— Спасибо, Петер, но вы явно хотите мне польстить, — я держу дистанцию, которую он, мне кажется, хочет сократить. — Но, принимая во внимание вчерашние события, я не заслуживаю доброго отношения с вашей стороны.

Петер Фолькер обдумывает несколько секунд мои слова, помешивает ложечкой чай в стакане. Ложечка поблескивает в определенном ритме.

Почему-то я пугаюсь этого:

«Не гипнотизирует ли он меня?»

Петер смотрит на меня внимательно, он прямо-таки обволакивает меня небесной синевой своих глаз.

И вдруг улыбается:

— Не пугайтесь… Вы просто очень нравитесь мне.

Он будто в душу мне заглянул. Или испуг был написан у меня на лице? И еще я не ожидала, что он выскажется так прямо.

Меня трогают за живое его слова. Кажется, я даже краснею. Господи! Как маленькая девочка, я прямо-таки заливаюсь краской. Давно со мной такого не бывало! Я даже не помню, когда в последний раз и бывало-то.

Схватив салфетку со стола, начинаю легонько промакивать губы. Этот маневр я провожу, чтобы отвлечь внимание Петера на салфетку. Попросту я прикрываюсь салфеткой. Мне почему-то не хочется казаться собеседнику чистой, неискушенной, краснеющей по всякому пустячному поводу тургеневской девушкой или только что упомянутой гетевской Маргаритой. Мне хочется казаться самостоятельной деловой женщиной, уверенной в своих силах и весьма преуспевшей в жизни.

Не знаю, удается ли мне сейчас это? Может, внешне и удается, но мысленно я кляну себя и смеюсь над собой:

«В чем же ты преуспела, неудачница? В самостоятельной жизни общежитской? Никакая ты не деловая женщина, а обыкновенная старая дева двадцати семи лет. С претензиями, но без возможностей. Даже угла своего нет!..»

Я быстро отгоняю от себя эти мысли. Я уже давно научилась отгонять от себя неприятные мысли. В этом умении — защитная реакция моя.

Отложив салфетку, улыбаюсь:

— А вы не опоздаете, Петер?

Он быстро взглядывает на часы:

— Если ехать на такси, остается еще время.

— Вот и прекрасно! — восклицаю я. — Вы подбросите меня до театра.

— Вы актриса? — глаза Петера широко распахиваются. — Как я сам не догадался! Ну конечно! Вы типичная актриса…

— О нет! — я смеюсь. — Обошла меня эта чаша. Я всего лишь скромная труженица, секретарь.

— Не сомневаюсь, вы — самый лучший секретарь, — не теряется Петер. — И вы мне нравитесь… Я, конечно же, подвезу вас на такси.

Поглядываю на салфетку:

«Нет, она мне не понадобится. Я владею собой. И он больше не застанет меня врасплох».

Возле дома на стоянке ожидает одинокое такси. Мы садимся на заднее сиденье, и я, к изумлению своему, обнаруживаю за рулем того же таксиста.

Он хмуро поглядывает на меня в зеркальце заднего вида:

— Куда?

— Сначала — Мариинский театр…

Машина трогается. Петер оглядывает микрорайон и говорит, что непременно постарается запомнить это место.

Водитель такси, услышав немецкую речь, почему-то сразу перестает хмуриться. Даже более того; какая-то подленькая улыбочка начинает время от времени играть у него на губах. И на меня он поглядывает понятливо. «Что он там себе понимает?» — укалывает меня вопрос. На Петера Фолькера таксист глядит с интересом и с некоторой надеждой. «На валюту надеется, что ли? Впрочем этот таксист человек явно опытный. Он знает, на что надеяться!..»

Едет таксист аккуратно и, кажется, выбирает не самую короткую дорогу. И больше не смотрит на нас. Петер молчит, восхищенными глазами глядит за окно. Он видит сейчас Петербург и, вероятно, ни о чем другом не может думать.

А я думаю о нашей беседе, о том приятном, что Петер мне сказал.

«Как он удивился, когда я заговорила по-немецки!»

Тут я вспоминаю свой институт…

Не всегда отдаешь себе отчет, в связи с чем всплывает в памяти то или иное воспоминание, но это вызвано мыслями о немецком языке… У нас на кафедре немецкого языка раз в год устраивались конкурсы переводчиков. И я каждый год принимала участие в них. И очень успешно: на первом курсе взяла главный приз — какой-то роман на немецком языке; на втором курсе меня тоже удостоили главного приза — книги о средневековых медиках на немецком же языке. И на следующий год я явилась на конкурс.

Ассистент кафедры Журавлева, почему-то обиженно поджав губки, выдала мне контрольный текст. Я села за стол. Игнорируя словарь, быстренько перевела отрывок из какой-то книги. И первой подошла к столу ассистента.

Я положила перед Журавлевой два листка:

— Здесь, посмотрите, дословный перевод, а здесь… художественный.

Это были дополнительные очки: никто от нас не требовал художественного перевода.

Журавлева вскинула на меня удивленные глаза, сказала укоризненно:

— Доктор Игумнова-Штерн, вы… нехороший человек!

Я думала, что ослышалась. Я ведь рассчитывала, что меня похвалят, ибо сделала даже больше, чем требовалось.

— Почему? — выдохнула я растерянно.

Ассистентка смотрела на меня довольно прохладно:

— Потому что вы пользуетесь своим превосходством в корыстных целях! Посмотрите на своих однокашников. Все эти студенты пришли участвовать в конкурсе. Они трудятся, им тяжело. А вы пришли отнимать у них книги, — после паузы она раздраженно добавила: — Я ведь не сомневаюсь — главный приз опять будет ваш.

Я вышла тогда из аудитории опечаленная и даже подавленная. Я была еще незакаленное дитя и все принимала близко к сердцу. Мне бы легкой походочкой идти тогда по улице и смеяться, — ведь слова ассистентки при желании можно было принять за высшую похвалу, — но я едва не плакала и переживала по этому поводу дня три. Главный приз, действительно, был присужден мне. Однако приз этот остался невостребованным. Я глубоко обиделась тогда…

Но вот и театр!

Таксист тормозит, оборачивается ко мне и вежливо кивает. Петер, завороженный видами Петербурга, застигнут врасплох. Он не ожидал, что мне выходить так скоро. Он явно не хочет расставаться сейчас, но тут, видно, вспоминает, что и у него мало времени, с досадой смотрит на часы.

— Прощайте! — говорю я.

Петер задерживает мою руку в своей, легонько целует мне запястье:

— Люба, я найду вас…

Я с улыбкой пожимаю плечами:

— Хорошо.

И опять ругаю себя:

«Во всем ты неудачница! Могла бы на прощание сказать что-нибудь более значительное».

По разные стороны символа

Едва я вхожу в приемную, из своего кабинета прямо-таки вылетает Петр Петрович. Глаза у него горят возбужденно, румянец играет на щеках. Я его таким никогда не видела.

Завпост говорит почему-то громким шепотом:

— Люба! Куда же вы пропали?

— Вы же сами сказали, что сегодня мне — к одиннадцати! — оправдываюсь я.

Но он машет на меня рукой:

— Ах, Люба, я не о том! Срочно бегите в приемную директора… — завпост переводит дыхание.

А я уже чуть не падаю в обморок от страха:

— Что случилось, Петр Петрович?

— Люба, я битый час разыскиваю вас. Сижу на телефоне, звоню в общежитие. Но мне отвечают, что вы ушли. Однако все — потом! Потом! Вам квартиру дали, Люба! Идите же за ордером… пока кто-нибудь прыткий не перехватил. Сами знаете, какие нынче времена.

Я на радостях чмокаю Петра Петровича в щеку, пахнущую каким-то дорогим одеколоном, и тороплюсь в приемную директора.

Секретарь Дима, увидя меня, расплывается в улыбке:

— Ах, Люба! Знали бы вы, чего это стоило нашему директору. Бесплатная квартира в нынешние времена! Кстати, и я имел удовольствие руку приложить…

Дима достает папку из ящика стола, вытаскивает на свет ордер — неожиданно блеклую бумажонку. Потом в руке его чуть ли не волшебным образом появляются и позванивают ключи.

«Господи! Ключи от моей квартиры…»

— С вас причитается! — изрекает Дима традиционное, глубокомысленное.

Я подхватываю ордер и ключи:

— Потом, потом, Дима… непременно!

Дима мудро улыбается:

— В такую минуту многие сходят с ума. Крепитесь!

Но меня уже нет в приемной директора.

Нет меня и в приемной Петра Петровича, ибо он отпускает Любашу Игумнову по такому случаю.

Я беру такси и несусь в общежитие. Причем мало что соображаю. У меня сейчас два всего ощущения: ощущение ордера в левой руке и ощущение ключей — в правой. Это мои скипетр и держава. В эмоциональном плане я — императрица сейчас, владычица своей однокомнатной империи. Я — на взлете; я — вся в мечтах и перспективах. Я живу, я уже много значу — по крайней мере в собственных глазах. Ведь уже есть на этом свете территория — крохотная, клочок совсем, — но моя. И ничья больше! Это будет моя крепость, моя пещера, моя нора, в которой я в любой момент могу укрыться от внешнего мира, часто неоправданно жестокого, и могу отлежаться, залечить раны, полученные в борьбе за место под солнцем!

Да, именно такие возвышенные мысли посещают вдруг меня, пока я еду в такси.

Едва войдя в комнату, я принимаюсь собирать вещи. Но это только говорится так — собирать. А собирать-то, собственно, нечего. Тряпки одни — треть платяного шкафа. И зубная щетка с мыльницей… Ни самой простенькой мебели, ни посуды, ни даже своего постельного белья у меня нет. Я — совершеннейшая бесприданница.

Но это меня нисколько не заботит. Наоборот, принцип римского легионера «Все мое ношу с собой» очень симпатичен мне сегодня: не нужно заказывать машину и грузчиков для перевозки несуществующих вещей. Ко мне приходит другая мысль: ты действительно сошла с ума, присядь, успокойся, ибо невежливо и даже грубо будет так внезапно съехать от девочек, с которыми под одной крышей прожила не один год… Им, думаешь, не завидно будет, не обидно в душе?

Я успокаиваюсь, сажусь за стол. Верчу ключи на пальце, рассматриваю клеенчатую бирку с адресом. Похожие клеенчатые бирки я много раз видела на ручках младенцев в роддоме. Выходит, ключики у меня тоже новорожденные. Улыбаюсь этой мысли. Смотрю на часы. Вера и Надя придут приблизительно к двум. Их ждать еще часа полтора.

Господи, как медленно тянется время!

Креплюсь, как могу. Зеваю — как всегда зевала перед экзаменом; это я от возбуждения.

Наконец вскакиваю, порываюсь что-то делать: протираю влажной тряпкой свою большую дорожную сумку, начинаю укладывать в нее платья, костюмы…

«Но зачем я это делаю? Там, наверное, нет шкафов. Конечно, нет! Откуда?»

В обратном порядке я вытаскиваю одежду обратно из сумки и развешиваю на плечиках в шкаф. Потом сажусь за стол и успокаиваюсь окончательно. Даже закрываю глаза. В голове ни одной мысли. Я будто дремлю. Только ощущаю, как ключи приятно тяжелят руку.

Сижу неподвижно, будто сфинкс, наверное с час.

Вдруг в дверь стучит кто-то.

«Кто бы это мог быть? Я никого не жду…»

Заинтригованная, я подхожу к двери, открываю. На пороге — собственной персоной Кандидат.

У него такие масляные щеки, будто он только что съел внушительный кусок ветчины (и после этой ветчины пребывает в хорошем настроении):

— Ты не обиделась на меня вчера?

Он без приглашения вваливается или точнее — вплывает в комнату, садится на стул, который под ним жалобно и даже как-то придушенно скрипит.

— Что толку на таких обижаться! — бурчу я. — С тебя ведь — как с гуся вода.

— Да, это точно! — улыбается Кандидат. — Но я пришел поздравить тебя…

— С чем? — я поворачиваюсь к нему всем корпусом — неужели знает уже?

— Как с чем? С квартирой, разумеется.

— Ты опять ходил по театру и наводил справки? — я готова наброситься на него с кулаками.

— Ничуть!.. — Кандидат пожимает плечами, а глаза его на мгновение становятся тревожными. — Вернее, я не ходил по театру, а сразу зашел к тебе в приемную. Хотел пригласить в одно место. И тут начальника твоего увидел, разговорились…

— Разговорились… — я с укоризной качаю головой. — Ты неисправим. Ты продолжаешь в том же духе.

— Это все детали! — возражает Кандидат. — Это мелочи, которые быстро уходят и забываются. Я хочу сказать о другом: мы с тобой соседи теперь.

— Какие такие соседи? — не понимаю я.

— Самые настоящие! Ты получила квартиру в соседнем доме. Загляни в ордер…

Я беру ордер. Точно: улица та же, номер дома — тот же, корпус — другой…

«Вот ведь угораздило!»

Кандидат обиженно восклицает:

— На тебя глядя можно подумать, что ты недовольна. А? Нет, ты скажи, что рада… скажи… А?..

Я вздыхаю и не отвечаю ему. Думаю сейчас о том (обреченно думаю), что, наверное, вряд ли мне когда-то вообще удастся отвязаться от этого человека. Он такой толстый и неповоротливый, однако умеет быть всюду — и едва ли не одновременно. Он и на работе меня обложил, и на улице проходу не дает; он и дома мне заслонил телесами дверь. И скоро вообще перекроет кислород. И тогда запищу я жалобно и придушенно, как только что пищал несчастный общежитский стул.

— Подружек ждешь? — спрашивает он.

— Жду.

— Будем ждать вместе, — он усаживается поудобнее, рискуя сломать стул. — Хочу предложить свою помощь. У меня машина все же. Вместительный багажник… салон… хотя вещей у тебя, я так понимаю, — не густо, — похоже, это обстоятельство радует Кандидата; он усматривает в этом какие-то перспективы для себя. — А потом поедем кой-куда…

У меня вырывается насмешливое:

— На улицу кой-кого?

— Именно! — он улыбается, юмор иногда доходит до него, каким-то образом пробивается через бронежир.

Так за легкой перебранкой коротаем время.

Вера и Надя являются скоро и поздравляют меня. Весь театр уже знает, кому досталась однокомнатная квартира.

Подруги в житейском плане оказываются опытнее меня, хотя я знаю, что собственных квартир они еще не получали. Девочки берут ведра, стиральный порошок, ветошь, переодеваются во что-то старенькое и загружаются в кандидатский «мерседес».

Кандидат кривится, конечно, но терпит их присутствие.

А они щебечут без умолку…

Наконец дождалось мое сердце — мы приезжаем.

Квартира, само собой, хороша! Однокомнатная! Дефицит!

Я впервые обхожу свою жилплощадь, вступаю в права владения. Дышу своим воздухом, купаюсь в своем пространстве. А девушки сразу принимаются за уборку. Одна моет полы, другая — окна. Кандидат топчется в прихожей. Даже не топчется, а поджимает лапки — как кот на мокром асфальте; это потому что всюду наплескано воды.

Надя глядит на Кандидата с сочувствием, говорит:

— Люба, вы бы ехали куда-нибудь! Мы тут сами справимся…

И Вера подхватывает:

— Действительно, Люба! Пожалей молодого человека…

Удовлетворившись осмотром квартиры, я соглашаюсь с подругами: надо Кандидата уводить.

Беру его за рукав:

— Ну что, молодой человек! Поедем «кой-куда»?

Уже в машине он заводит старую песню:

— Люба, хочу тебя с мамой познакомить.

— Ах, нет! Это дело слишком серьезное! — отвечаю я первое, что приходит в голову. — К этому надо специально готовиться — а не так наскоком!

— Ну почему наскоком? Мы давно ведем этот разговор.

— Нет, нет, Вениамин, в другой раз как-нибудь. Еще представится случай. Мы ведь соседи теперь!

Но Кандидат уговаривает меня:

— Люба, я очень прошу! Это ведь тебе совсем не трудно. И, поверь, ни к чему не обязывает… Я специально ставлю на этом акцент — ни к чему. Понимаешь, я просто хочу показать маме, с какой хорошей девушкой дружу. Порадовать хочу пожилого человека. Мы покажемся ей, обменяемся парой фраз и все. Никакого официоза.

— Ну хорошо. Если только парой фраз… — наконец сдаюсь я.

И мы едем по направлению к центру.

Скоро приезжаем в красивейший из районов Петербурга; район этот я неплохо знаю, поскольку много раз прогуливалась по нему. Здесь недалеко канал Грибоедова и знаменитый храм Спаса на Крови, воздвигнутый на месте гибели государя Александра II. В одном из старинных очень престижных и дорогих четырехэтажных домов на втором этаже — семикомнатная квартира Кандидата «с мамой и двумя служанками».

Входим в подъезд, поднимаемся по широкой лестнице с массивными мраморными перилами. На лестничной площадке между первым и вторым этажами Кандидат останавливается. До меня тут доходит, что останавливается он, чтобы отдышаться. Одышку свою он не может от меня скрыть, хотя и пытается. Глядит на меня как-то виновато, тяжело переводит дух.

И проводит отвлекающий экскурс:

— Тут, Люба, мы живем недавно — года полтора. А раньше жили в «хрущевке». Дом этот непростой. Кто тут только ни обитал!.. И какой-то архитектор российский, и профессора Академии, и старой школы врачи, и даже, говорят, генерал, один из героев Шипки…

Я осматриваюсь, но, кроме лестницы и перил, ничего не вижу:

— А сейчас?

Он уже как будто отдышался:

— О, сейчас тут полнейший интернационал! Я уже познакомился кое с кем. На первом этаже — поляк какой-то, на втором, напротив меня — финн, выше — латышская семья. Еще — черные какие-то недавно появились. Не знаю, что за фирма. Но, кажется, торгуют на рынке. Деньгами сорят, подлецы…

Мы поднимаемся дальше. Я оглядываю огромные ажурные окна, богатую лепнину под потолком. Каблучки мои постукивают по стертым мраморным ступеням, стук уходит по лестнице вверх и возвращается помноженный эхом.

— Красиво! — восклицаю я. — Умели строить в старину.

Мы останавливаемся у высокой двери — она под потолок, наверное, в два моих роста. Обита дорогим черным дерматином. Бронзовая ручка с головой льва.

Кандидат открывает дверь большим ключом. Пропускает меня вперед. Но я не спешу проходить. Трогаю дверь, которая так впечатлила меня. Она очень тяжелая, наверное потому, что дубовая, — у меня едва хватает силы, чтобы сдвинуть ее.

— Какая! — говорю восхищенно.

Кандидат с улыбкой кивает:

— Эта дверь — предмет моей гордости! Ей, пожалуй, лет сто, а может, двести. Она была тут всегда. И всегда будет — несмотря ни на какие перемены в стране, во всем мире. Она переживет многие войны. Дверь эта — как символ…

Кандидат замолкает.

А мне любопытно:

— Как символ чего?

Он с любовью оглаживает дерматиновое покрытие:

— Как символ крепости, основательности. Чего еще? Ну… порядочности, благородства. — Тут он внедряется в некие философические кущи, в которых сам еще плохо ориентируется: — Эта дверь как бы между двумя мирами. Проходя в эту дверь, как бы переходишь в иное качество.

Я смотрю на него пристально, пытаюсь сообразить:

— А благородство, порядочность, о которых ты говорил… по какую сторону двери?

Кандидат делает вид, что обиделся:

— Вечно ты передергиваешь мои слова! Не можешь слушать молча? — он закрывает дверь, роется в каком-то темном шкафу, потом додумывается включить свет в прихожей. — Можешь не разуваться, Любовь (он редко называет меня так — в случаях сугубо официальных, которым сам придает повышенное значение)! Вот… надень бахилы.

Тут я замечаю — в прихожей, в коридоре до блеска натертый темный паркет. Едва уловимо — даже приятно — попахивает мастикой.

Из глубины квартиры доносится надтреснутый старческий голос:

— Веня, это ты? Веня, ты не один? Веня, ты с кем?

— Да, это я, мама! — сладким голосом отвечает Кандидат.

— Веня, скажи товарищу, чтобы не забыл надеть бахилы. Наш паркет — историческая ценность. Наш паркет — с большой буквы, как в Зимнем дворце. И сам нагнись уж…

Глаза у Кандидата становятся печальными. Увы, ему приходится нагнуться. И — о, значительный момент! — мне посчастливилось видеть Кандидата «нагнутым»!

Можно ли представить себе «нагнутой» ветряную мельницу?

Натянув бахилы, Кандидат выпрямляется. Лицо его в этот миг красно, как советский флаг. Мне даже становится боязно за жизнь Кандидата — как бы не случился с ним инсульт.

Кандидат говорит в пространство квартиры:

— Я с девушкой, мама!..

— С девушкой?

Кажется, удивлена не только мама, но и вся квартира. Где-то хлопает форточка, что-то падает на бесценный паркет и вдребезги разбивается.

— Веня! Русский медведь! Ты опять разбил какую-то вещь. Ты знаешь, как дорого стоит сейчас хорошая вещь? — голос мамы становится неприятно дребезжащим. — Уже прошли те советские времена, когда хорошая вещь стоила копейки. Ты что? Не знаешь?

— Это сквозняк, мама!

— Что за сквозняк у нас завелся! — сетует она. — Все вещи перебил…

Мы, скользя по паркету, как по катку, проходим в большую комнату, обставленную старой громоздкой мебелью. Не раритет, конечно, эта мебель, но, вероятно, хозяйка дома к ней очень привыкла и не захотела бросать в «хрущевке». И теперь эта мебель шестидесятых годов, которая давно уже вышла за грань определения «б/у» и выглядит как «весьма б/у», смотрится в недавно отремонтированной дорогой квартире как бельмо на глазу.

Посреди комнаты полувозлежит в креслах большая, полная, седая женщина. Вероятно, она чем-то больна, что не может подняться.

Чтобы, поскользнувшись на паркете, не упасть, я придерживаюсь за косяк. За Кандидата я не хочу придерживаться, чтобы мама его чего-нибудь себе не вообразила.

Женщина щурится на меня, потом на Кандидата:

— А что, Веня, разве девочка не еврейка?

— Нет, мама! Ты же видишь…

Она, кажется, несколько смущена этим обстоятельством. Раздумывает, причмокивает толстыми красными губами, наконец вздыхает:

— Ну ничего! Не евреи тоже бывают хорошие люди, сынок!

— Да, мама, — кивает Кандидат. — Я тоже так думаю, — он очень довольный подмигивает мне. — Так мы пошли, мама.

— Разумеется, идите! — опять вздыхает она. — Не сидеть же вам возле старухи.

Кандидат берет меня за руку и уводит в другие комнаты. А я все еще слышу голос его мамы за спиной:

— Да, времена меняются, и меняются нравы… Раньше такие пары — большая редкость была. А теперь, видно, в моде славянские девушки.

Кандидат показывает мне эту роскошную квартиру, показывает собственный великолепный кабинет, в котором, правда, он неизвестно что делает, а скорее всего — вообще в нем не бывает и не делает ничего, ибо все время волочится за мной — какая уж тут работа! Но кабинет настоящий. Почему-то напрашивается определение — старорежимный. Почему — не знаю. Но даже не сомневаюсь, что, например, у историка Соловьева был такой же — не лучше. Или у профессора хирургии Ландерера, по книге которого (столетней давности) можно кое-чему научиться и в наши дни.

Потом мы идем в большущую кухню метров под тридцать — и Кандидат предлагает мне вина. Но я отказываюсь. Тогда он усаживает меня за стол и потчует чаем. И сам пьет много-много чая. У него литровая чашка, и он раз за разом наполняет ее. И пыхтит, как паровоз, и отдувается, и рассказывает мне о своих многочисленных родственниках, многие из которых уже уехали и живут в кибуце, и пишут в Петербург длинные-длинные письма, полные очарования вновь обретенной родиной.

Я слушаю Кандидата вполуха. Я просто не в состоянии вникать в его болтовню — меня можно понять. Мне ведь сегодня квартиру дали…

Но тут где-то в глубинных уголках души я обнаруживаю и еще нечто приятное. А что именно, не сразу могу сообразить. Стараюсь сосредоточиться на этом. Ах, да! Вот оно! Я вспоминаю про Петера Лемана. Он обещал разыскать меня. Зачем?.. После этого дурацкого наезда ему бы подальше держаться надо от нас с Кандидатом. От «нас»? Я уже думаю про нас с Кандидатом? Вот так привыкают женщины к своим будущим несимпатичным и нелюбимым мужьям. Настойчивость, с одной стороны, привычка и серый безрадостный быт — с другой. Вот она, осадная артиллерия, перед которой рано или поздно пасует любая красавица-крепость.

Но хватит об этом. Я думаю о Петере. Мне приятно думать о нем. И это уже значит многое. Ведь он первый из мужчин, о котором мне приятно думать после той, моей первой и несостоявшейся любви, после того трагического случая…

Чем же поразил, чем впечатлил меня Петер?

Симпатичный, высокий. Нет, не этим! Может, он меня загипнотизировал? Ложечкой поблескивал… Ерунда какая! Что-то из области мистики. Глаза? Ярко-синие, васильковые. Нет, и не это. Глаза смотрели на меня внимательно, с приязнью, вызывая в ответ мою приязнь. Но должен быть какой-то и более значительный аргумент! И я чувствую, он на подходе: в сознании моем он принимает все более ясные черты. Сейчас, сейчас будет озарение. Вот и оно: прощение! Петер простил меня, нас… простил людей, которые едва не убили его. Простил сразу; в ясных глазах его даже на мгновение не мелькнули раздражение, обида, злость. Он простил нас, как прощает большой взрослый человек двоих маленьких шалунов, проткнувших у него воздушный шарик. Именно так; как прощает большой взрослый человек! А мы маленькие перед ним. Мы лилипуты. Не это ли разгадка? Не это ли ключик к Петеру? Этот человек — большой. У него большое доброе сердце. Он, должно быть, хороший врач.

— …Да, ты можешь себе представить, — между тем усмехается Кандидат. — Двое солидных людей, преподаватели вуза, эмигрировав из России, живут в Иерусалиме и вечерами моют в какой-то фирме полы — зарабатывают на хлеб. И совершенно счастливы…

— Что ты хочешь, чтоб я тебе ответила? — не понимаю я. — Чтобы порадовалась за них?

— Ну, ты можешь представить?

— Могу. Если они любят друг друга.

— И все? — недоумевает Кандидат.

— А разве этого мало?

Кандидат пожимает плечами, подливает себе еще чаю:

— Ты что же… из тех женщин, что верят в рай в шалаше? И тебя не впечатляет все это? — он обводит глазами кухню, имея в виду, конечно, всю квартиру.

— Впечатляет. И даже очень, — соглашаюсь я. — Но все это, если без любви, — мертвые камни… и мертвое дерево… и душный воздух… А любовь — птица капризная, с характером необъяснимым. Даже твоя раздорогая дверь, какая бы она старинная, какая бы внушительная ни была, не придаст человеку этого важного качества — любви.

Кандидат совсем потухает, сумрачно склоняет голову, тихо помешивает ложечкой в кружке:

— Это воспринимать как твой очередной отказ? Ты не хочешь жить в этих покоях, не хочешь чувствовать себя здесь хозяйкой?.. повелевать?..

Теперь я пожимаю плечами:

— Даже если ты привезешь меня в свой загородный дом, это мало что изменит. Извини, конечно, но не получается у меня, не умею себя обманывать… не могу я думать о тебе и о любви одновременно.

Он вскидывает брови:

— Как ты витиевато выражаешься! — и вдруг соглашается: — Ну хорошо! Нет так нет. Не хочется только огорчать маму. Она поймет, что ты меня бросила.

— Она не сильно огорчится, — говорю я с воодушевлением. — Ты скажи ей, что я не понравилась тебе и ты меня бросил.

— Ладно, скажу что-нибудь.

Вообще-то я ему не очень верю! Чересчур уж легко он согласился оставить меня в покое. Сравниваю его поведение с типично английской политикой: много-много говорить и обещать, отвлекать внимание, а тем временем делать все по-своему и исключительно в своих интересах.

Восклицаю с улыбкой:

— Но ты меня хотя бы домой сегодня отвези. А потом бросай на здоровье.

Кандидат отвозит меня на мою квартиру. Но девушек там уже нет. А квартира сияет чистотой. Ликует мое сердце. Мне здесь так хорошо, что уходить не хочется. Пахнет свежестью — не надышаться…

Кандидат везет меня в общежитие. Молчит печально. Мне даже жалко его. Какой бы он ни был, но я, ей-богу, к нему привыкла. Он удобный бывает иногда. Наверное, этим и берет… Я не без увлеченности рассказываю ему, как буду обставлять квартиру, а он кивает в ответ, сосредоточенно глядит на дорогу.

Но вот и общежитие.

«Мерседес» мягко останавливается. Я по возможности теплее прощаюсь с Кандидатом — ведь мы все решили и уже, наверное, не увидимся. Да, с разумным человеком обо всем можно договориться.

Кандидат выходит из машины и как галантный кавалер раскрывает дверцу с моей стороны. Я выхожу, благодарю его и, еще раз попрощавшись, иду к подъезду.

Но Кандидат ловит меня за руку.

— Люба!..

— Что, Веня? — бледнею я.

— А во сколько за тобой заехать завтра?

И смотрит на меня невинными и какими-то круглыми глазами.

Я фыркаю что-то и, вырвавшись, скрываюсь в подъезде.

«Видит Бог, мне никогда не отделаться от этого человека. Я обречена!.. обречена!..»

Томление

Проходит неделя. За это короткое время дела мои (квартирные, ибо иных сколько-нибудь важных дел у меня давно нет) значительно продвигаются вперед. Дня на два ко мне приезжали отец и дядя Лео — помочь с мебелью. Я их давно не видела, и мне сразу бросилось в глаза, как они постарели. Сказали, что обещал приехать и Ричка. Но я не особенно-то верю, что этот авантюрист и шалопай сумеет так организоваться, чтобы перебросить свою персону из далекого Казахстана аж в Санкт-Петербург. Как говорится, была нужда!

Отец и дядя Лео купили мне мебель. Хотя в маленькую квартиру многого не требуется, раскошелились они основательно: мебель выбрали финскую из натурального дерева. На второй день собрали и вечером одним самолетом улетели. К моему великому неудовольствию! Я ведь так хотела показать им Петербург. Но, увы! Они ссылались на дела.

А в квартирке моей сейчас стоит совершенно фантастический нежнейший запах! Пахнет мебельным лаком, казахстанскими яблоками — апортом — и чуть-чуть — алтайской облепихой. Я когда возвращаюсь с работы и окунаюсь в этот дух, чувствую, что голова моя начинает кружиться от удовольствия. В своем пространстве я быстро нахожу отдохновение и обретаю силы. Свое пространство — для меня мощная психологическая поддержка.

Кандидат с завидным постоянством вращается вокруг моей планеты; на прежней дистанции — не ближе, не дальше. Правда, он исчезал на пару дней из моего поля зрения, — когда приезжали отец и дядя Лео, — но потом опять как ни в чем не бывало вынырнул из-за какого-то поворота на своем лимонном «мерседесе». Не захотел, видно, светиться перед моими родственниками.

Вера и Надежда почти каждый день у меня в гостях. И всякий раз приносят разнообразные необходимые мелочи: то какие-нибудь крючки, то гвозди (!), то прищепки, то молоток, заимствованный у машинистов сцены, то что-нибудь из посуды. Я им так благодарна! Что бы я делала без них!..

А вот Петер так и не появился. Но я отлично помню, что, подбросив меня на такси, он обещал разыскать меня. Я помню его глаза: они смотрели с грустью. Я помню, с какой нежностью он коснулся губами моей руки. Как вздрогнуло, как затрепетало в тот момент мое сердце!

Его сердце затрепетало ли? «Кажется, у тебя есть основания в этом сомневаться», — твердит внутренний голос.

В «Новостях» показывали сюжет о съезде отоларингологов. Академик Генералов читал свой доклад. Камера «наезжала» на зал. С замиранием сердца я вглядывалась в лица сидевших людей. Я так хотела увидеть Петера… и не увидела его. Даже расстроилась по этому поводу. И каждый день его ждала, думала, он придет ко мне на работу — он же знает, где я работаю. Однако Петер Леман не приходил. А потом в прессе мелькнуло сообщение, что съезд отоларингологов завершил свою работу. Делегаты разъезжались. Я совершенно укрепилась в мысли, что уж попрощаться-то Петер зайдет. Но и здесь меня ожидало разочарование. Петер Леман прощаться не пришел.

Я удивлялась сама себе: «Кто ты такая, чтобы ему с тобой прощаться, делать такой знак внимания? Ты не родственница и не подруга ему, ты — случайная, очень случайная знакомая: ты — пассажирка того автомобиля, который чуть не лишил его жизни. Ты в глазах Петера — подружка того толстого чудаковатого «камрада», и в свете этого «камрада» такая же чудаковатая, если не сказать грубее, — просто дура… В лучшем случае этот Петер уже забыл про тебя. В худшем — морщится при воспоминании о тебе, когда чувствует боль в месте ушиба. Поэтому не настраивай себя на продолжение отношений. Забудь о нем и ты».

И я пыталась забыть, но к собственной радости не могла. Почему «к радости»? Потому что я поняла, что не все умерло во мне, — кое-что осталось. Или возродилось… И рано еще ставить на себе крест. Я поняла, что могу еще полюбить. Вот Петера Лемана, например, хоть он и не является ко мне и вряд ли вообще появится, ибо вышли уже все сроки. Ну… может, полюбить — это слишком сильно сказано. Во всяком случае понравиться мне мужчина еще может.

И я ждала — вопреки голосу разума, который говорил, что ожидание мое напрасно. Всякий раз, как открывалась дверь приемной, я собиралась внутренне, обычно дежурная улыбка переставала быть дежурной — наполнялась настоящим, не камуфляжным теплом.

Некоторые особо внимательные к моей персоне посетители приемной замечали перемены, произошедшие во мне. Они говорили, что вроде близится осень, а здесь в кабинете поселилась весна. Я не возражала: весна так весна. Но весна моя была явно запоздалая. Я это знала лучше всех.

Потом я подумала, что прежде, чем прийти, Петер Леман должен позвонить. Узнать ему номер телефона в наше время — дело пустячное. Было бы желание! Кандидат вон — много чего узнал. И я стала вздрагивать от каждого телефонного звонка. Но, видно, не было у «абонента» желания: все какие-то не те люди звонили мне.

И весенняя улыбка сползала с моего лица. Я боялась в такие минуты взглянуть на себя в зеркало.

Мне в голову однажды пришла мысль, что если бы Петер знал, как я его жду, то непременно пришел бы или позвонил — хотя бы из вежливости, хотя бы слово сдержать. Но откуда ему было знать о моих желаниях? Человек о своих-то желаниях не всегда знает ясно! И я не телепатка — не рассылаю свои закодированные импульсы в эфир.

Наконец меня осенило: он уже давно уехал, а всякие ожидания и даже мысли о нем бесполезны — пустая трата времени. Этот эпизод следует просто выбросить из головы. Не будешь же ты в самом деле ожидать следующего съезда отоларингологов в Петербурге…

Выбросить из головы не удавалось:

«Но если он уехал, в этом не сложно убедиться! Не так уж много гостиниц в городе. За пару часов их все можно обзвонить, спросить…»

И я звонила. Вооружившись справочником, накручивала диск. Я почему-то напоминала себе девчонку подросткового возраста, пытающуюся «вызвонить» понравившегося ей паренька (после долгих усилий дозвониться до него наконец и сказать: «Ах, простите! Я ошиблась!»). Под разными правдоподобными и не очень «соусами» я тревожила администраторов и администраторш, пока у меня не выкристаллизовались несколько емких официальных фраз типа: «У вас останавливался некий Леман… Потерял водительское удостоверение…» И так далее.

Глупо, конечно!

Но на что не пойдешь ради идеи! К тому же никто из людей бессердечных, равнодушных или иронически настроенных рядом со мной не сидел и за моими разысканиями не следил. Мне не перед кем было оправдываться и принимать независимый вид. Разве что перед самой собой! Но как раз с собой-то, с сердцем своим, с душой, с гордостью, с желаниями я была в это время в ладах, в согласии. А если в какой-то мелочи и не в согласии, то… Человек, как известно, всегда готов простить себе какую-нибудь невинную мелочь, пойти на компромисс с собой.

«Нет, не проживал», — отвечали мне.

«Нет, такой не останавливался!»

«Нет, ничем не можем помочь…»

Полтора часа поисков наконец увенчались успехом:

— Леман? — переспросил женский голос. — Минуточку… Говорите, врач?..

«Весьма среднего класса гостиница».

Сердце мое затрепетало.

— Минуточку, девушка… У нас проживали какие-то врачи…

— Да, да… — тороплю я и нервно черкаю что-то на листке бумаги. — Я из координационного медицинского центра. Тут водительское удостоверение…

«Вот докатилась! Обманываю и не краснею!»

— Ага, вот! — слышу. — Петер Фолькер Леман…

— Да, он, — голос мой чуть не срывается.

— Нет, девушка, ничем не можем помочь. Он выселился неделю назад.

— А как же… — я не договариваю, ибо не знаю, что говорить.

Но администраторша и не дает мне возможности договорить:

— Впрочем… Если это очень важно, есть его лейпцигский адрес. Телефон, факс. Вам нужно это?

Упавшим голосом произношу:

— Нет, пожалуй…

— А как же удостоверение? — допытывается администратор, хотя, кажется, человек опытный, она мне не очень верит.

— Ах Господи! — восклицаю я. — Он выпишет себе новое.

— Вам видней, — и она кладет трубку.

А я еще некоторое время слушаю короткие гудки.

«Вот так! Все просто! А ты ждешь. Весну из себя строишь, архитекторша! Вздрагиваешь от каждого телефонного звонка. Наполняешь теплом глазки…»

Я разочарована.

Смотрю на себя в зеркало: даже бледна.

«Глупая ты, глупая! Вспыхнула, как спичка! А мальчик твой пошел на дискотеку с другой девочкой. Там — в Лейпциге. Он вспоминает о тебе только тогда, когда разглядывает желтеющий синяк у себя на бедре».

Я готова расплакаться.

И даже не слышу, как открывается дверь в приемную:

— Люба?..

Я вздрагиваю. Я не верю своим глазам. Это мистика какая-то! Петер Фолькер возвышается надо мной, улыбается.

Спрашивает по-немецки:

— Вы меня еще помните?

— Ах, это вы, Петер!.. Конечно, помню…

Загрузка...