Чуть прихрамывая, он вышел из «Лидла»[1] и зацепился взглядом за афишу местного штадтхалле: «Der Nussknaker». Вот как! — «Щелкунчик». И кто же его дает?
На разбухшей от дождя бумаге он с удивлением прочел, что с «Щелкунчиком» выступает некий «Петербургский городской балет». Земляки, значит. Занесло же их в этот городишко в Восточных Альпах!
Кроме Петипа, фамилии на афише не говорили ничего. «Ясно, — подумал он. — Собрались пенсионеры от балета и занимаются чёсом по германской провинции. Хотя с другой стороны, подобные команды обычно дают „сцены из балетов“ — особого реквизита при этом не требуется: попрыгал по сцене Панталоне в узеньком камзольчике, и все довольны. А тут — как-никак „Щелкунчик“: всё же декорации, костюмы… Странно, пожалуй».
В правом верхнем углу афиши он нашел число — сегодня. Нет, вчера. Дни слипаются, даты наползают одна на другую… Вчера…
Он раскрыл зонт. «Щелкунчик». Первый в жизни «взрослый» балет, который он увидел. Вот его, первоклассника, мама ведет на дневной спектакль в Кировский. Мыши серые больше всего запомнились. И — обратное превращение в принца.
Превращение… Не сам ли он превратился из юного принца, которому, казалось, все красавицы Ленинграда были доступны, в сорокапятилетнего тяжеловесного нускнакера с квадратной челюстью? Впрочем, не будем. И через минуту он забыл об афише, балете и Петербурге-городе.
Когда упали ранние сумерки, он вышел из дому. Пересек Штутгартерштрассе и вошел в старый пешеходный город, «альтштадт», основанный чуть ли не девять веков назад. На месте Питера тогда еще пузырились болотные газы.
Он пересек Торплац, свернул в узкий Радгассе — «Колесный переулок». Навстречу ему попался шустрый улыбающиеся немецкий дедушка, шествующий за ручку, как здесь принято, с востроглазой негритяночкой лет тридцати. В России это называлось «по-солдатски». Не этот ли типаж уже встречался ему примерно неделю назад с вкрадчивой китаянкой примерно того же возраста?
Слева показалась «Башня шпионов» — видимо, с нее во времена дикого Средневековья высматривали вражеских лазутчиков. Неподалеку на непомерно большом постаменте, испещренном невнятными барельефами, торчала хиловатая фигурка мифического «короля угрей» — не тех, которые на физиономии (как тут не вспомнить Набокова: «Угорьки-то из вас повыжмут, будьте спокойны»[2]), а которые рыбы. По названию сего деликатеса и был именован город.
Вроде бы угри должны были обитать в бойкой речонке с еврейской фамилией Кохер, сбегающей с гор, и то пропадающей где-то под городскими мостовыми, то вновь неожиданно выскакивающей на свет божий. Но как раз угрей он в ней и не замечал никогда, зато пятнистую стремительную форель видел не раз. Он прошел мимо огромного разлапистого здания банка и вошел в гонконгскую закусочную. Здесь его знали, и он не чувствовал себя чужаком.
О каменную столешницу звякнула бутылка «Биттбургера», а затем и гигантская тарелка с выбранным им раз и навсегда блюдом, кстати, самым дешевым: кусочками цыпленка с рисом, овощами, молодыми побегами бамбука, некими китайскими грибами (неопасными). Все это тушилось тут же на большой сковороде с ловким подбрасыванием.
Напротив, в потемневшем окне он увидел себя.
Вот так:
Как вдруг от мыслей о собственной вполне жизнеспособной и даже усердно жующей голове его отвлек приглушенный женский голос:
— Светка, куда сядем-то? Может, к этому мужику?
— Тут не принято за столики занятые садиться.
— Так больше мест нет.
Русской речи он отнюдь не удивился. В последние годы на несчастную Германию вслед за Турцией, Юго-Восточной Азией, Африкой и даже Индией двинулась, казалось, вся махина эсэнге с ее замашками и зычными голосами. На Торплаце, например, постоянно сидели на лавочках и открыто бухали подспившиеся люди — видимо, казахстанские немцы. И проходя мимо, он частенько слышал обрывки фраз такого типа: «Албанец свалил, долгов по уши». И, конечно, нарочито громкий матерок — мол, знай наших. В отечестве, небось, квасили по закоулкам, а здесь им центральную площадь подавай. Но в данном случае одного взгляда на обеих молодых женщин было достаточно, чтобы уверенно определить — питерские балеринки.
И вдруг — резко лопнул метановый пузырь на поверхности болота памяти. Вот она, Большая Московская, по которой он каждое утро шел, как на каторгу, в школу. Вот он пересекает Разъезжую, еще несколько домов, и взгляд его прилипает к невысокому зданию со стеклянной врезкой репетиционного зала — недавно построенному общежитию училища Вагановой.
Оттуда всегда появлялись они, голенастые тростиночки, и своей ни с чем не сравнимой походкой направлялись по Разъезжей к Пяти углам и дальше — по Рубинштейна, через Фонтанку, сквер на «ватрушке», площади Ломоносова, на улицу Зодчего Росси, к родному училищу. Головки зачесаны гладко — в те времена иначе и нельзя было — фирменная, так сказать, прическа. Он так ни разу и не решился заговорить, познакомиться. Только безнадежно смотрел вслед — как они исчезают в многолюдьи самого известного питерского перекрестка. И не знал еще тогда, что исчезать они будут всю жизнь…
И все же, одна из них насколько лет спустя возникла в его жизни — как исполнение мечты. На студенческие каникулы он устроился работать в радиоузле пионерского лагеря. Холмы, покрытые сосновым лесом, яркая солнечная игра на черно-розовых стволах. Спуск к одному из прозрачных озер с каменистым, резко уходящим на глубину дном, к купальне. А в центре находился небольшой островок с кустарником и несколькими деревьями. Среди лагерных обитателей он получил недвусмысленное название Остров любви. Блики на воде… Если очень хочешь запомнить какой-нибудь момент жизни, то обязательно запомнишь. А потом это превратится в бред счастья — словно тяжелого наркомана после жестоких длительных ломок, внезапно смилостивившись, укололи любимым зельем.
После родительских заездов он занимался тем, что, плавая с маской и ластами, добывал со дна озера бутылки, заброшенные участниками прибрежных пикников в воду, а заодно ловил в камнях раков. Сданные в поселке Поляны бутылки обеспечивали пиво (как ни странно, сюда завозили чешский «Праздрой»), а пойманные раки обеспечивали… ну, самих себя в варёном виде.
И вот среди этого буйства солнца, лесов, воды и природы человеческой возникла она, выпускница училища на улице Зодчего Росси. Приехала поработать вожатой. Русые волосы, светлые глаза, эстонская фамилия и тело, тело… Живот в шашечках мышц, дивной формы ноги.
После одного из ночных вожатских «костров» у озера они поднялись к нему в радиоузел и после этого уже не расставались ни на одну ночь до самого конца пионерского лета.
Днем он засыпал на ходу. Да сгинут позывные «Маяка»! Громкоговоритель, к неудовлетворению начальства, почти все время безмолвствовал вместо того, чтобы изливать бравурные звуки и последние известия. Зато за его окном как сумасшедшие орали кукушки. Потом он где-то вычитал, что так вот отчаянно самец птицы (кукуй?) подзывает самку.
У нее было два жениха — отечественный и польский. В конце концов, она вышла замуж за отечественного. Он же числил себя третьим — хоть и бронзовым, но всё же призером. Через много лет она скажет ему, что после того озерно-лесного романа он вполне мог бы стать первым — достаточно было проявить чуть больше настойчивости. Но он не любил быть первым. Предпочитал держаться в тени, зная, что в любой момент может выйти из нее и запросто оставить лидера за спиной. Со временем это стало устойчивой жизненной позицией. Но из тени он так и не вышел — и уже не выйдет никогда.
А то, что он потерял, он внезапно понял однажды, когда ему было уже за сорок. Среди муторной и бессонной похмельной ночи, среди ее отвратительных харь он вдруг резко сел в кровати и пристально вперился в заоконный синий фонарь. Перед глазами стояла картина: она поднимается впереди него по тропинке в гору, наступает на пятна света, старается не задеть бурно выпирающие из земли сосновые корни, словно радующиеся свободе после черного склепа. Короткая плиссированная юбочка трепещет на легком ветру. А чуть ниже, на берегу озера, стоят два тридцатилетних, ухоженных и подтянутых мужичка, слегка отливающих голубизной. Он ловит их боковым зрением, и до него доносятся слова одного из них, обращенные к другому: «Боже мой, ты только посмотри, какая девушка!» Он оборачивается и видит, что выговоривший это стоит, ошеломленный, и лицо его несчастно…
Тем временем балерины приблизились к столу и та, которую звали Светой, обратилась к подруге:
— Как подъехать-то? Он какой-то угрюмый.
— А можно и не подъезжать, девушки, просто присаживайтесь.
Они заулыбались, правда, несколько настороженно, и сели за его стол. Заказали, по его совету, того же несчастного бройлера под бамбуком. Он попросил принести бутылку красного вюртембергского «Троллингера» — «вина троллей». Разговор постепенно завязался.
Нашлась в родном городе и общая знакомая — известная в прошлом балетная прима Аннибалова. Ныне она держала собственную небольшую труппу. Он как-то раз побывал на их выступлении на сцене «Театра комедии» («гастроном комедий» — как точно окрестил его один приятель, — за общий вход с Елисеевским). Потом он прошел за кулисы. Вокруг балерин ошивались пожилые иностранцы. Вокруг всех, кроме солистки Дили Саитовой. И не из-за ее престарелого супруга, тершегося поодаль, а из-за того, что даже любители-чужестранцы знали: Диля — креатура Аннибаловой, а потому «не влезай, убьет!» Но он на тот момент этого не ведал и завел с Дилей, с которой уже был знаком, долгую тихую беседу. В ходе нее Диля внезапно, от избытка нахлынувших чувств чмокнула его в щеку. Все это, разумеется, вызвало жгучее неудовольствие Аннибаловой, и дело закончилось неслабым скандальцем. «Я сегодня пострадал оттого, что натурал».
— Да, водится за ней такое, — сказала Таня, а Света согласно покивала. Может быть, на себе испытали приставучее чувство Ганибальши?
Так и тек их разговор. Лишь однажды его понесло, как в старые времена, — хотя тут, естественно, доза была далеко не питерской, да и крепость не та. Может быть, троллям её хватало.
— Вот в России перепись населения прошла, — зачем-то сказала Света.
— Слава Богу, прошла, а то я ночей не спал. Но итогов переписи не знаю. Не знаю итогов переписи населения! Снова бессонные ночи. Опять же, не переписался. А ведь «без меня народ неполный».[4]
Они напряглись, он пожалел о своей бурной тираде. Грустно все это, мальчишество какое-то. Ничего, загладим.
Порции, сделавшие бы честь Гаргантюа, тем не менее заканчивались, как и все на свете. Балерины в еде даже немного опередили его — вероятно, изголодались, бедные. Он кивнул хозяину-китайцу, подошла его миловидная дочка. Он расплатился за всех, что явно обрадовало его новых знакомых. И неожиданно для самого себя без всякого перехода ляпнул: «Девочки, пойдемте ко мне в гости?» И они, не колеблясь, согласились.
Они подошли к его дому, как две капли воды похожему на другие дома в этом городе, и в сотнях прочих городков Германии — трехэтажный, беленький, аккуратненький, с крутыми скатами красной черепичной крыши. Она полностью укрывала квартиру последнего этажа, только окошки выпученными глазенками торчали по обе стороны скатов. Туда им и предстояло подняться.
Его гостьи умилились подсвеченным фаянсовым гномам в микроскопическом палисаднике. Эти фигурки его тоже когда-то умиляли, но со временем их по-дурацки удивленные физиономии стали раздражать. И вообще, кукол надо бояться, как сказала одна ироничная девушка, с которой вместе они когда-то проходили по залам музея этнографии с его фигурами народов мира в натуральную величину. Вот и сейчас ему показалось, что подземные жители запанибратски подмигивают ему. Может быть, выкрали у своих мифологических собратьев и раздавили бутылочку того же «Троллингера»?
По узкой лестнице они поднялись наверх. За стеклянными дверями квартир двух первых этажей ему почудилась затаенная настороженность. Со своими немецкими соседями он только раскланивался при встрече. И то хорошо.
Он открыл дверь:
— Вот, девочки, квартирка, как видите, самая минимальная. Шкаф, почти двуспальная кровать — пришлось принять от предыдущего жильца. Стена на скос. Даже письменный стол еле удалось втиснуть.
— Лучше бы журнальный поставил, — заявила Света (еще в закусочной они перешли на «ты»). — Зачем тебе письменный-то?
— Ну, ясно, зачем — чтобы лбом об него биться. Я ведь того… писатель. А потому устроимся по-нашему, по-ленинградски, — на кухне.
В ярком свете он рассмотрел их подробнее: похожи, как родные сестры, хотя таковыми не являются. Обеим под тридцать или чуть за тридцать, несколько обесцвеченные, лица с резкими носогубными складками, глазные впадины чуть глубже, чем хотелось бы, вены балетных ног натружены. Да, нелегка, видать, житуха дальних лебедей кордебалета! Хотя после вина они заметно оживились. На авансцену вышла Таня:
— И что же ты достанешь из холодильника? Небось, «Ельцина» или «Горбачева»?
— Нет, Танечка, достану водку под названием «Доппель корн». Тридцать шесть градусов, чистая, похмелье не мучит. Кстати, «Ельцин» — водка французская, и хороша она лишь тем, что у нее на горло насажена фирменная стопочка. А «Горбачев» — это совсем не тот Горбачев, а царский генерал-эмигрант. Но и бывший президент СССР сейчас опять здесь — приехал оперировать простату, о чем немцы оповестили мир как о неком выдающемся событии. А что нам его простата? — о своей пора подумать. И между прочим, и «Ельцин» и «Горбачев» тоже до сорока градусов не дотягивают.
— А водка должна быть в сорок градусов!
«Начитанные нынче балерины пошли», — подумал он, а вслух сказал:
— В Германии соблюсти это требование господина Преображенского сложно — не уважают они круглых цифр.
Так питал он их полезными сведениями, а в голове свербело одно: в какой момент заторопятся они в гостиницу?
Выпили, закусили маслинами. Повторили.
— А что там за сердце красное под горой светится?
— Лучше бы ты, Танюшка, не спрашивала. «Эрос-центр», или, попросту говоря, публичный дом. «Эротичные девушки со всего мира с нетерпением ждут вас», как утверждает объявление в местной газете «Швэбише пост». Ждут не дождутся.
— Изволили посещать? И как оно?
— Без комментариев, без комментариев…
«Доппель корн», между тем, тихо скончался. Вслед за ним на свет появился коньяк «Мажестат» в мощной «бомбе» зеленого стекла, «нежный мягкий». В питье, как и в еде, балерины «Петербургского городского балета» себе не отказывали.
— А это что за фрукт-овощ? — Света ткнула пальцем в тарелку. — Похоже на бутафорскую клубнику.
— Это личи — так здесь называется. Какой-то мадагаскарский продукт. — Он взял с тарелки два красноватых пупырчатых шарика, очистил их. — А внутренность по цвету и консистенции, как видите, вылитая загустевшая сперма («вылитая», ха!).
Словцо выскочило, и обе балерины моментально и остро взглянули на него.
— Ну, голубушки, разевайте ротики! — И он забросил беловатые капли в их послушно раскрытые рты.
— Вкусно! — резюмировала Таня. — Только косточка очень большая.
«Мажестат» лихо покатил под эти самые личи. Разговор становился всё более откровенным.
— Что-то ты, Миша, про родной город совсем не расспрашиваешь, — с легкой ехидцей заметила Таня.
— А зачем? Еще начнете его ругать. А у меня золотое правило: о Петербурге либо хорошо, либо ничего — как о покойнике.
— Ладно, — вступила Света. — Вот ты сказал: «писатель». Писал, писал — и до чего дописался?
— Переехал из одного областного центра в другой. Да и вы вроде как не бог весть до чего доплясались.
— Жизнь несправедлива — упс!
— Она и не обещала быть справедливой. Кстати, всего вторую неделю в Дойчланде, а уже понабрались местных словечек: упс, упс, хрю, хрю!
— А почему бы и не понабраться? Замечательная страна. Люди добрые, хорошие, улыбаются, данке шён, бите шён.
— Да все тут, как и везде! Просто бедные стараются не подать виду, что они бедные, а богатые на каждом шагу им об этом не напоминают. И все просто, без надрыва, живут жизнь. Чего и нам желают.
Постепенно загнулся и жизнерадостный пузатый «Мажестат». «И что дальше пьем?» — уже не столь бойко ворочая языком, спросила Таня.
«Ну и ну, — подумал он. — Питерская закалка». Ему вдруг вспомнилось, как однажды на Петроградской два мужика ввели под руки в винный погреб третьего, рычащего: «Рыслингу хочу! Хочу ры-ы-слингу!»
— Пенистый сект! Бите!
— От слова «пенис»?
Приехали!
…В постели они естественным образом оказались втроем. Он потом даже не вспомнил, как это получилось. Просто очнулся и обнаружил себя в сплетении двух напряженных упругих тел.
И была нежность с лицом нежности, и был разврат с лицом смерти. Потому что в какие-то его моменты всегда хочется умереть, умереть…
И последнего было больше. А ему так хотелось, чтобы больше было нежности.
…Они действовали языками, как заядлый бильярдист кием. С той разницей, что их кии то выталкивали шары из горячих влажных луз, то помогали им вновь туда втянуться. И когда подчас оба шара оказывались в разных лузах одновременно, он стонал от приторной тянущей боли, но молил Бога, чтобы длилась она вечно.
А потом перед ним возникли сразу четыре пылающих отверстия — вертикально. Это Таня, опершись на локти, встала на четвереньки, прогнувшись, а Света легла ей на спину грудью. И он без устали воздавал должное этому «параду планет» — губами, языком, членом. И их ягодицы стали клейкими.
И, не чуждые лесбийским играм, они ласкали друг дружку, и он смотрел, и впитывал, стараясь насытить свой взор на долгие месяцы вперед. И не заметил, как за окном начало светлеть. И ночь уступила место мерзости торопливых утренних сборов с их натуралистическими подробностями.
— Что ж, девочки, местный «Эрос-центр» гордился бы нами, — пошловато пошутил он, чтобы сказать хоть что-нибудь.
Но его не слышали. Вероятно, мысленно они уже версифицировали для своих коллег ночное отсутствие.
Спустились вниз.
— Ну, до встречи в Питере! — бросила Света. — Когда приедешь?
«За столько лет такого маянья…»[5] — внезапно с фальшивым звоном разбилась стеклянная стопочка, соскочившая с потайной полки.
— Я, девочки, не приеду никогда.
— Ну-ну, не грусти. Пока! Может быть, мы на следующий год снова приедем на гастроли. Адрес есть. — Света и Таня одновременно чмокнули его в обе щеки и заторопились. Холодно, холодно…
Он смотрел им вслед. Пружинящей балеринистой походкой они удалялись по узкой мостовой. Всходившее из-за гор солнце алым светом охватывало их легкие фигурки. Не оглянулись. Так уходили и те, по Разъезжей. Всё.
Он поднялся к себе, опустил наружные жалюзи. Сегодня первый день лета. Бог ты мой, как в детстве мало было нужно! — лишь бы мама пораньше с работы пришла. Утыкался взглядом в крупные хризантемы на обоях, похожие на растрепанные кочны капусты. Здесь-то и уткнуться не во что — стены покрыты однообразной белой «шубой». И — пещь огненная внутри.
Но как холодно, холодно… Наливай ловец, а то холодно! Он извлек неубиенный шкалик коньяку, выплеснул его в кофейную чашку, опрокинул залпом, прилег. Итак, обратное превращение щелкунчика в принца состоялось — но лишь на одну ночь (при этом сей распрекрасный наследник престола тотчас во все лопатки пустился в развратец, хе-хе-с).
Он закрыл глаза. Во тьме стали образовываться какие-то уплотнения, сгустки. И через минуту они определились в злонамеренно улыбающиеся мышиные физиономии.
Январь 2003 г. Ален
© 2007, Институт соитологии