Посвящается Эрнсту Цинггу
Они оставили мне лишь блокнот и карандаш – моя рука не должна дрожать, ибо грифель такой мягкий, что кончик карандаша обломится при малейшем нажиме. Точилке, конечно, не место в камере – там есть лезвие, а это острый режущий предмет. Мне кажется, это карандаш для рисования – для кого и что я должен еще нарисовать? Занимательная терапия? Чтобы последние часы не казались мне слишком долгими? Или, может, мне следует написать завещание? Тогда надо все хорошенько обдумать. В подобных случаях делается множество черновиков. И только окончательный вариант переписывается набело. И не забыть поставить дату! Какое у нас сегодня число, Лордан?
Я еще ни разу не составлял завещания. В моем возрасте об этом как-то не думают. Однако я сижу перед пустым листком бумаги и вспоминаю тебя. При слове «набело» у меня сразу возникло перед глазами твое лицо. Ты потому и стал первым учеником в классе, что лучше других умел переписывать набело. Что это было – не играло никакой роли. Главное, чтоб без помарок, идеально чистенько. А однажды ты вчистую даже спас мне жизнь!
Почему я и пишу к тебе так чисто и красиво, как только могу. Мой опекун еще двадцать лет назад предсказал мне, что за свой почерк я заработаю когда-нибудь веревку.
Но раз в жизни должен же кто-то до конца прочитать написанное мною. А я, как назло, весь дрожу. Надеюсь, что господа тюремщики дрожать не будут, иначе могут промахнуться. Хоть в одном верном друге я все же нуждаюсь, в том, который сумеет выстрелить мне в самое сердце. Помнишь ту прекрасную песню? Мы пели ее в интернате. А что мы, собственно, должны были усвоить из этой песни? Что надо иметь совесть и стрелять в друга без промаха, в самое сердце, раз уж стреляешь в него, так, что ли?
У меня вообще осталось много вопросов от тех лет нашей жизни в интернате. Например, в актовом зале на стене красовалось изречение, которое стало однажды темой сочинения: «Один спрашивает: а что будет потом? Другой спрашивает только: справедливо ли это? Этим и отличается свободный человек от раба». Твое сочинение читали потом вслух, ты, конечно, знал правильный ответ. Свободный человек тот, кто мыслит, заглядывая вперед. Тот, кто совершил поступок и предвидит возможные последствия. До этого я не додумался, потому что всегда не любил таких людей. Я написал: я не знаю, свободен ли тот или нет, кто просто делает свое дело, ни о чем не задумываясь, но мне он нравится больше. Я нахожу глупым, если ему еще надо о чем-то спрашивать. Но, может, он так поступает в угоду учителю?
Такой ответ учитель посчитал неудовлетворительным, и моя отметка, соответственно, была такой же: неудовлетворительно. Я должен спросить тебя, сказал он, ведь мы сидели на одной парте. Ты объяснил мне: кто не просчитывает следующий шаг, тот по типу субалтерн. Я попросил тебя разъяснить мне это слово. Ты сказал: тебе никогда не стать шефом, потому что ты несамостоятелен. И всегда будешь зависеть от прихотей своей маленькой жизни, навсегда останешься рабом текущего момента.
Мы можем теперь считать вопрос навечно решенным, Лордан, поскольку я зависим по определению, являясь окончательно и бесповоротно арестантом, и при этом опять даже не спросил, справедливо ли то, что я сделал. Моим шефам это явно не понравилось, иначе они не позволили бы меня расстрелять. Пли! Для такой короткой команды годится и субалтерн-офицер, а вопрос: что будет потом? – теперь для меня уже неактуален. Пастор, которого они мне прислали, попробовал поставить его еще раз, естественно, с благими намерениями, стараясь меня утешить. Я отправил пастора восвояси. Сейчас он, наверное, молится за меня в одиночестве. Но не исключено, что он подвергнется и более тяжким испытаниям. Ведь, в конце концов, объявлена война.
Если бы наши шефы подождали с этим еще денек, я, глядишь, отделался бы полегче, может, всего лишь строгим арестом. Военный суд все равно ведь не усмотрел в моем проступке никакого смысла. Под «дезертирством» всегда понимают нечто большее. «Невыполнение долга» – больше подходит под мой случай. Я «уклонился от выполнения важного военного задания», не услышал приказ «быть на марше» – из-за «необузданности низменных страстей», как стоит в судебном протоколе. Вместо того, чтобы следовать за полковым знаменем, я прятался под юбкой женщины, к тому же еще калеки. А то, что меня это устраивало, особо указывает на мой испорченный характер. Военный суд назвал это, оставшись безучастным к инвалидной коляске, «уличным знакомством». Кроме того, я так вел себя при аресте, что меня облили презрением. С такой психикой я недостоин того, чтобы проливать кровь за родину.
Позавчера я еще стоял просто перед военным судом, Лордан, но так как вчера была объявлена война, то теперь это военный трибунал, который призван был рассмотреть мое дело – самовольный уход из части – в другом свете. Часть еще, правда, не на марше, но завтра они выступят на зорьке против своего первого врага: меня. Накажут меня, чтоб другим было неповадно, и я рухну мертвым у них прямо на глазах.
Мертвым. Мой карандаш выводит это слово неохотно, кончик опять ломается, и мне снова приходится обгрызать его зубами. Знаешь ли ты, каков на вкус графит и кедр со следами лака? Как древесный уголь и огонь на открытом воздухе. Словно осень во рту. И уж если не суждено насладиться ею, то это все же лучше, чем ничего. Я всегда был рабом момента и теперь умираю из-за этого. Я думаю, справедливо то, что происходит со мной. Той ночью, до того как меня арестовали, со мной многое случилось по справедливости, больше, чем с другими за всю их долгую жизнь. Разве не всегда умирают не вовремя – то слишком рано в свои девяносто, то слишком поздно в двадцать? А я умру в самое правильное для себя время.
Почему я пишу именно тебе? Может, потому что ты спас мне однажды жизнь. Во всяком случае, ты был абсолютно в этом уверен. Я уже больше часа стоял у парапета моста Трубара – первого виадука из железобетона без промежуточных опор высоко в горах, давно не дававшего нам, ученикам интерната, покоя. Шестьдесят метров высоты, смертельный трюк без вариантов. Десять лет назад он сослужил юному проповеднику последнюю службу. Тот прыгнул, и его собака вслед за ним. По поводу этой собаки мы спорили целый вечер. Ее верность оказалась сильнее инстинкта самосохранения, поэтому ты и расценил как преступление тот факт, что проповедник взял с собой на мост собаку. Самоубийство как выражение свободного волеизъявления ты назвал допустимо оправданным поступком.
Тогда ты хотел стать звездным адвокатом – ложная скромность тебя бы не остановила, и вчера ты мне очень бы пригодился. Ведь однажды ты уже спас мне жизнь. Со своей, сказал ты, при случае ты расстался бы безо всякого. Вот только что могло стать таким случаем – большой вопрос. И тогда самоубийство, сказал ты, имело бы смысл. Но из-за истории с женщиной – никогда. Конечно, жизнь сама по себе никакого смысла не имеет. Но ей все же можно придать некий смысл, причем величайший из всех. И когда ты нашел меня в ту ночь на мосту, ты был абсолютно уверен, что смысл, который я грозился придать своей смерти, был недостаточным.
Сознайся, ты испугался, когда увидел меня в темноте стоящим у парапета моста. Испытал страх за меня, но, возможно, и страх передо мной. Раз я намеревался покончить с собой, то, вероятно, не думал о том, чтобы потянуть за собой еще кого-то. Если, конечно, тот будет держаться в рамках и взвешивать каждое свое слово. К счастью, это было твоей сильной стороной, звездный адвокат. Ты остановился в десяти шагах от меня, готовый в любой момент быстро ретироваться, прояви я агрессивность. Но ты заговорил первым и начал отговаривать меня от недостаточно обдуманного намерения. Я слушал тебя, против воли вникая в смысл твоих слов. Твоя диалектика была безупречной, твоя речь защитника плавно лилась как глас Божий над простиравшимися внизу водами. При этом в Бога ты решительно не верил, сколько я тебя об этом ни просил. Бог вовсе не нужен, чтобы придать своей жизни высокий смысл. Решающим было: я еще не исполнил свой долг в отношении себя. И ты знал, в чем он состоит, и это обязывало тебя вернуть меня в лоно живых.
Лордан, конфиденциально между нами: ты понятия не имел о том, о чем ты говорил. Для этого тебе надо было бы знать приключившуюся со мной историю, а я ее тебе не рассказывал. Но меня тронуло, сколько усилий ты для этого приложил. Ты снова оказался первым учеником в классе – и все только ради меня одного. Это немало льстило мне. Ты размягчил меня своей речью, у меня даже колени подкашивались, и теперь уже стало неотвратимым, что я не вернусь с тобой в интернат.
Мы потеряли друг друга из виду, думаю, не без обоюдного облегчения. Но вчера я видел твое лицо, как раз в тот момент, когда дивизионный судья оглашал приговор – для этого он снял шляпу, и муха уселась на его голый череп. Ему пришлось прогнать ее, и я проследил за ней, как она билась в закрытое окно снова и снова, выражая громким жужжанием свое глупейшее возмущение. В зале наступила полнейшая тишина, и тут я вдруг явственно услышал твой голос. Жизнь – нечто большее, чем ты. Ты лишь взял ее напрокат. Если ты возвращаешь ее назад, значит, ты сделал из нее нечто великое. С такими сентенциями в запасе ты чувствовал себя достаточно уверенным, чтобы взойти на мост и дотронуться до моего плеча. Ты даже положил мне свою руку на плечо.
Молодец, Лордан, надо отдать тебе должное. А я тем временем не только взял свою жизнь напрокат. Я подарил ее. Полночи хватило на то, чтобы придать моей жизни смысл, которого так недоставало тебе тогда. Таким большим и значительным, как тебе всегда того хотелось, он, может, и не является. Тем не менее я защищал свою жизнь зубами и когтями. «Безудержно», сказано в протоколе, рыдал и выл я при задержании. Но не как цепной пес, Лордан, а как человек, обретший свой голос.
Я был захвачен in flagranti[1], поэтому суд не требовал от меня никаких признаний. Тебе, однако, я сейчас одно сделаю. Я тогда вовсе и не думал бросаться с моста. Я только хотел, чтобы меня там кто-то нашел. И этот кто-то должен был мне доказать, как дорога моя жизнь. Но это был не ты, кого я ждал.
Помнишь молоденькую учительницу французского, замещавшую старика Водника, которого хватил удар? За исключением жен преподавателей и нескольких учениц, живших вне стен нашего закрытого учебного заведения, других женщин в интернате не было. А Майда появлялась перед нами почти ежедневно. Она держалась приветливо, в своем строгом длинном платье, которое мы принимали за индийскую одежду. Она смотрелась в нем как упакованная в узкий футляр, а с правой стороны был небольшой разрез, чтобы она хоть как-то могла ходить. И она делала это с большой осторожностью, словно ей приходилось при каждом шаге учиться ходить заново. Из своих темно-русых волос она сооружала на голове высокую прическу, будто птицы небесные свили там гнездо. А мы ждали только одного, когда же она себя выдаст.
Ну да, проявит свой пол. Наш-то проявлял себя без устали, день и ночь. И мы мечтали о том, чтобы сокрушить выдержку этой высокой женщины, голубые глаза которой излучали сияние поверх наших голов. Она хоть и изображала из себя учительницу, со всей подобающей тому строгостью, но при этом от нее исходил сильный запах духов, и у нее был заметный дефект речи: она запиналась. Нет, она не заикалась, и французские словечки ловко слетали с ее уст. Но вдруг случалось так, что она не могла произнести ни слова, частенько даже посреди фразы. Она краснела, на губах появлялась легкая улыбка, и мы могли видеть, как тяжело она дышит, делает глубокие вдохи и раз, и два. Потом задерживает дыхание, а когда выпускает воздух, ее французский снова возвращался к ней, сначала она несколько захлебывается в стремительном потоке слов, а потом постепенно все приходит в норму. Это повторялось на каждом уроке два или три раза. Я всегда ждал этого момента и, когда он наступал, смотрел только на ее грудь. Потому что это и было то место, где ее пол обнаруживал себя.
В этот момент она оказывалась в плену у нас, становилась нашей игрушкой. Мы избегали глядеть на нее, пока она говорила по-французски. Когда она опускала ресницы, ее взгляд уходил в сторону, она только дышала: тут мы пожирали глазами ее смущение, буквально потрошили ее, терзали чужое тело, раздевали донага, чтобы увидеть механизм воздействия ее пола на нас. Если бы она могла видеть нас, как мы смотрим на нее, мы бы свалились от стыда замертво. То, что мы называли любовью, мы не могли представить себе без полного краха. О чем это девчонки постоянно шепчутся друг с другом? И отчего краснеют? Все они участницы одного заговора. Мы пытались раскрыть его, когда учительница теряла нить урока. Мы заглядывали в бездну истины, и эта бездна представлялась нам как кровоточащее вздрагивающее лоно. В следующий миг оно снова закрывалось, принимая облик учительницы французского, и мы разыгрывали из себя учеников, позволяли себя вызывать, вставали и, как всегда, ничего не знали, медленно садились, раздосадованные, на место, высовывали из-под парты ноги, ждали приказа вести себя прилично. И мы выпячивали грудь, смущаясь по-мужски и язвительно хихикая, когда она говорила нам, прибегая к сослагательному наклонению: il permettait que je passasse[2].
Так это было, Лордан, или так оно было только для меня?
Но я знал больше. Мне стала известна тайна, которую Майда скрывала от нас. Только я один видел, что Майда – калека. Тебе не бросилось в глаза, что даже в самые жаркие летние дни она никогда не появлялась в бассейне? Никто никогда не видел ее иначе, как в длинном шелковом платье с разрезом на боку, пусть и не полностью открывавшим ее ногу, но там все же мелькал кусочек ее белой кожи. Почему же никогда нельзя было увидеть больше?
Я выследил ее любимое место. Оно находилось на полпути по склону вверх, в стороне от привычных троп, на небольшой прогалине между двумя рядами деревьев – ясени, клены и одичавшая липа. Маленькая площадка, заросшая высокой травой, казалась заколдованным местом: одна молодая пара избрала ее для добровольного ухода из жизни – сын учителя и забеременевшая от него кухарка. С тех пор на прогалине стоит деревянный крест. И находится она за пределами той территории, на которой разрешается проводить свободное время ученикам.
Майда чувствовала себя в полной безопасности, направляясь с книжкой в руках к любимому месту. Она поднималась по тропинке так медленно, что мне даже не нужно было особо прятаться, когда я крался за ней. За последним стойлом конюшни, где дорога ведет в открытое поле, мне пришлось долго ждать, пока она удалится на достаточное расстояние. Наконец она скрылась в рощице. Я подкрался, как настоящий индеец, и когда я раздвинул кусты, она сидела внизу так близко от меня, что я боялся дышать. К счастью, деревья шумели листвой.
Она сидела на поваленном дереве, поднеся книгу близко к глазам.
Юбку она откинула, и одна нога ее открылась взору как обрубок с отпечатавшимися на нем красными полосами, обрубок заканчивался чуть выше колена. Рядом лежал снятый протез с ботинком на высоком каблуке; другой его конец представлял собой кожух, похожий на клетку с шарниром, на котором крепились свисавшие сейчас кожаные ремни и застежки. Она сняла и второй ботинок, со здоровой ноги, и поджала пальцы на маленькой, словно детской ножке, а ляжка показалась мне совсем темной в том месте, откуда росли ее ноги. Я какое-то время смотрел не отрываясь, потом удалился, как надеялся, бесшумно.
Ты веришь мне, что все последующие дни я ходил как безумный? Я краснел, когда встречал Майду; она наверняка заметила, что мое воображение занято только ее ногами и тем темным треугольником, где они сходились на ее теле, и грубым обрубком в затянутой ремнями клетке, скрипевшим, что слышал только я один, когда она шла через школьный двор, высокая, зажатая в тиски скорбная фигура. Ее дефект сделал ее для меня вожделенной, а само ее тело – моей добычей. Я обнимал его, впивался в него когтями и зубами, а своим членом в ее обнаженную плоть. Ее дыхание замирало, когда она держала меня в своих объятиях, а я с безмерной осторожностью отделял ее голову от туловища ножом, разрез за разрезом, глядя на нее сверху вниз и наблюдая, как мы совокупляемся, и ее губы раскрывались в окровавленной улыбке.
Elle permettait que je passasse![3]
Для школы я был окончательно потерян. Я был уверен, что она знала о моих желаниях и разделяла их, тайно и безысходно. Я с жадностью дожидался нарушения ее дыхания. В эти минуты я видел ее подлинную, как она есть, она была раненой нимфой, ожидавшей дальнейшего расчленения. И я, я один был единственным мужчиной, годившимся на эту роль.
Через три дня мне должно было исполниться семнадцать. Ей необязательно было это знать. Я написал ей, подписавшись полным именем – фамилию, правда, тут же вычеркнул, – что люблю ее, хочу ее любви как можно скорее, и нет ничего такого, ничего, чего она не могла бы сделать со мной. Она может наказывать меня плохими оценками, но я хочу овладеть ею, целиком и полностью, без остатка, такой, какая она есть. Письмо было настолько ужасным, что мне даже казалось, я не писал его, а оно приснилось мне в дурном сне.
Но нет, я бросил его в ее почтовый ящик. На следующем уроке я не решался взглянуть на нее. Но она вела урок как обычно, только ни разу не вызвала меня. Один раз она пристально посмотрела на меня, и я побледнел, при этом мне показалось, что я видел, как по ее белому челу пробежала тень стыда.
Значит, она не могла решиться. Тогда я предпринял еще более дерзкую попытку. Написал ей второе письмо. Я знаю все, я тот единственный, которому известно про нее все, но я скорее умру, чем предам ее. Нет ничего такого, что ей нужно было бы скрывать от меня. Даже если она совсем не сможет ходить – я буду летать вместе с ней. И покрывать любое болезненное место на ее теле поцелуями. Мне ведь ничего не нужно… только лишь сгореть как мотыльку от ее огня, в вечном блаженстве. Но если ей не хватает мужества… тогда пусть выдаст меня. И я требую, чтобы она немедленно передала мое письмо директору. И тогда я окажусь преступником и с треском вылечу из школы.
Судя по всему, ничего такого она не сделала. И мое безумие продолжало питать и черпать новые надежды. Она не хотела, чтобы со мной что-нибудь случилось. Она хотела уберечь меня и спрятать в своих объятиях, меня, беззащитного грешника, – а ты помнишь, какие у нее руки?
Но потом наступил день моего полного краха. В тот день она не вела урок. Она говорила взволнованно, ни разу не запнулась, про свой дефект и излишнюю чувствительность относительно воспаленного воображения других. Она не будет сейчас касаться того, какое может вызвать отвращение и неприязнь, а хочет только поговорить о том, как можно ей помочь, ибо эта помощь является, по сути, горьким благодеянием. Калеки не претендуют на снисхождение, достаточно того, что они молча принимают его. И она сама тоже благодарна за это. После этого она полностью распахнула свою юбку, и мы увидели обе ее голени – здоровую и ту, с протезом.
Так она разделила нашу тайну со всем классом. Она облекла ее в слова, и каждое из них буквально уничтожало меня.
Я не мог так дальше жить. Я написал ей об этом и закончил свое письмо угрозой. Если она не снимет с моей души эту тяжесть до завтрашней полуночи, я спрыгну с моста.
На следующий день у нас был французский. Меня на уроке не было. Я прятался на ее любимом месте; может, после школы она придет туда. Но нет. Вдобавок у меня был еще день рождения. Ну ладно. Но я не появился и на ужин. Стемнело, они должны уже были хватиться меня, и она одна, по крайней мере, знала, где меня можно найти.
Но то был ты, кто нашел меня.
«Это ты послала Лордана на мост?» – спросил я ее вчера ночью.
Оттолкнуть меня она не смогла, для этого ее руки были слишком слабыми. Но по ее глазам я видел, что должен выпустить ее. Она не погасила свет, потому что хотела, чтобы я видел ее. Она медленно отодвинулась на край кровати, и когда я хотел поддержать ее, помочь ей при вставании с постели, она остановила меня взглядом. Она опустилась на одно колено и стала искать костыли, найдя их, она с трудом встала на ноги и заковыляла к своему письменному столу, где опустилась на стул. Потом она напечатала на своем компьютере одну-единственную фразу:
По мне, так ты мог бы и прыгнуть.
Когда командир зачитал про объявление войны, нам было дано еще два часа на сборы для готовности к марш-броску. В качестве связиста я получил задание доставить на мотоцикле план перехвата разговоров из пункта А. в пункт Б.
Я не торопился, может, я был в этом городе в последний раз. Трамваи больше не ходили, передвижение по городу ограничилось до полицейских патрульных машин и военного транспорта. На пустом парадном плацу мне попалась на глаза инвалидная коляска. Проезжая мимо на мотоцикле, я заметил в ней согнувшуюся фигуру. Я остановился, соскочил с мотоцикла и подошел к ней. Мы тотчас же узнали друг друга.
Нет, она узнала меня, несмотря на шлем и военную форму, а я пока все еще не видел той светлой улыбки, с которой она приветствовала меня. Но это были ее голубые глаза, она подняла их на меня, только они были раскрыты шире, чем десять лет назад. Она хотела что-то сказать и не могла. Вместо голоса осталось одно заикание.
«Куда?» – спросил я.
Она указала пальцем – руку она едва могла поднять – на ближний мост, потом нажала на кнопку, и инвалидная коляска двинулась с едва слышным гудением в путь.
Я тут же забыл про рычащий мотоцикл, униформу и войну. Я ухватился за ручки коляски и пошел за ней следом к мосту и потом на другую сторону реки. Кто меня видел, мог принять за ее спасителя, но меня тащила за собой инвалидная коляска. Мы добрались до пустынной опрятной улицы, обсаженной акациями. Дом из красного кирпича, деревянные мостки перед входом, она указала на дверь за ними. В этот момент на другой стороне улице остановился мотоциклист и стал наблюдать, как я открываю дверь для инвалидной коляски и как она, после того как коляска вкатилась в дом, закрылась за нами. Я еще успел разглядеть опознавательные знаки на мотоцикле. Это был мой собственный мотоцикл.
Значит, нас уже предали, но полевые жандармы пришли только в четыре часа утра. Я не отрицаю, что при аресте вел себя, не соблюдая достоинства. Я познал нечто большее.
«Вы отдавали себе отчет в важности порученного вам задания?» – спросил меня председатель военного суда. Я молчал. Я не отвечал ни на один вопрос, имевший отношение к этой войне. Только когда он захотел узнать: «Что вам было нужно от этой женщины?» – я ответил: «Секс». – «С калекой? И вам не стыдно?» Я даже не покачал головой. «Секс? И это всё?» – спросил он с брезгливостью и даже почти с жалостью. «Всё». – «И вы не знали эту даму прежде?» – «Я познакомился с ней только этой ночью». Разве я мог сказать: она прежде была моей учительницей французского?
Они восприняли это как объявление войны, Лордан, и тем самым я потерял всякую перспективу на признание смягчающих обстоятельств. Через несколько часов мои товарищи по оружию будут стрелять в меня, в наказание, что они не распознали своевременно мою невменяемость. Я, вероятно, никогда не узнаю, почему человек, доставивший мой мотоцикл в безопасное место, промедлил несколько часов, прежде чем доложил, где меня можно найти. «Пли!» – будет последним словом, которое я услышу. Я тоже попытаюсь произнести его, но, может, не успею, такое оно короткое. Они будут иметь в виду огонь, а я увижу свет.
Майда осталась сидеть, напечатав фразу. Я видел ее обрубок на черной коже сиденья, когда она обвила здоровой ногой стальную ножку стула в поисках опоры или просто для удовольствия. Она смотрела на свои колени и, казалось, перестала дышать, когда я, стоя у нее за спиной, снова и снова читал эту фразу и наконец громко произнес ее вслух. Ее плечи вздрогнули, и она задрожала от холода. Когда я поднял ее со стула и понес назад в постель, она изобразила своими слабыми руками полет птицы.
Лордан, я уже не помню твоей фамилии; разве это не странно? Когда Майда шепнула мне на ушко свое имя, она стерла из памяти все остальные. Я и свое собственное вспомнил только на суде, когда там зачитывали мои анкетные данные.
Оставит ли война, которую они объявили, где-нибудь твой адрес? Тогда они будут знать, где найти тебя, если захотят; а захотят ли они этого после того, как прочтут письмо? А вдруг оно содержит какую-нибудь военную тайну, о которой я даже не подозреваю и о которой тем не менее не должен знать ни один человек. Но, насколько я тебя знаю, ты уже стал за это время офицером высокого ранга и тебе, конечно, вручат этот сентиментальный документ. Если все сказанное покажется тебе неудовлетворительным в качестве моего последнего слова, тогда перепиши все, Лордан, набело. Я же останусь рабом момента, а ты как «звездный» адвокат – у которого нет больше необходимости защищать меня – сможешь оценить, загубил ли я свою жизнь, отдав ее во имя высочайшего из смыслов. Пока я искал любовь, я был в отчаянии из-за нее. Теперь, когда она нашла меня, я пробудился от страха к жизни, и это раз и навсегда.
Что же будет с Майдой?
Ее болезнь сильно прогрессировала. Однако она научилась заботиться о себе. И потому говорит, что все меньше беспокоится за себя, когда даже самое малое станет ей уже непосильно, она и тогда не обратится за помощью к врачу. Она показала мне белый порошок. В этот момент мы оба стали бессмертными.
Она почти ничего не говорила, а я говорил с ней по-французски. Когда она поправляла меня, прижавшись к моему уху, ее голос снова возвращался к ней.
Когда с меня срывали униформу, чтобы увести, как полагается для арестанта, на экране все еще можно было прочитать:
По мне, так ты мог бы и прыгнуть.
Вот я и прыгнул, и даже страх как-то отступил. И ты, Лордан, сними, пожалуйста, свою руку с моего плеча. Она не кажется мне легкой.
– Нам еще нужен корм для кошки, – сказала она хриплым голосом.
Выезд с автобана к торговому центру они почти уже проскочили. Он включил габаритные огни, посмотрел в зеркало заднего вида, нажал на тормоз и резко ушел с полосы, где сзади него ехала на бешеной скорости машина, – она со свистом пронеслась мимо, водитель так и не сбросил скорость, при этом слившиеся в двойном эффекте звуковой сигнал и рев мотора было невозможно различить. Только когда Зуттер рванул через живую изгородь по газону к освещенному торговому комплексу, он почувствовал в своих онемевших пальцах страх. «Нам еще нужен корм для кошки». Это была третья фраза Рут с тех пор, как они выехали из Л. в сторону дома.
Это было последнее контрольное обследование, сказала она, когда возвратилась в кафе, где он сидел, дожидаясь конца консультации. Рут вошла в дверь, прямиком направилась к его столику и остановилась перед ним. Не раздеваясь, никакого кофе. Домой. Она закуталась в незастегнутое пальто, ее руки искали и не находили пуговиц. Она водила пальцами по поле, разглаживая плотную шерстяную ткань.
Последнее контрольное обследование.
Он махнул официантке, с силой откинув местную газету, закрутившуюся вместе с подшивкой вокруг палки-держателя. Он с трудом сдерживался, видя ту подчеркнутую медлительность, с какой эта фря снизошла до него, тщательно прибрав для начала соседний столик. Он физически ощущал пренебрежение к себе, когда она рылась в своем кружевном передничке, отсчитывая ему сдачу, не пожелав ему под конец – и полностью проигнорировав даму в пальто – «благополучно провести остаток дня».
Зуттер рассчитывал, что консультация продлится примерно час, как это было в прошлые разы. Он не произносит никаких необдуманных слов, лестно отзывалась Рут о докторе Клеменсе, старшем ординаторе университетской клиники, куда Рут направили год назад для уточнения диагноза. Главный врач нашел результаты биопсии, «к сожалению, не очень хорошими» и объяснил, к какой стратегии придется прибегнуть в ближайшем будущем. После этого Рут покинула кабинет главного врача, не произнеся ни слова. Из ниши в коридоре возник старший ординатор, направляясь к ней, именно он делал ей сегодня обследование кишечника. Он проводил супружескую пару до самого выхода и только перед вертящейся дверью произнес фразу, предназначенную для Зуттера.
Посреди ночи она вдруг вспомнилась ему, и он беззвучно прошептал: «Рак не всегда сразу рак».
На следующий день у Рут было хорошее настроение, и оно долго оставалось таким, в чем он усматривал добрый знак. У него не было права додумывать ее мысли, прикрываясь тем, что он делает это ради нее. Тридцать лет назад она приступила к изучению медицины. Почему она прервала эти занятия, он не знал, мог только догадываться, о чем она думает сейчас: как не стала тогда врачом, так и теперь ей не быть пациенткой. Рут жила в Индии и штате Аризона, прежде чем решилась, будучи уже за тридцать, осесть окончательно в Европе. Так она выразилась, словно происходила из рода кочевников. А он, местный судебный репортер, никогда не пересекавший границ, разве что только мысленно, не очень представлял себе, чего эта кругосветная путешественница ждала от него. Для Рут эти вопросы были еще преждевременны, общественной жизнью, которую ей мог предложить двадцать лет назад тогда еще молодой поселок, она почти не интересовалась. За эти годы многие потенциальные сельские жители уехали отсюда, а предприниматели занялись своим частным бизнесом. Брак Рут и Зуттера не мог стать перспективным «проектом», но, и поставленный им под вопрос, он тем не менее существовал и оказался со временем единственным в старом теперь поселке. Детей у них не было. Раз в году они уезжали в отпуск в Верхний Энгадин. Рут занималась одним из индийских языков и часто просиживала за компьютером часами, не прикасаясь к клавиатуре. О своей работе, которую она называла «книга», она разговаривала только с кошкой. Она тратила много времени на готовку и совершала дальние поездки, чтобы купить приправы и пряности. А когда приготовленные блюда уже стояли на столе, накрытом с особой тщательностью, она только понемножку пробовала их и развлекала его, пока он ел, своими удивительными наблюдениями, якобы сделанными ею за день и, если верить этому, основанными на подлинных событиях, случившихся незаметно для всех агентств новостей. А события складывались из знаков, которыми обменивались между собой другие живые существа, к ним она причисляла также и камни. Если Рут действительно в этом разбиралась, то получалось, что незаметные предметы и вещи готовили новое бесшумное сотворение мира, который будет обладать свойством не давать некоторым особям человеческого рода мешать их дальнейшему существованию. Причем все эти вещи и предметы не хотели до поры до времени иметь никаких свидетелей. Нужно было постараться незаметно затесаться между ними и стать среди них своим. Тогда исчезала преграда, которую они выстраивали, и можно было видеть, чем и как они заняты, чтобы сделать из малого нечто большее. Собственно, в первый раз происходит что-то совсем малюсенькое, так говорила Рут, и притом каждый миг. Главное – дождаться этого момента. Тут нет ничего таинственного, нужно только доверять тому, что тебе кажется. И каждый раз, когда думаешь, что времени на это нет совсем, твое терпение вознаграждается стократно.
Я знаю, что ты работаешь на тайную агентуру, засмеялся Зуттер, а она ответила: только с того времени, как я узнала тебя. До этого я только делала вид. Ты даже не знаешь, сколько я всего за твоей спиной приписываю тебе. Ешь-ешь, Зуттер, предоставь рассуждать мне. Ты ведь никогда не умел питаться правильно. Ты даже не способен найти ни одного съедобного листика.
Похоже, ей нравилось, если его аппетит становился сильнее смущения; случалось даже, что от смеха он давился и не мог проглотить ни кусочка. Нет, правда? – спрашивала она в духе деревенской дурочки. – Может, хочешь еще чечевичной похлебки? Или супчику из кровянки? Или кузнечиков на второе?
Для себя она готовила из так называемых пакетов гуманитарной помощи, которые почта доставляла на дом, на них всегда стоял адрес отправителя из Бельгии, варила такую серую кашу, которую он называл «кошачьей жрачкой». Точно, говорила она, мне приходится ее прятать от кошки, иначе мне ничего не достанется. Но при этом она всегда готовила ее тайком, чаще всего в ночное время, так что ее постель в их общей спальне долго оставалась неразобранной. Он лежал с открытыми глазами и представлял себе, что так она скрывает от него свои боли. Со временем сложилось так, что Зуттеру теперь постоянно вменялось в обязанность и в самом деле покупать настоящий кошачий корм, и он подозревал в этом какое-то особое намерение. Может, кошке пора уже было привыкать к новому кормильцу?
«Рак не всегда сразу рак». Следуя заложенной в этой сентенции мысли, Рут, через год после установления диагноза, снова направилась в клинику, чтобы посетить доктора Клеменса, но тот, видимо не способный к дальнейшему продвижению по службе или не изъявивший к этому особого желания, уволился из университетской клиники и открыл в своем маленьком родном городке Л., в пятидесяти километрах от прежнего места работы, частную практику. Здесь царит спартанский дух, заметил Зуттер, проводивший тогда жену до приемной; с тех пор он уже больше никогда этого не делал. Он научился жить с пониманием, что его жена использует приемные часы у врача не для общения с ним, а их общий обеденный стол, который она накрывала для него, не для приема пищи с ним одновременно. Когда наступала весна, она рассказывала ему последние новости о почках на деревьях в саду, собиравшихся со дня на день распуститься, однако, почувствовав ее пристальный взгляд, они передумали, решив не торопиться; «иначе они выдали бы мне, куда они так торопятся». А вот кучка камней у пруда, напротив, их она еще никогда не видела такими притихшими, как сегодня. Но, правда, как только на них заиграло солнечное пятно, они на какое-то мгновение пришли в движение, к сожалению, как раз в тот момент, когда Рут мигнула. Так что общей картины не получилось. После этого камни сразу сделались незаметными, выглядели потемневшими – верный признак стыда, что их застали за попыткой задвигаться. Разве это не косвенная улика, господин судебный репортер? Рут теперь опасается, что камни слишком близко к сердцу примут ту свою каменную неловкость, которую они допустили, и это скажется на их здоровье, несмотря на то, что оно у них каменное, да и вообще неизвестно, есть ли у камней сердце. До сих пор досконально изученным остается только их крик.
Случалось так, что шутки и чудачества Рут делали его беспомощным, иногда доводили до бешенства. В этих случаях она обращала на него очень серьезный взгляд. Зуттер, у твоих преступников всегда были любовницы и они заводили все новых и новых. У тебя такой вид, словно и тебе неплохо бы иметь одну из них. Почему бы тебе не сделать меня своей любовницей? Ты ведь обещал мне во время нашей свадьбы, что так оно и будет в болезни и здравии.
Рак не всегда сразу рак.
Когда это обнаружили, она сказала: до сих пор я всегда считала самым слабым своим местом голову. А теперь медицина указывает мне, где на самом деле мое слабое место. Там же, где и у всех остальных. На нем сидят. И оно находилось там и раньше, давным-давно, и у меня тогда был еще хвост. Но чешуек не было. Чешуйки бывают только у стрекозиных наяд. А у меня всегда была гладкая кожа, как у человека, и в ту пору, когда зимородки высиживают птенцов, на ней всегда появлялся такой серебристый блеск, как у настоящих рыб. Я очень этим гордилась. А если бы ты видел хвостовой плавник! Широкий, раздвоенный, как у афалины, он с силой бил по воде, как два крыла. Теперь ты знаешь, почему у меня такие большие ноги. Это осталось, когда пришлось делиться на верхнюю и нижнюю часть. Но мне хотелось так, чтоб ноги раздвигались, а чтоб верхнюю половину мой принц получил целиком и мог обнять меня. Вот только когда начинаешь разрываться на части… то внутри это как-то еще получается, до самого верха, вплоть до головы, а вот ноги… Как сделать так, чтобы они остались прежними, но при этом раздвигались… С передней стороной я как-то справилась, научилась это делать, ведь так? Ну а кого волнует, что там сзади? Там всегда какая-нибудь бяка заводится. И набиваются всякие простейшие. В воде это полипы. А на суше кое-что погрубее. Вот, например, рак заполз.
Морской сиреной он назвал ее как-то сам. Она внимательно и испытующе поглядела на него. Ты хочешь сказать, у меня нет души? Он испугался не на шутку. Ты абсолютно прав, ответила она сама себе, да я и не хочу ее иметь, потому что, если бы у меня была еще и душа, меня уже совсем было бы невозможно выдержать. В воде у них тоже нет слова «любовь». Зато они умеют плавать. А я всегда плавала играючи легко, умела даже танцевать под водой. Но на это как-то никто не обращал внимания. Тогда меня заело честолюбие, и я захотела научиться танцевать с людьми, и ты вызвался помочь мне, и теперь мы имеем то, что имеем. Ты по-прежнему не умеешь танцевать, а я не могу теперь плавать. Я счастлива, Зуттер, но мы все же немножко смешны и глупы.
«Дурацкое слабое место». Но «дурацкой» слыла в устах Зуттера простыня, застиранная чуть ли не до дыр, готовая вот-вот прорваться. А «морская сирена» не пришла бы ему в голову, если бы не «Ундина» Лортцинга[4] – в тот самый вечер после первой колоноскопии у Рут. Несмотря на всю осторожность старшего ординатора, исследование прошло очень болезненно и было для нее крайне неприятно, а когда результаты обследования уже не вызывали сомнений, их постарались замолчать. Видя, что Рут совершенно обессилела, Зуттер хотел вернуть в кассу билеты в оперу. Она запротестовала: нет, мы пойдем в театр! Почувствовав в душе облегчение, что не надо будет проводить вечер вдвоем, он сидел рядом с ней в ложе, согласно абонементу, доставшемуся им в наследство от ее тетки. Мир с шиком идет ко дну! Она имела обыкновение так говорить еще во времена их помолвки, когда обед состоял всего лишь из картошки в мундире или когда ей в купе 2-го класса стало недоставать жестких, но «добротных» и «испытанных» деревянных лавок, которые всегда были раньше в 3-м классе, теперь уже давно исчезнувшем.
Зуттер, сидя в слегка отодвинутом назад бархатном кресле, смотрел на жену, видя только контуры ее профиля, самозабвенно погрузившуюся в чистые звуки музыки Лортцинга. От ее тонкой шеи, такой хрупкой под тяжелой копной черных волос, у него перехватывало дыхание. «Свою гнетущую тоску / Ты утолила, вернись назад!» Она сидела не двигаясь, когда Кюлеборн густым басом призывал из глубины вод потерянное дитя отказаться от пагубной любви к человеку.
Едва очутившись дома, он потребовал от нее, еще в вечернем туалете, причем с угрозой, как разбойник с большой дороги, этой самой любви, словно мзды, и такой раскованной он ее еще никогда не знал. Но когда, желая продлить опьянение, он коснулся рукой ее «слабого места», она дернулась и крепко схватила его за запястье. Когда же они наконец-то по-настоящему избавились от одежд, глаза Рут оставались мокрыми от слез, как в первое время их еще чужой друг другу любви.
– Не беспокойся, – сказала она ему в первый раз, когда он собрался ее утешить. – Я, как Цезарь, плачу из гордости.
– У меня же не женский рак, Зуттер, – сказала она потом, – а нормальный, человеческий. Но только я думаю, он никогда до конца не разовьется, все время ребячится и ведет себя как несмышленыш. И о смерти ничего не ведает. Пребывает в каком-то упрямом возрасте, хочет мне только больно сделать. Придется ему многое прощать.
Главный врач сразу заговорил об операции, сейчас это уже не преждевременно. Но только когда это, вероятно, уже было поздно, Зуттер понял: Рут никогда даже не думала серьезно о хирургическом вмешательстве. Разговоров о первой резекции в анатомическом корпусе с Зуттера тогда хватило с лихвой.
– Морская сирена сделала это ради тебя, однако учиться она все-таки хотела, я этого до сих пор хочу. Ну что можно поделать, если это мне теперь не поможет.
– Что должен отвечать на это партнер?
– Ты не партнер, Зуттер, с партнером открывают новое дело. Ради этого я никогда бы не вышла из воды. Ты мой любимый, и если проморгаешь, то станешь моей собственностью. Я и на ребенка тебя бы не променяла. Морская сирена сама как ребенок. Разве ты можешь обращаться с ней как с человеком?
Ни упреков, ни просьб о помощи. Один сплошной вопрос.
Это было последнее контрольное обследование.
По пути домой она молча сидела на переднем сиденье. Январский день постепенно переходил в ночь. Она и доктор Клеменс, опекавший ее «слабое место», предали друг друга – почему?
По дороге туда она была веселой, наслаждалась музыкой в машине, это был ноктюрн Шопена.
– Сегодня вечером ты почитаешь мне вслух, – сказала она, вставляя диск. – И так потом каждый вечер, начиная с сегодняшнего дня. Про мышку и ее гладкую шерстку.
– Про гладкую шерстку?
– У братьев Гримм.
– Ах, сказки. И я должен тебе все их читать?
– Нет, сказки для детей ты пропустишь. Только про мышиную шерстку. И кошке будет приятно слушать.
Всякие дальнейшие попытки облегчить ее судьбу Рут отклоняла. Не напрягайся, Зуттер. У тебя слабые диски позвоночника, а я тяжелая ноша, одно с другим плохо совмещается. Как и мы оба. Это-то нас и связывает. И поэтому мы неохотно имеем дело с другими людьми. Смотри не избалуй меня, дыши ровно. Однажды тебе придется дышать за двоих.
При каждой встречной машине меня так заносило вправо, что Рут наконец спросила:
– Может, я поведу машину?
Это было во второй раз, когда она что-то сказала за дорогу.
Он только покачал головой. Он как раз боролся в душе с подозрением, что доктор Клеменс дал Рут безотказно действующий яд.
Ей было шесть лет, когда «сессна» ее родителей («Феникс III») – самолетом управлял отец, – «пропала» над Эгейским морем. Они улетели, но не долетели, и больше о них ничего не известно, сказала Рут. После этого ее растила одна незамужняя, очень состоятельная родственница. Рут была для нее единственным ребенком, и ее держали в большой строгости. После смерти тети она бросила Медицинский институт, чтобы, говоря ее словами, пуститься, как Ганс[5], бродить по миру. В семидесятые годы все паломники отдавали предпочтение Индии. Ей хотелось уехать туда, где мир кончался, но этого так и не случилось. Ганс получил свое вознаграждение и потом снова лишился всего – лошади, коровы, свиньи и гуся, а под конец даже и точильного камня. Камень свалился в колодец, да Гансу он уже больше не был нужен, незачем было точить нож, и он подпрыгнул от радости: наверное, он родился в рубашке! И стал Ганс счастливым и возвратился домой, прямо в объятия своей родной матери.
На брак Рут решилась уже после двух совместных прогулок: давай поженимся, а? Совершенно пораженный, он поначалу вообще ничего не сказал, потом произнес «да», а потом долго опять ничего не говорил. Тогда нам нужно публично объявить об этом, сказала она серьезно, иначе у кого-нибудь могут возникнуть возражения. Это прозвучало так, словно она только этого и ждет. Прежде чем они скажут «да», хотя бы в присутствии чиновника, Зуттер хотел, как старший из них двоих, сказать то, что считал необходимым: я совсем не подхожу для тебя. Это не важно, весело заявила она, я никому не подхожу, зато могу ужиться с любым. Так как они лежали голыми друг подле друга, Зуттер от неожиданности вздрогнул всем телом.
Две фразы за тридцать километров – это немного. Еще один раз, нажав клавишу, она заставила умолкнуть ноктюрн Шопена, который он пустил во второй раз. Теперь только ветер свистел, обдувая машину. Местность сжалась до ощущения упаковочной коробки. В окнах за обнесенными изгородями полями горел кое-где свет, улицы еще были погружены в сумерки, а дома казались нежилыми и словно продырявленными темными окнами. Очертания холмов позади них тоже уже казались размытыми, природа словно отступила назад, а сквозь сумерки замелькали и запрыгали разномастные огни – светофоры, реклама, оранжевое освещение перекрестков, отбрасывающее отблески в лужи. Слева приближалась полоса автобана, сильный луч, пробивший сито тьмы, выстрелил как сигнальная ракета. Туда мы и устремили наш путь, и дорожные щиты определили за нас скорость, с которой нам следовало ехать, чтобы влиться в общий поток.
Осторожность, какой потребовал этот маневр, избавила Зуттера от постоянного внимания к лицу сбоку от него. Теперь или им конец, или через двадцать минут они будут дома. Когда бешеная скорость настолько стала плотью и кровью Зуттера, что он перестал вцепляться в руль, Рут подняла руку.
Нам еще нужен корм для кошки.
«Вольво» уже остановился на стоянке, когда Зуттер понял: Рут, хрипя от напряжения, ни секунды больше не выдержала бы этой гонки на автобане. Она сидела с открытым ртом, и ее лицо выражало полную панику.
– Ты хочешь, чтобы тебя звали Шниппенкёттер? – спросила она.
– Да нет, лучше уж Зуттер, – сказал он.
– В газете, в той, что ты читал, стояло Шниппенкёттер, – сказала она тихо. – Извещения о смерти, целых три штуки. Как попал этот Шниппенкёттер в Л., чтобы там умереть?
– Корм для кошки, – сказал Зуттер через какое-то время.
– И много, – сказала она. – Достань пакет из багажника.
Почему бы нам не пойти вместе? – хотел он сказать, но побоялся, что голос выдаст его. Он открыл дверцу, однако остался еще какое-то время сидеть, отвернувшись от нее.
Подсветка в багажнике высветила ему целую стопку аккуратно сложенных бумажных пакетов. Когда он дернул за ручки самый верхний, перед ним развернулась панорама альпийских гор, а посреди высоких, как деревья, горечавок – буквенная вязь названия магазина сыров. Он захлопнул багажник и пошел, втянув голову в плечи, через пустую автостоянку. Пакет болтался в его руке, в лицо дул свежий ветер, пронизывая сквозь тонкую одежду. Он был рад, что дошел до машин, сбившихся в кучку перед открытыми дверями торгового центра.
Изнутри доносились пиликающие звуки струнной музыки, взлетавшие смычки заставляли неустанно напрягать слух, а к ним примешивался итальянский тенорок, вовсе не вписывавшийся в эту музыку и нарушавший ее такт. Это был мужчина, который большими шагами мерил взад и вперед мраморное возвышение, занятый исключительно собой, он был погружен в бурный разговор. Зажав между подбородком и плечом радиотелефон, он оставил руки свободными для энергичной жестикуляции. Каждый раз, когда он достигал выстроившиеся в длинный ряд тележки, он хватался за перекладину первой из них, дергал за нее и потом со звоном отталкивал от себя весь ряд.
Зуттер явно против своего желания неотрывно смотрел на этого человека. Он говорил по-итальянски, на нем была дорогая темная мягкая шляпа и такие же мягкие и гладкие черные перчатки из тонкой кожи; из-под воротника короткого пальто из верблюжьей шерсти выглядывал шелковый шарф серебристого цвета, а из-под него светло-зеленый галстук. И хотя он, как разъяренный зверь, дергал и сотрясал скованные цепями тележки, он галантно отходил в сторону, если кто-то возвращал пустую тележку на место или, наоборот, хотел воспользоваться одной из них, он даже помогал тогда покупателю высвободить тележку из плена и услужливо шел за ним шаг или два, при этом его речевой аппарат работал безостановочно. Его безучастные глаза зафиксировали теперь и Зуттера; он покачал тележку, словно там лежал младенец.
Без всякой связи с этим Зуттер вдруг осознал, каково Рут сидеть одной в остывающем «вольво», и он заторопился нырнуть в струи теплого воздуха, хлынувшего на него подобно потокам воды. Со всех сторон теснились полки, ломившиеся от вкуснятины. Зуттер попробовал сориентироваться по свисающим вниз рекламным полотнищам, и слишком поздно ему пришло на ум, что ему тоже надо было бы взять у тенора тележку. Внутри супермаркета были только корзинки из пластика, которые, возможно, не смогут вместить много пакетов кошачьего корма. Когда он вытащил сразу две из них, он сам себе показался со стороны настолько смешным, что тут же поставил их назад. Беспомощно смотрел он на товарные этикетки, которые, наклеенные, как блестящие игрушки, на картонки и слепящие своей прозрачной целлофановой пленкой, казалось, кричали и приковывали глаз к очередной красочной упаковке. Он блуждал по кругу и уже отчаялся найти то, что было нужно ему, как вдруг в глаза бросился целый ряд картинок с облизывающейся кошкой. Фиолетовые жестяные банки предлагали любимую кошками «телятину с вермишелью», и Зуттеру оставалось только сметать их с полки.
Наполняя бумажный мешок, он чувствовал, что за ним наблюдают. За тележкой безмолвно стояла пожилая дама с худой морщинистой шеей и покрасневшими глазами. Ее подбородок дрожал.
– У вас нет корзинки, – сказала она.
– Тут вы абсолютно правы.
– А то, что вы покупаете, представляет большую опасность для вашего животного.
– Тогда мы употребим это сами.
– А вы «плюс-минус»-характеристику смотрели? Телячье мясо не прошло контроль качества.
– Может, вы мне скажете, где можно найти качественное человечье мясо? – зло спросил Зуттер.
Старая леди покраснела и принялась бессмысленно улыбаться. А потом исчезла за соседней полкой, колесики ее тележки поспешно удалялись, скрипя и повизгивая.
Зуттер уже слышал, как попискивают кассовые аппараты, но угол с кормами для животных был тупиком, а запасной выход вел в обратном направлении в раздражающую толпу. Толчея из одержимых лунатиков, механически создававшая для него серьезное препятствие, вызвала в душе Зуттера панику; он все еще дрожал, когда вдруг увидел за последним бастионом – рабочий и садовый инвентарь – конец очереди в кассу. Он вытащил из гнезда маленький топорик с заклеенным синей полоской острием и занял свое место в очереди. Наконец он дождался момента, когда стал выгружать на конвейер одну банку за другой. Кассирша проводила сканером по каждой из них в отдельности и поворачивала их перед световой полоской до тех пор, пока не раздавался попискивающий сигнал. А когда Зуттер протянул денежную купюру, кассирша отказалась ее принять.
– В чем дело? – спросил он.
– У вас еще кое-что в руке, – сказала она и кивнула головой на топор.
– Он поврежден, – ответил Зуттер и положил его на конвейер.
Она молча взяла топорик и сунула его под кассу, пока он лихорадочно паковал кошачий корм в свой бумажный пакет.
Белая машина смотрелась на большой парковке одинокой и затерянной, и, когда Зуттер шел к ней, он боялся, что найдет ее пустой. Но потом за запотевшими стеклами обрисовалась прямо сидящая фигура. С каждым шагом изо рта Зуттера вырывалось облако пара и тут же таяло в потоках света.
Он не спешил и неторопливо уложил пакет в багажник, прежде чем открыть переднюю дверцу и сесть за руль. В машине было холодно. Один раз Рут, по-видимому, включала дворники, потому что на ветровом стекле были прочищены и освобождены от снега два пятна. Когда он проследил за ее неподвижным взглядом, он заметил темный фасад с синей светящейся надписью. Первая буква, большая «С», все время гасла, каждую секунду, и тогда оставалось только: ASH ’N’ CARRY[6].
Когда мотор разогрелся, Рут сказала:
– Месяц.
Почти невидим, тоненьким серпиком висел он над массивом зданий. На кранах, многоэтажных домах и за гребнем холмов мигали красные огни, предупреждавшие находившиеся в воздухе самолеты о подстерегавшей их опасности. Рут сказала:
Quorum fortissimi sunt Belgae[7].
Фразу из «Записок о Галльской войне» Цезаря она цитировала каждый раз, когда ей удавалось перехитрить коварство объекта, например, электрической открывалки для любимого кошачьего корма, с которой Зуттер так ни разу и не сумел справиться. Эти банки больше уже не выпускали, но Рут – «по случаю праздника» – сделала целый запас из них. Эта кошка была ее кошка, и теперь у нее будет такой корм, с которым ему легче будет управиться. Он должен научиться этому.
– Бельгийцы были самые храбрые. – У Рут мать была бельгийка, и она сама родилась в Брюгге. – Bruges-la-morte, – сказала она. – Когда Брюгге умер, все равно еще чувствовалось его величие. Теперь он опять процветает и стал городом, как и все остальные. Когда я была маленькой, я очень хотела стать «begine»[8]. Мне очень нравилось слово «Beginenhof»[9]. Тогда монастырь находился рядом с «Continen-Tal». Это была такая надпись на большом плакате, который наш сапожник повесил над своим прилавком. Пока он подбивал мои детские башмаки железными подковами, я изучала его «континентальный» пейзаж. Это была такая майская зеленая долина, холмистый ландшафт, который прорезало извилистое шоссе, а по нему катилось четыре больших черных колеса. Не машина, а только шины, на которых виднелись какие-то таинственные знаки. Я еще не знала тогда, что это всего-навсего протекторы.
– Моя мать, – сказала Рут, – даже не знала, сколько у нее денег, когда вышла замуж за швейцарца. Он умел летать на самолете, но быть банкиром не хотел. Он закопал свои деньги в греческие острова и был счастлив, когда получил взамен несколько старинных черепков. На Крите есть Фестский диск, иероглифообразные знаки которого еще не удалось разгадать ни одному человеку. Он мечтал сделать это первым, прежде чем умрет. Последнюю радиограмму он отправил с самолета в небе над Афинами: EVERYTHING DANDY[10].
– И они сумели расшифровать эти знаки? – спросил Зуттер, а она ответила:
– Им бы это уже не помогло.
Зуттер не хотел возвращаться на автобан. В поисках пути он ехал по краю автостоянки. В одном полуосвещенном месте он обнаружил просвет в кустарнике. За ним следы от шин вели к граничащей с торговым центром территории садовых участков. На каждом повороте они ожидали, что тут следы и закончатся, однако они вели все дальше и дальше – заросший травой след под голыми кронами деревьев, обрамлявших пешеходную дорожку, приведшую в лес, куда въезд транспорту был запрещен, но по которой, судя по всему, все-таки ездили. В этот час от встречи с пешеходами они были застрахованы. Все меньше и реже вспыхивали сквозь голые ветки уличные огни. Машина прыгала по корням деревьев, следуя той световой дорожке, которую его фары нащупывали между стволами деревьев.
Зуттер совершенно потерял всякий ориентир, в каком направлении надо ехать. Там, где тропинки перекрещивались, он искал следы шин, что гарантировало бы ему утрамбованную дорогу, но земля оставалась мягкой и даже заболоченной, на лужах блестела тонкая кромка льда. Ему казалось, если его не подводило чутье, что дорога вела слегка в гору, но только в темном хвойном лесу дорога заметно пошла вверх. Тяжелой машине надо было только не проваливаться, пока она была на ходу, о том, чтобы возвращаться, и речи быть не могло. Время от времени колеса пробуксовывали, и Зуттер то и дело переключал скорости и жал на педали газа и сцепления, не хуже пианиста. Подъем по вязкому грунту, казалось, не имел конца, но здесь, насколько он знал, им не грозили ни утесы, ни пропасти. Скорее уж поваленные деревья. У основания расщепленных, сверкающих белой древесиной пней лежали вповалку стволы деревьев, поломанных пронесшимся ураганом «Лотар». Правда, ни один из них не перегородил им дорогу, только ветки хлестали по машине, карабкавшейся через этот бурелом все выше и выше, при этом в машине стало жарко, ее заполнил горячий воздух от перегревшегося мотора. Свет от фар метался то вверх, то вниз, набрасывался на заросли плюща, на кусты ежевики, которые вспыхивали, словно предупреждая о следующем, полном опасностей шаге.
Спина Зуттера, вцепившегося в руль, болела. Только не останавливаться. Перед его глазами что-то прыгало, и если это было не от напряжения, тогда, значит, летали хлопья снега. На колее, по которой они ехали – не стала ли она ровнее? – потянулись косами белые полоски.
– Belgae, – сказала она рядом с ним. – Словно все бельгийцы были женского рода. Учитель латыни всегда говорил о «грамматическом роде». Я думаю, это его смущало. Поэты еще могут быть женского рода, но крестьяне, моряки? Agricolae, nautae! А теперь еще и бельгийцы в придачу. Ничего удивительного, что они оказались такими храбрыми. Смотри, вершина больше не маячит впереди. Значит, и ты победил.
– Но мы еще не перевалили через гору, – сказал Зуттер.
– Однако мы уже на самом верху, – сказала она. Колея превратилась в почти ровную небольшую дорогу, которая шла теперь прямо. По обеим сторонам был заметен уклон, оттуда из глубины уже мигали разрозненные огоньки. Зуттер приспустил немного стекло; от сквозняка он почувствовал, что на лбу у него собрались капельки холодного пота. Сердце бешено колотилось, к онемевшим пальцам, вцепившимся в руль, постепенно возвращалась чувствительность. Больше всего ему хотелось остановиться, но он не мог на это решиться. Снег пошел сильнее, заволакивая землю тонкой вуалью.
– Зуттер, – сказала Рут, – после меня ты ничего не наследуешь. Это очень плохо?
– Нет, – сказал он.
– Ты должен прожить еще одну жизнь, – сказала она. – Ведь ты же мужчина.
– Только как проститутка, – возразил он, и ему показалось, он видит краем глаза, как она вся дрожит. Но то был беззвучный смех, сотрясавший ее.
– Когда я умру, – услышал он ее слова, – я отправлю тебя на панель.
– С этим я уже давно знаком. Я ведь журналист.
– Ты всегда только защищал людей, – сказала она. – Но однажды ты должен еще и полюбить их.
Он нажал на тормоз. Перед ними, посреди дороги, стояли две серны, словно парализованные светом фар. В поднятых головах горели красные огоньки. В лучах фар кружились хлопья снега. Зуттер дал газ на холостом ходу, мотор взревел, но животные с места не двинулись.
Рут наклонилась вперед и выключила огни. Неожиданная темень, и он почувствовал ее холодную руку на своих глазах. Она прислонилась к нему. Он обнял ее, приподнял над коробкой передач и посадил к себе на колени, почувствовал, как ему кольнуло в спину, и испугался одновременно, какая она легкая, словно невесомая. Она уткнулась лицом ему в плечо.
– Вот так и будем глазеть на серн, – сказала она едва слышно.
– Их уже нет.
– Ну и ладно.
Он выключил зажигание и прижался губами к ее волосам, от них пахло свежим хлебом. Глаза он не открывал. За окном потрескивал морозец, а в воздухе слышался сухой шелест падающих снежинок.
Когда Рут переползла опять на свое сиденье, ее накрыла тень самолета с мигающими огнями, тень быстро пронеслась дальше и потянула за собой, как шлейф, грохочущее эхо.
– Секс в автомобиле – это очень даже здорово, – сказала Рут.
Она приоткрыла со своей стороны окно. Теперь они сидели как в снежном иглу, открытом с двух сторон. Только лесная дичь пометила своими следами незнакомое место, но падающий снег стирал их прямо у них на глазах. Иногда залетали отдельные снежинки, опускались на приборную доску и тут же таяли. Рут вдруг замурлыкала:
– В старой кофейне сидим мы вдвоем – есть у нас порох и ружья еще пока со свинцом.
– Мы что, такие уже старые? – спросил он.
– Мы хотели бы ими стать, – сказала она.
Мотор завелся с полуоборота. Зуттер включил скорость, потом и фары. Голова у него гудела, и когда он открыл рот, то неожиданно произнес:
– Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним…[11]
– Лошадей, – сказала она – я, пожалуй, пошла бы с тобой воровать, но коней точно нет.
– И я бы не смог.
Они молча ехали меж толстых стволов могучих буков, а потом дорога покинула лес и побежала дальше в окаймлении рябин, отдельные листья трепыхались на ветвях, словно вымпелы, тут и там краснели кисти ягод. А потом дорога вышла на простор, и колея потянулась по черному вспаханному полю. Зуттеру показалось, что зима уже осталась у них за плечами и они едут по взгорью в совершенно другой мир. С серпа свисала вуаль, похожая на отрезанный локон. Впереди мигал снизу огнями поселок, и колея вскоре вывела их на асфальтированную дорогу. Еще несколько поворотов, и они уже подъезжали к первым домам. В некоторых окнах горел свет. Надпись на обочине дороги возвещала о том, что эта за деревня. Он еще никогда здесь не был, но название было ему знакомо: в нем сошлись четыре «t». Оно встречалось в детской считалке в те далекие годы. Дорогу домой они теперь наверняка найдут.
Последний отрезок пути они проделали молча. Плотность застройки возрастала с каждым километром, небо утратило свою ясность и стало мутным размытым фоном. Когда они свернули на подъездной путь к их поселку, Рут сказала:
– Мне еще обязательно нужно нарушить закон, чтобы ты меня не забыл.
Дорога к поселку вела через незастроенный пустырь, пока наконец между деревьями не показались шиферные крыши мастерских художников; самый первый дом был их собственный. Вдруг что-то живое метнулось из кустов на проезжую часть. Зуттер крутанул руль, нажал на тормоз и почувствовал, как из-под колес уходит земля. Он рванул на себя ручной тормоз, но это ни к чему не привело, машину неудержимо сносило в кювет. Она уткнулась в противоположный склон и осталась в таком странном положении, словно это было в порядке вещей.
Рут, коленками вверх, уцепилась за ремень и улыбалась ему, глядя в его сторону. Припозднившееся насекомое нервно металось в бившем вверх луче фары, становившемся тоньше и слабее в вышине. Куст на самом краю канавы полыхал феерическим светом.
– Золотарник, – сказала Рут, – его золотистыми прутиками погоняют серебристых фазанов.
– Потерпели крушение в собственной гавани, – изрек Зуттер.
– Soft Shoulders[12], – сказала она и прильнула к нему.
Обнявшись, они увидели голову кошки, кравшейся по верхней кромке кювета. Зрачки как щелочки, она принюхивалась к необычайно ярким пучкам света, но осмотрительно держалась от них на расстоянии, не решаясь приблизиться к урчащему на холостом ходу автомобилю. Подняв пушистый хвост, она отошла на два шага в сторону и села в полумраке – миниатюрная, невидимая, олицетворяя собой ожидание.
– Раз-два-три, говорите, пожалуйста, фрау Шниппенкёттер, запись пошла.
Раздватри – этот номер со мной не пройдет. Я – сеньора, а не какая-нибудь фрау Шниппенкёттер, я ею так и не стала. Как я познакомилась с ним? Это он познакомился со мной, мой супруг Шниппенкёттер, по имени Курд – не то с «д», не то с «т». За то, что вы сделали с малышкой, сказала я ему, за это дают десять лет тюрьмы, а потом высылают из страны, так что про свою практику здесь можете забыть. Малышка – это я. Я и в пятьдесят осталась малышкой. А он был старым всегда, и тогда еще в Берлине, тоже было так, что женщины зависели от него. И только когда он больше не был уверен в том, что останется жив, он бежал в Швейцарию. Здесь он писал заключения для отдела социального обеспечения. Когда меня передали в его распоряжение, у него еще не было швейцарского гражданства. Развратом он занимался по полной программе, но с клиентками ни-ни. Если я расскажу, что вы понимаете под особыми насильственными отношениями, тогда веселенький конец вашей мировой славе. Тут он побелел и предстал еще раз таким же белым только перед судебной медициной.
Позвольте, я закурю. Спасибо.
Запрет на профессию, или мы поженимся, заявила я тогда Шниппенкёттеру, и только так вы сможете заставить меня молчать, если, конечно, сможете. Он выбрал из двух зол меньшее. За двадцать лет мы многому научились друг у друга. В семьдесят он был в зените славы. Сидел тут, прижавшись к письменному столу, словно расплющенный ударной волной, глаза широко раскрыты, сам желтый, как плантатор с Меконга. Но с его головы еще не упал ни один волосок. И вид у него все еще был весьма представительный.
Я его предупредила. Инверницци не шутит, сказала я. Тем лучше, ответил Шниппенкёттер, с тех пор как тот вообразил, что он – ходячая бомба, он больше не наводит на меня скуку. Взрывной пояс так взрывной пояс. Он опять носит эту детскую сбрую, она немного жмет, но зато держит его подтянутым и делает к тому же всемогущим. Стоит только дернуть за веревочку, и весь окружающий мир взлетит на воздух, и он почувствует себя свободным, Анна Ли, а мы богатыми, и у нас будет дом на Лансероте.
Конечно, вы можете все это записывать. Дозволено все, что тебе подвластно, как говорил обычно Шнипп.
Инверницци просаживал за час по тысяче, не песо, долларов. Но в итоге Шнипп сел на мель, вот тут, за этим письменным столом, а Инверницци стал хозяином положения. Он лежал на спине, раскинув руки, словно поддерживал ими небо. Листки из истории его болезни опускались на его тело, словно стайка белых голубей: Инверницци, спи как птица.
У вас – раздватри – еще крутится ваша пленка? Да, мы остались со Шниппенкёттером на «вы». В силу сложившихся обстоятельств я была передана в его распоряжение, так оно было, и он нуждался во мне, называл меня Красной Смертью, тут уж без вежливой формы не обойтись. А звал он меня Анна Ли, мой альраун[14], моя мандрагора. Это такой волшебный корень, похожий на человека, и вырастает он там, где упадет семя птиц-«висельников», по-другому сизоворонковых.
Вообще-то мои корни в деревне, и у меня светлая головка. Ничего красного и в помине. Длинная соломенного цвета коса, а в раннем детстве даже две. Заплетала мне их Соня и ни разу при этом не дернула меня за волосы. Соня была нашей прислугой, и мой отец трахал ее, пока она заплетала мне косы, а я должна была делать вид, что ничего не замечаю, но я чувствовала это по своим волосам. Кто был ничем, тот станет всем. Когда мне было три года, он убил мою мать, этого я тоже не должна была замечать. Вскрытие показало отличный результат: рак – не придерешься. Она крестила меня, дав мне имя по модному в пятидесятые годы шлягеру. Почему ты плачешь, моя малышка Тамара? А я никогда и не плакала. Я была наглой девчонкой, меня ни один мальчишка ни разу за косы не дернул. Когда мне исполнилось десять, и у отца обнаружили рак. После этого он крестил меня заново и дал мне имя Аннемари, он всегда мечтал об этом имени и без конца бормотал его себе под нос, когда я сидела возле его больничной койки, не произнося ни слова. И Аннемари тоже не плакала. Я знала только одно: я никогда не умру от рака.
Соня быстренько вышла замуж за моего отца, но, унаследовав одни лишь долги, она тут же продала хозяйство и переехала жить к одному из постояльцев. Я туда не пошла, лучше уж в сиротский приют. Мне дали опекуна, им стал учитель, и я жила у него. Я была единственной девочкой в классе, которая умела читать. И еще это мог один мальчик. Его звали Инверницци, по имени Лауро. Мы с ним говорили обо всем, что читали. Экспедиции к вечным льдам, путешествие через пустыню Калахари. У него не было друзей, и он жил с матерью. Говорили, что его отец – миллионер в Латинской Америке. Он посылал дорогие подарки: хронометр, снаряжение аквалангиста, фотокамеру «поляроид», снабженную блицем. Инверницци показывал мне, как выползают из аппарата влажные снимки и проявляются у нас на глазах.
Я была единственной в классе, кто был подготовлен для гимназии. Инверницци вставал утром раньше, чтобы проводить меня на вокзал. Раз отец заберет его в Аргентину, то ему вовсе незачем ходить в школу. У его матери тоже рак, сказал он, когда мы рассматривали ее фотографию, но она не умрет от этого. Она всегда была одета в черное и почти не разговаривала. Однажды он сунул мне в руку монету, прежде чем я села в поезд. Чтобы ты могла купить себе чего-нибудь сладенького. Когда ходишь с кем-нибудь вместе, можно и взять кое-что у друга. Но я была так удивлена, что кинула ему монету из окна поезда под ноги. Но он ее не поднял.
Вы можете спокойно использовать эту историю.
Гимназия была тогда женским учебным заведением. Латынь – моим любимым предметом, еще и потому, что учитель был очень мил со мной. Его звали Хаблютцель, как вас, и у него была сверкающая лысина. Он всегда диктовал, стоя возле моей парты. Если он ставил ногу на свободную переднюю парту, его брючина натягивалась у него на ноге прямо перед моими глазами, а его голос сотрясал парту, на которой я сидела.
В теплые дни он проводил урок в школьном саду и время от времени гладил кого-нибудь из нас по голове. Ты прекрасна, как цветок, и прелестна и чиста[15]. Когда я справлялась с заданием раньше времени, он подзывал меня в угол сада, чтобы показать мне птичье гнездышко. А чтобы я могла увидеть и яички, он поднимал меня и дышал мне в затылок. Однажды он ринулся от доски к моей парте и вырвал у меня тетрадь, которой я накрыла дешевую красную книжонку.
В ней было написано, как ученики сделали революцию, все очень мелким почерком.
– Смотрите, пожалуйста, – простонал Хаблютцель, – Красная Аннемари!
В библиотеке моего опекуна я нашла за толстым словарем несколько бежевых зачитанных книжечек в картонном переплете. На грубой шершавой бумаге были напечатаны рассказики с иллюстрациями, например, на одной из них молоденькая тетушка с головкой пажа притворялась спящей, пока ее племянник, мальчонка типа Инверницци, развлекался с ней. Отчетливо была видна в расстегнутых штанишках его детская пипка, которую он направлял в лоно своей спящей тетки, не желавшей просыпаться. Значит, вот она какова любовь. И это читает мой строгий опекун.
Инверницци я видела очень редко, зато узнала, как его прозвали в классе. Перед школьной экскурсией на велосипедах, рассказала мне соседка, мальчишки смазывали переключатели скоростей; при этом Инверницци попросил у своих товарищей пипку, имея в виду масленку. «Пипку? Ты это называешь пипкой?» – спрашивает громко его товарищ во внезапно наступившей тишине. «Пипка?» – подхватывает другой. «Пипка!» – кричит третий. «Может, конечно, макаронники так и говорят! Инверницци, – кричит четвертый, – ну-ка покажи нам свою пипку», – и уже кто-то сдернул с него штаны. У Инверницци есть задница, но нету пипки у Инвернипки». Они так и покатились все со смеху, как здорово тот срифмовал. И эту рифму можно было продолжать до бесконечности, они вдруг все заделались поэтами. И хотя соседка не поняла, почему это у … нипки, но Инверницци был уже конченый человек, и я теперь знала, почему он больше не показывается.
Перед летними каникулами Хаблютцель читал нам из «Одиссеи» на бернском немецком[16]. «Ты, густокосая Навсикая, дочь царя Алкиноя!..» При этом он приподнял мою косу, – я носила теперь только одну, – и снова бросил ее, как мертвый груз.
– Аннемари! – сказал он, уставившись в пустоту, – «жалость яви ко мне, дева!..»
Я вспыхнула и покраснела как рак.
– Ах, Аннемари, – сказал он, – останьтесь после урока хоть на минутку.
Я закрыла рот рукой и выбежала из класса. В коридоре рабочие выстилали пол паласом, я схватила ковровый нож и помчалась в туалет. Там я откромсала ножом косу, в туалете было еще второе зеркало, так что я могла видеть себя сбоку. Я все скребла и скребла себя ножом, и под конец вид у меня был такой, словно мою голову изъела моль. После этого я вернулась в класс и положила косу Хаблютцелю на учительскую кафедру.
– О, боже мой! – прошептал он, и тут прозвенел звонок.
Я не двинулась с места, когда мои одноклассницы выходили на перемену. Хаблютцель сел на соседнюю парту и поднял руку, но ко мне не притронулся.
– Я слышал, у вас умер отец. Мне очень жаль.
– И дальше что? – спросила я.
Он вздохнул.
– При ваших оценках по математике и истории, вы не можете быть переведены в следующий класс. Нам надо побеседовать о вашей успеваемости.
– Только не здесь, – сказала я.
Он выпятил губы и поднял брови.
– А где же? – спросил он.
– В школьном саду, завтра вечером в десять, – сказала я, – там, где вы показывали мне птичье гнездо.
Он как раз держал мою голову, крепко обхватив ее руками, когда сверкнуло в первый раз. И тут я его укусила. Он съежился, и яркая вспышка осветила его во второй раз. Он сделал шаг к кустам, из которых кто-то выскочил, я плюнула в него и побежала следом. Но я не догнала Инверницци, и в поезде его тоже не было.
На следующий вечер я позвонила в дверь на том этаже, где он жил со своей матерью. Он почти не взглянул на меня и провел к себе в комнату, оклеенную фотообоями: футбольная команда, Эва Перон, Че Гевара, несущийся табун мустангов, гаучо верхом на лошади, забросивший лассо и пытающийся поймать убегающее животное. Он сел на крутящийся табурет; мне не оставалось ничего другого, как сесть на его низкую кушетку, на которой он спал. В своем сине-белом спортивном костюме цветов аргентинской сборной он казался бледным, и у него было растерянное выражение лица. На его письменном столе стояло в рамочке изображение бородатого святого, поднявшего два пальца, прислоненные к нему семейные фотографии и открытки с изображением Матери Божьей. Сам он был босиком. На мне было короткое платье с рисунком кольцами, то же, что в школьном саду.
– Фотографии у тебя? – спросила я.
Он сунул мне под нос две фотографии, не выпуская их из рук.
– Зачем они тебе? – спросил он.
– Чтобы прикончить Хаблютцеля, – сказала я. – Вот тебе двадцать франков.
Купюра была свернута несколько раз.
Он убрал фотографии.
– Мне не нужно денег. Я хочу трахаться с тобой.
– А где твоя мать? – спросила я после некоторой паузы.
– В больнице.
– Она умирает?
Он не ответил.
– И потом ты уедешь в Аргентину?
– В Инверницци. Город тоже так называется. Он принадлежит моему отцу. – Он показал на фотографию с группой низеньких домиков.
– Ты покажешь мне фотографию своего отца?
– Потом.
На его висках под кожей, тонкой как папиросная бумага, бился пульс.
– Ваш магнитофон все еще записывает, господин Раздватри? Нам было по четырнадцать. И мы не могли видеть в кино того, что в тот момент делали, и Шниппенкёттер так никогда об этом и не узнал.
– Ты делала это с учителем, – сказал Инверницци, – значит, можешь сделать и со мной. – Я видела, как он дрожит.
– Я устала, я хочу спать, – сказала я, спустила трусики, легла к стенке и закрыла глаза.
Через некоторое время я услышала, как он снимает джинсы.
– Но у тебя все должно быть маленькое, – сказала я. – Иначе это в меня не поместится.
Я приоткрыла глаза. Может, он хочет только все рассмотреть?
– Не получается, – сказал он.
Тогда я схватила его за шкирку и дернула к себе на кушетку. Мои пальцы впились ему в горло.
– Я тебя сейчас убью, – сказала я и сжала пальцы. – Кричи, – приказала я, – громче, чтобы тебя услышала твоя мать! Если научишься хорошо трахать, никогда не заболеешь раком! Это я вычитала в красной книжке.
Когда мы опять уже сидели, одевшись, друг против друга, на одеяле на кушетке краснело большое пятно крови, а на его сине-белой футболке маленькое.
– Ее больше никогда не будут стирать, – сказал он.
– Тогда давай фотографии.
– Нет, – возразил он, – это мое дело. Я его прикончу.
Его лицо заострилось и стало строгим.
– Тебя, собственно, тоже следовало бы убить, – сказал он, – за то, что ты с ним это сделала.
Я встала, взяла фотографии и ушла.
Раздватри – тридцати лет как не бывало, а потом мы снова встретились. Он меня не узнал, я в этом уверена.
Я послала фотографии директору гимназии, указав свое имя. Он вызвал меня к себе и выставил из школы как последнюю дрянь, которая расставляет ловушки для классного учителя. Я съехала из школьного интерната и поселилась у людей, с которыми познакомилась на демонстрации. Я была у них на подхвате. Для этого я пошла ученицей в оружейный магазин и обучилась там обращаться с оружием и взрывчатыми веществами. Я все бы сделала для «Красной помощи»[17]. Когда им уже ничем нельзя было помочь, я сняла комнату и поменяла работу. Мой новый шеф занимался электроникой, подслушивающие аппараты – это было его хобби. Я получила свой диплом в тот день, когда Штаммхаймеры закрылись. Тогда я опять пошла в школу, догнала свой класс, но продолжать учебу не стала. Я уехала на Родос со своим любимым, им был тогда юрист с левыми взглядами. Я хотела солнца, а попала в группу терапии утробного крика. Чтобы родиться заново, все должны были спать друг с другом, и мы занялись всем тем, что запрещено Богом. Это уже все далекое прошлое, молодой человек, быльем поросло. От всех классиков, которых принято цитировать, у меня в памяти осталось под конец только одно слово: разочарование. Мне было двадцать три, когда я впервые попробовала покончить с собой. Вот после этого я и попала к Шниппенкёттеру Наконец кто-то, кого я еще меньше могла терпеть, чем самоё себя.
Про него ходила слава, что он может оживить мертвого. Наши отношения были чистой катастрофой, но наш брак был не так уж и плох. Практика наводила на него скуку, поэтому он брал только безнадежных клиентов или очень богатых. Инверницци был и то, и другое. Если бы Шнипп отнесся к нему серьезно, он был бы сейчас еще жив и писал бы на Лансероте свою книгу.
Думаете, если бы вас не звали Хаблютцель, я стала бы вам все это рассказывать?
Швейцария – чистенькая страна. Инверницци вспомнил об этом, когда ему понадобилось лечение. Адрес Шниппенкёттера ему дал старый нацист из Буэнос-Айреса. У Инверницци был тик, и он волочил одну ногу, когда впервые переступил порог приемной. Его лицо оливкового цвета скрывала тень от черной лакированной шляпы, но я сразу его узнала. Он сидел немного скованно в своем дорогом костюме из шелка-сырца, который он так и не расстегнул, даже когда лег на кушетку. И узел сине-белого галстука тоже не ослабил. Но меня он не видел. Я сидела за две комнаты, прослушивала и записывала происходящее. Шнипп перерабатывал материал в новеллы, которые назывались у него историями больных.
Записей он никаких не делал. Он сидел по другую сторону кушетки и дремал. Если он начинал храпеть, он просыпался от этого и придавал изданному им звуку форму вопроса: «Вот как?» или «Ах, так?»
На сей раз Шнипп не спал, хотя и расценил Инверницци с первого взгляда как мафиози. Но тот предложил ему на своем литературном немецком, на котором говорил с испанским акцентом, провести с ним бессрочный курс лечения и в случае удачи – вознаграждение в миллион. Мне редко доводилось видеть, чтобы Шниппенкёттер, Курд, мой супруг, терял дар речи. Вероятно, именно в этот момент явью в его мечтах стала белая вилла на Лансероте. Такого клиента сердить не полагалось, можно ведь и спугнуть.
Что же случилось, что привело сюда кабальеро? Хронические боли в нижней части живота, стигма чудовищной вины. За тысячу долларов в час Шниппенкёттер готов был снизойти и поговорить с ним о чудовищной вине, хотя у него сводило скулы от одного только этого слова.
Детство – это самое первое, о чем приходится выслушивать во время психоанализа. Инверницци родился где-то за Неаполем в дикую жару, в браке, хотя отец уже тогда работал в Швейцарии, на строительстве. Летом он возвращался в Гезуальдо, чтобы пьянствовать с дружками, строить замки из песка с маленьким Лауро и выполнять свои супружеские обязанности. Отец-гастролер умалчивал о том, что приехал с севера отнюдь не изголодавшимся по женской ласке. На стройке в Гштааде он познакомился с одной заокеанской сеньорой. Она лечилась от малокровия, а этот южанин, который перед самыми ее окнами играл мускулами, бросился ей в глаза, и она призвала его к себе. Рано овдовевшая молодая дама жила свободно, не зная денежных затруднений, и вскоре она забеременела. Тогда она потребовала от своего любовника обещание жениться на ней. Когда она вернулась на следующий год, выяснилось, что ребенка она потеряла, а вот мужчину терять не хотела.
С этого момента сеньор Инверницци-старший стал вести двойную жизнь. В Аргентине невеста представляла его уже как владельца латифундии из Кампании, а он пока переводил жену и ребенка в Швейцарию. Для этого нужно было представить документы о разрешении на пребывание в стране и о наличии рабочего места. А он переправил уже и то, и другое в Аргентину. Но, похоже, ему ничего не стоило, кроме денег – денег его Хуаны, – все доказать и урегулировать по-хорошему. Он женился во второй раз и вошел в дело своей аргентинской родни, которую тогдашний режим настолько благожелательно прикрывал, что его процветанию ничто не угрожало.
Зато семейное счастье его все время подводило – его жена Хуана не пережила второго выкидыша. Но у него в Швейцарии был в резерве продолжатель рода. Молчание матери он покупал до самой ее смерти. Когда она умерла, дважды вдовец послал своего шурина Рибальдо за океан, чтобы привезти шестнадцатилетнего Лауро на просторы империи его отца. Это были пастбища у подножия Анд, где паслись на воле стада, если их не загоняли в загоны, чтобы выжечь клеймо. Лауро нужно было только умело держаться в седле. Он научился бросать лассо и нещадно ругаться, сидя верхом на лошади, тем более что никаких домашних уроков не нужно было делать. Учителя приходили в поместье, там же устраивались балы и празднества. Молодые дамы вплывали в клубах тюля, и прикоснуться к ним можно было разве что только в танце, на который их манерно выводили за ручку. Самая красивая из них, Долорес, стала его нареченной, но в дом жениха она могла войти только в день своего двадцатипятилетия. Город, где улицы обсажены деревьями и по обеим сторонам текут каскады воды, можно было действительно называть своим, ведь ты – член футбольного клуба, который принадлежит твоему отцу. И ты, конечно, самый лучший, и для этого не обязательно играть лучше всех. Пусть это делают бедные, им за это платят.
«Я» в моих наушниках Инверницци ни разу не произнес. И хотя он заикался, когда рассказывал, название деревни, в которой прошло наше детство, он произнес без запинки. Никакой Аннемари, похоже, и в помине не было, даже о смерти матери он почти ничего не сказал. Если его послушать, можно было подумать, что он родился в Аргентине и только его отец был единственной причиной его чудовищной вины.
Двадцать лет неограниченной власти оставались еще Инверницци-старшему, а когда болезнь была обнаружена, было уже поздно. Первоклассная медицина использовала абсолютно все, чтобы продлить его мучения. Сын часами сидел у постели клинически мертвого отца, и когда последнее биение пульса на мониторе вытянулось в тонкую прямую ниточку, Инверницци сам выглядел как безжизненная тоненькая ниточка. Ему было сорок пять.
Во время похорон он, дон Лауро, шел за гробом без единой кровинки в лице, его жена в черной вуали под руку с ним. Это была Долорес. Он действительно ввел ее в свой дом. С годами она, казалось, выглядела еще моложе. И после долгих лет бесплодия наконец-то родила. То, что Инверницци рассказывал об этом браке, звучало как заученное наизусть, как история кого-то другого, незнакомого человека.
Донья Долорес отдавалась материнскому счастью в женском флигеле господского дома, и прислуга ограждала ее от всяческого шума и помех, даже от притязаний собственного мужа, подкупленная, впрочем, доном Иньиго, юным господином соседнего земельного владения, рыцарем без страха и упрека. Но так, чтобы он вовсе не ведал страха, тоже быть не могло. Ибо сеньора Долорес, когда она шла под руку со своим супругом за черным лафетом, уже три года как была любовницей дона Иньиго. Она не собиралась делать никаких признаний, поскольку никогда не делала секрета из неприязни к своему супругу, дону Лауро. Он и так должен был знать, что это не его ребенок. Когда он отправлялся на охоту или уезжал по делам, дон Иньиго тут же пришпоривал коня и мчался в соседнее поместье, бросал прислуге горсть серебряных монет, соскакивал с седла и тут же подлетал к сеньоре, страстно ожидавшей его под аркой ворот. Белое платье уже наполовину сползало с ее плеч, когда они уста в уста поднимались по лестнице в ее опочивальню. Едва захлопывалась дверь, с них падали последние одежды, и они кидались в объятия друг друга, и после этого стремительным падениям не было конца.
Пишите, пишите спокойно, не стесняйтесь. Все это уже быльем поросло. Ars longa, vita brevis[18]: жизнь настолько коротка, так пусть хотя бы любовь длится чуть дольше, говорил Хаблютцель, мой учитель латыни.
Если Инверницци и чувствовал себя оскорбленным, то он не допускал, чтобы это было заметно другим. Оскорбление только тогда позорит по-настоящему, когда оно у всех на устах. Дядя Рибальдо был тем, кто заговорил об этом публично, в мужской компании за бокалом вина, в тот же вечер после похорон. Он должен, заявил он, поскольку уже ничто не сможет разорвать сердце отца, открыть сыну глаза на его позор. Тем более что всем присутствующим здесь не посчастливилось, к сожалению, остаться в неведении, и все они должны очиститься от груза своих грешных знаний, и притом не на словах, а на деле. И тут он выложил весь позор дома на стол, не умолчав ни о чем. Разве лишь о том, что сам пробовал пристроиться к сеньоре, да получил мощнейший отпор с полным набором знаков презрения.
Дон Лауро заявил, согласно понятиям чести и долга, что не верит ни единому его слову. После такого оскорбления дон Рибальдо потребовал проверить правдивость его слов. Сошлись на том, что совместными усилиями представят донье Долорес доказательства непредвиденного отсутствия дона Лауро хотя бы на одну ночь. Двенадцать кабальеро предложили свои услуги для проведения эксперимента, который при данных обстоятельствах должен был неминуемо привести к трагическим событиям.
В этот час, сказал Инверницци, все ангелы покинули мою душу и ею полностью завладел duende – злой дух.
Пробило полночь, когда все заговорщики въехали верхом во двор, при этом полную луну заволокли облака. Ликующие звуки неслись из внутренних покоев дома, да так громко, что не было никакой надобности остерегаться звона шпор на лестнице. Два голоса слились как раз в тот миг в едином экстазе на пике обоюдного счастья, когда мужчины ворвались в спальню. Донья Долорес скакала верхом на доне Иньиго, когда кто-то вонзил ей кинжал в горло; одновременно пуля поразила дона Иньиго в самое сердце. Тела их все еще слегка судорожно дергались, когда разлучались друг с другом. Кто-то всадил женщине нож во влагалище, еще и повернул его там, чтобы сделать ее позор более зримым. А кто-то другой отделил от тела Иньиго торчащий детородный член и бросил его собакам. Младенец верещал в люльке, подвешенной к балдахину, и тут вдруг кто-то начал сильно раскачивать ее. Он закручивал люльку вокруг постромок до тех пор, пока те не стали на треть короче; потом отпустил люльку, и она стала с бешеной скоростью раскручиваться в обратную сторону. После этого младенец уже больше не верещал.
Чтобы представить свои деяния как дело чести, они позвали смертельно бледную чернь и приказали приготовить телегу. Надлежало доставить тела в город, привязать к помосту и выставить голыми, какими их застали, на всеобщее поругание. Надвинув шляпы на лоб, рыцари чести поскакали вслед за повозкой в город Инверницци и проследили за тем, чтобы до рассвета все было сделано так, как они распорядились.
– Эту историю я где-то читал, – сказал Шниппенкёттер. – Но дело вот в чем: от истинного страдания этого мужчину не мог освободить ни один человек, и меньше всех врач. Вот он и помогает себе сам, разжигая собственную фантазию: чем кровавее, тем милее.
Вы видите, какого мнения был Шнипп о коллегах. Если бы пианист обращался со своим инструментом так, как врачи обращаются с пациентами, защитники животных не выдержали бы. На конгрессах врачей он выражался более дипломатично. Мы обрабатываем наш лечебный материал, но только не там, где болит, а где нам что-то светит.
Неудивительно, что его гильдия никогда не возлагала на него венков, даже ни одного-единственного во время похорон.
Ему исполнилось семьдесят, вашему досточтимому дедушке? Молодым умирает тот, к кому благоволят боги. Когда меня выгнали из школы, он получил только шесть месяцев – творческий отпуск в Тессине.
После этого он выпустил лирический сборник: «Бабочка не ведает о снеге».
Латынь все еще мой самый любимый предмет.
Итак, с той ночи Инверницци почувствовал боль в нижней части живота, следовательно, теперь это уже девятый год. Острой формой заболевания это нельзя было назвать, скорее первичным ощущением общего недомогания, затянувшейся бедой, хроническим несчастьем. При пробуждении нижняя часть живота его не беспокоила. Но стоило ему вспомнить те дни, когда он был здоров, как эти воспоминания принимались точить его, как червь. Все органы – Инверницци знал каждый из них в отдельности, так как ему часто проводили ультразвуковое исследование, сцинтиграфию, томографию, засовывали его в издающие разные звуки аппараты, – выражали свою болезненность все мучительнее и мучительнее. Его внутренности были сплошной раной. Болевое ощущение начиналось на дне таза, усиливалось при мочеиспускании, поднималось к поясничному отделу позвоночника и переходило к полудню в степень первичного ощущения общего недомогания, которое грозило обернуться неслыханным паническим страхом. Инверницци обегал квартал, парки, открытые участки местности, не имевшие границ, площади, замкнутые пространства которых заставляли его задыхаться, и от того, и от другого он делался безумным и ощущал себя при этом все меньше и меньше. Его первичное ощущение было не болевым, но чем угодно, только не безболезненным, и никак не давало от него избавиться. Страдание было велико; но говорить о нем было еще мучительнее. К тому же слова делали его смешным.
К полудню Инверниции впадал в прострацию. Он еще мог отвечать на приветствия людей, но был не в состоянии произнести больше пяти слов. Его брюшина противилась всему, человеческому общению в том числе. Щадящего положения тела он не находил. Идти он не мог; сидеть тоже – нещадно давило на таз; стоять – это вызывало головокружение. Лучше всего было лежать, тут он был самим собой. Но только где он тогда был?
– В Аргентине его «я» потеряло свою телесную оболочку, – сказал Шниппенкёттер, – а здесь он – тело без своего «я». Он превратил себя в человека-загадку и прячется там. Он каждый час доказывает мне: ты никогда меня не найдешь. А почему я должен находить вас, сеньор? Только потому, что вы мне платите? Вы не интересуете меня.
Он сказал ему это, в свойственной ему манере, прямо в лицо. Инверницци улыбнулся. Похоже, господин доктор, у нас есть что-то общее. Я тоже больше себе не интересен. Но у меня есть своя история, и эта история интересуется мною. Как только я узнаю, чего она так страстно жаждет от меня, я выздоровлю. Очевидно, я все еще недостаточно страдаю.
– С меня бы этого вполне хватило, – сказал Шниппенкёттер. – Он спит отлично, Анна Ли, – сказал он, – пищеварение у него в порядке, он показывается на людях, не дает расслабиться сотрудникам сервиса, мастурбирует перед экраном телевизора, ведет ничем не примечательную жизнь пациента, живя в отеле. Конечно, он себя не ощущает. Удивительно, правда, сколько энергии он тратит на поддержание своего первичного ощущения недомогания. Такого ни один здоровый человек не делает для поддержания своего здоровья. Когда он спрашивает врачей, те отвечают ему, что у него со здоровьем все в порядке. А как они могут ему поверить, что у него все болит? Если мы доведем его до такого состояния, что у него действительно что-то заболит, значит, мы выиграли.
Инверницци искупал вину. Сколько ему еще предстояло каяться, давало ему понять его первичное ощущение. Может, это и есть ответ, самое начало ответа, попытка напрямую договориться с подчревной областью. В смерти Долорес – причина его болей. Ему надо ее возродить. Если бы он казнил неверную, каким счастливым он мог бы быть. Он бы опять радостно прыгал по жизни. Но он изрубил ножом верную своей любви женщину, истинно верную, хотя она и была верна не ему. Любовь не может быть виноватой; но ни из-за чего нельзя стать таким виноватым, как из-за любви. Я люблю только одного мужчину, сказала она дону Рибальдо, когда тот пытался склонить ее к неверности. И за то, что я, Лауро, так ничтожно мало значил для нее, как и он сам, он сумел сделать из меня убийцу.
Но в действительности это была она, Долорес, кто вложил в наши руки оружие мести! Потому что ее любовь была настолько идеальна, что ей не оставалось ничего другого, как только умереть на самом ее пике. И мы, рабы, выполнили это ее желание. Мы отправили ее в ад, и огонь этого ада способствовал ее преображению. Ты лакей или ты мужчина? – спросила она дона Иньиго, когда тот предостерегал ее от того, чтобы дать любви возгореться ярким пламенем. Но любовь горела во имя Господа Бога – ибо была угодна Богу, и одной душой тут было не обойтись. Любовь требовала двойной жертвы – души и тела, с тем чтоб бросить его в огонь. Разве мы выставили их тела на бесчестие? Бесчестием было как раз то, что сделали мы – вырвали из их тел, слившихся воедино, половые органы и думали, что обрекаем тем самым тело на позор. А оно светилось, как античный торс, и свет становился камнем, а камни – светом. Как я мог вообразить, что достоин того, чтобы что-то сделать с Долорес? Нет, господин доктор, я был тем, против кого она получила право что-то сделать. Однако преступление совершил я. В остатке – первичное ощущение недомогания. Мой отец всегда страдал, и страдал как человек. А я? А я страдаю, как ни одно животное не страдает.
– В образе какого животного вам было бы приятно страдать? – спросил Шнипп.
Это была гениальная идея, молниеносно сверкнувшая в мозгу моего супруга, и когда он увидел, как побледнел Инверницци, он не замедлил сверкнуть еще раз.
– Я пропишу вам сейчас противоболевые штаны.
– Что это такое? – спросил Инверницци.
– Набедренный корсет, – сказал Шниппенкёттер, – он разгрузит вам брюшную стенку. Он будет стягивать вас, держать как опора ваши фантазии и способствовать их родам. Мне только надо снять с вас мерку. Пожалуйста, разденьтесь.
– Во мне погиб хороший портной, – сказал он, пока мы пили в перерыве кофе. – Впрочем, в паху у него нет никаких видимых изменений, если вы понимаете, что я имею в виду. Зато на шее у него висит талисман в виде допотопной медицинской коробочки, а в ней – кусок тряпки со старым кровяным пятном. Вероятно, он окунал его во влагалище своей жены. Почему вы так смотрите на меня, Анна Ли?
Шнипп был великим мастером иезуитского педантизма. Корсет-тиски, который он приказал изготовить в специальной мастерской, с трудом выполнившей его заказ, надевался на бедра вместе с замком, открывавшимся только с помощью кода из определенной комбинации букв. Шниппенкёттер ему ее не назвал. Трудотерапия, сеньор! Корсет был сделан из кожи буйвола и украшен сусальным золотом. Инверницци мог в нем стоять и лежать, с большим трудом сидеть, едва ли соблюдать необходимую гигиену, а вымыться в ванне – и вовсе нет.
И тем не менее противоболевые штаны он принял как благодеяние.
Они давили, но не там, где он привык эту боль ощущать. Они наводили его на другие рассуждения: как выжить и за что зацепиться в этой жизни? Сеансы стали носить зоологический характер. Сначала он свыкся с мыслью о своей принадлежности к низшим животным. Он вообразил себя мидией, твердые скорлупки ракушки заменили ему сомнительную опору скелета, пробуравленного насквозь позвоночным столбом. Затем он стал устрицей, отказавшись от заманчивой перспективы стать пресноводной жемчужницей. Ему показалось важнее сохранить двигательные способности организма. Тогда приделаем ей ноги, сказал Шнипп, и посмотрим, что из этого получится. Инверницци запрыгал вскоре как блоха. Отличный прыжок! А если бы стал улиткой, пришлось бы покинуть надежно защищающий его домик.
Следующий сеанс превратил его в сверчка, использовавшего свои лапки еще и для музицирования. Ради этого Шнипп внушил ему идею с хордовыми, живущими со своей спинной струной внутри него и выедающими его внутренности. Изнывая от жажды, сверчок ринулся в воду, пытаясь избавиться от хордовых червей, и именно на это Шнипп и рассчитывал. Ибо только в воде пациент сможет спариться в клубке живых тварей и потом исчезнуть, став икринкой-яйцом. Их поедают личинки, превращающиеся в комаров, а те, в свою очередь, становятся добычей сверчков, внутри которых развиваются хордовые и пожирают своего хозяина, и так далее, и так далее, до бесконечности.
И тем не менее, сказал Шнипп, картинки сменяют друг друга, кино крутится, а зоомир совершает свою эволюцию.
Все дело застопорилось на креветках. Как там дела, Анна Ли, не видно ли на горизонте следующей зверюшки? – радовался Шнипп. Но в ближайший час так никто и не появился, и Инверницци резко заявил, что не желает больше продолжать эту игру. Тоже хорошо, сказал Шниппенкёттер, будем разговаривать серьезно. И тут же прямиком объявил:
– Наконец-то вы добрались до своего рака и получили его!
В этом весь Шниппенкёттер. Величайший страх пациента – он называет его «крипта» – это его особый трюк. То, чего они больше всего боятся, с тем и желают больше всего встретиться. Пока не добьются – не успокоятся. При этом они сами должны натолкнуться на это. Он, Шнипп, снимает только последнюю завесу. И вот уже перед пациентом лицо горгоны Медузы – голый животный страх. И смотри, пожалуйста, – это их собственное лицо. Почему оно так пугает их? Потому что это маска, Анна Ли, – окаменевший образ – это всегда еще то, что им подсовывает их мания величия. От чего они хотят защититься как от последнего страха, самого-самого последнего из всех? А что может быть самым последним? Что господин пациент всего-навсего чистое ничтожество, голый Никто, а вовсе не кто-то, кто богат и приехал издалека. Тогда уж лучше получить что-нибудь другое – и это, конечно, то, что он, как он думает, уже имеет давно, то есть свою болезнь. И пусть это будет рак – вот оно, наконец-то, он получил это и вернул себе утраченную было важность. Это лучше, чем ничего, намного лучше, Анна Ли. А вы знаете, когда мы действительно заслужили бы миллион? Когда нам в лицо засмеется маска горгоны Медузы. Но только тогда мы уже ничего не получим.
– И вы знаете, как этому воспрепятствовать? – спросила я.
– Столько денег он отдаст, только пока будет испытывать страх, – сказал он, – а если освободится от него, мы останемся ни с чем.
– Наконец-то вы добрались до своего рака и получили его!
Рак. Это слово подействовало на Инверницци как смерть. Одно-единственное слово – и Творенье Божье можно забрать себе назад, словно оно было сплошной ошибкой. Следовательно, это истинная правда, что он чистое ничтожество.
– И что теперь будет? – спросил он беззвучно.
– А теперь вы выпишете чек, – сказал Шниппенкёттер, – и пойдете назад в свой отель. Hasta luego[19].
Его мать умерла от рака, и его отец тоже. Бессильная и всесильный. Ни один ребенок, Анна Ли, будь ему четырнадцать или сорок, не в состоянии понять умом смерть своих родителей от рака, каждый приписывает ее своему собственному злодеянию. И за это они хотят поплатиться своей жизнью. Рак как бы сигнализирует им: теперь твой черед. Ведь отчего умирает тот, кто умирает от рака? Оттого, что его клетки обезумели и стали одержимы манией величия. Они хотят стать бессмертными. И от этого он умирает каждый день, хотя никакого рака у него нет, он только боится его. Самый гнилой компромисс между раем и адом! Человек показывает мне свою малоценность, только я не должен ее замечать.
Вот таков Шнипп. Почему я должен лечить вас от вашего комплекса неполноценности, мог сказать он, вы по заслугам страдаете от этого комплекса. Вы и есть неполноценный.
Когда Инверницци пришел снова, походка его казалась окрыленной, я это чувствовала даже в своих наушниках. Я знала, что он выложил Шниппенкёттеру на стол: противоболевые штаны. Замок не был сломан.
– Ага, – сказал Шниппенкёттер. – Вам они больше не нужны.
– Они мне мешают, – возразил Инверницци, – у меня есть любовница.
– Ах, вот как? И как вы открыли замок?
– С помощью кода, – сказал он. – ARS[20]. Три буквы, и никакого искусства.
– Значит, вы чувствуете себя гораздо лучше, – сказал Шнипп. – А как там поживает ваш рак?
– Я должен умереть. Вы сами это сказали.
– Мы все смертны, – произнес Шниппенкёттер.
– Но кое-кого я возьму с собой, – сказал Инверницци.
Последовала пауза.
– Боже правый, – прошептал Шниппенкёттер.
А я прямо-таки видела перед собой, что сделал Инверницци. Он снял свой галстук – все еще полоски с национальными цветами Аргентины, – снял пиджак и сорочку, потом нательную рубашку и сложил все аккуратненько на кушетку. На груди у него болтался его талисман. А на бедрах был надет пояс с патронами, начиненными динамитом, и посредине болтался запальный шнур.
– Сначала противоболевые штаны, а теперь пояс смертника, – сказал Инверницци.
– Ну и шутки у вас, – произнес Шниппенкёттер. – Вы хотите взорвать себя и взлететь на воздух?
– Но не один, – сказал Инверницци.
– У вас нет рака, сеньор.
– Вы уже не можете отнять его у меня, господин доктор.
– Инверницци, – сказал Шниппенкёттер, – мы справимся с этим. На следующей неделе я хочу видеть вас каждый день. И тогда вы расскажете мне о своей любовнице.
– Я – аргентинец, – сказал Инверницци, – и у нас есть такое правило: джентльмен наслаждается, но никому ничего не рассказывает.
Он сунул руку в карман пиджака, лежащего на кушетке, отсчитал из пачки денег десять купюр и положил их на стол. Потом оделся, поклонился и вышел.
– Есть такой тип пациентов, – сказал Шниппенкёттер, – которые водят на поводке свою зубную щетку, потому как она – их пес Вальди. Главный врач встречает такого пациента в парке и спрашивает: «Мюллер, как дела у вашего Вальди?» – «Что вы имеете в виду?» – удивляется пациент. «Да вот эту собаку», – говорит врач. «Какая же это собака, это зубная щетка». Тут уж приходит черед удивляться врачу, он идет за ним вслед и слышит, как тот говорит: «Вальди, а здорово мы его обманули».
– Почему у вас такой серьезный вид, Анна Ли?
Каждый раз, когда Шнипп боялся, он говорил: почему вы боитесь?
– Откуда главный врач знал, что видит перед собой зубную щетку, а не собаку? – спросила я.
– Он не был полным идиотом, – ответил Шниппенкёттер.
Инверницци приходил еще, не каждый день, но всегда в назначенное ему время. Шнипп убедился, что беспокоился напрасно. Взрывной пояс был игрушечный, и Инверницци даже сам себе запрещал попробовать поджечь воображаемый запал. Ни разу еще компания вокруг него не показалась ему подходящей для этого. Правда, молодые девушки в трамвае прилепили ему на лицо свою омерзительную жвачку, но потом заговорили с ним очень приветливо. Инвалид в коляске попросил у него огонька, но, когда он увидел, с каким наслаждением тот глубоко затянулся, он подумал: этот уже знает, ради чего готов умереть. Несколько улиц он преследовал древнюю старуху с окаменевшим лицом, но вдруг увидел, что ее шея напоминает ему шею матери.
– Он начинает видеть людей, – сказал Шниппенкёттер, – и поэтому теперь он ничего им не сделает.
– Вы тоже начали видеть его? – спросила я. – Но только как вы это смогли? Он ведь не перед каждым обнажается до конца.
Шнипп посмотрел на меня совершенно непонимающим взглядом. И с этого момента мне больше не было его жалко.
Раздватри, раздватри. Спасибо. Я больше не курю. Нет, я не доставала для него взрывчатку. Вы думаете, я была нужна ему для этого?
– В Аргентине я был всесилен, – сказал он, – и абсолютно бессилен. Я не смог найти ни одного суда, который осудил бы меня, и так по сей день.
– Если бы ты еще любил Долорес, – сказала я, – но, по правде, я не верю тебе, что ты ее убивал. Ты просто стоял и смотрел. А теперь ты испугался. Слишком поздно, Инверницци.
– Я люблю тебя, – сказал он.
– Инверницци, – ответила я, – ты меня еще совсем не знаешь.
В первый раз мы встретились сразу после полудня. Я попросила портье соединить меня с его номером.
– Да? – сказал он усталым голосом.
– Я жена вашего лечащего врача, – сказала я. – Мне нужно сообщить вам кое-что лично.
– Он мертв? – спросил он.
– Еще нет, – сказала я. – Могу я к вам подняться?
– Прошу вас, – сказал он после некоторой паузы.
Я села в вестибюле, прошло две, три минуты. Я успокоилась немного, встала и пошла к лифту, нажала кнопку «мансардный этаж» и постучала к нему в его «люкс». Он открыл не сразу. Возможно, он уже перестал думать, что кто-то придет.
Он принял меня в чесучовом костюме, поцеловал мне руку и предложил войти. Я села на софу, за спиной у меня было окно, из которого открывался вид на индустриальную часть города. Первое, что мне бросилось в глаза, была икона над телевизором, настоящая, не то что раньше. Салон был выдержан в белых тонах; рядом с обеденным столом стоял письменный стол, на нем было пусто. Сквозь обшитый лаковыми панелями проход взгляд проникал в спальню, дверь туда была открыта. Работал кондиционер. Инверницци все еще стоял. Он постоянно мигал от яркого солнечного света, его лицо было все так же заострено книзу, как и во времена нашего детства. Он не узнавал меня, прическа Красной Смерти сильно меняла мой облик и делала для всех чужой. Я могла, конечно, снять очки с тонированными стеклами. На высоких каблуках я не казалась такой уж маленькой, только мой голос остался все тем же неизменно детским. Вы ведь это тоже слышите, так ведь?
– Что вы будете пить? – спросил Инверницци.
– Ничего, спасибо, – сказала я. – Вас все еще мучают сильные боли?
– Не стоит беспокоиться, спасибо, – ответил он сдержанно и официально. – Я прошу меня извинить, что не могу сесть, но в данное время я должен оставаться в корсете.
– Когда он вам будет не нужен, то знайте: его код– ARS.
Он впился в меня удивленным взглядом, вежливая маска на его лице съехала вбок.
– Где бы я могла вымыть руки? – спросила я.
Он молча указал на коридор.
В ванной комнате я разделась и сложила одежду на край ванны. Оглядела себя в зеркале. Потом вернулась в салон, села на софу и посмотрела Инверницци в глаза. Он не двинулся с места.
– У вас есть сигарета? – спросила я.
– Я не курю, – сказал он – но тут вообще-то… Он выдвинул ящик стола.
– Ах да, это же этаж для некурящих, – сказал он, с трудом выпрямляясь. – Но я могу попросить принести… Подождите, я сам схожу.
– Да ладно, не стоит. Ваша жена не курит?
– Она мертва, – сказал он, – ваш муж наверняка рассказывал вам об этом.
– Шниппенкёттер мне никогда ничего не рассказывает.
– Сеньора, – сказал он тихо. – Вы удостаиваете меня огромного доверия. Признаюсь, я не знаю, чем заслужил его.
– Это никак не связано с вашими заслугами, – сказала я, – надеюсь, я не очень досаждаю вам.
Он ответил в высшей форме изысканно:
– Я весьма обязан вам.
– Вы первый мужчина, кому я показываюсь в голом виде.
– Это большая честь для меня, – сказал Инверницци, – и это вам очень к лицу, если вы позволите мне так выразиться.
– Вы можете себе позволить что угодно, – сказала я. – Я пришла, чтобы изменить с вами моему мужу.
Легкая улыбка исчезла с его лица. Он открыл от удивления рот.
– Сеньора, я должен вас разочаровать. Я болен.
– Вы – мужчина-смерть, – сказала я. – Я тоже. Я – женщина-смерть.
Теперь он принялся медленно разглядывать меня, деталь за деталью. Я села так, чтобы он мог лучше рассмотреть меня.
– Вы очень красивы, – сказал он.
– Тогда, значит, самое время для меня снова одеться, – сказала я. Я чувствовала его взгляд на своей спине, направляясь в ванную. Когда я вернулась, он ходил по комнате взад и вперед. Он обернулся.
– Вы совсем не любите своего мужа? – спросил он хриплым голосом.
– Я не любила его ни секунды, – сказала я.
– Зачем же вы вышли за него замуж?
– Из интереса, – сказала я.
– Из интереса, – повторил он машинально, – а теперь вы интересуетесь мною?
– Сеньор, – сказала я, – если вы будете много спрашивать, то я не знаю, смогу ли я прийти еще раз.
Когда я подавала ему на прощание руку, которую он опять поцеловал, я сказала:
– Если случится так, что мой муж будет вынуждать вас рассказать ему о вашей любовной связи, не говорите ему, кто эта дама. Это не составит вам никакого труда. Вы ведь и в самом деле не знаете, кто я.
Даже если он это и знал, он молчал до самого последнего своего вздоха. Или нет? Может, он выкрикнул мое имя, когда дернул запальный шнур? Но тогда Шниппенкёттер еще мог его услышать.
Тот день, когда Инверницци узнал меня, был его последним днем. Он вышел из комнаты, поклонившись, не произнеся ни слова. Когда я оделась, я села в вестибюле и сидела там два или три часа. Читать я не могла, я курила, впервые после тридцати лет перерыва. Обслуживающий персонал гостиницы мог, если бы потребовалось, под присягой подтвердить, что я сидела там, поскольку заказывала чай, причем трижды.
Когда я вернулась домой, здание уже было ограждено, и полицейские попросили меня пройти на половину Шниппенкёттера, чтобы идентифицировать трупы. Да, сказала я, вот этот – мой муж. А это – мой любовник.
Я не плакала.
Рот Инверницци все еще был открыт. Может, он с ликованием выкрикивал мое имя, так же, как слышал тогда на лестнице ликующие крики Долорес?
Что вы скажете мне по этому поводу, Шнипп?
Анна Ли, если ему для его покаяния необходимо было увенчать его собственным прелюбодеянием – тогда да, он мог выкрикнуть ваше имя. Но он не мог его выкрикнуть, вообще не стал бы ничего выкрикивать, если хотел своей смертью доказать, что любил в своей жизни только одну женщину – Долорес.
Спасибо, Шнипп. Вы говорите мне то, что я и сама знаю. Иначе я не сидела бы тут. Он не забрал меня с собой, не меня. Но настоящая сеньора переживет это и будет молчать.
И все же, Шниппенкёттер, Курд, мой супруг: не очень-то воображайте по поводу своего конца. Это было недоразумение, ваше место совсем не на сцене среди героев. Вы по ошибке попали не в ту пьесу. Зато были великолепным актером, это я признаю. В чем же истина? – имели вы обыкновение спрашивать. Для этого вы должны хотя бы на секунду, на одно мгновение принять во внимание следующее: истинна любовь. Если встать на точку зрения, что Инверницци выдумал всю эту историю, то сейчас он сделал ее правдой.
Я никогда не спрашивала его, чья это была кровь на том куске тряпки в его талисмане. Я бы не вынесла правды. Но еще меньше я хотела, чтобы он мне солгал.
Давай начнем как маленькие, сказала я, надеюсь, ты все еще и остался для меня тем маленьким, как раньше. Тут он впервые с удивлением взглянул на меня. Но все еще не узнал. Тела легко заменяются одно другим, а через тридцать шесть лет они теряют всякий намек на память. С каким удовольствием я тоже бы оседлала в четырнадцать стул в конторе, сказала я. Но он ничего не помнил.
Эту мелодию я когда-то слышал, сказал он, когда я стала ему в ухо напевать без слов ту детскую песенку-дразнилку: у Инверницци есть задница, но нету пипки у Инвернипки. Как мне хотелось бы увидеть тебя в спортивном костюме цветов аргентинской национальной сборной! Он засмеялся: да уж, она стоила того. Твой муж никогда не спрашивает, куда ты уходишь во второй половине дня? Во второй половине дня он пишет, сказала я, пишет книгу ревности.
В газете, которую подсунул под дверь гостиничный рассыльный, стояло сообщение об ужасном преступлении в Иерусалиме: террорист взорвал себя перед входом в супермаркет и унес с собой жизни пятнадцати человек, в том числе шестерых детей. Duende, сказал Инверницци.
При последнем свидании у меня были месячные. Может, я еще могла бы и родить, сказала я, но с меня достаточно такого ребенка, как ты. А быть джентльменом тебе и сегодня не обязательно. На мне было детское платье с кольцами. Миленькое, сказал он и принялся его разглядывать; кровяное пятно было старым и оставило его равнодушным. А вот за это я сейчас тебя убью, сказала я. Он засмеялся. Я обхватила его шею обеими руками и сдавила пальцами. Его глаза расширились, как позднее в смерти. Он выгнулся, схватил меня за волосы, и в его руках остался мой красный парик. Мой маленький влажный череп, седовласая бритая головка, сморщенное личико обезьянки.
– Если научишься хорошо трахать, никогда не заболеешь раком, – сказала я.
– Аннемари! – закричал он.
По щекам у меня текли слезы. И тут он начал буйствовать; большего бешенства в любви невозможно себе представить. Аннемари! Он набросился на меня, никак не мог остановиться в своем неистовстве, и я с жадностью приняла его со всеми потрохами.
Ars longa, vita brevis. Что-нибудь еще, господин Хаблютцель?
Деревянная коробочка у него на шее моталась, как колокол, и жестко давила мне на грудь. Он никогда ее не снимал. Пояс смертника был муляжом, а вот капсюль имел пороховой заряд, когда он отправился к Шниппенкёттеру. Заряд просто разметал того. Но его оказалось недостаточно, чтобы уничтожить и Инверницци. Он только выжег ему сердце.
Еще что-нибудь? Для вас больше ничего нет, не осталось ничего и для меня. Миллион? Что сегодня миллион? Когда ходишь с кем-нибудь вместе, можно и взять кое-что у друга. Лансероте? Нет, для моего малокровия это не то, что мне надо. Гштаад, возможно, – почему бы не Гштаад? Там вы можете меня навестить. Но только не ради раз-два-три, молодой человек. Я ведь сеньора!
Как долго это будет еще продолжаться?
О-о, он выдержит, даже если его никто и не замечает. Он затаился возле самой двери, спрятавшись наполовину за этой рухлядью, черным роялем. Прижался к его узкому боку, вогнутому вовнутрь, как впалый живот. Он видит их, а они его – нет. Они все кружатся вокруг Габи, а Макс стоит. И будет здесь стоять, пока они не посинеют и не почернеют от злости.
Да с ними это уже произошло, они все черно-белые, как официанты. Толкаются и возводят вокруг нее неприступную стену своими жирными задами, не зная, что он все равно может видеть их лица, отраженные в окне, а, собственно, нужно ли ему это? Три лысых коршуна, склонивших три своих клюва над бледным плечом Габи, – так ли уж было нужно надевать на себя что-то зелено-морское? Это выглядит так, будто она больна. Но она не спросила его об этом, она ведь спрашивает его тогда, когда уже все решила для себя и знает, чего хочет. Не сиди у меня вечно на голове, Саша! А где прикажете сидеть, когда кругом на всех стульях лежат твои ноты.
Бенедетти, вот ты какой. Ну, погоди, сейчас я займусь твоим отражением. Со зловещим выражением лица смотрит он на него, но видит его только сзади. Лицо его почему-то качается. И его отражение в стекле такое же прозрачное, как воздух. Сквозь его фрак видна пальма – и огни на другой стороне озера. Ник был в парке «Диснейленд», Анахайм – Санта-Ана. Ну, там просто садишься в скутер и видишь зал танцующих привидений. И вдруг к тебе неожиданно подсаживается одна из невест, сидит, можно сказать, у тебя на коленях. И делает вид, что хочет впиться в тебя зубами. Или поцеловать, но все это только лазерный спецэффект. Ты можешь смотреть сквозь нее, как сквозь воздух, а в следующем скутере сидит еще одна такая же, и в каждом скутере маячит по виртуальной тетке. А Габи говорит и говорит. А ведь уже не герла. И всё чирикает и пожимает плечиком, и ветер заставляет дрожать стекло.
Посмотрим теперь на маленького. Вытягивает клювик, прямо готов сожрать артистку, раздулся, как навозный жук. Эй, человечек, навозные жуки умеют хотя бы летать. Надувай свои щеки, сколько влезет, мне все равно видно Габи, и я вижу все, что мне надо.
Она говорит по-итальянски, Габи – и по-итальянски!
Что polizia по-итальянски означает то же, что по-немецки Polizei, до этого Макс как-то додумался. А вот Сен-Готард неожиданно вдруг превратился в San Gottardo, но знаменитее от этого не стал. Да и весь Тессин, чем он знаменит-то? Шел дождь, и горы тупо окружали их, точно так же, как и на другой стороне перевала. А теперь Габи нужно съехать с автобана вниз. Она петляет по деревням, только чтобы ничего не упустить. Pasticceria Nessi Albergo Bellavista Rodi Fiesso. Каждый указатель с названием местности – взрыв восторга. А Макс читает совсем другие: Schаr, Messerli, Haubensak, даже не с «ck». То, что они не знают, как правильно по-немецки, это единственно итальянское в этом Тессине.
Лучше следи, Габи, чтобы polizia не сцапала тебя, когда ты пересекаешь двойную линию. Или ударяешь на скорости в бордюрный камень. И все только ради этого концерта. Первого за двенадцать лет! Ну как же, она ведь была когда-то вундеркиндом!
– Когда я тебя родила, я перестала играть. Но сейчас тебе почти уже одиннадцать. И мне очень хочется заново все испытать.
Небольшой музыкальный вечер – это еще не публичный концерт, понимаешь, я, собственно, буду играть по старой дружбе, из любезности. А отель этот в прошлом был очень знаменит. Людям хочется вспомнить об этом еще раз – солнечные ванны, пляжи без купальников, но только все это осталось в прошлом. Владелец отеля устраивает теперь время от времени лишь какую-нибудь выставку или маленький концерт для своих гостей. Я его знаю еще с консерватории, он был флейтистом милостью Божьей. Но потом оставил музыку, занялся семейным бизнесом.
Милостью Божьей. Как раз так он и выглядит.
– Я ведь тоже уже не выступаю. Уж сколько лет ничего не репетирую.
У Макса, видимо, что-то не в порядке со слухом. Сколько он себя помнит, она играет на скрипке как сумасшедшая, часами шаркает по ней смычком, по сто раз одни и те же пассажи, в любое время дня, а после разрыва с Роландом так и по ночам. Часто она начинала уже в четыре часа утра, совсем тихонько, но Макс все равно слышал, он все всегда слышит. Когда Роланд уехал, она перестала играть, это точно, пока Макс не пошел в школу, тут скрипка опять появилась.
Еду она готовила только ради него, а когда он ложился спать, она принималась пить и потом играть. И лишь когда пришло это письмо из Тессина, она только играла и перестала пить. Она жила с того момента только ради этой своей поющей пилы.
Письмо Макс выучил наизусть. Она повсюду оставляла его, будто Макс все еще не умеет читать.
Уважаемая, дорогая Габриелла[21], у меня есть для Вас сюрприз. Я держу в руках Вивальди, которого считали утерянным. Я приобрел эти рукописные ноты в Павии у одного антиквара. Он не знал, чем владеет, но мне достаточно было только взглянуть, и я приложил немало усилий, чтобы скрыть свое волнение. Это соната ре-минор для виолончели и basso continuo[22], которая значится в реестре произведений Вивальди под номером 38 с припиской: «perdita»[23].
Она не утеряна, Габриэль! На свете ничего не теряется! Вы позволите сделать Вам признание? Выразить мое самое сердечное желание? Мне хотелось бы, чтобы именно Вы подарили нам эту perdita. У меня все еще звучит в ушах волшебный голос Вашей скрипки. Через двадцать лет это еще не поздно, чтобы он зазвучал снова. Я предполагаю, что Вам выпала нелегкая доля, – придите в мою обитель, вдохните чистый воздух полной грудью, отойдите душой, проведите здесь несколько дней! Но сначала Вы будете, нет, Вы должны играть. Партию виолончели я уже переложил для скрипки, а basso возьмет на себя мой друг Лауро и исполнит партию на рояле. Мировая премьера, Габриэль! Только давайте пока держать это в тайне. Вы не будете испытывать никакого дискомфорта, играя в маленьком симпатичном кругу моих гостей. А после этого мы всегда еще успеем выйти на большую сцену! Мои гости – это любительская публика, другая ко мне не ходит. Но они смогут, по крайней мере, оценить, что мы одарили их двойным подарком – perdita и Вы! Нет, Вы не можете мне в этом отказать. Подарите еще мне лично радость встречи: музыка вечна, но и подлинные чувства тоже.
В радостном ожидании, Ваш…
И потом это имя, как Туттифрутти[24].
– Концерт, Саша, – это слишком поздно для меня. А может, мы поедем вместе? Ты согласишься сопровождать меня, ну, как бы аккомпанировать мне?
– На чем? Что ли, на губной гармошке? – спросил Макс. – Или на крышках от сковородок?
Тогда она обняла его и еще раз назвала Сашей.
Пожалуйста! Будь добра. Его зовут Макс, как его отца. Роланд Макс. Роланд Эмм… И его к тому же никто не приглашал.
Флейтист милостью Божьей понятия не имеет, что на свете еще и Макс существует.
– Саша! Ты еще не в кровати? Ты уже дочитал свой комикс? Ты не можешь заснуть?
– Тут даже телевизора нет.
– Это ваш мальчик, Габриелла? Смотрите-ка, он, оказывается, умеет разговаривать по-немецки.
Все трое обернулись на Макса и демонстрируют ему свои туго накрахмаленные сорочки с бабочкой. Навозный жук, лысый коршун и акулья морда. Такими старыми, как они выглядят, им никогда не быть.
– Саша, – говорит дама, – скажи: добрый вечер.
– Спокойной ночи, – дерзит Макс.
– А он за словом в карман не полезет, – говорит акулья морда. – Тебя зовут Саша? Ах, какая у тебя обворожительная мама! И тебе, конечно, хочется послушать, как она играет?
– А разве в номере не слышно? – спрашивает дама и краснеет. У нее на лбу взмокла пудра, на носу ее давно уже нет.
– Ничего там не слышно, – говорит Макс.
– Как он может спать при таком шквале аплодисментов, – высказывает предположение лысый коршун.
– Он хочет слышать вас, Габриелла, – фистулит акулья морда. – Он просто не выдержал и не смог остаться в постели. Ничего удивительного!
– Я в этом не уверена, – говорит дама и улыбается так жалобно, что вызывает у всех сочувствие. – Саша, ты знаешь, во время концерта нельзя никому мешать. Это неприлично.
– Да пусть остается, Габриелла, – пыхтит навозный жук Туттифрутти. – Мальчонка приоделся, он для вас оделся по-вечернему Пойдем, юный друг, найдем для тебя подходящее местечко. В первом ряду!
– Это господин Бенедетти, Саша, он сделал этот вечер возможным. Мне кажется, ты еще даже не подал ему руки.
Когда и после этого никакого движения, акулья морда ободряющим тоном говорит:
– Бенедетти как Буонарроти. Ну, как Микеланджело – его-то ты наверняка знаешь.
– Прошу вас, – говорит Габи.
Когда они прибыли в отель, на такси, никакой Бенедетти их в дверях не встречал. Он позвонил только тогда, когда они уже поднялись в номер. Он ждет ее на бокал шампанского в фойе. Ты пойдешь со мной, Саша? – этого она не сказала. Я скоро вернусь, Макс, – только и всего, – почитай пока комикс.
Он даже мизинца не подаст этому господину. А тот уже заграбастал его руку целиком в свою и потянул за собой из артистической уборной. Без всякого успеха. Там, где Макс стоит, там он и будет стоять.
– Саша, – раздается над ним громкое сопение. – Значит, тебя зовут Александр.
Вовсе это так не значит.
– Вообще-то его зовут Макс, – шепчет дама.
– Макс? – спрашивает Бенедетти, гладит его по голове и оставляет там лежать свою лапу. – Это прекрасно. Хотя Саша было бы не менее прекрасно. У меня тоже есть Саша. Его, собственно, зовут Александр. Он уже взрослый, инженер-машиностроитель. А ты кем хочешь стать?
– Только не инженером-машиностроителем, – говорит Макс.
– А на каком инструменте играешь ты?
– Он начал учиться на виолончели, – быстро говорит дама. – Макс, ты будешь сейчас послушным мальчиком и пойдешь с господином Бенедетти в зал. Или снова в наш номер. Пожалуйста! Антракт закончился.
Навозный жук берет его покрепче за локоть. Без полицейской хватки, пожалуйста, если Максу тоже можно попросить. Он и сам может пойти. И он идет, да так быстро, что Бенедетти за ним не поспевает. А вот и зал. Люди уже все снова собрались, сидят рядом друг с другом, как в школе. Все такие чинные, и все до одного древние-предревние. Мужчинам лет по сто, а женщинам и того больше. Еще и усмехаются, ведьмы из воскресной школы, головы у всех как у мертвецов. Он стоит не двигаясь, Бенедетти опять схватил его за локоть.
– Сын нашей артистки, дамы и господа. Саша, многообещающий виолончелист.
И тут кто-то начал аплодировать. А за ним еще один, и вот они уже все хлопают в ладоши так, что бренчат их костяшки.
Пожалуйста!
Макс чувствует, что лицо его становится пунцово-красным. Он вырывается у Бенедетти, когда тот хочет силком усадить его на стул в первом ряду, бежит и садится в заднем ряду с самого краю.
Перед ним еще три пустых ряда. Ближайшее стариковское царство удалено от него на расстояние светового года. Затылки у всех седые.
Или лысые. За исключением парочки пестрых, крашеных, конечно, это и слепому ясно. И у Габи тоже есть такой оттенок, рыжеватый, а кое-где с фиолетовым отливом, как на луже с бензиновым пятном. Гм, даже не все места проданы, Бенедетти, итальянец хреновый, со своей любительской публикой.
А что это он делает теперь? Стоит перед подиумом и строит дурацкие гримасы, как Санта-Клаус, прикладывает палец к губам и начинает бубнить:
– Добро пожаловать на второе отделение нашего вечера, дорогие друзья Габриеллы. Габриелла Ашман и Антонио Вивальди – мы насладимся этой восхитительной парой. Соната ре-минор, сочинение № 38, результат наших маленьких антикварных раскопок специально для вас. Лауро Нёцли будет аккомпанировать нашей солистке. Мы начинаем: molto vivace[25].
– Molto interessante, ты, задница, – говорит Макс вслух, они ведь все равно все хлопают. Дама на подиуме стоит, склонив голову. Руки повисли вдоль тела, вместе со скрипкой, смычок в длинных пальцах. Они дрожат, Макс видит это, он все видит. Акулья морда появилась откуда-то сзади, но пока только чтобы просеменить мелкими шажками вниз, навозный жук следует за ним в первый ряд, буквально крадется на цыпочках, словно боится чего-то, будто украл что. Все лысины замерли, а акулья морда снова, теперь уже бочком, взбирается на подиум, словно нечаянно заблудился, и Габи поначалу как бы не заметил. Но потом он садится к роялю, усаживается поудобнее, оглаживает фалды фрака и откидывает их, подальше от своего зада, а они, покачиваясь, повисают по бокам табурета, словно ласточкин хвост. Теперь он уже, похоже, заметил Габи – и с этого момента видит только ее и преклоняется перед нею, он весь внимание, он полон почтения. Она улыбается, тяжело вздыхает, поднимает скрипку к подбородку, прижимает ее щекой, вдавливает складку. Теперь и для Лауро Нёцли ничего другого больше не существует. Он поднимает свои скрюченные когти, растопыривает их и напрягает прямую, как доска, спину. Оба они совершают рывок. Ну, начали.
Габи стартовала на какую-то долю секунды раньше, но ее никто не осудил. Слишком уж болезненно изворачивается она вокруг своей скрипки, смычок пилит и летает по ней взад и вперед, а коршун-аккомпаниатор лупит по своим клавишам, настоящий генерал-бас, как ни крути, и только когда он искоса бросает беглый взгляд на даму, он немного лакействует и слегка трепещет перед ней, вжимает голову в плечи, словно ожидает удара. Лауро Нёцли – ноль, ничто, всего лишь покорный слуга вырвавшейся на волю скрипки. Но неожиданно он снова выпрямляется, словно такая гармония причинила ему боль. И на протяжении трех последующих тактов он вновь хозяин положения и властелин мира, скалит свои фальшивые зубы. Ищет ими добычи в воздухе, словно хочет укусить Габи. А она вытягивает шею, как только может, но вынуждена все еще зажимать подбородком скрипку. Она всем телом устремляется вверх, расправляет грудь, выпячивает живот – видно, как она мучается. Только пальцы остаются подвижными, ими она направляет смычок то вверх, то вниз. И вдруг совсем поперек скрипки, словно хочет тут же перекрыть дорогу громкому звуку, вырвавшемуся у нее из-под смычка, но уже следующий оказывается еще громче.
Да знает он это все наизусть. Еще нужно и смотреть на это? Он слышит все, и этого с него достаточно.
Он решает пересчитать все ненастоящие свечки на люстре. Семь электроогарков на трех люстрах. К ним в придачу пять ламп на стене, от которых свет поднимается к потолку как из кратера. Так, с этим покончено. Чтобы все сосчитать, потребовалось совсем немного времени. Макс в открытую зевает. Если сощурить глаза, то свет утрачивает свою яркость. Картины на стенах как затемненные окна, голых женщин вообще не разглядеть и их длинные, вывернутые руки и ноги. Искусство! Когда он моргает, он заставляет их подпрыгивать. Он пробует моргать в такт музыке, но тогда они не хотят танцевать, только утомляют его своим видом.
Роланд просто не мог больше слышать эти всхлипывания и плач из комнаты Габи. Они уже давно жили порознь в своих комнатах. Но Макс никогда не видел, чтобы она спала в этой комнате. Зато днем она вечно спала на кушетке, мимо которой он проходил, но ему никак не удавалось проскользнуть мимо нее бесшумно, она тут же его останавливала: «Я ждала тебя. Как дела в школе?» Макс вообще не уверен, спала ли она хоть раз по-человечески в течение этих лет. Роланд часто исчезал из дому, а три года назад ушел насовсем. Габи делала вид, будто ничего такого в этом нет. Роланд совершенствует свое образование в Штатах, это очень хорошо скажется на его дальнейшей карьере. Писем он и раньше никогда не писал. А подружку завел в первый год брака. Макс слышал, как его мать громко кричала, не нужно ей ничего изображать, а когда Роланд вернулся из Америки, то сделал это только для того, чтобы развестись. Габи сказала: может, когда-нибудь он и повзрослеет. Но только не со мной.
Зато с ней осталась скрипка, и какое-то время этому не было конца и края – показному ликованию из ее комнаты.
А тут еще Бенедетти со своей мировой премьерой, а сам не смог собрать полный зал, даже такой маленький. И к тому же из людей, которых Ник не назвал бы и ожившими мертвецами из склепов. Это уже компосты. А может, новые Этци?[26]Музейные экспонаты городской телефонной сети со своим старьем вместо нормальных мобилок. Любители музыки! И для них Габи лезет из кожи вон. Molto vivace, molto interessante. Для старушек с вязальными крючками в руках, для кукидентов, этих светских львов со вставными челюстями, она почти вылезла уже из своего платья цвета морской волны. Во время развода оно было ей еще впору. А ведь она практически ничего не ест. Только слизывает потихоньку, но как?! Стоит ей подумать, что его она уже накормила, он тут же слышит, как хлопает дверца холодильника, он всегда все слышит. А теперь, нате вам, пожалуйста, он еще и не может пойти спать. И должен к тому же зваться Александром. Это уж слишком, можно сказать, хватили через край. А соната, это ему тоже хорошо известно, будет продолжаться еще долго.
В следующее воскресенье он поедет с Ником кататься на сноубордах. Ник всегда получает от своих родителей самый крутой сноуборд, а вот то, что Макс способен вытворять на трассе, Нику даже и присниться не может. А еще говорит при этом про фристайл. Ему, видите ли, нужен мобильник на тот случай, если его накроет лавина. А сам по воскресеньям по-прежнему ходит в церковь. Хорошо бы и Габи отправить туда вместе с ним. Но нет, у нее своя литургия.
Только что прозвучало так, словно бы конец. Рано радуетесь. У Вивальди всегда так. И в запасе у него полно еще разных трюков, чтобы заставить Габи плясать под его дудку. Если спросить Макса, она страшно мучается. Но только никогда не сознается в этом.
Макс не заснет, им бы было это, конечно, на руку. Сейчас он будет выискивать своих врагов. В зале недостатка в них нет. Поклевать врагов – отличный вид любительского спорта. На безрыбье и рак рыба, сказал бы Роланд. Он был силен на пословицы и крылатые выражения. Ее скрипка и его словечки были несовместимы.
Огни с Лаго-Маджоре в окне, внизу, под молодыми пальмами со связанными листьями, – чтобы снег не повредил их, так считает Габи. Габриэль – всегда действует ему на нервы, как кошмар. Но Габриелла! – это уж слишком! А что, если связать всю эту мафию Вивальди волосами друг с другом? Только где взять то, чего нет? Украсть, сказал бы Роланд. Что может сделать маленький многообещающий Саша с теми патлами, которые эти счастливчики-альцгеймеры приклеили к своим лысинам? Обмотать их бикфордовым шнуром и поджечь. Опля! Вот тут-то они и получат сияющий ореол вокруг чела. Зажженный прямо на лысине. Вот когда начался бы настоящий концерт, с визгливыми тенорами и трубящими басами. Только смотри и наслаждайся, опля! Вот они сидят, с их мертвыми черепами. А дамы с башнями из накладных волос, эти-то вспыхнут и запылают, как солома. Тут уж и от черепов ничего не останется.
Его разбудили аплодисменты. Опять они хлопают. Правда, не так, чтобы сердце из груди выпрыгивало. И не свистят, и ногами не топают, и не орут истошными голосами, так что сцена, того гляди, обрушится, как в том концертном зале, где он однажды был и куда больше никогда не пойдет. Значит, Габи была все-таки не настолько хороша. Надеюсь, этой игры на скрипке хватит на приличное платье. О новом сноуборде Макс и не мечтает. Может, эти любители хотя бы за вход заплатили. Но если бы не бесплатный фуршет, они вообще бы не пришли. Именно этим Бенедетти их и заманил, только Габи не должна этого знать. Но его-то, Макса, на мякине не проведешь.
А что теперь будет? Не верь глазам своим, она собственноручно вытаскивает этого Лауро Нёцли из-за рояля. Поднимает его когтистую клешню, словно он совершил чудо. А тот скалится, глядя на нее, кланяется, складываясь пополам, а она уходит в себя. Не могут отойти от счастья, не перестают кланяться – друг перед другом, перед публикой и снова друг перед другом. Для Бенедетти это давно уже перебор. Он не может усидеть на своем месте. Встает на цыпочки и шлепает в ладоши как полоумный, подняв руки высоко в воздух, пока Габи не замечает этого и не вытаскивает и его на сцену. Но тут и лысый коршун тоже вскочил, с букетом в руках, навозный жук тут же вырвал его у него из рук и прижал к груди Габи, а она опустилась с ним до самого полу. Он поднимает ее и тычет ей свою носину в лицо, сначала слева, потом справа и еще раз посредине. На сей раз он крепко держит ее, чтобы она снова не осела на пол. Герберы! Роланд называл их проволочными астрами. Теперь и акулья морда тоже тянет свою зубастую пасть к лицу скрипачки. А публика не перестает хлопать от восторга.
Кто еще не шатается и прочно стоит на ногах, тот хлопает в ладоши, и Габи прячет свое лицо в цветах, словно нюхает их. Герберы не пахнут, но годятся для того, чтобы никто не видел, что она плачет. А Макс видит все.
Но она его не видит.
Аплодисменты не прекращаются, и Макс уже предчувствует неизбежное. Encore! Еще, еще, на бис! Ну уж только не это. С него хватит. Он уйдет.
Но не уходит.
Ты мне ничего не сделаешь, смеется он громко. Я стал совсем прозрачным, как ты! Но кто-то гладит его по голове, и он вскакивает.
Где он вообще-то находится? Зал понемногу освобождается.
Рядом с ним стоит Габи с тремя кавалерами. Ее рука лежит на его волосах.
– Как мило, что ты остался, – говорит она. – Но сейчас отправляйся спать.
– А ты? – спрашивает Макс.
– Я скоро приду, – говорит она.
Он просыпается от легкого шороха. Дверь открылась? Разве господин Бенедетти не рассказывал ему, что в этом доме живут привидения? Вон – кто-то стоит возле кровати. Стоит какое-то время, потом поворачивается и уплывает из комнаты. Его глаза, привыкшие к темноте, различили даже плечо, очень бледное плечо. А потом дверь защелкнулась на замок.
Он лежит не двигаясь. Постель рядом с ним пуста. Его сердце опять начинает стучать. Сейчас оно стучит глухо и тяжело, как шаги постового, который ходит взад и вперед, взад и вперед. Не зажигая света, Макс встает, идет мимо ванной комнаты к двери в коридор, нажимает на ручку, выскальзывает наружу. Коридор мерцает в полной пустоте. Зеленые стены тянутся бесконечно, как в больнице. Ни души.
Он прислушивается.
Это шум ветра. Это стук его сердца. А это что-то совсем другое.
Он слышит приглушенные звуки, откуда-то издалека. Вдруг все прекратилось. Но он ведь слышал и идет сейчас по пустому коридору в том направлении. Вот уже ближе. Его сердце начинает громко стучать, почти заглушая звуки стенаний, сначала протяжных, потом переходящих в короткие, отрывистые и захлебывающиеся звуки. Это ребенок, он плачет ночью. Ребенка он сегодня не видел и точно знает, что это не ребенок. Потому что единственный ребенок в отеле – это он сам. Он подходит все ближе и ближе. Вот здесь, где только что умолк последний звук, он останавливается. Ждет, затаив дыхание. Вот снова начинается. Для него это чуждые звуки, но он знает, что это такое. До него доносятся всхлипывания, из-за этой двери. Но там никто не плачет и не рыдает.
Голова Макса сейчас разорвется – надо сделать вдох и немного подышать. Но его зубы стучат, как в лихорадке.
Он закусывает губу, но сердце от этого не затихает, а за дверью становится еще громче, там будто утрамбовывают землю, вот еще вскрики и стоны. Приложив ухо к двери, он хочет знать все точно. Что там такое, кто так тяжело дышит, хрипит и стонет? Но нет, теперь там что-то ухает, кто-то вколачивает, вбивая тупо и равномерно в одно место. И голос слышится только один, он всхлипывает все отрывистее, все чаще, все энергичнее. А потом вдруг вскрикивает один раз, вздыхает, еще немного щебечет и замолкает. Макс приклеился ухом к двери. Больше ничего. Совсем ничего. Пока наконец не откашливается мужской голос. А потом начинает говорить – басит глухо, медленно, сухо. Нельзя понять ни единого слова. Говорит только один этот голос, словно читает или ведет урок в школе. Голос делает паузы, один раз даже засмеялся. В ответ никакого смеха. Иначе Макс бы услышал.
– Непременно, – говорит низкий мужской голос теперь совсем рядом с его ухом. – Непременно. Ты еще молодая.
Макс отскакивает от двери, раздается треск. У него в ухе или в двери? Менторский голос продолжает невозмутимо говорить дальше, без остановки, удаляясь от двери. Макс смотрит на дверь.
Номер 303 – шевелит он беззвучно губами и говорит себе еще раз: три ноль три, когда бежит по лестнице вниз, и с каждым пролетом говорит все громче и громче. Наконец он стоит внизу, в темном вестибюле отеля. Стойка безлюдна, на ней – телефон. Макс снимает трубку, набирает цифры 303, звонки начинают раздаваться еще до того, как он набрал номер целиком. Три звонка, потом трубку снимают.
– Pronto?[27] – говорит мужской голос.
Макс набирает в грудь воздуха. Потом говорит приглушенным голосом, прикрыв рот ладошкой.
– Polizia. Attenzione. Polizia![28] – И кладет трубку.
Потом он садится и выжидает. Часы на стойке показывают без четверти три. Стрелки сойдутся на трех, когда он вернется в номер.
Его мать стоит посреди комнаты в вечернем платье, когда он открывает дверь. Ночник освещает одно ее плечо и двойную кровать, где только на одной половине смято постельное белье.
Дождь за окном шумит спокойно и размеренно.
– Где ты был? – спрашивает она.
– Я? – говорит он. – Ненадолго внизу. Никак не мог заснуть.
Она смотрит на него.
– Макс, – говорит она через какое-то время, – ты отвратительное существо.
– Пить хочу, – отвечает он и тут же открывает дверцу мини-бара.
Там стоит целый ряд маленьких бутылочек. Он берет сок, черносмородинный, продавливает крышку, переворачивает два стакана краями вверх. Один стакан наполняет наполовину, остальное выливает в другой. В обоих стаканах налито поровну.
Один из них он подает матери.
– Спасибо, – говорит она спустя некоторое время. – Спасибо, Макс.
Она не притронулась к соку, так и сидит со стаканом в руке, а он уже снова улегся в постель и закрыл глаза.
– Даже телевизора и того нет, – говорит он. – Не отель, а просто супер! Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, Макс, – говорит она. И тут он слышит, как она пьет, бесшумно, насколько это возможно, но он все равно слышит.
Каждый ее глоток.
Когда мы взлетели в Штутгарте, взяв курс на Цюрих, и поднялись на заданную высоту, мы попали в шторм. Стояло полнолуние, и ночью было светлее, чем днем: снежные горы невозмутимо двигались нам навстречу, молчание земли в глубине под нами было безграничным, только кабина самолета прыгала по ухабам, как гондола по волнам. И пока я смотрел, как подрагивают крылья, и слушал, как блюет сзади меня министр, мне казалось, что мир за иллюминатором застыл в неподвижности, и я прислонился лбом к стеклу из плексигласа.
Наконец-то, дорогой Ферди, я собрался с духом, чтобы поблагодарить тебя за твои последние четыре письма. Я был занят, и занят, собственно, тем, чтобы взглянуть своей безработице в глаза. По здешним понятиям, я катастрофически низко пал. Дело в том, что в течение нескольких месяцев я жил как очень ответственное лицо – тренер и телохранитель министра (отвечающий за спорт и за безопасность его семьи), жил, что называется, выше своих возможностей.
Тем самым ты впервые узнаешь, что за место работы у меня было. Это должно было оставаться тайной, потому что как телохранитель при государственном лице я подчинялся «особым силовым структурам». У службистов есть что-то общее с заключенными. О чем ты, вероятно, тоже думал, читая мои письма, пока я продолжал в них заниматься своим хобби, то есть спортом. Представлял себе, как я отчаянно тренируюсь в захватах и бросках в греко-римской борьбе, словно от этого зависит моя жизнь.
Все это действительно имело место лет двадцать назад, когда началась наша переписка. Моя мать умерла, мои занятия философией потерпели полный крах, я сидел на мели и был совершенно один. Это очень плохо для мужчины, и я стал искать себе спутницу жизни, которая согласилась бы спонсировать мое банкротство. Моя каменная стена из восточной Швейцарии, я имею в виду актрису, с которой я пытался наладить после всего свою жизнь, бросила меня, она искала спасителя для себя, а я на эту роль не годился. Она играла в Куре в городском театре Ольгу из «Трех сестер» Чехова. Это было для нас последнее представление, мы расстались. А почему бы не пригласить теперь на эту роль настоящую русскую, они, правда, не умеют подавать себя в выигрышном свете, думал я, опережая время: тогда еще нельзя было выписать Ольгу по международному каталогу невест. Поэтому я поместил объявление в «Druschba – Pen Pals for peace»[29], что я, хороший, неизбалованный парень, с душой и образованием, ищу партнера, также интересующегося дружбой народов.
Единственный, кто откликнулся, был санитар из белорусского санатория, то есть – ты. Фотографии не было. Зато была просьба помочь тебе улучшить знание немецкого языка. Мне, «носителю языка», это не составит никакого труда. Последний раз ты говорил на этом «бесценном языке», когда «еще бегал в коротких штанишках», с тех пор у тебя не было возможности «упражняться ежедневно», из-за чего ты, «к сожалению, немного поотстал».
Тогда я ответил тебе только из ярости, охватившей меня, возможно, также из-за «коротких штанишек», – я чувствовал себя так, будто меня застигли на месте преступления. Это заставило меня преподать тебе урок. «Носителя языка», написал я, ты, к сожалению, во мне не найдешь. Я – гражданин республики, историю которой составляют века цивилизации. А что касается «немецкого языка», то я не могу дать тебе желаемого. В Швейцарии работают языком не на немецкий лад. Предпочитают говорить на своих диалектах, в которых немецким и не пахнет, доступ туда ему закрыт.
И я не думаю, что это доказательство самобытности моей страны расценят в Белоруссии как достоинство. Так что научиться у меня ничему нельзя: из дипломированного неудачника не может получиться образцовый школьный наставник.
Ответ от тебя пришел – учитывая обстоятельства «холодной войны» – обратной почтой. Ты написал: я, должно быть, очень тонко чувствую язык, и именно такого человека тебе и не хватает. Якобы я оспорил твою уверенность в моей компетентности в области языка в такой форме, которая может только «вызвать восторг», и поэтому ты позволил себе, «несмотря на всю твою застенчивость, возразить мне, что это тебя нисколько не охладило, а, напротив, вдохновило начать переписку, чтобы попробовать свои силы и, по возможности, углубить свои знания». Все те трудности с немецким языком, на которых я настаиваю, пишешь ты, – «в действительности опровергает сама манера, в какой изложен поставленный диагноз», – она свидетельствует о понимании между нами, «каковского я ищу и каковское легко устанавливается между незнакомыми людьми. Потому что для людей, думающих, что они знают друг друга, оно часто затуманивается из-за различных недоразумений в сфере привычного».
«Каковского» и «каковское» – это было то, что я впервые подчеркнул в твоем письме, и это оказалось роковым: санитар из Несвижа поймал меня на крючок. С первых писем, какие я отправил – с корректурами в твоем немецком, – я еще сделал фотокопии у себя на философском семинаре. Когда же перестал его посещать, я отказался от этих трат – одна только пересылка писем по почте стоила немало денег, – пока Браухли, офицер службы безопасности, следивший за нашей перепиской, не шепнул мне однажды, что надо бы поосторожнее играть в такие игры. Код твоего «друга Ферди» – твое имя он произнес как взятое в кавычки – уже взломан. Браухли раскрыл тем самым себя как лицо, не только читающее нашу корреспонденцию и заносящее все в протокол, но и надежно копирующее ее, и тогда я попросил его дать мне взглянуть на мои собственные письма, которых у меня больше не было.
Я краснел, Ферди, когда читал их. На каждой второй строчке я ставил на полях букву «с» (стиль!) и разносил его в пух и прах, используя все буквы алфавита до самых последних – «у» (устаревший!) и «ц» (цитата?). Я разнес тебя за «штанишки» и при этом подставился сам. Только когда ты стал писать рассказы – незадолго до конца Великого Советского Союза, – мои бесконечные «с» поубавились, а комментарии, когда я придирался и лихо отчитывал тебя, стали поскромнее и, наконец, полностью исчезли. Тебе вдруг пришлось по вкусу выражаться в манере очевидцев Венского конгресса 1815 года – поскольку в своем рассказе ты описываешь именно тот период, и я не удивляюсь, что Браухли учуял подвох. Теперь эта корреспонденция стареет и пылится в архиве нашей федеральной полиции, но наши соглядатаи из спецслужб своей стратегической цели достигли: колосс на глиняных ногах – Советский Союз – рухнул. Но только почему ты, Ферди, все еще остаешься санитаром в дурдоме в своем Несвиже?
К., юный поляк из хорошего дома, музыкант, приезжает в Берлин, чтобы учиться у магистра пения Цинкернагеля канонам вокального искусства. По вечерам у «Луттера amp; Вегнера», он пьет вместе с пронемецки настроенными юношами, каждый из которых гений сам по себе, и с жаром поддерживает с ними дружбу, не испытывая от этого особой радости. Потому что душа его разорвана на части, как и его отечество, которое монархи Европы, поднимающие как раз бокалы в Вене, хотят восстановить только частично. Наполеон сослан на остров Эльба, к буйной радости собратьев К. по застолью; сам же он печалится в душе о судьбе друга польского отечества. И смотрите, Конгресс слишком рано устроил бал. Его здравицу в честь Европы отцов, религии и цензуры прерывает депеша, что корсиканец вырвался из клетки. Это чудовище высадилось в Марселе, после чего Бонапарт маршем прошел Ронскую долину, а теперь уже как император въезжает в Париж – и тогда К. не выдержал больше в Берлине и помчался под знамена освободителя. Но он мчится слишком медленно, ста дней не хватает, чтобы найти дорогу на Ватерлоо. За Гамбургом карета с курьерской почтой опрокидывается, К. получает удар копытом по голове, и когда юный музыкант приходит через продолжительное время после глубокого обморока в себя, Наполеон уже находится на корабле по пути на остров Св. Елены.
Этот факт не только выключает К. из мировой истории, у него нет также пути назад, в свою собственную. Он не может даже вспомнить своего имени, и если бы при нем не нашли рекомендательного письма Цинкернагеля, то и адреса бы не было, по которому его следовало отправить. Целый год он остается под покровительством и на попечении старого профессора и может уже считаться излеченным, только вот память не желает к нему возвращаться. Он живет под тонкой оболочкой современности. Годный только на примитивную ручную работу, он отапливает мансардный этаж некой интеллектуальной дамы. Она еврейка, сменившая веру, и каждый четверг у нее собираются блестящие головы столицы и свободно беседуют на разные темы. Здесь К. встречает и своих бывших друзей по попойкам, романтически настроенных гениев, но не узнает их. Однажды вечером он вдруг садится за рояль и начинает подбирать, ощупывая клавиши, подходящие мелодии к их речам. Замолкают они, молчит и музыка; и зазвучит опять, как только беседа продолжится, и с каждым разом, от четверга к четвергу, его музыка становится все увереннее, громче и наконец настолько настойчивой, что рояль уже заглушает любую беседу. Больной не только развивает удивительную виртуозность пальцев, но и все чаще впадает в гнев, что за музыка выходит из-под них: он колотит клавиатуру кулаками и бьет под конец по ней головой.
Приступы начинаются с того, что он ударяет левой рукой по пальцам правой, которая невозмутимо продолжает играть дальше, но потом останавливается, и тогда левая принимается играть свою партию, чудовищно фальшивя, и тут уж приходит черед правой положить конец этим проискам. Проявление нервного расстройства становится темой бесед в салоне, а страдающий нервным заболеванием молодой человек оказывается постепенно в центре внимания и привлекает в салон падкую на сенсации или компетентную в этих вопросах публику. Психиатры, музыканты и философы занимаются им, находят в его безумии определенный метод, а в его эксцессах варварский способ нового музыкального такта: конец гармонии – очевидно, не конец самой музыки. Клавиши умолкают, зато звенят струны, но это не смущает К.; недостающие звуки он воспроизводит собственным голосом, резким и неприятным, но с такой музыкальной точностью, которая поражает даже его прежнего учителя пения. Не слушая советов старой дамы, Цинкернагель настаивает на том, чтобы обезумевшему музыканту связали его опухшие руки, что с трудом удается сделать трем санитарам, применившим к нему силу. После этого К. впал в ступор, и его пришлось перевести в приют для неизлечимых душевнобольных.
Там твой рассказ приводит его к тому, что на него надели смирительную рубашку, но не без надежды на чудо. С этого места, как мне показалось, твой рассказ становится похожим на сказку. В «одном маленьком городке по соседству с целым миром» жил-поживал волшебник, с которым учитель пения состоял в регулярной переписке, «просто так», пишешь ты, «как ты со мной». (Здесь ты впервые удостоил меня обращения на «ты».) На этого «старика за горами, за лесами» молится твоя еврейская дама, «рассчитывая на него больше, чем на Спасителя, – и о горе! если его подарит миру Германия! – Скажи только одно слово, и его душа выздоровеет», – пишет она глубокоуважаемому, к которому обращается по имени Миллер. «Еще один раз, Миллер, должен ты спуститься в нелюбимый Берлин, иначе померкнет свет для нашего К.».
Это было последнее, что я слышал о твоем пациенте, – после конца Советского Союза он исчез из твоих писем. Иногда меня охватывало подозрение, что это мог быть я, который благодаря своим необдуманным расспросам – или благодаря отсутствию таковых? – поспособствовал его исчезновению.
Наши соглядатаи-службисты – «свинопасы» называешь ты их – остались верны нам и после великого объединения. Честь и хвала Браухли, который не упустил ни одного письма из нашей дальнейшей переписки. Доставим старому «щелкунчику», раскусившему твой шифр, удовольствие, пусть думает, что точно знает, что стоит за К., а также кто скрывается за тобой, рассказчиком про него. А знаешь, как я отреагировал на исчезновение К.? Прибегнул к спорту, и только спорту, – этому «игровому материалу», вовсе не заслуживающему такого определения.
Выдержал ли я твой экзамен – или это не было экзаменом? – по крайней мере, как учитель немецкого языка? Придерживался ли ты и дальше «твоего совершенного мнения», когда стилистически я поправил тебя на «совершенно твоего мнения». А написав «громадная ошибка», ты, вероятно, имел в виду «грубейшая ошибка». «Неслыханная случившаяся история» – было настолько неправильно, что мой красный карандаш поставил на полях букву «G» (что означало «Грамматика»!) Особенно чувствительно отреагировал я на твои попытки перейти, согласно твоему мнению, на швейцарский немецкий. Какой бес в тебя вселился говорить так, как разговариваю я, или того круче – «на языке коренных швейцарцев»? Ведь как звучало утешение, которое ты сочувственно выразил одинокому мужчине, оставшемуся без женщины? «Кому послано проклятие, чтобы расстаться с любимой, беги и не оголядывайся». Это «ого» я воспринял как опечатку, пока в следующем письме не встретил «водопад, низовергающийся вниз». Выходит, так примитивно представляете вы себе в вашем белорусском захолустье мой родной швейцарский немецкий! В твоей истории болезни польского музыканта я только один разок подпортил тебе дело. «А К. – это обязательно?» – написал я на полях.
Да, наставил меня на путь истинный Браухли, это обязательно. Потому что этим «Ферди» выдал себя. Ибо его подлинное имя – Казимир. Казимир князь Радзивилл.
С тем же успехом он мог бы сказать: К. маскируется, прячась за блеклыми строчками. Цветная лента твоей пишущей машинки едва справилась со вторым берлинским периодом К., большие буквы вообще провалились, нижние концы только с трудом угадывались. Я позволил себе послать тебе новую ленту для твоего старенького «ремингтона» – я узнал тип машинки, такая же была у моего отца. Дошла ли до тебя лента?
Ответа на этот вопрос я не получил, но следующее письмо было написано от руки. И это уже был персональный ответ от тебя. Ты не желал получать от меня никаких подачек. Твой почерк – как у писаря в доисторической канцелярии – выглядел очень достойно и не доставлял трудностей при чтении. Только – кто сегодня пишет так, кроме тебя?
Я никогда не учился каллиграфии, Ферди, или чему-нибудь в этом роде. Пятнадцатилетним мальчуганом я приехал с матерью в город – только чтобы навсегда уехать из той горной деревушки, где мой отец обанкротился и повесился в своей пекарне. Я очень рано пристрастился читать, а когда у меня не было под рукой книги, я дрался. Моей «темной» матери очень хотелось сделать из меня духовное лицо. Но даже и она вынуждена была признать, что я не создан для целибата. Тогда я просветил ее – после получения аттестата зрелости, названного так исключительно по недоразумению, – что философия тоже очень солидное занятие и что кое-кому из мыслителей удалось найти свое счастье в жизни. Абервилен, наша община, выправила мне стипендию как способному к наукам сироте, каким меня, собственно, признали только после смерти моей матери. Но я не выполнил остальных условий для ее получения. Вскоре мне должно было исполниться тридцать, и, вместо того чтобы бороться с самим собой и своими недостатками, я стал неутомимо бороться с другими и зарабатывать себе таким образом на жизнь. В драках я был силен еще школьником, а став студентом, пробовал себя в разных видах спортивной борьбы и достиг как борец (в греко-римском стиле) успеха, получив пояса и медали. Двое докторов-папаш, моих научных руководителей, не дождались меня и отправились на тот свет, сокурсники становились все моложе и отпускали шуточки по поводу темы моей диссертации: «Принцип отсутствия от Эмпедокла[30] до Карла Барта[31]». Эта работа дальше своего рабочего названия не пошла, затрату усилий вместо работы над ней я перенес в силовое поле и в конечном итоге добился академической степени: мастер высшей школы борьбы в полутяжелом весе.
Все же кое-что есть: я не курю, не пью и могу безнаказанно истязать себя; мое тело прощает мне больше, чем я ему. В Абервилене, месте, где я родился, люди даже хотели видеть во мне будущего короля свингеров, но для этого нужно было иметь помимо мускулатуры еще и отцовскую жилку – любить опилки под ногами и иностранных туристов.
Арена гладиаторов подходила мне больше, я стал борцом. Мой агент сделал из меня злодея, я получил известность как RED DANGER[32], превратив ринг в арену «холодной войны». Политически благонадежным, но со страшными воплями от боли, я проиграл бой Aса Tору, сутенеру в мини-юбочке из крашеной козьей шкуры. Но я никогда не сдавался, не набив морду противнику и не выплюнув ему в физиономию мою вставную челюсть. Я научился падать так, чтобы не причинять себе вреда, и это помогало мне потом в настоящей жизни. Про RED DANGER я тебе ничего не писал, хотя это прозвище всегда связывалось только с моим внешним обликом красного ирокеза. Ваша цензура наверняка встала бы от этого в тупик.
А что можешь предложить мне ты из своего славного прошлого? По сравнению с описанием жизненного пути К. твой собственный не представляет никакого интереса. Санитар в санатории в Несвиже, в Белоруссии. Уволенный в 1990 году, ты продолжаешь, пусть и с пометкой «на добровольных началах», играть на скрипке в той же психиатрической лечебнице. «Для руководства было выгодней, – пишешь ты, – успокаивать наших пациентов музыкой, а не медикаментами, которые, если бы они даже и были в наличии, оказались бы для нас недоступными по цене». А из каких же денег ты оплачиваешь почтовый сбор?
«От подачек прошу воздержаться», – декларировалось уже во втором твоем письме, и я влепил тебе в твое предложение «я» туда, где ему положено быть по правилам немецкой грамматики (G!). И вообще, как мне вскоре стало казаться, побольше «я» в твоих фразах не повредило бы тебе. Твои письма казались мне ненатурально обезличенными. Не то чтобы слишком «безличными», что было бы несправедливо по отношению к тебе. И не то чтобы «альтруистическими» – это слово наверняка покажется тебе странным. «Обезличенными», и причем по полной форме.
«От подачек прошу воздержаться, тем более что они вряд ли дойдут до меня». Белорусская почта наверняка читала это, заливаясь краской стыда. Почему цензура это пропустила? Или это она придавала твоему стилю известную утонченность? Может, все же прав Браухли и ты – двойной агент?
«Подачки» – это твое слово. Я слышу в нем щелчки насмешки. Я заслужил их в гораздо большем количестве, чем ты себе представляешь. С наступлением нового века мне, собственно, уже незачем было изображать злодея. Я получил респектабельную работу – независимо от того, как ты на это смотришь, можешь оставаться при своем мнении. Это было очень даже кстати, что я не имел права рассказывать тебе о ней. Ты мало чего упустил. Государственные тайны настолько же пресная штука, как и спортивный суррогат, которым я кормил тебя все эти годы. Теперь у тебя есть неплохой сюжет. Немного он чем-то напоминает историю твоего безумного поляка, но это уже история моего отечества, и в ней тоже есть свое Ватерлоо.
Моей страны сегодня, собственно, больше нет. Это в Белоруссии осталось, конечно, незамеченным; мы и сами тем временем этого уже не замечаем. Но в глазах настоящих патриотов Швейцария еще лет десять назад подверглась угрозе уничтожения. Она затеяла семейную войну, которая благодаря нашей уникальной изоляции едва ли была слышна за пределами границ. Спор, должны ли мы присоединиться к Европе, велся внутри страны довольно ожесточенно, а за ее пределами это звучало несколько праздно, поскольку мы и без того давно уже внутри Европы – для других; да только мы сами не были этими другими. А кем мы, собственно, были? Вот поэтому и велась та яростная гражданская война, и страна, казалось, только и крутилась вокруг этих споров, растрачивая свои силы, требовавшие соответствующей подпитки. Вам такой люкс был бы не по карману. А нам смогло помочь только величайшее несчастье, обрушившееся на нас.
И когда это случилось и стало фактом нашей жизни, его уже так никто не классифицировал. Нашему благосостоянию оно не причинило никакого вреда, а наше взбунтовавшееся было самолюбие постепенно поутихло, и все как-то улеглось. Скандалы и банкротства немного сбили спесь; но решающим оказалась, если ты меня спросишь, смена денег. Мы уже не могли соответствовать моменту, когда европейская валюта вместо пустых угроз действительно пришла к нам. После этого мы почувствовали свою неполноценность в бизнесе. И стали сами себе вдруг казаться с нашим твердым швейцарским франком островитянами с ракушками в кармане вместо денег. Нам всегда была дорога тайна, которую мы делали из нашей валюты для других, но однажды трезвый взгляд показал нам, что вскоре это окажется для нас слишком дорогим и просто даже не по карману. Так мы стали европейцами, и с тех пор уже никогда никем другим и не были.
Но до этого еще было очень далеко, когда в середине девяностых я приехал в Абервилен, деревню моих предков, чтобы залечить раны, которые заработал на ринге. Случилось так, что наш советник в нижней палате – первый народный представитель, которого абервиленцы когда-то делегировали в парламент, – стал на собрании в подпитии агитировать за создание так называемого фонда Солидарности, по поводу которого страна тогда думала, что она обязана это сделать, поскольку это ее долг. Во Вторую мировую войну она плотно задраила свои границы от всего человечества, а теперь хотела всенародно искупить свою вину. Луи Хальбхерр, наш народный представитель, сидел когда-то со мной на одной парте. Он старательно списывал у меня все, чтобы оправдать высокие ожидания отца, директора Промыслового банка, делавшего ставку на его продвижение в учебе. Мне, похоже, Господь даровал во сне многое из того, ради чего Луди бился как одержимый и отчего ребенком выглядел старше своих лет. Однако он решил доказать всем, на что способен. На снегу у него все получилось. Он всегда знал, как надо лучше всех изворачиваться и петлять; ему осталось только взять в руки палки для слалома, как они тут же стали приносить ему доход. То есть его дорога из деревни тоже вела через спорт. Но в отличие от меня он многого достиг на этом пути.
Когда он в «радостном настроении» поднялся на трибуну, он показался мне все таким же, без изменений, – жилистым, теперь еще и язвительным, если до этого доходило. Над изогнутой в кривой усмешке верхней губой, не сразу обнажавшей его клыки – выщербленные резцы, давно уже закрытые коронками, – виднелись посеребренные усики. Глаза, тонувшие в слезных мешках, казалось, не опасались больше насмешек класса, смело оглядывали всех вокруг, не теряя бдительности. У него была манера без конца снимать и надевать свои очки без оправы, придававшие ему необычайно компетентный вид. Ораторствовать он умел и раньше, а за прошедшее время выучился витийствовать как истинный парламентарий, позволял себе даже некоторые грубые выпады и сам улыбался, подбадривая себя, хотя от привычки глотать слюну так и не избавился.
Говоря то на диалекте, то ясным и понятным языком, Луи Хальбхерр продемонстрировал мне разницу наших жизненных успехов и достижений. Мы поприветствовали друг друга пожатием руки; мне было дозволено по-прежнему называть его Луди и обращаться к нему на «ты». Я принял также участие в дискуссии о распределении «избыточных золотых запасов» – комбинация слов, фривольность которой не осталась незамеченной в его бывшей горной деревеньке, перешедшей за это время в разряд «станций» и ничуть не смущавшейся при обозначении ее как места дислокации «гарнизона». Я выступил в защиту целевого вложения нашей доли солидарности в одну-единственную, нуждавшуюся в развитии страну, являвшуюся, возможно, даже частью бывшего восточного блока и борющуюся сегодня за свое становление, свободу, достоинство и демократию, как и хоть какое-то скромное материальное благополучие. Почему не подписать солидарное поручительство и не взять на себя шефство? Например, над Белоруссией, а по-новому Belarusj?
После охватившей всех ненадолго оторопи мое предложение натолкнулось сначала на сомнение государственного мужа, а потом на открытую насмешку. У Луди не было нужды ступать ногой на белорусскую землю, чтобы проявить себя экспертом в этом вопросе. Это авторитарное государство и все еще по-прежнему часть старого Советского Союза. Белоруссия казалась в устах человека в «приподнятом настроении» прямо-таки образцом страны, в которой нам с нашей готовностью помочь просто делать нечего. Солидарность с Белоруссией, провозгласил Луди, типичный пример философского мышления. Это даже не смешно, когда высказывают такие предположения, что Белоруссия смогла бы не только поучиться у нас в предлагаемом содружестве, но и мы у нее, в свою очередь, тоже. Я говорил об «умелой политике в условиях общего дефицита» – так ведь, мой дорогой друг? Но он, Луи Хальбхерр, назвал это цинизмом – мое счастье, что в зале нет ни одного белоруса, чтобы дать мне должный отпор.
Я не сослужил, Ферди, в обстановке «приподнятого настроения» никакой службы твоему отечеству, а тебе определенно оказал «медвежью» услугу. И тем не менее я не покраснел, когда на следующий день, покупая сыр, был встречен решительным возгласом: «Ага! Наш белорус! Его счастье, что он чемпион мира во всех видах борьбы! Ничего, что сыра немного больше?»
Тогда добродушие моих соотечественников было просто несокрушимым. Оно и сегодня все еще осталось таким.
И, как и прежде, нет никого, кто разбирался бы в делах Белоруссии лучше, чем Браухли – до вчерашнего дня мой офицер-куратор. Он даже знает, кто ты, когда речь заходит об этом, готов дать голову на отсечение.
А кто такой этот Браухли, которого никто не может ввести в заблуждение?
Его камуфляж: усы, еще гуще и пышнее, чем у министра, за чью безопасность он в ответе, свисают, правда, немного вниз, и серебра в них тоже несколько больше, ведь он уже приближается к концу своей службы. Он начинал как простой солдат, сидевший на прослушке телефонных разговоров, нанялся потом на службу к частному детективу и так ловко прослеживал тайные ходы неверных супругов, что один из них – офицер разведки – перевербовал его и нацелил его ловкость на защиту швейцарского нейтралитета. С проектом переноса резиденции правительства страны в случае войны на ирландский конный завод его военачальника он заново отремонтировал эту частную собственность и взял на себя обязательство передислоцировать подлинный ирландский паб с его полной комплектацией на Банхофштрассе – главную улицу Цюриха.
Как завсегдатай подобных заведений, знавший все ходы и выходы, он завязал отношения с толстосумами из тогда еще враждебной Восточной Европы и зарекомендовал себя как подходящая кандидатура на важные роли в закулисных играх периода «холодной войны», во время которой действовал незаметно, но настолько результативно, что федеративное государство вынуждено было вернуть его назад и снова посадить за письменный стол – замаскированная под повышение отставка, – использовав при этом в качестве предлога заботу о его здоровье. Но ты дал понять – сейчас я обращаюсь непосредственно к тебе, Браухли, даже если больше и не являюсь твоим коллегой, хотя все еще делаю на тебя ставку как параллельного читателя нашей переписки, – что тебя не остановит даже папская курия, твой истинный противник, и ты будешь вынюхивать и выслеживать дальше: этим я, по крайней мере, не открываю для тебя никакой тайны. Напротив, я почти уверен, что ты не станешь блокировать переписку, о которой даже участвующие в ней стороны не знают, то ли они рассказывают друг другу, как они о том думают. Достаточно того, что ты это знаешь точно. Чтобы все в мире было надежно, часто говорил ты, чуть ли не раскрывая свои карты, надо к реальной нестабильности добавить еще немного дополнительной, насадить это во всех коридорах власти и позаботиться о том, чтобы политика в достаточной мере была занята этим богатым материалом для игры воображения и не натворила никаких глупостей. Эта миротворческая работа, Браухли, и тебе это хорошо известно, остается скрытой, замаскированной, ее не афишируют, не поднимают на щит и не превозносят, она никогда не вознаграждается публично, и у кого не хватает сил рассматривать ее как чистую самоцель, тому и не надо этим заниматься. Поэтому да будет мне позволительно сплести здесь для тебя маленький венок и тут же передать его тебе на тайное хранение. Я научился у тебя: то, что видишь, это не то, что есть на самом деле. Хотя ты и пальцем не шевельнул, когда меня увольняли, я тем не менее остаюсь твоим учеником – и знаю, что ты посмотришь на ту или иную маленькую дерзость такого, как я, сквозь пальцы. Даже если мне и не доведется узнать, сколько уважения скрывается за этим: но тебе-то известно. И так и останется между нами. Ты – гурман, смакующий действительность. И моему другу Ферди тоже стоило бы склониться перед тобой, если ты немного раскроешь ему свои карты; но именно этого ты никогда и не сделаешь. В покере нужно уметь блефовать, не имея ничего на руках. Так что сделаем опять вид, будто тебя и не было вовсе.
Как же можно с успехом плести интриги, Ферди, если никто не создает необходимой для этого среды? Службы, не оставляя следов, вскрывали наши письма и снова их заклеивали, прежде чем доставляли их получателю с едва заметным опозданием, не бросавшимся в глаза; ибо то, что у вас называется халатным отношением к делу, можно с легкостью повторить и в системе, называемой нами «сферой услуг». Тайные службы – рекордсмены высших достижений в этой сфере. Но как не бывает системы без изъянов, так не бывает и изъянов без системы.
Поэтому знай: Несвиж, где, как ты уверяешь, ты работаешь санитаром, это замок князей Радзивиллов.
Браухли знает про твою родню все, еще с тех времен, до начала своей службы. В молодости он чокнулся на Кеннеди, а невестка Джона была родом из Радзивиллов. За истекший срок ему стало известно, кто на самом деле убил президента, и, когда его отправят на пенсию – через четыре годы, – он выдаст эту тайну, а пока вынужден затаиться или, по крайней мере, носить на лице маску. Быть правдоискателем – значит не быть уверенным в безопасности своей жизни.
Браухли раскинул над тобой свою сеть, стянув концы в узел. Он проследил в Интернете всю польско-литовскую династию до самых ее истоков: сегодня все нити сходятся в Несвиже, и именно ты держишь их в своих руках. Он нашел ключ к твоей истории и уже расшифровал ее: все то же самое, что и во времена апостола Петра. За Несвижем стоит Ратцингер[33], а за ним – Рим. С тебя, Ферди, начинается новая контрреформация. Ты завоюешь для папского престола ортодоксальную Россию.
Написав: «Когда мы отправим и вторую половину больных на тот свет, мы сможем оплатить сэкономленными деньгами жестянщика или даже пригласить кровельщика» – что ты хотел на самом деле этим сказать?
Браухли можно позавидовать: он живет в мире, где за спиной каждого стоит еще кто-то другой. Тут уж никто не потеряется. Все, что он может распознать, это лишь маски. Но когда спадет последняя маска, он увидит за ней и подлинное лицо: правду. А я в течение трех лет все никак не мог различить, где маски, а где лица, и что же оказалось за всем этим в конце концов? Ничего! Если ты не занят ничем другим, кроме слежки, тогда ты видишь только некое движение. И циркулируешь в этой преисподней, сплошь состоящей из поверхностных пластов, не позволяющих проникнуть в суть дела.
Для философа это безрадостное занятие. Одномерная видимость стала поражать и мое зрение, и вскоре оно грозит стать таким же пустым, как и сами воспринимаемые им объекты; пропало даже мое личное «я», чтобы заметить это.
Самое время, Ферди, проснуться и прозреть. Когда мы подлетали к Цюриху, я уже не верил, что мы сможем приземлиться, и даже отметил, что мне это безразлично. Этого я, правда, немного испугался.
Позади меня блюет министр, звуки такие, будто кто-то всхлипывает; самолет без конца бросает, и я, наблюдая за полетом, испытываю смертельный страх. Я вижу, как земля приближается к нам прыжками, полчища темных верхушек деревьев, самые высокие из них почти уже хлещут по корпусу самолета, отклоняются в последний момент и дают нам проскользнуть над ними. Вот мы нацелились на освещенную группу домов, почти никакого пространства между крышами и брюхом самолета, но опять проскочили, на волосок от опасности. Теперь самолет взял курс, резко наклонившись влево, на церковную колокольню. Пилот, похоже, намеревается сесть на верхнюю точку шлемовидного купола. Мы ложимся на бок, самолет падает, церковь пролетает мимо, а у нас на пути вырастает многоэтажный дом. Турбореактивные двигатели воют, министр скулит, а тонкие острые антенны крыш пытаются проткнуть нас. Через одну крышу мы едва успеваем перемахнуть, и через следующую тоже, но приближающаяся к нам будет нашим концом. Она накрывает богатый крестьянский двор, пестрая черепица плотно уложена одна к другой, а в середине образует дату – 1815, rien ne va plus[34]. Умереть за Венский конгресс. Ну давай, вперед! Я закрываю глаза. Crash[35] не заставит себя ждать – две секунды, три, пять, вся моя жизнь не успевает промелькнуть у меня перед глазами. Следует удар. Самолет подпрыгивает на несколько метров вверх, следующий удар и еще один, теперь и второе колесо шасси ударяется о землю, первое уже катится по ней, вот они уже оба подпрыгивают по взлетной полосе, ее жесткость и твердость передаются нам через сиденья, нас бьет озноб, мы дрожим, и дрожит корпус самолета: земля!
Я опять начал дышать и даже открыл глаза, машина мчится мимо построек барачного типа и ангаров, начинает выполнять поворот, резко тормозит, как будто села на авианосец, перестает реветь и только прыгает дальше, неуклюже, но степенно, тогда как по покачивающимся крыльям пробегают свет и тени, вызывая нервную дрожь облегчения.
Ага, говорит внутренний голос и добавляет: ну, значит, все в порядке.
Что я искал в Осло? Для себя ничего: я был телохранителем Луи Хальбхерра. Как я им стал?
Через три года после того собрания в деревне мы встретились вновь, на сей раз в столице, причем на одном благотворительном банкете в пользу обитателей ночлежных домов. Он исполнял роль главного устроителя вечера, я подвизался на кухне и был на подхвате у кельнеров. Дистанция между нами увеличилась еще больше, но когда я наполнял его бокал, воспользовался случаем и сказал: вино из Македонии, – он тотчас же узнал меня:
– Смотрите-ка, наш белорус!
За это время наша страна во многом сдала свои позиции, и Луди сумел извлечь из этого для себя пользу. После того как он произнес речь и все переключились на кофе, он поманил меня, помощника кельнера, к своему столику. Рядом стояла телекамера, она жаждала текста, и тогда Луи осведомился о состоянии философии в нашей стране, а вдоволь позабавившись над сменой мною профессии, поинтересовался, как обстоят дела с захватами. Я добавил ему радости, сказав, что ношу теперь пояс «Ивана Грозного», поскольку являюсь чемпионом мира во всех видах боевых искусств.
– И это было источником твоего существования? – засмеялся он. – Послушай, – сказал он, – нет ли у тебя желания прибиться ко мне? Мне нужна личная охрана.
То, что я попросил время подумать, было только уловкой, чтобы набить себе цену. Но когда Луи покончил с ангажементом в пользу бездомных, я сказал, придерживая над ним зонт, когда он залезал в машину:
– Я готов принять твое предложение.
Не сразу сообразив, о чем речь, он снова засмеялся.
– Ты еще на школьном дворе часто клал меня на лопатки! Зайди утром к фройляйн д-р Грунхольцер, это моя генеральша. Наберись духу и веди себя скромно. Другого пути к телу шефа нет – только через нее.
Я не делал никаких попыток расположить к себе фройляйн д-р Грунхольцер, седовласую даму с высокой прической, и, похоже, ей это понравилось. Ее шефа зовут Браухли, сказала она, многозначительно добавив: и о принципе отсутствия он не имеет ни малейшего представления.
– Вы, надеюсь, серьезный человек, – сказала она, не глядя на меня.
– Мне следует научиться опасаться вашей иронии.
Она женщина эмансипированная, интеллектуальная, религиозная – прямо держит спину и потому сохраняет свою спортивную фигуру. Обрела она ее, будучи членом женской национальной сборной по горнолыжному спуску. С Луи Хальбхерром она познакомилась на соревнованиях экстра-класса и тут же взяла его под свое крылышко: тридцать лет назад этот спорт еще не был поставлен на профессиональную основу. Луи тогда было двадцать, и он был четвертым среди швейцарских горнолыжников того года. Это место он подтвердил и на Олимпийских играх в Северной Америке, неблагодарная «кожаная медаль», и это в гигантском слаломе, где у него и так был малый вес; но его отец всегда и везде хотел только самого лучшего для своего сына, и Луди должен был этому соответствовать. К сожалению, его коленные суставы долго такой нагрузки не выдержали. Уже в двадцать два он заработал популярную среди спортсменов инвалидность. Его свадьба с дочерью бизнесмена-католика – смерть репутации? – считалась образцом карьерного трюкачества; к несчастью, его отца, занявшего к этому времени пост председателя совета общины, хватил во время свадебного пира удар, и он умер. Вот тут-то и пробил час Эрики Грунхольцер. Она вошла в жизненные сферы Луди Хальбхерра и неумолимо впрыснула в них то, чем владела в избытке: целеустремленность, силу убеждений, энергию. В период занятия спортом за спиной пары поговаривали об их романе, что никак не вязалось с их внешними данными и тогда: худосочный Луди рядом с мощной фигурой спортсменки, которая время своих железных тренировок без труда комбинировала с такими же образцовыми занятиями в Санкт-Галлене. Но и она всегда хотела только самого лучшего для него, меньше всего думая о его фигуре. Одно дело – супруга в доме, другое – Грунхольцер на все времена: таково было разделение труда по ковке счастья для Луди, ради чего она изгнала из их жизни все второстепенное. Однако брак Луди начал давать сбои даже под градом навалившихся на него общественных обязанностей, самым естественным образом теснее привязывавших его к жене, которая вела все его текущие дела. Она частично подталкивала его, частично сопровождала сама из одного ведомства в другое, управляла параллельно недвижимостью епископства в Базеле и Лугано и служила в христианско-демократической партии казначеем. То, что она настаивала на титуле «фройляйн д-р», страшно занимало бульварные газетки со всеми подробностями дела, не меньше и само обоснование этого: степень доктора она заслужила, а «фройляйн» она все еще рассматривала как признак принадлежности к дворянскому роду, ей приятнее быть фройляйн с бойцовскими качествами, чем робкой мужней женой. С тех пор грошовые газетенки называли ее «аббатисой», а про ее мужа, которого она «вывела в люди», писали, что ему не до смеха.
Но даже и с ней не удалось бы осуществить turnaround[36] положения хромающих на обе ноги христианских демократов: это оказалось бы возможным только после гибели Швейцарии в объединенной Европе. Аббатиса своевременно перекрасила Луди под европейца и позаботилась о том, чтобы он стал не только министром спорта и туризма, но и министром по делам семьи.
Тут ей очень пригодились ее связи с христианскими демократами на ключевых постах в ЕС, и, возможно, Браухли был недалек от истины в своем главном подозрении относительно римского заговора. Конечно, он шпионил за фройляйн д-р Грунхольцер, его шефиней в министерстве, с таким же страстным рвением, как и она за ним. Но острые стрелы ее рафинированного ума были ему не по зубам. «Европейцы поверят сами в себя только тогда, когда снова станут верить в Бога, и мы должны им показать, где и в какой угол Он забился».
И вот Луи Хальбхерр принялся показывать всякой публике, любому собранию избирателей, где прячется Бог. Набожный и одновременно немного фамильярный стиль речей стал его отличительным признаком, и генеральша сумела так выбрать time для назначения его министром по делам семьи, что его развод стал достоянием общественности только через неделю; ему оставалось только усовершенствовать свое знание английского языка. Вскоре Европе понадобится ее первый президент. Почему бы ему не зваться Луи Хальбхерр, подумала Грунхольцер – к тому времени он станет желанным кандидатом для увеличивающегося сегмента разведенных избирателей и предстанет миру как истинный христианин. Прежде чем он пожертвовал ради политики своим личным счастьем, он уже зарекомендовал себя как добросовестный служащий в свите министра, как убежденный сторонник раздельного сбора мусора, как успешный спортсмен, как заявлявший о своей солидарности президент братства милосердия, как активный поборник христианской Церкви, как сверхактивный куратор попечительского совета. Кто будет искать Абервилен в Интернете, того линк отошлет к «Silver World», и он тут же узнает почерк аббатисы. И пока из компьютера будет пикать диско-вариация народной музыки «Там, где высятся горы», а перед взором юзера жеманно кивать своими макушками высокие ели в национальных блузках и юбочках, линк «History», которому выпала высокая честь, укажет, кому эта честь принадлежит по праву: It was the former Giant Slalom Champion Louis Halbherr who, now serving his country as minister of family, tourism and sports, put Aberwilen on the map without selling out its quiet charm – it is just the place for ecology-minded seekers of paradise.[37]
Министр – эта update[38] стал фактом, когда Швейцария одним прекрасным сентябрьским вечером легла спать с семью членами Союзного совета, а на следующее утро проснулась с семнадцатью министрами: семнадцатым стал не кто иной, как Луи Хальбхерр, насмешники так и прозвали его: Louis Dix-Sept[39]. Французы своего последнего Луи обезглавили. Нашему же позволили выжить, за что он и готов был бороться пожизненно: Швейцария, недостающая деталь в центре картинки «континент», нашлась, и теперь европейский пазл-головоломка полностью укомплектован.
Полноправный член! Конец двойной валюте и железному упорству «автономного отставания» от европейского поезда! Луди, который все еще знает, где отсиживается Бог, министр Луи Ф. Хальбхерр мог бы считать себя счастливым человеком. И вот, поди же, после государственного банкета он все еще выглядит как тот, кому никак не дают наесться досыта. Глядя на него, Европа никак не сможет подумать, что дела в Швейцарии по-прежнему идут слишком хорошо.
Когда у нас все хорошо, мы обычно говорим: «нам не на что жаловаться». Луи даже не мог пожаловаться, когда его жена распрощалась с ним, забрала акции фирмы и потребовала еще денежного возмещения за причинение морального ущерба. Ну, теперь он совершенно свободен для своей безоговорочной любви к Европе, горько пошутил он.
Став телохранителем Луи, я не очень-то перетруждался. Он достаточно охранял свое тело сам: от сквозняков, холодного пива и крепких словечек. Чем больше он седел, тем легче ему верили, что у него действительно есть «кожаная медаль» североамериканских Олимпийских игр. Если можно верить Браухли, фройляйн д-р Грунхольцер пересела с Opus Dei[40] на Луи Хальбхерра. Браухли всегда знает, кто на самом деле за кем стоит.
– А кто стоит за тобой? – спросил я его и еще никогда не видел его таким удивленным.
– Само собой, никто! – сказал он и повторил еще раз: – Никто!
– Вот этого-то я как раз и опасался, – сказал я.
К чести фройляйн д-р Грунхольцер: за Луи Хальбхерром тоже наверняка никто не стоит. В прошлый апрель я поставил ему на конгрессе по СПИДу в Лиссабоне платную утешительницу. Но когда она попробовала помочь ему прибегнуть к презервативу, то на этом все и закончилось. Ради приличия он остался сидеть до рассвета и действительно пил шампанское, которое она ему ненавязчиво подливала. После этого он был вдвойне одинок и совершенно не выспался. И у него была только одна забота: чтобы фройляйн д-р Грунхольцер ничего не узнала.
Последнюю неделю мы летали на север Европы, где угодили в дипломатическую катастрофу. Луи принимал участие в европейской конференции министров по делам семьи – «министерш» было бы сказать точнее, потому что он один был представителем мужского пола и потому вернулся совершенно измученным после этого балагана, где рабочий день продолжался двадцать часов, не став от этого светлее короткой ночи. «Чувственность и Европа» – такова была тема официальной части конференции, и фройляйн д-р Грунхольцер специально разработала швейцарскую позицию – причем по-немецки, потому что никто не знал лучше ее, что английский министра еще со времен его директорства в департаменте путей сообщения представлял собой угрозу для государственной безопасности: we love intercourse with people from strange lands[41]. Английский Высшей Санкт-Галленской школы фройляйн д-р Грунхольцер был без сучка без задоринки, но на сей раз она не сопровождала министра, из тех соображений, чтобы не персонифицировать без надобности тему, хотя про Лиссабон она все-таки кое-что прослышала. Вместо того чтобы становиться синхронным переводчиком собственных мыслей, она перепоручила это занятие норвежской бегунье по пересеченной местности. При этом она отправила шефа в ад, подвергнув его эмансипацию суровому испытанию. Чувственность и Европа! Но кто знает, где прячется Бог, должен суметь и тут спокойно прыгнуть выше собственной головы.
Только для начала надо было выпить. Я не отходил от него ни на шаг, и после прибытия у меня была только одна забота, чтобы он порядком набрался мужества в вине.
Лучше бы мы еще раз прошлись по тексту! В нем, собственно, содержался призыв пощупать женщин Политиков. Аббатиса объединила оба слова в одно, написав в середине большое «П», что смотрелось странно, тем не менее абсолютно корректно, поскольку обозначало оба пола сразу. К сожалению, большая буква в середине слова была заметна только глазу. Для уха это оставалось потерянным, тем более что оратор почему-то сделал шепчущим голосом упор на пощупать, что произвело на всех странное впечатление и с учетом серьезности темы дало не самый подходящий эффект. Луи постигла большая неудача – он не сумел перепрыгнуть через это маленькое препятствие, которое фройляйн д-р Грунхольцер подсунула ему вместе с подстерегавшим повсюду министра-мужчину сексизмом. Ведь в синхронном-то переводе на английский речь шла всего-навсего о women in politics[42].
Ты не понимаешь ни слова?
Вот и Луи тоже долго не мог понять, что натворил. Его выступление было встречено ледяным молчанием. В дискуссии, которая велась на английском, вся губительная двусмысленность вылезла наружу. И не только для одного Луи Хальбхерра. Мощное эхо, обрушившееся на него со всех сторон, потрясло его до глубины души. Для ушей публики он, собственно, призвал не к сближению граждан, а к непристойным действиям, которые намеревался совершить по отношению к женщинам-политикам. Пощупать женщин-политиков! Do you condone harassment? Do you mean, in politics women are up for grabs[43]?
– I was not only talking about public women[44], – защищался Луи и заверял тем самым, что, говоря так, имел в виду не одних только проституток.
– How utterly considerate![45] – насмешливо заявила женщина-спикер из Соединенного Королевства. Кто тогда слышал слово «utterly», произнесенное на чистом английском языке, тот не забудет этого всю оставшуюся жизнь.
Опровержению не помогли ни его английский, ни присутствие духа. Луи продемонстрировал ужасающую картину нашего представления о «европейскости». В этот момент он потерпел поражение на все времена, закопал свою возможную, ставшую абсолютно невозможной кандидатуру на пост президента Евросоюза.
От банкета, устроенного норвежской коллегой, мы держались подальше. В самом трезвом состоянии мы поднялись на борт маленького служебного самолета. Я даже не представляю, чем рвало Луи, разве что корочкой черствой булки. В Штутгарте у нас была вынужденная посадка. Вышла из строя электронная часть автопилота. Метеослужба докладывала, что в небе над Швейцарией штормовая погода. В десять часов ночи – во всяком случае было очень темно – Луи все еще сидел на нейтральной территории для VIP-персон, пил шампанское бокал за бокалом и не произносил ни слова. Человек из Абервилена хотел только одного – попасть скорее домой. В свою пустую квартиру. В одиннадцать часов мы наконец взлетели – навстречу полной луне.
Сначала я еще держал Луди пакет (for the comfort of our рassengers[46]), но потом он прогнал меня на мое место в ряду перед ним. Он не хотел иметь свидетелей. С этого момента я смотрел только в иллюминатор.
Когда самолет перестал прыгать по посадочной полосе, мы какое-то время оставались сидеть. Все испытания были позади, но своим ногам мы все еще не доверяли. Снаружи подкатили трап; Луи отказался от предложенной ему в помощь руки. Внизу они встречали нас втроем, с Браухли во главе, полы пальто разлетались на сильном ветру. Двое мужчин припустились рысцой в погоню за шляпой министра, прыгавшей большими скачками по взлетной полосе. Я наклонился, чтобы завязать шнурок.
В этот момент это и произошло: из-за железных решеток, ограждавших взлётную полосу, вырвалась женщина и кинулась в объятия министра.
– Луи! – закричала она, – Луи! – и зарылась лицом в его плечо.
Меня словно парализовало. Да и остальные господа оцепенели от удивления и даже забыли про шляпу.
Я стоял достаточно близко и видел все, что происходило с Луи.
Он не оттолкнул женщину. Он буквально вцепился в нее, вдавив ей пальцы в лопатки. Она была еще меньше ростом, чем министр, и почти слилась с ним. Он укрыл ее своим плащом. Возможно, это было рефлекторное движение. Но телохранитель обязан смириться и с этим. Кем бы ни была эта женщина, руки министра признали ее.
При этом с Лиссабона он не прикасался ни к одной женщине, это я знал.
Весь комплекс зданий скрывался в темноте, за исключением фасада, светившегося сине-голубоватым стеклом, словно аквариум; до нас доносились оттуда обрывки жалобного пения. Это был зал транзита, превращенный в зал для задержанных, откуда, как теперь известно, вырвалась эта женщина. Она спряталась за решетчатыми щитами, служившими защитой от выброса струи из реактивного сопла. Blast fences[47]. Для неопытного глаза они смотрелись как противотанковые заграждения.
Задним числом все умные. Но пара-то словно застыла в объятии, причем так надолго, что и другие мужчины отвернулись, из скромности или от робости – Браухли, без сомнения, оробел.
Три лимузина стояли наготове. Министр схватил женщину за руку и потащил ее к первой машине; водитель распахнул дверцу. Я занял место на переднем сиденье. Шофер ждал приказа.
С заднего сиденья не раздавалось ни звука. Только сильный теплый ветер хлестал по машине, она даже покачивалась.
Я включил внутренний свет в салоне и обернулся. Мужчина и женщина сидели теперь настолько отдалившись друг от друга, насколько это было возможно. Министр закрыл глаза. Казалось, он мертв.
Женщина положила руку на лицо, ее лоб и щека были изуродованы шрамами; широко открытые глаза смотрели не мигая.
Я схватил микрофон.
– Господин министр? Луи? – прокричал я через пуленепробиваемое стекло. Он открыл глаза. Их выражение нельзя было идентифицировать, но я никогда не видел его таким беспомощным.
Потом он закричал:
– Аla securitе! Allez! Allez[48]!
Водитель не понимал по-французски. Однако тут же нажал на газ. Женщина всем корпусом рванулась к двери. Но не смогла ее открыть. Министр накинулся на нее. Я потребовал остановить машину, но водитель проигнорировал мое требование. Он резко крутанул руль, колеса взвизгнули, машина обогнула решетчатые щиты и понеслась к освещенному зданию аэропорта. Другие лимузины, подпрыгивая на неровностях, последовали за ней. Пара на заднем сиденье беззвучно боролась, только министр время от времена издавал визгливые вопли, когда женщина впивалась ему большими пальцами в глаза, но он не выпускал ее из своих цепких рук.
По фасаду здания вспыхивал кругами синий свет, выла сирена, охранники, с автоматами наперевес, выскочили из здания. И остановились в неуверенности, то ли немедля брать штурмом подъехавшую машину с министром, то ли предусмотрительно уйти в укрытие. В этот момент, который, казалось, длился целую вечность, я увидел на капоте маленькие флажки, упрямо торчавшие на ветру, – венок из звезд и другой, со швейцарским крестом. Тут я выскочил из машины, и как раз вовремя, успев еще подхватить вывалившегося из дверцы министра. Платье, за которое он крепко держал женщину, было разорвано, и она выбежала на площадку с развевающимися на ветру клочьями одежды. Но далеко она не ушла. Возле здания аэропорта вспыхнули прожектора, поискали и скрестили на ней свои лучи. Она уже изворачивалась в руках двух сотрудников спецслужб. Когда ее оттаскивали назад, она билась и извивалась, словно рыба, а третий человек, бежавший рядом, пытался прикрыть клочьями одежды ее бедра. Жалобные звуки левантийской мелодии доносились сквозь дверь, в которую она упиралась изо всех сил. Когда же ее наконец оторвали от двери, она издала громкий протяжный крик, который из-за стеклянных стен здания показался значительно более робким и смешивался со всхлипывающими звуками поющего голоса.
Луи откинулся к спинке заднего сиденья, а я все еще придерживал дверцу машины. Он даже не взглянул на меня. В этот момент я понял, что уже уволен.
Браухли тоже игнорировал меня, когда склонился над министром.
– Вы ранены? Позвать врача?…
Луи затянул галстук над разорванным воротничком. Он даже не отмахнулся. Только хрипло спросил:
– Как могла эта особа покинуть здание?
– Это еще предстоит выяснить, – сказал Браухли. – Уму непостижимо! – добавил он еще в адрес стража порядка, буквально впившегося в свой автомат и угрюмо смотревшего из-под берета.
– Беженцы? – спросил министр беззвучным голосом.
Человек в камуфляжном костюме подошел ближе.
– Турки, – ответил он, – вчера прилетели из Аммана.
– Они тут нам вроде бы вовсе ни к чему, – сказал министр. – Когда их выдворят отсюда?
– Подано прошение, но у них нет никаких шансов.
– Дети? – спросил «семейный» министр.
– Десять человек, – сказал полицейский. – И у этой женщины тоже двое. Она заявляет, остальные якобы сгорели.
– Откуда было известно о моем прибытии? Вы объявили об этом по радио?
Начальник охраны зло усмехнулся.
– Да мы пускаем в эфир только турецкую музыку, – сказал он, – чтобы успокоить их.
– С успехом, как мы только что убедились, – съязвил министр.
– Если вы хотите заночевать, – подал голос Браухли, – я мог бы связаться с «Хилтоном»…
– Я немедленно еду дальше в Берн, – сказал министр, – садитесь в машину. Если еще есть какие вопросы, Лойтвилер ответит на них.
Лойтвилер – это я, ответственный за тело министра, и, следовательно, это относилось ко мне. Никаких вопросов. Зато у меня был один, когда колонна уже отъехала, к начальнику охраны.
– Откуда эта женщина знала, что его зовут Луи?
– Да это стоит в любой газете.
– Она что, читает швейцарские газеты?
Начальник охраны пожал плечами.
Следующий вопрос предназначался уже мне самому, но я произнес его вслух:
– Что они ищут тут у нас?
– Золотые горы, – сказал он, – которые обещают этим туркам те, кто их сюда переправляет.
– Курды, – сказал я. – Оставьте им их национальность хотя бы на одну ночь.
Начальник охраны освободился от ремней с оружием и сказал:
– Так милосердно с ними нигде не обращаются. А вот как станем Европой, вообще от них не отделаемся.
В эту ночь я так и не вернулся в Берн. Я взял такси и поехал к озеру. Было душно, я ждал грозы, но на горизонте только полыхали зарницы. Утро я встретил на скамейке у воды. На другой скамейке кто-то тихонько подвывал, было хорошо слышно. Грозы так и не случилось.
Дорогой Ферди, если ты достаточно сэкономил от своего пособия по безработице, приезжай и все же разок погляди на прекрасную Швейцарию. Только все твои документы должны быть в полном порядке. Сегодня ты уже не будешь считаться политическим беженцем, а скорее тем, кто пожаловал сюда за золотыми горами. И мы, может, окажемся на высоте и запустим для тебя по радио русскую музыку, прежде чем вытолкнем тебя отсюда в любую страну третьего мира по твоему выбору.
Если же ты все-таки Радзивилл, тогда тебе не придется ждать, пока весь остальной мир придаст делу благоприятный оборот. И если тебе захочется, ты сам повернешь его вокруг песочных часов своей аристократической рукой.
А если ты все-таки лишь бедный бродячий скрипач… Тогда я даже не вижу тебя, где ты стоишь и повезет ли тебе где. Ты мелькаешь в моих глазах тонким черным штришком между разбитыми мраморными столиками. Даже твой смычок, бойко танцующий в твоих руках, я вижу лучше, чем тебя. Сквозь крышу, которую твое правительство никогда не залатает, капает дождик и течет по лицам душевнобольных, все еще тот же смертоносный дождь Чернобыля. Ты знаешь, что им нельзя помочь, поэтому твой смычок и танцует так неутомимо вплоть до наступления светлого дня; это тот день, который никогда не наступит. Но в тот день все больные излечатся, и твоя игра сделает их бессмертными.
И тогда придет время освободить К. от его смирительной рубашки и доставить его, как и обещали, к маэстро. Тот скажет только одно слово, и его душа выздоровеет.
А если не произойдет эта «неслыханная случившаяся история»? Не придерживаешься ли и ты такого «совершенного мнения»? Однако не очень-то жалей нас. Нам ведь остаются золотые горы.
Мы все еще сидим на избыточных золотых запасах. И тебе на них лучше не посягать.
Я не думаю, что знаю тебя, Ферди, но кое-что я знаю определенно: мне нечего больше добавить к этому письму. «Недоразумениям в сфере привычного» не угнаться за нами. И твое умение обращаться с дефицитом нам тоже не понадобится.
Так что оставайся там, где ты есть, счастливый человек.