Юлька пришла из университета злющая.
Грохнула тяжелой железной дверью, и звонкие мячики эха запрыгали вверх и вниз по ступеням старого подъезда. Этот звук возник совсем неожиданно, проник в наушники неуместно сильным аккордом и заставил меня совершить нелепый подскок на табурете. Табурет пошатнулся, и плейер полетел с колен на кафель, где и потерял свою, и без того некрепкую, крышку. Сунув ноги в раскисшие рыжие шлепанцы, я зашаркала в коридор.
В коридоре бушевала Юлька.
Увесистая связка ключей от квартиры и машины полетела на трельяж, на маленький жостовский подносик, и с громким дребезгом приземлилась в горке мелочи, рубли и полтинники посыпались на пол. Ушастый, попугайской расцветки рюкзачок с книгами и конспектами воспоследовал за ключами, отчего зеркало угрожающе накренилось, и его боковые створки поползли навстречу друг другу, смахивая с полированной поверхности многочисленные лаки и дезодоранты. Юлька зло подскакивала на левой ноге и лихорадочно пыталась избавиться от правого ботинка, не развязывая шнурка. Ботинок не поддавался; ветровка, шурша, сползала со стула на палас.
— Ну и по какому поводу? — спросила я у дочери, подставив плечо под дверной косяк и сложив руки на груди. — В институте что-нибудь?
— Нет! Да! Отстань! — зло вскрикнула Юлька, не оборачиваясь в мою сторону, а потом, после некоторой паузы, нервной скороговоркой присовокупила: — Я так больше не могу, не могу-у-у!
Последнее «у-у-у» плавно перешло в громкий, жалобный-жалобный всхлип. Я принюхалась и без труда определила:
— Пиво. Бутылки три, не меньше. Хочешь сказать, дорогая, что ты в таком состоянии села за руль?
— А тебе-то не по фигу? — буркнула Юлька и прекратила скакать на одной ноге.
— Ты будешь удивлена, но мне, как матери, твоя судьба не безразлична. Жить надоело?
— Надоело! Надоело! Еще как надоело! — заорала Юлька на весь коридор.
Я напряглась. Такого еще не было. Это что-то новенькое…
Но надо же было что-то ответить, и я, едва удержав на выходе нервный смешок, сказала как можно ровнее:
— Да ладно тебе? Ну? Успокойся.
Юлька промолчала. В квартире на несколько минут воцарилась тишина.
— Да объясни ты наконец, что случилось-то? — не выдержала я. Юлька не отзывалась, а я по инерции продолжала: — Преподаватель?… Экзамены?… Машину разбила?… Ну что?
Сначала Юлька просто делала отрицательные рывки головой, но на последней фразе взвилась, патетически вскинула обе руки вверх:
— Господи, да при чем здесь машина?! При чем здесь экзамены?! Есть же, в конце концов, вещи поважнее!
Да, Юлька из-за экзаменов такой никогда не бывала, даже после третьей пересдачи, она еще с младших классов была абсолютно непробиваема в вопросах образования, и я, как мать, знала это много лучше других. Ситуация…
Я помолчала еще с минуту, а потом все-таки спросила.
Не собиралась, само вырвалось:
— Что, дружок? Дела сердечные?
И тон у меня был нехороший, ернический был тон…
— Господи, ну тебе-то какая разница? Что ты-то в этом понимаешь? — огрызнулась Юлька.
Я примирительно промолчала, тихонько подошла к дочери, обняла за плечи, усадила на стул, который уже окончательно утерял Юлькину ветровку, помогла освободиться от неподатливого правого ботинка. Это было непросто — узел за время Юлькиных лихорадочных прыжков успел затянуться намертво.
Потом неловко погладила дочь по растрепавшимся волосам:
— Знаешь, успокойся. Сейчас ты разденешься, и мы будем пить чай. Я печенье испекла. Твое любимое, «розочки». А ты расскажешь, что произошло. Может, все не так уж страшно, а?
— Нет, ты не понимаешь… — обреченно вздохнула Юлька уже почти спокойным голосом. — Ладно, давай свое печенье.
На кухне было тепло и светло. Чайник шумно бурлил, уже готовый отключиться.
Я быстренько смела на совок осколки пластмассы, стряхнула их в мусор. Дочь, нахохлившись, примостилась на табурете в дальнем углу стола, от нее тащило «Балтикой» — девяткой.
К Юльке было придвинуто целое блюдо розовых печенюшек, но внимания на них она не обращала ровным счетом никакого.
Я медленно, давая ей оклематься, заварила чай, медленно разлила заварку, а потом кипяток по белым бокалам, медленно села напротив:
— А теперь рассказывай. По порядку.
Юлька заерзала в своем углу, несколько раз сплела и расплела пальцы под подбородком, потом опустила руки на колени. Пальцы затеребили бахрому свитерочка.
— Знаешь, ма, вряд ли я смогу тебе объяснить… — начала она не слишком твердым голосом, а потом снова замолчала, но я ждала, не перебивала.
Так прошло минут пять, только и слышно было, что равномерное тиканье часов со стены. А потом она снова заговорила, уже немного увереннее:
— Это все странно… Знаешь… ненормально как-то… И это меня… доканывает.
Я вопросительно подняла бровь и обратилась в слух. Юлька продолжала:
— Он уже достал меня со своей чертовой дружбой! То начинает: «Ах, не бывает дружбы между мужчиной и женщиной!», в глаза заглядывает, прямо собака Качалова, за руку держит. Но стоит только… Ну, ты поняла… И сразу пластинка меняется: «Ах, я тебя так уважаю! Ах, я тебя выделяю!» С ними, мол, он просто спит, а со мной, видите ли, душой отдыхает! А уже четвертый курс. Еще год, и все… — А потом прибавила тихо-тихо: — А я, между прочим, его, идиота, люблю-у-у-у.
Последнее «у-у-у» снова плавно перешло во всхлип.
По Юлькиным щекам потянулись бледно-серые дорожки размытой туши. Она размазала их по лицу тыльной стороной ладони и стала выглядеть окончательно несчастной. Дочка смотрела мимо меня не моргая, глаза были полны через край, рыжей помадой накрашенные губки мелко подрагивали. Нужно было приступать непосредственно к утешению, а я и понятия не имела, с чего начать…
Я всегда слишком много работала, слишком много времени отдавала своим мыслям, и дочь выросла как-то незаметно. И вот теперь я — лучшая подруга и извечная «жилетка» всех своих молодых сотрудников, «своя в доску» — не знала, что сказать собственной дочери. Как глупо…
— Слушай, Юлёк, — выдавила я наконец совершенно противоестественным голосом, — может быть, тебе стоит просто потерпеть немножечко и подождать? Тебе уже двадцать один, и ты у меня совсем взрослая, но и ему ведь только двадцать один. Он же еще совсем ребенок.
Я, конечно, понимала — все, что я сейчас скажу, прозвучит нелепо и неубедительно, но промолчать не могла, такой уж был у меня характер, и язык свой я всегда по праву считала врагом номер один. А Юлька снова воспламенилась:
— Подождать?! Ребенок?! А зачем тогда он меня дразнит?! Я же не слепая! Он же сам провоцирует! Что ж я, каменная, что ли?
И опять я ляпнула невпопад первое, что на ум пришло:
— Может, он просто боится ответственности? — А потом неуверенно добавила: — И… может, не дразнит и не врет, а действительно выделяет? Знаешь, такое тоже бывает… Так что относись ко всему попроще, и, мой тебе совет, переключись ты на кого-нибудь другого…
— Да я пробовала на другого, только у меня не получается… — Юлька вздохнула обреченно. — Господи, мам, я же не прошу его жениться и все такое! Но мы знакомы уже четыре года, а он только и делает, что разговаривает… Даже не поцеловал ни разу…
— Ну, я не знаю… — Я пожала плечами. — Наверное, ему с тобой интересно. Ты умная. Ты веселая. Ты красивая. Но… это же еще не все. Этого мало. Ты извини меня за банальность, но, может, он тебя просто не любит, а?
— Не любит?! — взвизгнула Юлька неожиданно и пронзительно, с ней начиналась самая настоящая пьяная истерика. — Это ты никого не любишь! Да! И не смотри на меня так! Тебе, кроме твоей чертовой работы, ничего не нужно! Ты карьеристка!
— Но, Юлечка… — попыталась возразить я, но Юлька уже разошлась, перекричала:
— И не перебивай меня! Папа правильно сделал, что ушел! Он для тебя — пустое место! Ты ведь у нас богатая-знаменитая!
— Но, Юле…
— Куда ни плюнь, всюду твои чертовы шлягеры! Ты ведь у нас каждую неделю по телевизору! Все хотят познакомиться с моей звездной мамочкой, все хотят автограф! А я, если хочешь знать, друзьям своим сказать стесняюсь, чья я дочь! Они, если узнают, про меня забудут на фиг! Ты, ты, ты… Кругом ты! Надоела!
— Но, Ю…
— Нет, подожди? Ты говоришь, не любит, а что ты об этом знаешь?! Ты — одиночка! Ты — звезда! Да только тебе на всех начхать! Сколько тебя помню, одно на уме — работа. А что там вокруг? Тебе не интересно!
— Но… — Я все еще пыталась вставить хоть словечко в свое оправдание, только у меня это снова не получилось.
— Ты прожила свою жизнь ради с-славы! — резюмировала Юлька.
А потом шумно выпросталась из-за стола, пнула табуретку и, гордо встряхнув своими шикарными каштановыми волосами, пьяно пошатываясь, проследовала в свою комнату. Еще и кухонную дверь захлопнула так, что висевшая над ней аляповатая бронзовая подкова (один из дурацких подарков моего бывшего мужа) с грохотом рухнула на пол, пустив по плитке длинную поперечную трещину.
А я так и осталась за столом с чашкой остывшего чая между ладонями и с нетронутым блюдом «розочек». Тупо смотрела на дверь, за которой исчезла Юлька.
Она красивая, моя Юлька, мне, слава Богу, не чета. Я всегда считала, что она просто не может не быть любимой. Да только не в красоте счастье. И, уж конечно, о не в деньгах. А я-то думала, что хоть у нее все будет в порядке, но увы…
По окончании этого не в меру шумного чаепития я еще посидела на кухне минут двадцать-тридцать в состоянии почти полного оцепенения. Смотрела в одну точку, и горка печенья расплывалась перед глазами неровным розовым пятном. Где-то над правым ухом тихо верещала трансляция, из радиоприемника доносился монотонный гул голосов и обрывки неопределенных мелодий. Потом встала, выплеснула в раковину остатки окончательно остывшего чая. Подумала: это не заварка, а бог знает что; стоит чаю постоять немного, и он покрывается радужной, похожей на бензиновую, пленкой. Таких бабок стоит! И чего в него только добавляют?!
Юлькин нетронутый стакан ополоснула тоже, зачем-то потерла влажной губкой абсолютно чистую клеенку, «розочки» накрыла салфеткой, открыла шкаф, посмотрела внутрь, забыла, зачем открывала, закрыла. За спиной восемь раз пропела кукушка.
Не думала ни о чем конкретно, обрывки мыслей пытались пойти во все стороны сразу, но сворачивались, не успевая окончательно оформиться. Потом принесла второй плейер (он был постарше и не такой навороченный, но еще работал) и попыталась закончить прослушивание.
Безрезультатно. В начале второго куплета никак не могла вспомнить, о чем поется в первом. Отмотала кассету на начало песни, запустила снова — та же история. Включила телевизор, пропустила мимо ушей хвост программы новостей канала РТР, выключила. Новости были самые что ни на есть обыкновенные: террористы угнали очередной самолет, на Ближнем Востоке ситуация в очередной раз вышла из-под контроля, очередной актер справил очередной юбилей… Все — как всегда.
Позвонила двоюродная сестра, опять попросила денег, после кратковременного торга сошлись на семи сотнях баксов; сразу после этого раздался звонок шеф-редактора Анечки, она ждала меня завтра к двенадцати в первой студии — на запись программы. Я поговорила, повесила трубку, пошла в библиотеку. Там взяла с первой попавшейся полки первую попавшуюся книгу: это оказалась «Незабвенная» Ивлина Во. Нет, подумала, слишком мрачно. Протянула руку на другую полку, в ладонь лег сборничек стихов Саши Черного. Открыла, нашла свое любимое: «Ревет сынок, побит за двойку с плюсом», с удовольствием пробежала глазами и почувствовала себя немножечко лучше. Поставила Черного на место и отправилась в свою комнату с твердым намерением все-таки прослушать две эти молодые группы, иначе не избежать было завтра шумных разборок с Анечкой.
Гостем в студии предполагался бывший солист одной старой рок-группы — уже изрядно постаревший и безвозвратно утративший часть своих длинных волос, но еще довольно бодрый мужчина. А посему и конкурсанты были подобраны соответствующие. Одни прозывались громко и загадочно — «Крейзер Авроры» (вроде бы по псевдониму их автора), другие попроще — «Железняк». Но матрос Железняк был тут совершенно ни при чем, просто трое из четырех членов группы проживали в подмосковном городе Железнодорожном.
Первой мне под руку попалась кассета «Крейзеров». Мальчики, а им всего-то было года по двадцать два, пели весьма неплохо, да только слишком уж громко и в таком темпе, что тексты их проступали сквозь окружающий грохот с мучительным усилием и понять, о чем они, было непросто. Пришлось тормозить музыкальный центр почти на каждой фразе. В результате отобрала для передачи пару песен: «Собачий кайф» и «Бабочку снов».
У «Железняка» солист был послабее, но сами песни оказались не в пример мелодичнее, и я отметила пять для Анечки: на выбор.
Этих ребят приглашали «с улицы», они выжили после трех отборочных этапов. Недостатки их работы были очевидны, но по слухам, которые ходили у меня в бригаде, остальные конкурсанты, поборники этого уже пятнадцатый год вымирающего стиля, были гораздо хуже.
Теперь дело можно было считать более или менее сделанным. Кукушка на кухне за стеной объявила полночь. За другой стеной все еще слышались одиночные Юлькины всхлипы. Пора было ложиться спать.
Я вышла на балкон и с удовольствием закурила. Была чуть прохладная майская ночь, на том берегу Сетуни щелкали соловьи, кто-то громким пьяным хором тянул: «Ой мороз, мороз…»; в гаражах под окнами бухали железом по железу в блюзовом ритме: раз, два, три, четыре; соседи снизу снова шумно скандалили, слышался звяк бьющейся посуды и смачный перемат на два голоса.
Я вспомнила, как один из моих многочисленных сотрудников — Сашка, совсем юный администратор, — рассуждая как-то о делах сердечных, озвучил одну очень, к несчастью, правильную мысль: серьезные отношения обычно заканчиваются большим скандалом.
Да, если судить, например, по нашим соседям снизу, то так оно и есть… Давно ли они прикатили из ЗАГСа на двух «линкольнах», оба в снежно-белом, и он вносил ее по лестнице на руках на третий этаж? Но прошло каких-нибудь два года — и теперь недели не проходит без драки…
Снова стало неуютно, грустно как-то. Выкуренная наполовину сигарета полетела на газон, сомкнулись за спиной тяжелые серые шторы; я ступила в густые, мягкие заросли коврового ворса и потеряла одну тапку.
Пора было ложиться спать.
Лежала на кровати недвижимо, как мумия, между снежно-белой простыней и почти невесомым верблюжьим одеялом. Потушенная люстра над головой ловила всеми пятью рожками отблески уличного фонаря, по потолку скользили тени, ветер шумно бился в полуоткрытую форточку. Часы монотонно постукивали. Спать не хотелось.
Думала о том, что мне в запарке высказала сегодня Юлька, вспоминала, как она кричит, все повышая голос, как ее бледные щеки постепенно становятся пунцовыми, как между неправдоподобно длинными ресницами копятся злые соленые слезы.
Юлька, оказывается, тоже считает меня карьеристкой… Впрочем, как и все многочисленные родственники и знакомые… Что ж… Значит, и она принимает меня за некий бесчувственный чурбан с кассовым аппаратом вместо глаз. Ненавидит мою работу и мои песни. Мне и самой, по правде говоря, некоторые из них кажутся как минимум глупыми, не спорю… Но все же, все же…
Поздравляю, Надежда Александровна, доработалась! Собственная дочь твою работу не переносит! Что ж, ты получила по заслугам! Ну признайся, ты же чувствовала, как она отдаляется, как ты теряешь ее доверие… Упустила… Да, наверное, со стороны все так и выглядит — властная самодура с мертвой хваткой, бесконечные корреспонденты вокруг, солидные гонорары и так далее… Все выше и выше по общественной лесенке… Что еще она может обо мне подумать? Последнее время мы с ней так мало общаемся и не говорим почти. Да-с… «Богатые тоже плачут», часть вторая… Конечно, не так уж и богата, не так уж и знаменита: всего-то и есть, что авторская музыкальная программа по пятницам, в 22.00, получасовка. Да песни на мои тексты в головах эстрадных хит-парадов. У обиды большие глаза, даже больше, чем у зависти.
И ведь она права… Она и сама не знает, насколько она права, когда говорит мне, что я прожила жизнь ради Славы!..
А началось все с того, что я благополучно завалила экзамены в институт, в МЭИ. В неполных восемнадцать лет мне почему-то казалось, что моим истинным призванием является не что иное, как математика. В то время самая модная профессия была — программист. О персоналках люди знали только понаслышке. Это сейчас легче найти хорошего программиста, чем хорошую секретаршу, а раньше под машины типа М-5000 отводилась комната размером со средний актовый зал, и человек по десять толпились вокруг, устанавливая бобины и заправляя перфоленты. Чтобы сказать что-нибудь и быть при этом услышанным, сотрудникам приходилось подходить друг к другу на расстояние не меньше метра, но и на этом расстоянии только с большим трудом удавалось перекричать работающий перфоратор. В одном из таких машинных залов работала моя мама. Она приводила меня к себе, сажала за допотопную скрипучую клавиатуру, и я стучала одним пальцем по клавишам, стучала изо всех сил, иначе вдавить их до конца было никак невозможно.
Мне там нравилось. Там было всегда душно, там всегда стоял громкий гул работающей аппаратуры, там серые шарики пыли повисали на проводах, но мне там нравилось. И я решила в конце концов, что тоже хочу там работать. Поэтому я и подала документы в МЭИ, на самый популярный в то время факультет автоматики и вычислительной техники. Конкурс был по тем временам жуткий — девять человек на место, и проходной балл с двух экзаменов, по физике и математике, был тоже девять. Сочинение, как и в любом другом техническом вузе, писалось на «зачет-незачет».
Вступительные экзамены нужно было сдавать в середине июля, а июнь стоял знойный, солнечный; озеро за рощей, тогда совсем еще чистое, прогрелось до двадцати двух градусов. Последний звонок отзвенел для нас двадцать пятого мая, и накатившая свобода казалась неправдоподобно огромной.
В общем, пары баллов до проходного мне не хватило. Я приехала домой в подавленном состоянии, забросила сумку на кресло в коридоре, выпила стакан леденющей воды из-под крана, взяла гитару и вышла на балкон. Над серым уголком озера собирались иссиня-черные грозовые тучи, и уже едва слышно гремело где-то вдалеке. Потом по верхушкам берез волнами пошел ветер, по шоссе потянулись пыльные водовороты песка. А через полчаса ко мне на балкон шумно вошел ливень, залил многочисленные банки и старые лыжи в углу; легкий тюль расправил крыло и воспарил параллельно потолку. Молния впервые за это лето ударила в пожарную вышку. На кафель мгновенно натекли лужи. Гитару пришлось срочно эвакуировать в комнату.
В двери завозился ключ, вошла сияющая мама с громким; «Надеюсь, ты поступила!» Это было, безусловно, утверждение, а не вопрос. Я не ответила.
— Надя, ты дома? — спросила мама чуть тише.
— Да.
— Ты поступила? — Тон стал тревожным.,
— Нет.
— Почему?
— Баллов недобрала.
— А… — разочарованно протянула мама. Повисло неловкое молчание. Она замерла посреди коридора, с зонта текло на ковровую дорожку. Потом, минуты через три, добавила утешительное: «Ну, не расстраивайся» — и вышла из оцепенения в направлении ванной комнаты.
А примерно через неделю она прибежала с работы — оживленная, шумно-радостная — и прямо с порога крикнула:
— Хочешь в вечерний институт без экзаменов?!
— Ну, не знаю… А в какой? — отозвалась я без особого энтузиазма.
— В МИРЭА!
— В како-ой?
— Московский институт радиотехники, электроники и автоматики. Это на Юго-Западе. Факультет — радиотехника.
— Но, мам, я не хочу быть радиотехником.
— Подумаешь! — начала злиться мама. — И охота тебе терять целый год, поучишься, посмотришь. Не понравится — уйдешь. Или переведешься на свою автоматику. Там тоже есть, я все узнала. Только учти, надо будет сразу устроиться на работу на базовое предприятие. Кстати, тебе даже не придется ездить на Юго-Запад, обучение прямо на производстве. Это я встретила дядю Лешу, ну, Наташиного папу, он на этом предприятии военпредом работает. Наташа тоже не поступила, физику завалила, и он ее туда устраивает. Согласишься, и тебя устроит тоже. И учиться вместе будете.
— С дядей Лешей?
— Да нет же! С Наташей!.. И не умничай, пожалуйста, — добавила она с угрозой в голосе.
По прошлому своему длительному опыту я знала, что маму переспорить невозможно. Сначала она начинала кричать, потом — плакать, потом — дико вращать побагровевшими от слез глазами. Последним и главным козырем было торжественное обещание вот сейчас пойти и броситься под электричку. А когда до железной дороги от дома — две минуты ходьбы, это обещание, так или иначе, принимает некую зловещую окраску, особенно если повторять его не реже чем раз в две недели. Так что выбора у меня не было никакого. И еще я подумала: возможно, это не так уж плохо, возможно, я действительно смогу через год перевестись куда захочу. И я согласилась.
Базовым предприятием оказался один из крупных московских заводов, «почтовых ящиков». Он был сверхзакрыт и сверхсекретен, и конец лета ушел у меня на заполнение многочисленных анкет и многочисленные же беседы с разношерстными представителями отдела кадров'. Суровые мужчины и не менее суровые женщины вели со мной вкрадчивые разговоры о политике партии и о верности своему Отечеству, ненавязчиво пытаясь выяснить, нет ли у меня родственников за границей, смотрели прямо перед собой решительными каменными глазами, а к концу месяца дали подписать пачку бумаг о невыезде и неразглашении и сказали, что на работу я должна выйти 1 сентября ровно в восемь часов. Слова «ровно в восемь» были особо выделены интонацией. Значение этой интонации я поняла уже потом, когда впервые опоздала на работу на полторы минуты (из-за проблем с электричкой) и габаритная седая вахтерша не хотела впустить меня на территорию без предварительного распоряжения начальника нашего цеха номер два. В результате на работу мне удалось прорваться минут через тридцать-сорок, а все время до обеда ушло на составление объяснительной записки и на подпись сего документа поочередно у комсорга, мастера, бригадира и так далее до все того же начальника цеха.
Кажется, мы работали на флот. Но я не уверена. Модули и блоки, которые мы собирали (я случайно стала ученицей радиомонтажницы), размером от спичечной коробки до холодильника марки «ЗИЛ», не давали мне никакого представления о том, где и как их можно применить впоследствии. Платили на «ящике» хорошо, оказалось, что я попала на блатное место и сразу начала зарабатывать в полтора раза больше матери. А вот молодежи в нашем цеху практически не было, если не считать группы практикантов — двадцати расхлябанных пэтэушников, которые шумными стайками бродили по коридорам, нарочито громко рассказывали друг другу сальные анекдотцы, с удовольствием употребляя для связки слов вводное «бля», а больше ровным счетом ничего не делали.
Мне было семнадцать, как молодежь мной воспринимались лица не старше двадцати трех, и в этот возрастной промежуток вписывался только один-единственный паренек из пятнадцати членов нашей бригады. Его звали Миша Кубрик, и даже дальним родственником Стэнли Кубрика он не являлся. Он рассказывал, что эта странная фамилия досталась ему по наследству от деда-революционера, который в семнадцатом году распространял листовки среди матросов. А еще он был троюродным племянником старшего мастера. На завод он попал точно так же, как и я; дядя-мастер сманил его на работу возможностью без лишних усилий получить корку о высшем образовании. Мише было двадцать два, его возраст приближался к верхнему краю отмеченной мной границы; он был женат и имел очаровательную трехлетнюю дочку Аленушку, а посему казался мне недостижимо мудрым и опытным.
Миша научил меня правильно пользоваться паяльником, воскресил из мертвых мой сломанный магнитофон «Электроника-302»; с легкостью, для меня фантастической, подобрал пару песен группы «Аквариум», даже не прибегая к помощи инструмента (просто послушал запись и в струночку записал аккорды; при проверке они оказались правильными), и к концу первого месяца работы заслужил этими маленькими подвигами мое абсолютное уважение.
Кубрик был действительно очень умным парнем, это чувствовалось особенно остро на фоне остальных наших заводских мужиков, людей, как правило, сильно пьющих и ограниченных. Непонятно было, пьют ли они оттого, что ограниченны, или ограниченны оттого, что пьют. По утрам они сидели за своими рабочими столами тихо-тихо, как мыши, смотрели вокруг стеклянными глазами и не выпускали из рук паяльников, но уже после первой пары перекуров (семиминутные перекуры на заводе проводились официально, по звонку, в начале каждого часа) заметно веселели, кивали друг другу красно-синими носами, громко и отрывочно похохатывая каким-то своим глубинным мыслям. Так что мы с Кубриком сразу обособились и оторвались от коллектива — сидели по соседству за самыми дальними столами, обсуждали будущую учебу и наблюдали исподтишка за характерными повадками наших сорока-пятидесятилетних «синяков».
Работать с Мишкой было приятно, рассказчик он был великолепный и к тому же никогда не повторял одной и той же истории дважды. Он был начитан, у него была прекрасная домашняя библиотека, из которой всегда позволялось стрельнуть нужную редкую книгу. И мне стало даже нравиться на заводе. Первоначальный шок от соседства такого большого количества хронических алкоголиков прошел, и я снова стала думать, что, может быть, все не так уж и плохо складывается. Не терпелось скорее начать учебу, познакомиться с остальными однокурсниками, которых, по слухам, должно было быть человек семьдесят-восемьдесят. Я очень надеялась, что учиться будет гораздо веселее, чем работать.
А за три дня до начала учебы к нам забежал со второго этажа наш комсорг Володя Гусев со словами: «Ну что, студенты, радуйтесь, в вашем полку прибыло — пополнение в бригаде Барышниковой!» — загадочно ухмыльнулся и снова умчался куда-то по своим общественным делам. Во время первого же перекура в проеме между двумя стеклянными дверями материализовался мальчик, и сразу стало понятно, чему так загадочно ухмылялся, убегая, комсорг Гусев.
Мальчик стоял в дверях и озирался вокруг.
Непропорционально большая яйцевидная голова легко поворачивалась на тоненькой белой шее, голубые, почти прозрачные, наивные-пренаивные глаза были раскрыты широко и удивленно. Синий, аккуратненько отглаженный рабочий халатик свисал с худеньких плеч мешковато и не доходил ему даже до колен, так как рост мальчика составлял, наверное, метра два; полупрозрачные пальцы нервно проворачивали туда-сюда кусачки. Светло-пепельные волосы новичка были острижены совсем коротко и от этого стояли вертикальной щетиной; щеки покрывал почти багровый румянец. На вид ему можно было дать лет пятнадцать-шестнадцать, не больше.
— Добрый день! — вежливо сказал мальчик неожиданно приятным баритоном и пошел по направлению к нашим столам, приветливо улыбаясь.
Кубрик за моей спиной тихонько хрюкнул в кулак. Мне стало за него неловко, я смутилась и покраснела.
— Давайте знакомиться. Слава, — сказал мальчик и протянул Кубрику руку.
Занятия в институте начались первого октября. Группа подобралась разношерстная и разновозрастная. Были в ней совсем взрослые мужчины и женщины, за тридцать, серьезные семейные люди: женщины приходили на занятия с авоськами, полными картошки и помидоров, мужчины отсаживались на «Камчатку», расписывали «пулю» или мир, но засыпали. Но большинство составляли все-таки бывшие школьники вроде нас с Наташей, провалившие экзамены в самые разные институты и отправленные сюда учиться родителями или знакомыми родителей — сотрудниками завода. В основном все студенты попали на работу в конструкторские бюро или архивы, под присмотр к мамам и папам. Наташа моя, например, сделалась у папы секретаршей. Так что в цехе номер два нас оставалось по-прежнему трое: я, Слава и Кубрик.
Поначалу мы со Славой друг на друга вообще никакого внимания не обращали. Здоровались, конечно, но не более того. Но однажды грянула проверочная контрольная по математике. Все студенты склонили головы над тетрадями и лихорадочно что-то рассчитывали, на небольшое количество калькуляторов организовалась очередь, в аудитории звучал громкий равномерный шепот, и аккуратно свернутые листки в клеточку перелетали с парты на парту.
Слава сидел сзади меня и, видимо, страдал. В его тетради не было написано ничего, кроме задания. Он нервно грыз шариковую ручку и своим отрешенным полупрозрачным взглядом упирался в потолок. Щеки багровели много сильнее обычного. Я оглядела эту странную, грустную фигуру — мне стало отчего-то безумно его жаль. А потом, слишком уж легко мне было помочь его горю: он сидел за мной, следовательно, и варианты задания у нас были одинаковые. Поскольку все мои расчеты были уже окончены и все желающие списать у меня уже списали, то мне ничего не стоило за оставшиеся полчаса сделать для Славы копию.
Я потихоньку положила перед ним лист бумаги с решениями, свернутый вчетверо. Он развернул, начал читать, на лице забрезжила благодарная улыбка. Наверное, если бы он был собакой, то сейчас изо всех сил вилял бы хвостом и хвост бы громко бился о ножку стула. Потом он переложил изрядно изгрызенную ручку в правую руку и начал быстро-быстро переписывать; по строчкам неровно запрыгали меленькие округлые буквы.
Отзвенел звонок, студенты стали шумно выбираться в коридор. Учились мы уже пятую неделю, и за это время у нас составилась компания человек из пятнадцати. Слава, кстати, как и моя Наташа, в эту компанию не вписался. Обычно он держался особняком, в перерывах отсаживался куда-нибудь в дальний угол и погружался в чтение очередной книги из серии зарубежной фантастики, которая только начала появляться тогда в свободной продаже. «Наши» косились на него с недоверием, посмеивались. Выглядел он и правда забавно, а когда начинал говорить, то делал это громко и восторженно, что всегда вызывало хихиканье за его спиной.
Мы стояли в коридоре и, перебивая друг друга, обсуждали только что прошедшую контрольную, сверяли ответы, спорили. Лора, сочная крашеная блондинка, обещала Кубрику бутылку, если получит с его помощью оценку выше трояка. Зайка, получивший свое прозвище за то, что довольно сильно заикался, пытался позвать всех выпить пива, но его не слушали, так как в силу дефекта речи говорил он очень медленно и непонятно. Все мы чувствовали облегчение, настроение наше с каждой минутой улучшалось.
Сквозь толпу, перегородившую всю середину неширокого коридора, ко мне, по обыкновению громко и восторженно говоря что-то, пробирался Слава, но что именно он говорил, за общим шумом слышно не было. Потом ему все же удалось протиснуться ко мне почти вплотную, и он начал шумно выражать свою крайнюю благодарность.
— Ой да ладно, не за что, — отмахивалась я, но он все говорил и говорил что-то на тему: да что бы я без тебя делал, да я в математике дуб дубом, да ты меня просто спасла, да я не знаю, как тебя теперь благодарить, и т. д. и т. п. По мере продолжения этой тирады громкость его голоса все повышалась и повышалась.
Друзья-однокурсники стали в нашу сторону оборачиваться и прислушиваться с интересом. Кубрик в паре метров от меня заулыбался гаденько и многозначительно, а Лора что-то со смехом зашептала ему на ухо. Скоро почти все молчали и слушали Славино соло. Я почувствовала себя полнейшей идиоткой, щеки и уши мои начинали гореть. А еще я проклинала все на свете за свою неуместную отзывчивость, из-за которой неожиданно стала посмешищем всей группы. Обычно в подобных ситуациях взрослые люди ведут себя проще, не глазеют и, уж конечно, не ощущают никакой неловкости, но в семнадцать лет это непосильный удар по самолюбию. И во мне шевельнулся червячок раздражения на Славу: на его нелепое поведение и на его нелепый вид.
Наконец куча начала рассасываться, ребята потянулись в сторону выхода. Двинулась и я, а Слава пошел за мной, чуть сзади, и все еще выражал благодарность.
На улице ощутимо моросило.
Я полезла в сумку, но зонтика не обнаружила. А ведь утром он совершенно точно был, я же с ним и выходила из дому. Потом вспомнила: черт, я же оставила его на работе, поставила в уголок за сейфы, сушиться, и оставила.
Пока я по инерции рылась в сумке и вспоминала, куда мой зонт мог подеваться, про Славу почти забыла. Оторвал меня от сих безнадежных поисков громкий хлопок над правым ухом. Надо мой закачался черный купол, а под этим куполом радостно улыбался Слава. Я вопросительно подняла глаза, и он галантно подставил мне левый локоть.
За прошедшие несколько минут основная масса народу уже отправилась в сторону метро, а поэтому выбор у меня был нехитрый: пересилить себя и взяться за подставленный локоть или промокнуть. «Ну ладно, — подумала я, — до метро идти всего-то минут шесть-семь, потерплю как-нибудь». Уже начинался ноябрь, было холодно, и промокнуть не хотелось совершенно.
Мы со Славой завершали всеобщее шествие. Я, со своим немаленьким ростом, едва доходила ему до плеча, и ему пришлось наклониться. Он что-то дружелюбно рассказывал, должно быть, что-нибудь веселое, потому что временами начинал смеяться. Я же не слышала ни одного слова, а только напряженно смотрела вперед, на ребят. Кубрик и Лора поминутно оглядывались на нас и шептались. Мне в очередной раз стало неловко, я опустила голову и стала тупо рассматривать остатки мокрых листьев под ногами, и дробные отражения фонарей в лужах, и забрызганные носки своих демисезонных ботинок. Мне казалось, что до метро мы не дойдем никогда, и снова зашевелился где-то внутри червячок раздражения.
У станции ребят мы наконец нагнали и в вестибюль ввалились скопом. Почти всем нужно было ехать через Кольцевую, и они стали сворачивать направо, к поезду в сторону «Марксистской». «В-в т-тр-реть-тью дввверь т-тр-ретьего вагона!» — натужно провозгласил Зайка. Он, как всегда, пытался сэкономить время и старался попасть из дверей прямо на лестницу перехода. Я пошла налево, мне нужно было в Новогиреево, причем как можно быстрее, чтобы не опоздать на электричку в 22.23. Следующая была петушинская, полупьяная и прокуренная, и ездить на ней я попросту боялась.
Помахала рукой ребятам на противоположном конце платформы, поискала глазами Наташу. Но Наташа куда-то испарилась. Она и раньше, еще когда мы в школе учились, была тихой и незаметной, эдаким мелким серым воробышком, и, выходя, я даже не вспомнила о ней. Должно быть, она не дождалась меня и уехала домой сразу после звонка, а я не обратила на это внимания. Зато за спиной стоял сияющий Слава.
— Тебе куда? — спросил он.
— В Новогиреево.
— Ой как удачно! Мне тоже. А ты там где живешь? Близко от метро? А я — на Молостовых. Знаешь? Может, тебя проводить?
— Нет, спасибо, — сказала я холодно, — вообще-то мне на электричку надо, я за городом живу.
— А, на станцию, знаю. Значит, нам почти совсем по пути. Я тебя все-таки провожу, не возражаешь? И зонта у тебя нет.
Подошел поезд.
— Ладно, поехали, — вздохнула я.
А с понедельника начались неприятности. Сначала Наташа моя по дороге на работу объявила, что бросает учебу. Мы качались в такт вагону, хватая друг друга за локти, чтобы не упасть, когда мимо, к выходу или от него, пробирались озлобленные заспанные пассажиры. Усыпляюще, монотонно звучал ее негромкий, бесцветный голос. Наташа говорила, что за последнее время устала смертельно, что ее замучили головные боли, что она постоянно хочет спать, что программа слишком сложная и она ровным счетом ничего не понимает, и так далее в том же духе. А я пыталась увещевать ее, обещала посильную помощь по всем предметам. Но это был тот редкий случай, когда тихоня Наташа осталась непреклонной. (В результате угрозу свою она исполнила, забрав из института документы за неделю до начала первой сессии.)
В тот же день во время третьего перекура у моего стола появился Слава и стал беззаботно о чем-то рассказывать. Кубрик поднял глаза к потолку и демонстративно зевнул, но Слава этого не заметил и продолжал говорить. Как всегда громко и восторженно.
И так уж получилось, что эти утренние визиты стали ежедневными. Он говорил об учебе (как правило, просил помочь с каким-нибудь решением), о работе и много еще о чем, выдавая всем смыслом своей речи полную техническую безграмотность. Даже паять как следует он не умел, пайки получались у него длинные и острые, как булавки, хотя по всем ГОСТам им предполагалось быть плоскими и гладкими. Значение слова «радиоинженер», несмотря на то что это была его будущая профессия, представлялось ему туманно и расплывчато, и к концу второй недели своих хождений он утратил последние крупицы Кубрикова уважения. Кубрик его явно невзлюбил.
Было в цеху и еще одно существо, невзлюбившее Славу, — маленький волнистый попугай Челленджер. Этот Челленджер жил здесь уже второй год и поначалу носил вполне попугайское имя Гоша. Новое прозвище он получил от бригадного юмориста Вити Майорова в день, когда попал в свою первую аварию: он свалился в глухую десятисантиметровую щель между стеной и высоким металлическим сейфом, пролетел до самого пола и расхаживал там, возмущенно чирикая. По слухам, для его вызволения потребовалась сила шести человек.
К моменту моего появления на заводе о его «подвигах» ходили легенды. Однажды он, например, врезался, растопырив крылья, в лист с эпоксидной смолой, повешенный кем-то на прищепках поверх схемы, и сразу стал похож на лейбл фирмы «Монтана»: перья слиплись, крылья застыли в одном положении и никак не хотели складываться. Битый час его отмывали в туалете теплой водой и хозяйственным мылом, а потом он, нахохлившись, высовывал клюв из вафельного полотенца, в которое завернули его, чтобы высушить, и громко ругался на своем попугайском наречии. В тот раз он едва остался жив. Но это его нисколько не вразумило, и уже через месяц он уселся на край вытяжки на столе Майорова. Тяга была сильная, и его засосало в раструб по самый хвост. За этот хвост его и вытаскивали обратно, и поэтому он был заметно короче, чем хвосты других, нормальных волнистых попугаев.
Столовался Челленджер у всех по очереди: во время обеда парил между рядов, присаживаясь на краешек каждой банки и пробуя на вкус ее содержимое. Он ел и тесто от пельменей, и макароны с сыром, но за гречневую кашу готов был продать душу дьяволу. Помню, как-то раз прилетел ко мне, сел на круглый стеклянный ободок, сунул голову внутрь и начал быстро-быстро выклевывать гречневые зернышки. Но, от жадности, должно быть, потерял равновесие, сорвался и полетел в банку вниз головой. Его пришлось снова извлекать и мыть, и он снова шумно выражал протест. Потом, если мне доводилось принести с собой гречку, я выкладывала ему пару ложек на перевернутую крышечку во избежание несчастных случаев.
Челленджер сразу обозлился на Славу за что-то, известное только ему одному. Стоило только Славе появиться в дверях, как это непоседливое желто-зеленое существо, этот «золотой петушок» взвивался над Славиной головой и все норовил клюнуть в темя. Слава смешно отмахивался, но бравый попугай не сдавался и продолжал атаки.
Слава добирался наконец до моего стола и садился на край в опасной близости от подставки с паяльником, каждый раз рискуя прожечь себе брюки. Челленджер, считавший эту территорию исконно своей, поскольку на шкафу рядом стояла клетка, в которой его запирали по вечерам, еще на некоторое время с угрожающим криком зависал над Славой, подобный игрушечному вертолету, а потом успокаивался, усаживался на плечо и старался побольнее ухватиться клювом за тонкую мочку уха. Это не удавалось ему почти никогда, так как Слава обладал живейшей мимикой и поворот его стриженой головы был всегда стремителен и непредсказуем.
Я вежливо слушала Славины байки, вставляя, где удастся, поочередно: «да», «ага» и «конечно», а потом, чтобы поскорее избавиться от его общества, быстренько решала очередной пример.
У Славы была дурацкая привычка постоянно вертеть что-нибудь в руках, и в бездонных карманах его рабочего халата бесследно исчезали мои бокорезы, отвертки и пассатижи. По этой причине хождения «в гости» очень скоро сделались взаимными.
Минут через пятнадцать после Славиного ухода на свое рабочее место я недосчитывалась на столе какой-нибудь маленькой, но крайне необходимой вещицы, чертыхалась, вставала (Кубрик ехидно посмеивался) и шла в комнату соседней бригады за пропавшими инструментами. Слава смущенно извинялся, краснел и выворачивал наизнанку карманы, возвращая случайно унесенное. Женщины — а в отличие от моей бригада Барышниковой состояла по большей части из женщин — понимающе переглядывались и улыбались мне ласковыми материнскими улыбками. А однажды Барышникова, полненькая сорокалетняя брюнетка с глазами, начисто лишенными малейшего проблеска интеллекта, поймала меня за руку и заговорщическим тоном вопрошала:
— А что, Надюша, ведь Слава — хороший мальчик? Кажется, он симпатичный и порядочный?
Я зло отдернула руку и ушла к себе, ничего ей не ответив. Барышникова затаила обиду и вскоре составила план мести.
Дело в том, что Слава, человек от природы очень болтливый, приходя ко мне в начале перекура, никогда не укладывался в положенные семь минут, время его пребывания растягивалось как минимум на срок раза в три больший. И бригадирша заставила его писать объяснительные записки о причине отсутствия на рабочем месте в рабочее же время.
Это были трогательные, очень лиричные творения размером в одну тетрадную страницу, без единой грамматической ошибки и без единого знака препинания (если не считать точек). Они повествовали о том, как трудно живется студенту вечернего отделения и насколько необходима при подобной системе обучения взаимовыручка, в особенности если дело касается решения задач и составления чертежей.
Барышникова зачитывала эти литературные произведения остальным женщинам во время обеденного перерыва, потихонечку, пока Славы нет поблизости, женщины хихикали, а потом переходили к бурному обсуждению наших со Славой отношений, какими они могут сложиться впоследствии. Это мне Майоров рассказал — услышал как-то случайно, когда ходил в архив за схемами. Я расстроилась ужасно, даже Кубрик прекратил свои извечные издевательства по поводу Славы и стал меня утешать: «Да ладно, не обращай ты внимания на этих глупых куриц». Но я, к стыду своему, обратила. И про себя тихо возненавидела. Почему-то не их, а Славу.
Слава не замечал моей тайной неприязни. После звонка он ждал нас с Кубриком в дверях в широкой, не по размеру, куртке неопределенного серо-зеленого цвета, в странной, белесой, неизвестно из кого сделанной шапке; потертая кожаная сумка была перекинута через правое плечо и, причудливо изогнувшись, болталась за спиной. Мы отправлялись на занятия.
Шли мы обычно в следующем порядке: впереди я и Кубрик, занятые разговором, а примерно в полутора метрах позади — Слава с бутылкой молока в одной руке и свежим белым батоном в другой. Эти батоны продавались у нас прямо на проходной, в маленьком магазинчике. До корпуса, в котором мы занимались «без отрыва от производства», было всего десять минут ходьбы, но к концу пути батон неизменно оказывался съеденным, а молоко — выпитым. Я все удивлялась, как это у него получается, он такой худенький.
— А знаешь, у меня брат — поэт, — рассказывал Кубрик, — он меня на десять лет старше. Он Литературный институт закончил.
— А что, разве такой институт есть? — спросила я, стараясь не показывать излишнего интереса. Дело в том, что еще в школе я потихоньку пописывала стишки, но мысль о том, что для этого можно еще и учиться специально, никогда не приходила мне в голову.
— Да, на Пушкинской. Конкурс был — двадцать пять человек на место, представляешь? А он все равно прошел. Правда, только на заочное отделение, но все равно. Туда ведь почти только одних иногородних берут. Чем дальше живешь — во Владивостоке там или в Мурманске, — тем больше шансов. Говорят, что они самобытнее, иногородние. А у москвичей самобытности нет, они природу не чувствуют. Но он все равно поступил. Он, и еще с ним один парень из Москвы.
— Да, здорово, — отозвалась я задумчиво, а задумалась о том, почему это я про такой институт никогда не слышала.
— У него, может быть, даже книжка скоро выйдет. А если три книжки издаст, то его наверняка примут в Союз писателей. Это вообще — золотое дно.
— Да ну? Правда?
— Да что я тебе, врать буду, что ли? На фига мне это нужно?
— А у меня папа песни пишет, — послышался за спиной Славин голос. Эту фразу он произнес с тягучим акцентом не до конца прожевавшего человека. — И стихи тоже. — Слава наконец проглотил. — Хочет сборник составить.
Мы оглянулись и остановились. Слава продолжил:
— Он уже три венка сонетов написал.
— Ну и что такое венок сонетов? — спросила я насмешливо.
— Это когда пятнадцать сонетов… Знаешь, что такое сонет?
— Знаю, спасибо. Я же не настолько темная.
— Так вот, это когда пятнадцать сонетов пишутся друг за другом, и последняя строчка первого — это первая строчка второго. И так дальше. А последний, пятнадцатый, составляется из первых строчек тех четырнадцати, которые перед ним. Поняла? — Слава опять куснул от батона.
— Разумеется, — ответила я ему, — чего уж тут непонятного…
Но, честно говоря, первая попытка представить себе это произведение хотя бы в воображении успехом не увенчалась. Кубрик многозначительно молчал, и на лице его явственно читалось: «Где уж твоему папе до моего старшего брата». А у меня мелькнула мысль, что Слава вовсе не такой уж дурак, каким кажется на первый взгляд. Но только мелькнула и погасла.
Погасила эту светлую мысль вездесущая Лора, она махала нам с другой стороны дороги и пыталась что-то сказать, но из-за машин ее слышно не было. Мы дождались, пока поток схлынет, и перешли на ту сторону.
— Ребят, у нас преп заболел, первой пары не будет, — громко, хотя кричать больше не требовалось, затараторила Лора. — Мы — в кино. Вы пойдете?
— А какой фильм? — спросил Кубрик.
— Здорово, конечно, пойдем! — одновременно с Кубриком восторженно утвердил Слава.
В кино пошла наша неразлучная компания и Слава. Мы шумной стайкой перемещались по вестибюлю, рассматривая картинки и фотографии. В какую бы сторону я ни шла, Слава неизменно шел за мной. Кубрик опять шептался с Лорой, рассказывал ей что-то (про брата-поэта, наверное, и про папу) и кивал в нашу сторону. Спасибо, пальцем не показывал. Я опять начала злиться и все пыталась оторваться от навязчивого Славиного преследования, но мне это так и не удалось. В зале он все равно уселся рядом.
Картина была плохой и пошлой, из серии тех фильмов, которые принесло к нам из Америки с первым, пока еще совсем слабым, ветром перестройки. По пляжу скакали полуголые девицы, хлебали виски из горлышка, курили травку и обжимались с мускулистыми загорелыми парнями. Такие фильмы прошли волной и первые полгода собирали полные залы, но, наверное, благодаря им кинотеатры в результате утеряли зрителя и превратились через несколько лет в автосалоны и торговые центры. Но нашим ничего, понравилось, особенно ребятам.
Вернулись мы в институт буквально за минуту до начала следующей пары. Я пошла на свое место с облегчением: наконец-то от Славы избавилась. Не тут-то было. Он снова возник рядом с вопросительной тирадой:
— У тебя свободно? Ничего, если я здесь сяду? А куда, кстати, подевалась твоя подруга?
В аудиторию вошел преподаватель, и я не успела произнести ни одного слова возражения.
Потом насупленно молчала всю лекцию, отодвинувшись от Славы как можно дальше, вжавшись в холодную стену правым плечом, и смотрела только в конспекты. Во мне поднималось уже не раздражение, а самое настоящее бешенство.
А потом я начала от него прятаться. Ехали мы с одной стороны, и если я замечала его на станции «Новогиреево», то потихоньку перебегала в соседний вагон, а потом, выскочив из метро, шла к проходной быстро-быстро, как только могла. Нарочно не оглядывалась, иначе это бы смотрелось совсем уж глупо. А после занятий ехала на Курский, давала крюк минут на сорок, лишь бы не по пути.
Но этих бегств Слава тоже, казалось, не замечал и неизменно заходил ко мне поболтать в перерыве. И в душе я по-прежнему проклинала его, теперь уже за крайнюю степень непонятливости. Надо мной потешалась большая часть группы в институте и все заводские тетки с нашего этажа. Было очень обидно.
Наверное, все бы так и продолжалось, Слава догадался бы наконец, что он лишний, и ушел, если бы не одно банальное мелкое обстоятельство: эпидемия гриппа. Она разыгралась в Москве сразу после Нового года, а в середине следующего месяца посадила на больничный Кубрика и с ним еще половину бригады. На заводе без Кубрика была скука смертная. Он не приходил уже вторую неделю, работа казалась монотонной, как никогда, хотелось отвязаться от нее как можно скорее. Целыми днями я сидела за своим столом, не вставая в перерывах, и собирала платы неизвестного назначения: диоды, конденсаторы, сопротивления, диоды, конденсаторы, сопротивления. Я уже смотреть на них не могла и все убыстряла темп, скорее бы закончить, а их приносили опять, все новые и новые коробки плат и деталей. Майоров, один из тех немногих счастливчиков, которые не заболели, стал называть меня «станок типа ДИП» (догоним и перегоним). В институте после каникул почти никто не появлялся, одни болели, другим было просто лень, после первых экзаменов все расслабились и не хотели учиться. Я осталась со Славой нос к носу.
В обеденный перерыв я сидела на холодном подоконнике, болтала ногой, ела бутерброд с сыром и смотрела в окно. Окно было огромное, грязное, с ржавыми потеками на стеклах, между фрамуг густо просеянное дохлыми мухами и ватной, почти черной пылью. Оно выходило во двор, со всех сторон окруженный разновеликими строениями и загроможденный всякой всячиной. Во дворе были вперемешку свалены трубы, обломки кирпича и сырые желтые доски, стояли железные, исписанные мелом контейнеры. За одним таким контейнером в углу двора молоденькая татарочка Гуля, единственная девушка в группе пэтэушников-практикантов, целовалась с кем-то из своих постоянно сменяющих друг друга кавалеров. А в квадрате неба над двором предполагалось солнце, небо было синим и ярким. Я отвернулась. Ко мне подходил Слава.
— Привет. Скучаешь? Пойдем за мороженым? — радостно выдал он.
Я не ответила, даже не поздоровалась. Взглянула на него почти с ненавистью. Слава остановился, помолчал немного, посмотрел на меня задумчиво, а потом, гораздо тише, спросил:
— Я тебя чем-нибудь обидел?
Мне стало совестно, обижаться на него было абсолютно не за что. Получалось, что вся его вина состоит в хорошем ко мне отношении.
— Нет, что ты, — отозвалась я смущенно, — просто настроение поганое, у меня от этих дурацких плат уже глаза в кучу. Действительно, пойдем-ка за мороженым, чего тут сидеть.
Мы выбрались на улицу. Погода была морозная, солнечная — ни ветерка, ни снежинки. Слава весело подставил небу свои розовые щеки, вдохнул глубоко:
— Классно все-таки на улице! Слушай, не грусти, смотри, какое солнышко! А со мной тут такая история произошла, полный прикол. Я в выходные на Птичий рынок ездил, хомяка купил. Ну, хомяк такой толстый, пушистый, рыженький. «Мальчик?» — спрашиваю, а тетка мне: «Конечно, конечно!» Принес его домой, в клетку посадил, назвал Кешей. А он забился в угол, сидит, не ест ничего и почти не шевелится. Ну, я расстроился. Подумал, что он, наверное, больной. А вчера мой Кеша родил еще троих хомячат. Представляешь? Они такие забавные все. Тебе, кстати, хомячок не нужен?
— Нет, не нужен. Слав, ты только не обижайся, можно задать тебе один нескромный вопрос?
— Валяй!
— Я давно хотела спросить, почему ты всегда так быстро и громко говоришь?
Слава беззлобно рассмеялся:
— Папа считает, что эта привычка у меня с детского сада. В детском саду дети всегда слушают того, кто говорит громче всех и быстрее всех.
Мы шли к метро по берегу маленького замерзшего пруда. Слава вошел в искристый сугроб по колено, сорвал с голого куста длинный темный прут и всю дорогу размахивал им, как шпагой. Он заходил вперед, оборачивался ко мне и рассказывал всякую всячину, для наглядности корчил уморительнейшие рожи и разводил руками. Он говорил о том, что в детстве, лет в пять, был таким воображалой, совсем как девчонка, — надевал на себя сразу по два костюма и подолгу вертелся перед зеркалом; что собирает модели самолетов, что всегда хотел стать летчиком, но не смог пройти медкомиссию. И я наконец заметила то, чего упорно не хотела замечать в течение четырех месяцев знакомства, — с ним было интересно. Он, конечно, немножечко рисовался и немножечко хвастался, но сам первый смеялся над своим хвастовством. Настоящего гонора в нем не было.
— Мишка — отличный парень, — говорил Слава, — он так много всего знает. Снимаю шляпу. Я по сравнению с ним — полный оболтус. Жалко, что он заболел.
Я подумала: странно, Кубрик его терпеть не может, это сразу в глаза бросается, а Слава о нем — ну хоть бы одно плохое слово сказал. Что это, простая тактичность или он к людям вообще так хорошо относится? Если к людям вообще, то это, пожалуй, здорово… И как я могла так по-хамски вести себя? Уж сама-то должна была помнить свои «счастливые школьные годы», когда была толстеньким гадким утенком да к тому же лечилась от косоглазия, после травмы, и до пятого класса проходила в уродливых очках с одним заклеенным стеклом. Одноклассники издевались надо мной только за мой внешний вид, никто не хотел со мной дружить, никто не приглашал на день рождения. Да, потом, годам к пятнадцати, я повзрослела и похорошела, ребята стали меня воспринимать по-другому, но их отношение было все-таки трудно изменить в лучшую сторону. Неизвестно, изменилось бы оно вообще, если бы им не нужно было у меня списывать. В который раз за сегодня мне стало совестно перед Славой, я взглянула на него совсем по-другому, и когда мы оказались наконец у киоска с мороженым, во мне уже не было ни злости, ни раздражения.
К концу второго семестра мы стали хорошими друзьями — вместе приходили в институт, вместе уходили, сидели всегда за одной партой. С ним было легко, он всегда делился своей радостью и никогда — проблемами. Он не только хорошо говорил, но и хорошо слушал; мы любили одинаковую музыку и одинаковые книги. Теперь, когда он забегал ко мне в перекур, я всегда была ему искренне рада. И наплевать было, что обо мне скажут или подумают. Кубрик еще насмехался над Славой по малейшему поводу, но я не обращала на него внимания, а когда слишком уж доставал, говорила: «Слушай, что ты к нему постоянно цепляешься? Ты же взрослый мужик, у тебя уже дети есть! Как тебе самому-то не надоест?» В результате он отвязался.
Летняя сессия выкосила три четверти группы. Первыми исчезли преферансисты с задних парт и тетеньки с авоськами. Потом мальчиков помоложе позабирали в армию, так как институт был вечерний и ни о какой отсрочке речи не шло. Заметно покрепчал ветер политических перемен и унес с собой с завода Кубрика — в кооператив по ремонту телевизоров. Учиться Мишка тоже бросил, высшее образование, которое еще год назад все так старались получить, стало вдруг немодным и необязательным. Инфляция совершила свой первый робкий виток. Лора нашла себе где-то, кажется, в Александровском саду, богатого мужа семью годами старше и учила в академ, Зайка устроился на новую работу почти по специальности — подался на Тушинский рынок торговать радиодеталями, а я поехала в свой самый первый взрослый отпуск в Феодосию.
Разумеется, одну бы мама меня не отпустила ни за что, поэтому осторожно пристроила к своей тридцатипятилетней сотруднице и двум ее отпрыскам младшего школьного возраста. Но я об этом не особенно жалела — эта мамина знакомая была своим человеком и присмотр ее был чистейшей формальностью. Да он и не был мне нужен, если быть до конца честной; за год постоянной учебы и работы я до такой степени умоталась по электричкам, что способна была только дремать на пляже с ненавязчивым детективом в обнимку, подставляя бока горячему южному солнцу, да изредка окунаться в теплое людное августовское море, набитое медузами, словно суп — клецками.
Море смывало все — мою усталость, мои мелкие полудетские треволнения и комплексы; неприятности забывались, оставалось в памяти только все самое хорошее и светлое; я наконец почувствовала, что взрослею.
По возвращении выяснилось, что работы почти нет — мужики доделывали последний военный заказ и новых в ближайшем обозримом будущем не предвиделось. С завода исчезли шумные пэтэушники, зарплату стали сильно задерживать. В коридорах было тихо и гулко, пусто как-то. Слава вернулся из отпуска пятью днями позже меня, мне было приятно узнать, что он не уволился и его не забрали в армию. Не так уж плохо иметь несерьезные проблемы со здоровьем, это избавило Славу от множества неприятностей в жизни, хотя в то счастливое время з армии еще не убивали. Слава возмужал за лето, его глупый «ежик» поотрос и стал слегка завиваться на концах, появился некоторый намек на плечи, и над ним уже не потешались так, как раньше. Я поймала себя на мысли, что даже соскучилась по нему немножечко, хотя во время отдыха, точно знаю, не вспомнила о нем ни единого раза.
В общем, при встрече мы друг другу страшно обрадовались.
Делать на работе было почти нечего, но пожилые вахтерши все еще свирепствовали на проходной, считая время на секунды, и выбраться на улицу в течение рабочего дня было возможно только по специальному распоряжению начальства. И мы стали больше общаться.
Мы целыми днями посиживали на рабочих столах на моем участке, болтая ногами и одновременно болтая о пустяках, в полной отключке от внешнего мира, а потом вместе шли учиться. Теперь мне всегда доставалась мягкая горбушка от дежурного Славиного батона. После занятий он провожал меня на станцию, и я уезжала домой, чтобы вернуться обратно ровно в восемь утра.
Как-то он пришел ко мне и заявил:
— Привет! Ты смотрела «Суперзвезду» в Моссовете? Нет? Может, сходим сегодня? Сегодня же пятница, нет занятий.
Слава никогда не ограничивал своего приветствия одним-двумя словами, а сразу переходил к самой сути. Он говорил, что это лучшее средство от хронической рассеянности, а иначе, зацепившись языком за что-нибудь постороннее, он обязательно забудет, зачем приходил.
— Здравствуй-здравствуй. Что есть «Суперзвезда»?
— Там «Иисус Христос — суперзвезда» идет. Говорят, очень классная постановка. Пойдешь?
— А билеты?
— Да там купим, какие проблемы.
— А если не будет?
— Девушка, вы живете вчерашним днем, сейчас в любой театр можно прийти прямо перед спектаклем, и хоть какие-нибудь билеты найдутся обязательно. Театр нынче не в моде. Ты вообще-то когда последний раз в театре была?
— Честно говоря, еще в школе, в шестом классе. Нас организованно вывозили в детский музыкальный на «Синюю птицу».
— Ну, тогда пошли!
Я внимательно осмотрела свои джинсы, «сваренные» дома в ведре, в отбеливателе «Лилия-1», утолок десантной голубой тельняшки, который кокетливо высовывался из-за ворота мужской байковой рубахи, старые кроссовки — прежде белого, а теперь неопределенного цвета — и с сомнением сказала:
— Знаешь, лучше как-нибудь в другой раз.
— Почему? — искренне удивился Слава.
Об истинной причине своего отказа я решила умолчать, сказала, что просто настроения нет, да и с подругой договорилась встретиться.
— Ладно, я тогда один пойду, — тон его сделался доверительным, — мне сегодня вечером дома лучше не появляться.
— Это почему же?
— Ну, ты понимаешь, есть одна девушка… Мы с ней в школе вместе учились, ну, дружили и все такое… Так, детство… А тут я ее встретил случайно в троллейбусе, и она как начала мне звонить! По десять раз на день. Просто житья нет никакого от этих звонков. Мама ругается, а та ей по телефону все жалуется, что я на нее внимания не обращаю. И чего добивается, непонятно. Она еще в школе странная была, впечатлительная очень. Чуть что — сразу в слезы. А теперь ей вообще башню снесло. Ты только не говори никому, ладно?
Я посмотрела на Славу с любопытством, мне и в голову не могло прийти, что он может кого-либо заинтересовать как мужчина. Смешно. Я целый год бегала от него, а оказывается, все это время кто-то бегал за ним. Бывает же!
Славина история меня позабавила, но где-то на заднем плане уже загоралась маленькая, едва приметная искорка ревности.
В группе нас осталось всего восемнадцать человек от первоначальных восьмидесяти, наша теплая компания рассеялась. Дотянули до второго курса только самые усидчивые и, как следствие, самые скучные люди. Появилось множество новых, специальных предметов, и расписание пестрело загадочными аббревиатурами типа ЭПУРЭС или РТЦиС. Лекции с каждым днем делались все непонятствен-нее и непонятственнее. Мы со Славой стали часто их прогуливать, уходили бродить в центр.
Он показал мне обратную сторону Москвы, которая всегда оказывалась за кадром шумных проспектов и площадей у метро. Там почти не было людей, лохматые бродячие собаки невероятных расцветок неожиданно выскакивали из подворотен и скалили на редких прохожих острые белые зубы, там не светились неоном броские вывески, там даже фонари горели всегда вполнакала или не горели вовсе. Опавшие листья гнили поверх провалившихся тротуаров, расточая вокруг влажный аромат отмирания, безобидные на первый взгляд лужи оказывались неожиданно глубокими, вокруг проржавевших зеленых контейнеров пестрели холмики древнего мусора, в мусоре копошились облезлые тощие коты; у подъездов вечным сном спали старые «Запорожцы» и «копейки» с выбитыми стеклами, а дома смотрели на мир подслеповато своими давно не мытыми, некрупными глазами. Сентябрь выдался пасмурный, облака стелились по земле, постоянно шел дождь. А мы ныряли в переулочки, укрывшись Славиным черным зонтом, и не чувствовали сырости и холода.
Я начинала понимать, что думаю о Славе гораздо чаще, чем это положено просто знакомой, я привыкла к нему, как привыкают к кровным братьям, он стал превращаться в необходимость.
Но погода не располагала к романтике, и наши долгие осенние прогулки оставались всего лишь прогулками двух хороших товарищей.
Наши отношения складывались странно. Нам было здорово вместе, очень уютно, и очень интересно, и очень весело, и… И что-то давно стояло на пороге, большое и светлое, но, вот беда, мы так много разговаривали, просто наговориться не могли, что тихим ангелам святого Валентина было не под силу отыскать хоть маленькую паузу, которую можно было бы растянуть до многозначительной бесконечности. А следовательно, дверь была закрыта у большого и светлого прямо перед носом, и оно, это большое и светлое, так и оставалось на пороге.
Театральный сезон той осенью мы так и не открыли, у нас не было денег. Мы работали на сдельщине, а крупных заказов больше не было, и приходилось перебиваться какой-нибудь мелочью. Да и те невеликие суммы, которые в силу обстоятельств составляли теперь нашу зарплату, не выплачивали по нескольку месяцев, так что иногда нам приходилось даже бутылочку газировки покупать в складчину.
Зима подступила потихоньку, неправдоподобно теплая, сырая и слякотная, но это была счастливая зима. Сессия прошла вторым планом, как-то незаметно и без лишних усилий, начались каникулы.
Слава иногда заезжал ко мне в гости по выходным, и мама кормила его домашними пирогами до отвала, как кормила всех людей, которые ненароком попадали в поле ее бурной кулинарной деятельности. А потом мы забирались с ногами на кровать, садились по-турецки, и я пела ему все песни, которые знала, а он меня искренне хвалил, хотя голос у меня был несильный и бренчала я плохо — на трех блатных.
Ему больше нравились песни тихие и меланхоличные. Он рассказывал, что папа играет на семиструнной, что в юности он работал в Театре на Таганке осветителем, застал Высоцкого, и на гитаре в то время играли в театре все, кому не лень. Он говорил, что и сам хочет научиться играть, да только слуха нет; что у папы песни хорошие и пишет он их всегда только для мамы.
Слава оброс словно дикобраз, теперь его светлая шевелюра обрамляла узкое лицо так, как спелые парашютики одуванчика обрамляют зеленый стебель. Я немножечко стригла, и мы придумали ему новую прическу. Славины волосы были густыми и мягкими, и причесывать их было приятно, а он смешно щурился (кот, который упал в сметану) и в конце процедуры ни с того ни с сего объявил: «Люблю, когда меня гладят по голове». Я, понятное дело, смутилась и порозовела.
Мне казалось, что я ему нравлюсь. Даже не казалось, я отчего-то была в этом уверена. А еще было ощущение белой бабочки на ладони — словно она присела здесь совсем случайно, но пригрелась и осталась насовсем. Но все-таки было немного страшно спугнуть эту хрупкую бабочку.
И я впервые в жизни попыталась написать песню.
Я тогда еще не знала, что через десять-двенадцать лет сочинение песен превратится для меня в профессию. Песня получилась совсем детская и плохая: со стандартным мотивчиком, с набором полновесных стихотворных клише, но тогда, в девятнадцать лет, она мне понравилась, и по вечерам я тихонько напевала, сидя на кухне в ожидании чая:
Могла рассмеяться в глаза тебе
И вслед поглядеть не скорбя.
Но время и сердце — предатели,
Теперь я пою для тебя.
Слова о свободе растратила,
Перчатку бросая судьбе,
Но время и сердце — предатели,
Теперь я пою о тебе.
В той песне и вызов и жалоба,
Доверю ей все, не тая,
Ты только ответь мне, пожалуйста,
Нужна тебе песня моя?
Через пару недель это мое произведение надоело маме смертельно, она начала издеваться надо мной.
— Поздравляю, Надежда Александровна, да ты, кажется, влюбилась! — говорила она ехидно, как только я с меланхоличным видом бралась за гитару. Я огрызалась, но совсем беззлобно, и царило, царило во мне чувство первого тайного торжества.
Положительно это была счастливая зима, и было ощущение начала чуда, но за зимой, как правило, что-то следует. И наступило вслед за той зимой совсем иное время года.
Оно пришло в город с сильным опережением графика и бесследно смыло остатки и без того невеликих московских снегов уже к первым дням марта месяца. В воздухе горько запахло мимозой, которую продавали у любой станции метро усталые, плохо одетые бабушки; все московские дворовые псы, за зиму оголодавшие, запаршивевшие, обозлились и занервничали; обратная сторона города сделалась от этого почти непроходимой. И казалось, будто сейчас начнется что-то, начнется обязательно, и расставит по местам все, что на протяжении столь долгого времени оставалось неправильно расположенным.
А в театр мы все-таки пошли.
Перед Восьмым марта, должно быть, по случаю праздника, нам таки выдали то, что задолжали за долгие зимние месяцы. Мы стояли в очереди, которая тянулась к дверям бухгалтерии наискосок, через низкий темный коридор третьего этажа, наши заводские алкоголики шумели и в предвкушении приятного вечера потирали свои плохо отмытые рабочие руки, а Ирина Петровна, учетчица, пронзительно кричала, высунув голову из квадратного окошка: «В предбанничек больше двух не заходить!», и ее неприятный голос несся над нашими головами и уходил на центральную лестницу, где звучал еще некоторое время, а потом рассеивался бесследно. Слава говорил:
— Слушай, кто-то обещал сходить со мной в театр еще в прошлом году!
— Обещанного, между прочим, три года ждут.
— Ладно, кроме шуток, я сегодня случайно афишу видел. На Таганке — «Мастер и Маргарита». Давно хотел посмотреть. Присоединяйся.
— А физика?
— Да ну его, этого физика. Я все равно ни рожна не понимаю.
— Взаимно. Ладно, пошли.
— Заметано. Я за тобой в пять зайду, после звонка.
Когда мы приехали на Таганку, оказалось, что спектакль отменили. Умер один замечательный актер — за границей, так и не дождавшись сложной операции на сердце, и как раз сегодня был день гражданской панихиды. Таганка надела на себя недельный траур, и до пятнадцатого никто не работал.
Но в институт мы не вернулись. Во-первых, физику оба терпеть не могли, а во-вторых, все равно уже безнадежно опоздали к началу занятий. И мы снова пошли бродить по московским улицам.
Шли просто так, не задумываясь, куда мы, собственно говоря, придем. Настроение у нас немного испортилось, погода была отвратительная, со всеми мартовскими прелестями: с пронзительным ледяным ветром, с мелким колючим снегом. Наши носы и щеки обветрились и покраснели, наши пальцы гнулись с трудом, даже несмотря на перчатки. Вдобавок у меня насквозь промокли ноги, и я начинала уже чувствовать себя полутрупом.
— Знаешь, — сказал мне Слава после сорока минут прогулки, — поехали-ка на Пушкинскую. Мы же собрались сходить в театр, вот и пойдем. Какая нам, в сущности, разница, что смотреть? А там этих театров, извини за выражение, как собак нерезаных. Хоть один да работает. А то мне уже неудобно — я тебя пригласил, и все никак.
К тому времени я настолько окоченела, что мне хотелось только одного — согреться. Я уже подумывала о том, чтобы отправиться домой; при всей моей глубокой симпатии к другу находиться на улице дольше я была не в состоянии. И поэтому его идея показалась мне просто отличной.
— Да, ты здорово придумал! — сказала я ему. — Еще часочек таких гуляний, и мы оба заработаем воспаление легких.
Мы поехали на Пушкинскую. Но спектаклей не было: ни в самом Театре Пушкина, ни у Дорониной.
Мы шли по Тверскому бульвару, нахохлившись от холода, и уже почти не говорили. Было без пятнадцати семь вечера.
— Ладно, — сказал Слава, — видимо, не судьба. Мы сейчас дойдем до Театра Маяковского, и если там тоже будет закрыто, тогда до Арбатской — и по домам. Тебе там до вокзала по прямой. Я тогда сажаю тебя в электричку и сам доеду с тобой до Новогиреева. Идет?
— Ага! — отозвалась я коротко, мне даже рот раскрыть было холодно.
Но, как это ни странно, Маяковка все-таки работала. (О том, что она работала, я жалела потом всю свою жизнь.) Афиша на дверях была устрашающая: «Кто боится Рея Брэдбери?», но нам было уже до такой степени все равно, что билеты мы купили не задумываясь. Билеты были хорошие — в самую середину партера.
Это оказался замечательный спектакль, сентиментальная комедия о странно сложившейся любви, всего с двумя актерами. Первые три действия, до антракта, мы со Славой все гадали, при чем же здесь, собственно говоря, Рей Брэдбери, а в антракте выяснили, что прочли второпях не ту афишу и смотрим нечто совсем иное. Но все, что мы случайно увидели в тот вечер, было красиво по-настоящему.
Когда пьеса закончилась, мы еще долго хлопали, впрочем, как и все остальные зрители, и всё вызывали актеров на сцену. Уходить нам не хотелось.
Ощущение того, что вот-вот начнется что-нибудь непременно очень хорошее, не покидало меня весь вечер, этот спектакль затронул во мне некие глубинные сентиментальные струны, хотя сентиментальность, по большому счету, никогда не была мне свойственна, ни до этого, ни потом. Я находилась, что называется, под впечатлением. И Слава тоже смотрел как-то странно и даже немного убавил звук своей всегда неумеренно громкой речи. Мы, не знаю почему, оба заметно нервничали, и когда Слава подавал мне пальто в фойе, я никак не могла попасть в рукава.
А на улице за эти три часа все изменилось до неузнаваемости. Ветер утих, рассеялись свинцовые низкие тучи, воздух был густым и теплым, и мелкие, едва приметные звезды над нашими головами казались свежевымытыми.
Я решила не ехать сегодня домой, а остаться ночевать у одной из своих московских тетушек. Слава сразу вызвался меня провожать. Тетушка жила далеко, на Рязанском проспекте, и от метро к ней нужно было долго идти пустынными вечерними дворами.
Мы шли по узкой мокрой асфальтированной дорожке и не встречали ни единого прохожего. Наши рукава чуть соприкасались, и мое пальто издавало скрипучий болоньевый звук, задевая за Славину кожаную куртку. Мы молчали почти все время, и я напряженно смотрела под ноги, на мокрый асфальт, откуда близоруко, снизу вверх глядели на меня размытые отражения редких уличных фонарей. И где-то в середине пути странно молчаливый Слава сказал мне с загадочной интонацией в голосе:
— У тебя красивое имя — Надежда. Надя — как-то плохо звучит, грубо. Можно, я буду называть тебя Надеждой?
А потом мы стояли у подъезда тетиного дома и никак не могли попрощаться. Я протянула ему свою холодную как лед ладонь, и он склонился надо мной, будто собирался поцеловать, но распрямился снова и только на несколько мгновений удержал мою руку в обеих своих, после чего развернулся и потопал к метро, весело напевая себе под нос. А я открыла тяжелую дверь подъезда и поднялась на один пролет — к лифту.
Тетка мне обрадовалась, я уже третий месяц не появлялась у нее. Она все хлопотала около меня и расстраивалась, что я отказываюсь от ужина и даже чаю не хочу выпить, а потом смирилась, постелила мне постель на маленьком раскладном диванчике, улеглась сама, и уже через десять минут из ее угла послышался тяжелый астматический храп. А я еще долго ворочалась и никак не могла уснуть, и перед моими глазами пестрым хороводом, совсем как стекляшки за мутным окуляром детского калейдоскопа, мелькали расплывчатые образы этого странного вечера. Под утро мне приснился Слава, который все не отпускал мою руку и говорил что-то об имени; я проснулась поздно, часов в одиннадцать.
— Что это ты смеялась во сне? — спросила меня тетка за завтраком. — Или случилось чего?
Но я ей ничего не рассказала.
Когда на следующий день я появилась дома, у меня уже обложило горло и поднялась температура. Правда, воспаление легких я, слава Богу, не подхватила, но зато заработала сильнейший бронхит. Телефона у меня не было, и я выпала из поля Славиного внимания на две долгих недели.
Если бы люди хоть однажды всерьез задумались над тем, какую роль в их жизни играют различные болезни и травмы, они бы, наверное, накрылись белыми простынями и медленно поползли в сторону кладбища, чтобы долго не мучиться. Ну да ладно.
Когда я вышла наконец на работу, весна уже развернулась на всю катушку, было тепло и солнечно, подсохли тротуары, а из жухлых ежиков прошлогодней травы глядели кое-где желтые солнышки мать-и-мачехи.
Слава просто светился от счастья. И ко мне вновь тихо подступило ощущение близкой радости, потому что тогда я еще смела думать, что Славино сияние имеет некоторое отношение ко мне.
Не тут-то было.
Все объяснилось во время обеда, когда Слава даже не пришел, а почти вбежал ко мне с улыбкой от уха до уха и выпалил:
— Ты представляешь, я с ней все-таки познакомился!
— С кем? — спросила я с некоторым напряжением в голосе. У меня зарождалось очень нехорошее предчувствие,
— Ну, ты помнишь, мы в театр ходили?
— Да, помню. И что?
— Там эта актриса играла — Татьяна Вадимова.
— Ну?
— Ты потом заболела, а мне на следующий день было без тебя скучно, и я подумал, что тот спектакль классный, и я опять на него пошел. И она там снова играла — так здорово играла! Я просто обалдел! А потом этот спектакль был только в субботу, и я купил цветов и опять пошел смотреть. А после спектакля я ей эти цветы подарил. И она меня даже поцеловала. А потом я опять пошел, в воскресенье, опять с цветами. Она мне даже на программке вот что написала…
Слава протянул мне уже изрядно потрепанную программку, на которой красовалась размашистая надпись: «Славе, моему самому лучшему зрителю».
— Стоп, — прервала я Славину восторженную тираду, — так ей же лет сорок, не меньше.
— Много ты понимаешь! — обиделся Слава. — Для настоящей женщины возраст роли не играет!
А потом продолжил:
— Там на афише был телефон дирекции театра. Это, кстати, вовсе и не маяковцы, они просто помещение на десять дней арендовали, у них свое — на ремонте. Ну, я позвонил по этому телефону, и оказалось, что тот мужик, который играет вместе с ней, — как раз директор труппы. Он, когда я начал объяснять, кто это звонит и зачем, узнал меня и дал ее домашний телефон. А вчера я ей позвонил домой, и она меня тоже узнала. Даже на репетицию позвала. Сегодня пойду. Кстати, ты мне не одолжишь рублей пятьдесят до получки, а то неудобно как-то три розочки дарить, хочется хотя бы пять, а у меня денег не хватает…
Я молча полезла в кошелек за деньгами.
— Ой, что ты так помрачнела, я тебя чем-нибудь обидел? — спохватился Слава.
— Нет, что ты. Конечно, нет. Просто я еще не совсем выздоровела, у меня голова побаливает.
— А, понятно. — Слава сразу успокоился и продолжал рассказывать: — Я для нее даже стихотворение написал. Вот посмотри. — И он протянул мне тетрадный листок в клеточку, на котором простым карандашом был написан стишок в три строфы — корявенький, но крайне эмоциональный. Что-то о том, что он, Слава, уже «не поднимется с колен» и что они встретились «слишком поздно и слишком рано».
— Да, ничего, — сказала я вежливо, — только у тебя тут немного размер хромает, а так нормально.
— А ты сама-то пробовала стихи писать? — спросил Слава с видом художника, которого, как известно, может обидеть каждый.
— Пробовала, а как же. У меня этого добра дома — целая тетрадь.
— Ой, принеси, — взмолился Слава, — мне же интересно.
— Ладно, завтра принесу.
После звонка Слава умчался на репетицию к своей актрисе. Даже не попрощался.
На следующий день я, как обещала, принесла ему свою тетрадь. По дороге домой к длинному списку моих творений прибавилось еще одно, короткое, но очень резкое. Оно дышало злостью на всех мужчин, которые меня почему-либо не любили. Что-то такое:
Они меня из жизни вычли, весна — стеной.
Идут по свету, счастья ищут, но не со мной.
Кому-то боги помогают, и, как во сне,
Они идут, стихи слагают — не обо мне…
Ну и так далее.
А еще я подарила Славе книгу о правилах стихосложения. Она называлась, как боевик: «Мысль, вооруженная рифмами».
Слава с самого утра утащил мою тетрадку к себе и целый день не появлялся, читал. А в конце рабочего дня принес ее обратно.
— Сдаюсь, — сказал Слава, — ты пишешь лучше меня, но вот только это, последнее… Слушай, я понимаю, я виноват, но я ничего не могу с этим поделать. Ты мне — как сестра… Прости меня, а?…
— С чего ты взял, что тебе нужно извиняться? Это тебя вообще никак не касается, — сказала я ледяным голосом и тут же, на ходу, сочинила eмy историю своей несчастной любви во время прошлогоднего отпуска, а потом, для верности, добавила, что с осени вообще ничего не писала. Однако, хоть я и старалась не подавать виду, это его заявление про сестру меня жутко взбесило. Меня в жизни так не оскорбляли.
И еще — я больше никогда не пыталась привлечь никого, кроме Славы, при помощи своего «творчества». Даже потом, когда я стала заниматься литературой профессионально, эта мысль не приходила мне в голову. Я раз и навсегда убедилась, что рифмы не такое уж действенное оружие. (Та тетрадка, без обложки, с порыжелыми от времени страницами, по сю пору хранится у меня в нижнем ящике письменного стола под пачкой других рукописей и служит мне примером того, как не надо писать.)
А внешне? Внешне все осталось как было, и мы считались неразлучной парочкой вроде «Твикса». По-прежнему много общались, и Слава большую часть рабочего дня проводил на моем участке. Вот только неуловимо изменилась атмосфера наших, прежде воздушно легких и солнечных, бесед.
Я наблюдала за ним и уже начинала понимать, что он вовсе не такой, каким я его себе представляла. Раньше мне казалось, что его исключительно дружелюбное отношение ко всем на свете шло от наивности, теперь же я была почти уверена, что источником его была крайняя степень эгоизма, та его разновидность, которая бывает свойственна маленьким детям. Дело даже не в том, что дети всегда хотят получить желаемое сию минуту и целиком, нет; но детям всегда кажется, будто все, что приятно им, обязательно должно так же искренне нравиться и всем окружающим, даже если они собираются покрасить гуашью новенькие обои в зале или сигануть с балкона, вооружившись папиным зонтом. Вот и Слава вел себя соответственно — приглашал меня порадоваться его счастью.
Он говорил теперь только на одну тему, и этой темой была Татьяна. Казалось, будто он все время мысленно скачет на одной ножке от избытка энергии, его лицо светилось изнутри подобно стосвечовой лампочке, и тонкие губы — дрожащие нити накаливания — поминутно складывались в ясную, слишком ясную улыбку.
Он рассказывал о том, с какой нежностью она смотрит, принимая из его рук очередной букет, как непринужденно она смеется, о том, какие у нее великолепные волосы, какие у нее изящные руки, и еще многое в том же роде. Он рассказывал, как проходят репетиции, как она водила его на закрытый, только для избранных, спектакль в одну элитарную театральную студию; как она приглашала его к себе, в свою огромную квартиру (в самом центре города, в сером доме на набережной) на чай и познакомила со своим четырнадцатилетним сыном и как он, Слава, заблудился в темном коридоре на пути из прихожей в кухню. Он мог часами говорить про маски, костюмы и декорации. Но не напрямую — это были не просто маска или костюм, а Татьяна в маске или костюме, это были не просто декорации, а Татьяна на фоне декораций. При этом он часто повторялся, как могут повторяться только слепо влюбленные люди, и сам не замечал этих повторений.
А я сидела напротив и старалась не смотреть в глаза; свивала в тонкие косички обрывки проводков или нарезала их кусачками на мелкие розовые иглы. Изредка, из вежливости, поднимала взгляд, но не выше Славиного плеча, и наблюдала, как по плечу разбегается Челленджер, покушаясь на маленькую серебряную серьгу, которой Слава обзавелся зимой; тихо злорадствовала, когда Челленджер гадил Славе на халат.
Мне было тяжело его слушать.
Но Слава, по обыкновению, этого не понимал. Он приходил, усаживался на стол с заговорщическим видом и начинал свое бесконечное, на одном месте топчущееся повествование, он смеялся чисто и восторженно, припоминая всё новые и новые подробности, мельчайшие, одному ему известные детали: с точностью до слова, до жеста. И уже через пятнадцать минут хотелось заткнуть уши, а через тридцать возникало жгучее желание взять какой-нибудь предмет побольше и поувесистее, швабру, например, или шаблон для вязки схем, и с силой ударить им по Славиной сияющей улыбке. Но вместо этого я почему-то кивала ему, сочувственно и понимающе, и пыталась выдавить из себя пару-тройку бодрых, ничего не значащих слов. Я перестала говорить о том, что действительно думаю, и тем более о том, что чувствую; к его приходу на моем лице всегда застывала натужная гримаса отвлеченного интереса. Я старалась казаться другом.
А вечером я ехала домой в электричке, залитой перегаром, и гримаса интереса постепенно стиралась, и вымученная дневная улыбка переворачивалась вверх ногами.
На станции царил романтический полумрак, новорожденные яркие листья били зеленью по глазам, и тяжело дышалось от смешанных в весеннем воздухе ароматов цветения. Я приходила домой; потихонечку, чтобы, не дай Бог, не помешать просмотру очередного сериала, отпирала дверь, полушепотом бросала маме: «Привет. Устала как собака», — и на цыпочках проскальзывала на кухню, где некоторое время ковыряла вилкой остывший ужин (большая часть ужина отправлялась обычно в мусорное ведро). А потом я запиралась в ванной и подолгу плакала под шум бегущей воды.
Когда я наконец выходила, мама, уже закончившая очередной просмотр, без особого интереса спрашивала, отчего у меня красные глаза, и я отвечала ей, что в глаза опять попал шампунь (думаю, этот ответ полностью устраивал нас обеих), а потом мы расходились по постелям.
Меня доканывала одна и та же мысль: почему все получилось так? Да, наверное, я была виновата, ну зачем я бегала от него так долго, зачем я его все время игнорировала и, как могла, обделяла вниманием? Да, наверное, я получила по заслугам. Да, я упустила какой-то очень важный момент. Потом приступ самоедства проходил, и меня заполняло желание вернуть все назад, «отмотаться» и опять относиться к Славе с прежним презрением. Я нарочно старалась подметить в нем любые, даже самые незначительные недостатки и мысленно уговаривала себя, любимую: да Бог с ним, да не очень-то и хотелось, да он не достоин, и вообще я блондинов не люблю; но уговоры не помогали, как не помогли еще никому в похожей ситуации.
Я снова проклинала Славу за его непонятливость, теперь по иным причинам, я временами срывалась, я старалась нарочно разозлить его или сказать что-нибудь едкое, чтобы он обиделся и ушел и перестал меня мучить своими рассказами о Татьяне; я начала цепляться к мелочам и дуться на эти же самые мелочи. Но ничего не выходило — Слава не принимал обиды и с ним было абсолютно невозможно поссориться просто так, из-за ерунды, без объяснений. Он, как все влюбленные, как все эгоисты, как все влюбленные эгоисты, пропускал мои шпильки мимо ушей и не составлял себе труда обращать на них внимание, как и на все мои мелкие обиды. Он вообще не замечал, что я обижаюсь.
Он не оставил мне выбора — я старалась казаться другом. И я им казалась.
Это была странная игра.
А еще эта игра была утомительной. Мне едва исполнилось девятнадцать лет, и хроническое удержание эмоций в жестких рамках давалось с огромным трудом.
За каких-нибудь полтора месяца я сделалась нервной и угрюмой, вне поля зрения Славы готова была вспылить по любому поводу. Я приобрела такие традиционные атрибуты неразделенного чувства, как бледный цвет лица и серые унылые круги под глазами, я стала выпадать из своих любимых домосваренных джинсов и каждую неделю проделывала в ремне новую дырочку. Хотелось как-то отвлечься.
Слава теперь редко появлялся на лекциях, все пропадал где-то по репетициям или просто шатался по городу наедине со своей беспредельной любовью. Иногда он приглашал меня разделить эти его одинокие восторженные хождения по весенней Москве, бледно-зеленой от первой листвы, полной смешанных запахов бензина и возрождения, но я все время отказывалась, говорила: ты что, сессия на носу, не хочется оставаться на осень. И я действительно стала усиленно учиться, зарылась в толстые книжки по «цепям и сигналам», по физике и высшей математике. Со вниманием слушала туманные речи преподавателей, почти ничего в них не понимая, старательно зарисовывала в тетради хвостатые формулы и фрагменты схем «электрических принципиальных», рассчитывала что-то там по тригонометрии. Наши оставшиеся от первого курса девчонки, три неразлучные Лены, пришедшие в институт после техникума, где они четыре года отучились в одной группе, периодически спрашивали меня:
— Куда это ты подевала своего друга?
И я отвечала:
— Откуда я знаю, я ему не нянька, он, может, вообще больше учиться не собирается.
— Странно. А мы-то думали… — продолжали Лены многозначительно.
— Не надо было думать, — злилась я, — мы просто работаем вместе. И я вообще не виновата, что он ко мне привязался как банный лист. Отчалил, и слава Богу. Очень рада.
Лены улыбались таинственно и отставали.
Но в цеху от Славы было деться некуда. И когда начальство сообщило нам, что работы почти нет и мы будем распущены на майские каникулы с первого по десятое, моим первым чувством было чувство огромного облегчения.
Тридцатого я сердечно распрощалась со своим другом около метро и впервые за последнее время отправилась домой во вполне приличном настроении.
Ехала-ехала и встретила своего бывшего одноклассника, с которым ни разу не виделась уже целых четыре года, с тех пор как он поступил в Нахимовское училище в Питере (тогда еще Ленинграде).
Я сначала не заметила его вовсе, сидела и тупо смотрела в окно, а мимо проскальзывали картинки, изученные за два года «взрослой жизни» до мелочей. Но к середине пути отчетливо ощутила, что на меня кто-то смотрит. Я подняла глаза, напротив сидел молодой курсантик. На его очень знакомом лице отражалась тяжелая мыслительная работа, он смотрел на меня в упор, не отводя взгляда и не моргая.
— Макс! Ты откуда?!
— Надя? — спросил курсантик еще не совсем уверенным голосом.
— Точно. Надеюсь, я изменилась в лучшую сторону.
Макс был самым старым моим знакомым, настолько старым, что мы были знакомы в буквальном смысле с рождения: наши мамы вместе работали, мы появились на свет в одном роддоме, и он был старше меня всего-то на два дня. Мы долго жили в одном подъезде, в квартирах напротив, вместе ходили в ясли и в детский сад. Когда первого сентября нас впервые привели в школу и Макс обнаружил, что в классе «Б», к которому он приписан, нет меня, он устроил молоденькой испуганной учительнице шумную сцену со слезами и валянием по рассохшемуся, пыльному паркету прямо у дверей класса. Целый час мама, учительница, директор и два завуча пытались его утешить, прибегая к самым разнообразным уловкам, начиная с шоколада и заканчивая торжественным маминым обещанием купить ему новый велосипед, но он остался непреклонен и не прекращал плакать до тех пор, пока взрослые не сдались и не уступили. Так мы оба оказались в классе «А».
В школе Макс долгое время оставался моим единственным другом. Мы с ним были те еще бандиты. Подставляли гвозди под колеса припаркованных машин, палили из рогаток по воронам. В округе не осталось, наверное, ни одного дерева или забора, на который бы мы не попробовали залезть, ни одного стоящего сада, в котором мы не воровали бы яблок по осени. Жили мы в маленьком гарнизоне, площадью меньше километра, гарнизон постепенно отстраивался и подрастал, на наших с Максом глазах за пять лет возведена была целая улица в двенадцать домов, поэтому объектами нашего непосредственного внимания были не только деревья и заборы, но также все котлованы и фундаменты будущих новостроек. После уроков мы могли часами играть с другими ребятами между плит в прятки и в салки, а однажды даже покорили строительный кран.
Первая же попытка классной руководительницы объединить двух столь закадычных друзей за одной партой (кажется, в четвертом классе) потерпела полный провал, и на пятой минуте урока нас шумно выставили из класса вон и отправили в кабинет директора. Учительница справедливо рассудила, что мы слишком поглощены беседой и уделяем ей (учительнице, конечно, а не беседе) неприлично мало внимания. А как-то зимой мы два часа подряд прыгали в пухлый сугроб с крыши гаражей, в результате я заработала себе легкое сотрясение мозга. И мы еще много чего вытворяли: учили Максова хомяка говорить, разрисовывали углем стенные шкафы в коридоре, пробовали запустить ракету на пластилине в качестве топлива и т. д. и т. п., но годам к тринадцати стали стесняться друг друга и как-то отдалились. И вот Макс сидел передо мной в электричке и оправдывался:
— Слушай, ты извини, я тебя сначала не узнал. Все сижу и думаю, ты это или нет. Ты здорово изменилась. Покрасилась? А тебе рыжий цвет ничего, идет.
— Да вот, говорят, все рыжие — счастливые. Решила побыть счастливой.
— А, понятно. Слушай, наши завтра на шашлыки собираются: Коля, Андрей, Иришка и остальные, человек десять, кажется. Может, присоединишься? Нас всего-то на трое суток домой отпустили из училища, хочется со всеми увидеться.
— Отчего не присоединиться, я — с удовольствием. Чего с собой взять?
— Да ничего не надо, парни все закупили уже. Я за тобой зайду часов в одиннадцать.
— Ладно, договорились, — сказала я Максу, а про себя подумала: «Макс, как же ты вовремя!»
Макс был пунктуален и ровно в одиннадцать часов уже стоял у меня в коридоре: с фотоаппаратом «Зенит» на шее, со складным мангалом в одной руке и с топором в другой.
— Захвати заодно гитару, — попросил он.
Гарнизон был «закрытый», и покинуть его пределы возможно было только двумя способами — через КПП или через забор. Но все мы уже выросли и больше не лазали по заборам, как в старые добрые времена; ребята договорились собраться у проходной.
Когда мы с Максом появились, Иришка уже сидела на парапете, слегка приподняв одну ногу и по-балетному вытянув мысок. Она лениво, но не без удовольствия рассматривала свой новенький красный кед. Иришка сидела тщательно завитая и налаченная, как всегда, боевая раскраска ее лица была яркой, но очень аккуратной, алая помада гармонировала с ногтями и кедами полностью. Вокруг Иришки увивался еще один наш курсант, Володя. Он, кажется, старался рассмешить ее и на газоне перед парапетом устроил презабавную пантомиму, но Иришка только изредка кидала на него равнодушный взгляд и возвращалась к созерцанию своей и правда очень ладненькой ножки. Коля с Андреем, тоже курсанты (почти все мы в школе были детьми военных моряков, и мальчики наши следовали традициям), о чем-то громко спорили, склонившись над двумя трехлитровыми банками с мясом. Ольга протирала газетой шампуры и ворчала: «Неужели трудно было отмыть их как следует с прошлого раза!» А на площадке перед проходной были в кучу свалены спортивные сумки разного калибра, и Роман предупреждал всех новоприбывших: «Вон ту большую черную не кантовать — там смысл жизни!» Почти все уже были в сборе.
— Кого ждем? — поинтересовался Макс.
— Как обычно, Шурика и Наталью, — отозвался Володя.
Наше с Максом появление произвело среди девушек легкий фурор.
Дело было, разумеется, не во мне, а в Максе. Макс был обалденно красивым парнем. Он и в школе-то считался первым красавчиком, а за четыре года обучения: два в Нахимовском и два в «Поповке» — расцвел окончательно. Он был высок, строен, плечист, у него были очень четко очерченные, что называется — «правильные», линии лица, ну и так далее. Девочки начали бегать за ним, как только стали подрастать. На уроках слали ему записочки с многочисленными предложениями «дружбы», на классных дискотеках безуспешно (ибо танцевать Макс не любил и не умел) пытались по очереди приглашать его на «медляк», а он как-то дичился их и страшно злился на такое к себе внимание.
Порой его реакция была просто анекдотической. Однажды, классе, кажется, в шестом-седьмом, я сама лично наблюдала такую картину: Макс катит на велосипеде за убегающей Натальей и пытается дернуть ее за тонкую косу, Наталья отмахивается и старается увернуться. «Макс, — спрашиваю, — чего ты к ней привязался?» А он в ответ: «Она мне дружбу, дружбу предложила!»
В общем, девочки Макса обожали. Вот и сейчас его приход заставил даже вечно флегматичную Иришку оторваться от рассматривания своей новомодной обуви.
— Ой, Макс, какой ты красивый! — Ольга, не обремененная комплексами пухленькая кошечка, полезла лобызаться. Макс покраснел, как краснел еще в школе, волной. Эта ярко-розовая волна стремительно прошла от шеи и добралась до корней волос.
В воротах нарисовались наконец Шурик, Наталья и потертый волейбольный мяч. Все сразу пришли в движение и стали разбирать баррикаду из сумок.
Лес обступал наш гарнизончик с трех сторон, и это был большой лес, но первого мая, да еще при хорошей погоде, он делался чрезвычайно обитаемым, и мы решили не ходить ни на озеро, ни на карьеры, там наверняка уже не было ни одной свободной полянки, а отправились подальше, за генеральские дачи.
Этот день мы провели весьма бурно, поскольку «смыслом жизни», о котором громко предупреждал Роман еще у КПП, оказались шесть поллитровок водки, пять бутылок вина и три — шампанского.
Пока все были еще трезвыми, вели себя чинно-мирно: Андрей с Колей занялись шашлыком, сказав, что это дело — не женское, мы с Натальей накрывали разложенную между двух бревен клеенку, нарезали хлеб и огурцы, расставляли одноразовые тарелки и стаканчики, Макс открывал армейским ножом консервы. Остальные неподалеку играли в «картошку». Володин шикарный по тем временам двухкассетный «SHARP» гремел на всю округу. Парни дурачились — влезали на деревья за сухими ветками, по очереди метали в мертвую сосну топор и даже через костер решили попрыгать, но Андрей их сердито отогнал: «Ну вас на фиг, еще мангал свалите!» Погода была не майски теплая, совсем безветренная, на поляну сверху вниз смотрело рыжее солнце, и все мы разделись до футболок.
А во втором действии мы сидели вокруг импровизированного стола на бревнах, с шампурами и стаканами в руках, вспоминали разные школьные байки, хором пели нашу любимую «Синюю птицу», и Коля произносил тосты: первый — за встречу, второй — за удачу, третий — за тех, кто в море. А «с четвертого по сорок восьмой», по сложившейся однажды традиции, пили за прекрасных дам. Эту традицию создал Андрей — он праздновал в прошлом году свое восемнадцатилетие и назвал девушек вдвое больше, чем ребят. Сорок восьмой тост с тех пор стал официально считаться последним, потому что дольше никто просто не выдерживал.
Ребята все здорово изменились за то время, пока я не виделась с ними. Парни возмужали и окрепли, говорили басом, потирали сизую щетину на подбородках — наконец-то они перестали выглядеть младше нас, девчонок.
Самым насыщенным оказалось действие третье, начавшееся примерно в то время, когда уже была выпита большая часть водки и все шампанское. Было забавно наблюдать сквозь непривычную пьяную паутину за бывшими одноклассниками, которые еще так живо рисовались в памяти с белыми бантами или ободранными коленками. Я даже почти перестала думать о Славе. Его полупрозрачный силуэт, конечно, еще маячил где-то в тылу сознания, но терял форму и стремительно растворялся, стоило мне только нетрезво сморгнуть глазами.
На краю поляны Володя, еще не совсем утративший координацию движений, но уже потерявший дар речи, продолжал «окучивать» Иришку при помощи мимики и жеста. Иришка же достала из заднего кармана джинсов свою ярко-алую помаду и пыталась подкрасить губы, но все время промахивалась, и нижняя часть лица ее была густо перемазана. Роман, Иришкин двоюродный брат, удаляя потом с ее лица следы косметических опытов белым носовым платком, назвал это действо игрой в Олега Попова.
Наталья на другом конце поляны шумно выясняла отношения с Шуриком: он имел неосторожность написать из училища письмо еще одной нашей однокласснице, Веронике. Шурочка оправдывался: «Да ты что! Ты все неправильно поняла! Она же мне сочинения прислала, по Островскому и по Горькому! Не мог же я ее не поблагодарить, что я, хам какой-нибудь?!» Но непреклонная Наталья не отставала: «Ты бы мог предупредить об этом меня! Я бы ей передала! А ты ей тайком послал! Ты же знаешь, какие у меня отношения с Вероникой!» — и на глаза ей наворачивалась блестящая пьяная слеза (забавно, эта история с письмом была уже двухгодичной давности).
Андрей тихонько сидел в стороне и пытался при помощи консервного ножа развинтить Володькину новую технику и посмотреть, как она, собственно, устроена. Ольга периодически повисала на шее Макса со словами: «Ой, Макс, какой же ты красивый!», и он, «готовый» уже окончательно, с усилием пытался разомкнуть ее сильные пальцы, замочком сцепленные на его шее. Когда ему это удавалось, он приходил ко мне, подсаживался, обнимал за плечо, начинал жаловаться на жизнь и на то, что к нему вечно девушки пристают, особенно те, которые не нравятся, ну совсем; долго путано говорил, что раньше я была такая, а вот теперь другая; а потом принял еще пару рюмок и неуклюже полез целоваться.
И только Коля, человек, в силу особенностей организма всегда остающийся в здравом уме и трезвой памяти, фиксировал все это безобразие на два фотоаппарата — свой и Максов.
Когда мы с песнями и криками вернулись в городок, уже давно стемнело.
Через день Макс опять зашел ко мне домой — попрощаться перед отъездом. Он принес две пачки фотографий с двух пленок, а также свои извинения за «аморальное поведение в нетрезвом виде».
— Макс, — искренне подивилась я, — неужели ты хоть что-нибудь помнишь? Вот бы не подумала.
— Да нет, я ни фига не помню, — честно признался Макс, — но кто-то, не будем говорить кто, заснял все, что выпало у меня из памяти.
И Макс вытащил из пачки карточку, на которой был такой вот стоп-кадр: я сижу на самом краешке бревна, а Макс притулился рядом и наклоняется в мою сторону. Губы его выразительно сложены в трубочку в нескольких сантиметрах от моей щеки, но не касаются ее, ибо я отклоняюсь в противоположную сторону с риском свалиться на траву.
— Да, правда прикольно, — сказала я Максу, — только чего ты извиняешься? Господи, Макс, мы же знакомы тыщу лет! Не бери в голову. Пошли лучше чайку попьем.
Мы пили на кухне чай с абрикосовым вареньем и солеными веснушчатыми сушками и рассматривали фотографии. Коля запечатлел дуэль между Андреем и Володей на шампурах (мясо с них съедено не было); Романа, пляшущего вокруг мангала с топором — топор был высоко поднят над головой, а в волосах красовалось криво поставленное воронье перо. Был также заснят момент, когда пьяная Иришка пытается накрасить губки, и наша сладкая парочка — Наташа с Олегом — в пылу очередной своей разборки. Фотки вправду получились забавные.
В общем, посидели, посмеялись, постановили, что много пить — вредно, и разошлись, а вечером я присоединилась к Иришке и Наталье и тоже пошла на станцию проводить ребят, которые ночным поездом возвращались в Питер.
А фотографии остались при мне: сорок восемь отпечатков с плохой советской пленки «Смена», почти не цветные, кирпичного оттенка, с темными, словно обугленными треугольниками по углам, но зато смешные. Я даже купила для них небольшой альбом форматом десять на пятнадцать и стала хранить на журнальном столике около кровати, чтобы не забыть показать его своей подруге Ленке, когда она наконец-то вернется с дачи.
А шестого мая ровно в три часа дня объявился Слава с шоколадным тортом, слегка подтаявшим по случаю совсем не майской жары в двадцать пять градусов, и предлинной красной гвоздикой, стебель коей был покрыт матовым белесым налетом неизвестного происхождения, а острозубые лепестки смотрели в стороны совсем беспорядочно.
— Привет! Я тебе не помешал? Поздравляю с прошедшими и с наступающими, — очень быстро заговорил Слава, протягивая мне коробку и цветок, наискось лежащий поверх нее, — слушай, если ты сейчас не занята, то, может быть, поможешь мне вот с этими задачами по физике, а то у меня курсовая накрывается.
Я растерялась — вот уж кого не ждала, того не ждала. Но выставить его за дверь было бы слишком жестоко.
— Ну что с тобой сделаешь, заходи, раз приехал, — сказала я ему, и он преодолел наконец порог.
Появление Славы меня здорово покоробило: эти его вечные проблемы с задачами по тому и по сему, и это его окончательное невнимание: ведь знал же, знал, что я терпеть не могу гвоздики, в особенности красные, о цветах мы тоже успели поговорить неоднократно; и этот раскисший от жары торт. Во мне начала зарождаться и расти немая, холодная обида. А Слава как ни в чем не бывало скинул кроссовки в коридоре, метнул их под кресло и прошествовал в комнату, на ходу вопрошая:
— Ну, как дела? Как выходные? Чего это ты сидишь дома в такую погоду?
— Тебе-то не все равно? — огрызнулась я, но Слава, по обыкновению, пропустил мимо ушей завязку разговора, который мог бы стать для него неприятным. Он увильнул и вместо ответа потянулся к альбому на столике:
— Ой, а это что? Ничего, если я посмотрю?
И начал смотреть, не дожидаясь разрешения. Сначала хихикал и просил комментариев:
— А где это вы? А кто это? А вот это? Это вы когда? А, первого, понятно. Одноклассники, говоришь? У вас, наверное, был хороший класс, дружный. А вот у меня была настоящая лесная школа. Уже троих в тюрьму посадили, двух за воровство, а третьего — за попытку изнасилования. Половина наших парней — бандюки потенциальные, я и не общался с ними вовсе. А вы вот молодцы, уже два года прошло, а все еще собираетесь.
Но потом дошел до наших с Максом фотографий и видимо помрачнел лицом, спросил с угрожающей ноткой в голосе:
— А это еще кто? И что это вы делаете?
Я взбесилась окончательно, но старалась не подавать виду и наивно захлопала глазами на Славу:
— Это мой школьный друг Макс, а что?
— Интересно, — саркастически молвил Слава, — все твои школьные друзья лезут к тебе целоваться или только избранные?
Я снова пару раз карикатурно хлопнула ресницами:
— Ты находишь в этом что-нибудь предосудительное? И потом, я же не спрашиваю тебя, где ты и с кем, так отчего же ты требуешь отчета?
И Слава ответил мне фразой, замечательной своей наглостью. Он сказал: «Я — это совсем другое дело!»
Вообще он вел себя странно. А главное — ни единого слова о Татьяне. И о физике — тоже ни слова. Спрашивать самой было неудобно, но все-таки любопытство пересилило, и я решила разузнать о причине его молчания потихонечку. Начала как ни в чем не бывало:
— Слушай, а ты почему не на репетиции? Или у них тоже майские каникулы?
— Не хочу об этом разговаривать, — отрезал Слава.
— Что-нибудь не так?
— Поставь ты лучше торт в холодильник, а то еще прокиснет.
— И что случилось?
— Мне нужно решить вот это и еще номера двенадцатый, тринадцатый и двадцать пятый. — Слава потянул из заднего кармана штанов свернутую в трубочку тетрадь.
— А все-таки?
Но Слава был упрям, он так и не ответил. Даже потом не рассказал ничего. Да я и не пыталась больше спрашивать, в делах подобного рода я была склонна вести себя как среднестатистический страус — прятала голову в песок, дабы не видеть того, что меня пугает; я боялась узнать какие-нибудь «лишние» подробности, принять которые, может, не смогла бы.
Но, как ни странно, не испытала ни радости, ни облегчения, узнав, что предмет моих «страданий» бесследно исчез из Славиной жизни. Только почему-то почувствовала, что Слава вновь стал мне абсолютно безразличен, и даже испытала некое подобие жалости из-за его неудачи.
Счастье… Счастье подозрительно быстро изнашивается. Оно чем-то напоминает женские капроновые колготки: не успеешь надеть, как уже торчит из круглой дыры внизу твой большой палец, а от пятки под колено ползет предательская стрелка; она белеет у всех на виду, и ты начинаешь нервничать, но за ней уже тянется другая, в двух-трех миллиметрах слева. А еще бывает так — распечатаешь коробку, станешь натягивать, ногтями хрясь — и прости-прощай, обнова!
Вот и у нас получилось так: мое счастье износилось еще до первой примерки, а Славино с треском лопнуло спустя два месяца, даже чуть-чуть раньше. И белая бабочка упорхнула, расправив ажурное крыло, в неизвестном направлении.
Грянула очередная сессия, и я сдала ее без особых проблем, а Славу оставили-таки на осень по математике, он умудрился пропустить абсолютно все лекции, а на устном экзамене показал и без того имеющей на него зуб преподавательнице знания, равные даже не нулю, а минус единице. А на работе нам объявили, что заказов не будет до осени, никаких, и всем цехом отправили в трехмесячный отпуск «без содержания». Отдыхать было не на что, с нами не рассчитались даже за май, и мне пришлось остаться дома. Мама обрадовалась моей свободе гораздо больше меня и тут же затеяла ремонт, который планировала провести еще пять лет назад, когда мы въехали в новый дом, да все как-то откладывала по самым разным причинам; рулоны обоев и банки с краской давно пылились на антресолях в ожидании своего часа.
Конец июня и почти весь июль я провела в краске по локоть — с тех пор как умер отец, нам все приходилось делать самим. Книжные полки держались, что называется, на соплях, шатались рассохшиеся стулья, дверца бара в серванте пребывала в закрытом состоянии только при содействии сложенного во много раз листка бумаги, и то периодически с треском распахивалась в самый неподходящий момент. Но привести наше с мамой упадочное хозяйство в порядок было некому.
Клеили новые обои: белые — на потолок, рыжие в цветочках — на стены в комнате; желтые водостойкие — на кухне. Коридору достались модные в то время «кирпичи», но только у нас было всего-то три рулона, а коридор — длинный, и если бы кто-нибудь решил зачем-то заглянуть за шкаф с одеждой, то был бы неприятно разочарован, найдя там вместо аккуратной кирпичной кладки заплаты трех цветов: одну — широкую фиолетовую, другую — тонкую серую, и третью — розовый квадрат. Ругались страшно, если бы кто со стороны услышал, не поверил бы, что в доме две женщины; и почти все получилось удачно, но на ванной запал кончился — вместе со стройматериалами, и она так и осталась еще на добрый десяток лет отвратительно зеленой и поросшей грибком.
Славу за это время я встретила только однажды, случайно.
Как и все, что когда-либо происходило со мной при участии Славы, эта встреча была нелепой: я поехала в гости к своей двоюродной сестрице и повезла ей баночку клубничного варенья. Подходящей крышки не нашлось, и мама укутала стеклянную маковку банки в три полиэтиленовых пакета, а сверху перетянула черной резинкой от термобигудей. Баночка была небольшая — граммов на триста, и я поставила ее в свою летнюю сумочку, сооруженную из старых джинсов. Уже на подъезде к Москве я начала чувствовать некий дискомфорт в районе правого бедра, на котором моя сумочка покоилась, и, приподняв ее, с ужасом обнаружила, что все дно залито чем-то липким, как и моя белая юбка.
Я открыла «молнию» и заглянула внутрь сумки. Злополучная резинка лопнула, и все содержимое баночки колыхалось поверх кошелька, расчески и блокнота, остальная мелочевка утонула совсем и была уже не видна; в вагоне распространился сладкий клубничный дух, и на меня стали оглядываться пассажиры.
Вот тут-то я и вспомнила про Славу. Вылезла из электрички в Новогиреево, нашла ближайший телефон-автомат. С огромным трудом извлекла из сумки склизкую от варенья записную книжку (руки сделались липкими и грязными), набрала номер. Жетоны, тоже липкие, не хотели умещаться в щель, я почувствовала легкое дуновение паники: а вдруг Славы вообще не окажется дома? С третьего жетона дозвонилась наконец, слушала длинные гудки и, затаив дыхание, ждала, когда же на том конце провода снимут трубку.
— Вас слушают! — отозвалась трубка Славиным голосом.
Я стала путано объяснять, что со мной произошло, но Слава никак не понимал моих объяснений. Наконец он сказал:
— Ладно, через пятнадцать минут подойду к метро, где обычно, — и отключился.
Когда он меня увидел, то долгое время не мог даже поздороваться от смеха — стоял на виду у всех и хохотал, перегнувшись пополам.
— Слушай, я же сказала, что мне вода нужна! — обиделась я, чувствуя, что нас буквально все разглядывают, но он, как обычно, не слушал. Потом отсмеялся все-таки:
— Ладно, пошли ко мне. Будем отмываться.
Так вот я и попала первый раз к Славе домой. Он был совершенно один, и по этому случаю в квартире все было вверх дном.
— Родители на даче, — объяснил Слава, — кстати, можешь не разуваться, у меня тут немного неубрано. Ванная вон там.
— Спасибо. Только включи мне, пожалуйста, кран, а то у меня руки, — и я протянула Славе свои липкие розовые ладони в доказательство.
Первым делом я опрокинула содержимое сумочки в раковину. Расческу, ручку, ключи и кошелек удалось совершенно безболезненно отмыть, а вот записная книжка восстановлению не подлежала, обложка ее и несколько первых-последних страниц слиплись в единое целое. Пострадал также студенческий билет, тот его край, на котором ставятся обычно печати о переводе на следующий курс. Он так и остался до конца учебы насыщенно-розовым, и, поднося его поближе к носу, можно было почувствовать едва заметный аромат клубники. Сумку пришлось выстирать и полчаса сушить при помощи утюга и немецкого фена, но она все равно осталась немного влажной. Пятно на юбке тоже легко отмылось, но теперь вместо красного клубничного оно стало мокрым и втрое увеличилось в размерах; Слава милостиво согласился с тем, что появляться в таком виде на улице неприлично, и сказал:
— Ладно, сохни пока. Только через час мне нужно будет уже выходить. Меня родители на даче ждут, а на ленинградской дороге вечные проблемы с электричками, если на два десять опоздаю, потом могу три часа не уехать. А пока пойдем, я тебе тут все покажу.
У них была хорошая квартира, трехкомнатная: родительская спальня, гостиная и Славина, маленькая — окнами на юг. С потолка на тонких прозрачных лесках спускались хрупкие на вид пластмассовые модели, их невесомые крылья покрывала густая пыль; письменный стол скрывал от постороннего глаза свою поверхность под высокими неровными стопками учебников, журналов и даже чертежей небольшого формата; с проигрывателя сиротливо свисал черный, в синюю крапину, носок, на стульях везде теснились рубахи, брюки и водолазки; в общем, все стояло «на ушах». В полном порядке пребывали лишь пластинки и книги: первые образовывали ровный ряд на журнальном столике, вторые так же ровно стояли внутри трехстворчатого книжного шкафа около кровати. Книг вообще было очень много, я больше нигде не видела такой огромной и одновременно такой качественной домашней библиотеки: она заполняла весь коридор, большую часть Славиной комнаты и почти всю стенку в зале. Даже там, где средний московский мещанин обычно выставляет на всеобщее обозрение хрустальные вазы и салатницы, за стеклом в два ряда стояли книги. Да и на кухне тоже было несколько полок.
— Ого! — восклицала я уважительно, обозревая это пышное великолепие.
— Это папа собрал, — объяснял Слава не без гордости, — он у меня большой книголюб, сколько его помню — постоянно что-нибудь читает. А вот это собрание Дюма в десяти томах, видишь, красные обложки, это на самом деле не настоящее собрание. Он разные издания собирал, а потом сам переплел. Он здорово переплетает.
— Круто, — протянула я, — никогда бы не подумала, что это — самопал.
— Он профессионал! — обиделся за родителя Слава.
В гостиной было намного чище, чем в маленькой комнате, — по крайней мере одинокие носки ниоткуда не свисали. Я огляделась: комната была очень интересно и необычно оформлена. А Слава все комментировал:
— Это папа сам так обил подоконники, и, кстати, мебель на кухне он тоже сам сделал: и стол, и шкафы, и уголок.
— Слушай, а он у тебя кто по профессии? Краснодеревщик?
— Научный сотрудник, — опять обиделся Слава.
Да, оригинальное было жилище, ничего не скажешь. Правда, чересчур запыленное, но уютное, и была в этом доме какая-то особая аура, ощущение благополучия во всем и ощущение счастья… Это был дом, в котором хотелось жить.
Через некоторое время я совершенно высохла, и мы вышли на улицу.
— Кстати, а куда ты вообще пропала на месяц? — неожиданно спросил. — Хоть бы позвонила, что ли. Сходили бы куда-нибудь: в парк там или так, поболтаться.
— Да я тут ремонт делала.
— Сама?
— Нет, почему… Когда мама приходила с работы, она мне помогала, — ответила я, а через мгновение похвасталась, не выдержала: — Я зато плитку на кухне положила сама. На стену. Вокруг плиты и вокруг раковины!
— Какая женщина! — патетически воскликнул Слава и демонстративно хлопнул правой ладонью по груди, чуть выше сердца. — Ну а теперь-то все закончилось?
— Да.
— Тогда звони в следующий четверг, мы обязательно что-нибудь придумаем! — безапелляционно заявил он, с чем мы и разъехались. Каждый — в свою сторону.
Прогноз следующего четверга сулил золотые горы: плюс двадцать пять — двадцать восемь, солнце, осадки маловероятны, и я точно помню, что ни под каким предлогом не собиралась ему звонить, хоть ты меня зарежь; предвкушала, как при последующей встрече, если таковая вообще когда-нибудь состоится, буду смотреть на Славу честными глазами и говорить в свое оправдание, что телефона у меня нет, что не хотелось понапрасну беспокоить соседей или что связь в городке испортилась, такое часто случается, даже слишком, а в душе буду гордиться твердостью характера и смеяться про себя; но все, разумеется, закончилось тем, что вечером я целый час старательно дозванивалась ему от подруги через хронически занятый коммутатор и ближе к десяти покорно согласилась на приглашение ехать к нему на дачу, в подмосковную Покровку, на выходные.
Бессовестно лгал прогноз четверга, и, проснувшись утром, я обнаружила небо серым и отекшим от переполнявшей его воды. Но дождя пока не было, и я решила, чем черт не шутит, вдруг распогодится, и отправилась к Славе. Приехала в пункт назначения на двадцать минут раньше положенного времени, но Слава, вечно всюду опаздывающий, уже стоял на месте, облокотясь на блок заграждения, и механически отстукивал носком ботинка по полулежащей на полу хозяйственной сумке. Он меня не сразу увидел, а когда я подошла к нему почти вплотную и поздоровалась, непритворно удивился.
— А я тебя уже и не ждал, — произнес он радостно.
— Почему? — опешила я.
— А ты разве под дождь не попала? Погода — полный кошмар, я был уверен, что ты не приедешь.
— Нет, под дождь я не попала, а даже если и попала бы, какая разница, я же обещала. Но если ты передумал, так я домой поеду.
— Господи, ну какая ж ты обидчивая, — примирительно ответил Слава, — я же комплимент хотел сказать.
И мы пошли в пригородные кассы за билетами.
Электричка по случаю пятницы была битком набита, мы едва поместились на пятачке у самых дверей тамбура, где почти полтора часа помирали от духоты и хватались руками за соседей. Я всю дорогу глупо тыкалась носом в Славино плечо, а он, насмешливо глядя сверху вниз, рассказывал мне о некоем Теренсе X. Уайте и при этом очень крепко держал за локоть, чтобы я не упала.
На станции в Покровке вода монолитом стояла между землей и небом, раскисшая дорога вскипала зелено-желтыми пузырями, сразу с платформы мы сошли в грязь по щиколотку.
— Через лес — километра четыре, — виновато сообщил мне Слава, и мы свернули на боковую тропинку, под сомнительную защиту ливнем придавленных веток.
Надо признаться, лес в Покровке потрясающий!!!
Вот он, словарный запас урбаниста: можешь на полутора страницах описывать грустную мордочку троллейбуса, его натужно, со скрежетом прогибающиеся двери, на зачаточные крылья похожие, его мелким ознобом исходящие «рога», и серую ленту асфальта, что изо дня в день разматывается пред его остекленевшими фарами, и так далее и тому подобное, но стоит тебе попасть на природу, и тут уж все эпитеты благополучно заканчиваются, не оставляя в голове ничего, кроме троекратного восклицательного знака.
К концу пути оба мы сделались мокрыми и грязными, Славин черный зонт от такого ливня не спасал нисколько, а сам Слава неуклюже извинялся всю дорогу за непредвиденные неудобства и хвалил «за храбрость», нам было смешно смотреть друг на друга, ибо представляли мы воистину жалкое зрелище: зубы стучат, носы синие, джинсы и рубашки — насквозь.
Временно я перестала смеяться, когда увидела наконец Славину «дачу». «Дачей» оказались четыре стены: оконные проемы без стекол и даже без рам, пола нет и в помине, впрочем, дверей тоже нет; не до конца настеленный потолок и черепичная крыша над ним. Увидев все это, я испытала нечто очень похожее на шок. Слава, сразу поняв причину моего ужаса, сначала издевался: «А что ты расстроилась, крыша-то имеется», а потом повел во времянку, которую за каркасом дома с улицы видно не было.
— А родители-то где? — спросила я.
— А, — Слава равнодушно махнул рукой в произвольном направлении, — они вечером подъедут… Если, конечно, дождь закончится.
Два часа спустя, в маминых тренировочных брюках с начесом, в сером безразмерном свитере и в резиновых полусапожках, которые невыносимо жали, я посиневшими руками чистила на пороге времянки картошку, а рядом сидящий Слава развлекал меня анекдотами из своей школьной жизни. При этом он постоянно сам себя перебивал разными замечаниями на тему «ты хорошая хозяйка» и «с тобой не пропадешь», забрасывал пробные шарики полунамеков, совсем еще несмелых, мне было неловко, я отшучивалась, возвращала разговор в более привычное русло. Нет, мне было приятно, что он меня хвалит, но в голове помимо воли загорался «стоп-сигнал», и я, как говорится, увиливала.
До вечера мы пытались согреться разными общественно полезными способами: готовили еду, ходили за водой к колодцу, посуду мыли и прочее и прочее, а наша городская одежда исходила паром на стареньком масляном обогревателе, наполняя комнатку запахом влаги, но упорно не сохла.
Быстро темнело, недостроенный дом уходил в ночную тень, садово-огородные дорожки обратились в маленькие беспорядочные ручейки, но дождь и не думал прекращаться, он лил и лил, монотонно, однообразно барабанили о крышу полновесные капли.
В остальном мире царила близкая к абсолюту тишина, и он погружался в тень вслед за будущим домом, а небо с каждым часом опускалось на нас все ниже и бесповоротнее. Мы в первый раз за два года знакомства заговорили серьезно, и каждый спешил поведать другому о том, кто же он на самом деле, а вернее — каким он сам себя представляет. Это было одинаково странно нам обоим, но разговор все тек и тек, как текла эта неуемная дождевая вода, а мы, постепенно переходя на шепот, кружили вокруг одной-единственной точки отсчета, и круги образовывали концентрическую воронку, и уже непонятно было, кто кого водит за нос. Мы сидели друг против друга, не зажигая света, и восторженно бредили, сами еще не понимая о чем, а масляный обогреватель стоял между нами, как последняя линия обороны.
— Как ты ко мне относишься? — тихо выдохнул Слава.
— Хорошо, — дрожащим голосом ответила я, а он спросил:
— Как к другу хорошо? — и накрыл мою руку своей ледяной, посиневшей ладонью. Едва я открыла рот для ответа, как от калитки послышался высокий женский голос:
— Слава, мы приехали!
Вам знакомо чувство ностальгии?
Наверняка знакомо.
Кто-то вспоминает старый кривобокий домик на краю деревни, где каждое лето гостил у тогда еще нестарой, полной энергии бабушки, пил на завтрак молоко — свежее, пятнадцать минут как из-под коровы, а на ужин лопал толстопузые оладьи с произвольным количеством любимого вишневого варенья. Кто-то вспоминает головоломку вечерних московских улиц, которую разгадывал на самом первом, самом главном своем свидании: руки осторожно и как бы сами собой сплетались, и повисало в воздухе чрезвычайно ловкое молчание, а огни соседних домов расходились кругами по воде в не замеченных от волнения лужицах. А у кого-то в голове нет-нет да и зазвучит дурацкая песенка: нелепый текст в сопровождении вообще не музыки, а все потому, что именно она ненароком выпорхнула из чужого окна в один из редких радужных моментов его вполне одноцветной жизни.
Так что все мы о чем-то вспоминаем.
И когда у нас доброе, немного задумчивое настроение, эти воспоминания — как ваниль в пироге: придают вкуса нашей доброй задумчивости, а потом совсем безболезненно тают, оставляя во рту сладкий холодок, а на сердце почти воздушную легкость.
Но это — в лучшем случае. А еще бывает, что мир вокруг рушится, или нам кажется, что рушится, но ощущения, поверьте, одинаковые. Тогда из-под подушки выползает осознание собственной никомуненужности, и каждый шорох гвоздем вбивается в голову, а телефонный звонок приравнивается ко взрыву, и все надежды на что бы то ни было начинают агонизировать и временно отмирают. И тогда эти некогда добрые и воздушно-легкие воспоминания выпускают зубы и когти и начинают глодать. Становится все больнее, и все бывшие медали поворачиваются обратными сторонами, а эти обратные стороны, в свою очередь, приобретают более четкие очертания, тоже в основном вымышленные, но от этого не легче. И тогда хочется только одного: забыть все это и не вспоминать больше. Но чем сильнее желание, тем оно неосуществимее. Как жаль, что память, к примеру, не ангина, как чудесно было бы вылечиться от нее при помощи пятидневного курса антибиотиков…
Прошло уже много лет, но вышеупомянутое воспоминание я по сию пору, безусловно, отношу к разряду «глодающих». Казалось бы: детство, глупость и наивность, мелочь мелкая, а вот не отпускает, не отпускает меня чувство нелепой утраты… Вот и сейчас, стоит мне на минуту об этом вспомнить, как родится в груди, чуть выше солнечного сплетения, свербящее студеное чувство, которое принято называть душевной болью. И, как назойливая соринка в сапоге, сидит внутри меня одна крошечная колючая мысль — они не должны были приехать… А вот приехали…
У него оказалась милая, добрая, чуть наивная мама, папа был великолепно образован, обладал неистощимым запасом историй и анекдотов на все случаи жизни, умел умно и тонко подшутить над вами без тени улыбки, а вдобавок ко всему прекрасно играл на гитаре и пел много лучше своего эстрадного однофамильца. И, несмотря на всю нелепость сложившейся ситуации, между нами чрезвычайно быстро возникла взаимная приязнь.
Уже к обеду следующего дня, когда дождь наконец прекратился и вышло над поселком жаркое июльское солнце, когда небо вернулось на свою исконную высоту и сделалось синим-синим, когда превратились обратно в дорожки все маленькие реки дачного участка, мы с мамой уже дружно пропалывали огурцы в теплице и вели беззаботную беседу о выкройках и кулинарных рецептах. Она, предварительно обсудив со мной Славин внешний вид, уже кричала ему на другой конец огорода, где он помогал отцу разводить цемент:
— Слава, Геракл сушеный, смени майку на футболку! Мы тут с Надей посоветовались и решили, что у тебя не та мускулатура, которую следует демонстрировать!
Я смущалась, а Слава беззаботно кричал в ответ:
— Ваши проблемы! Мне, может быть, жарко!
За обедом папа, человек солидных пропорций, дивился моему плохому аппетиту, а попутно ловил Славу на слове, если тот начинал вдруг хвалиться или привирать. И, о чудо, Славин язык, который в обычном состоянии не содержал в себе костей и всегда готов был довести до Киева, вдруг совершал акт гражданского неповиновения своему хозяину и запутывался в цепи неловких оправданий.
Да, хорошая была семья, никаких тебе проблем в стиле «отцы и дети», никто ни на кого не огрызается по мелочам, никто ни на кого не дуется из-за пустяков. И не действует это гадкое всеобщее правило: «я вдвое старше, а значит — вдвое умнее».
«Везет же ему!» — думала я с завистью, а к вечеру субботы, когда мы сошлись у костра на ближайшей к их участку лесной полянке печь картошку, уже чувствовала себя «дома». И больше не ощущала неловкости за их вчерашний внезапный приезд, думала, что это, возможно, к лучшему. А что там чувствовал Слава, кто его знает, вел он себя вроде как обычно.
В воскресенье родители засобирались в город, и я засобиралась вместе с ними.
— Может, останешься еще на пару дней? — спросил Слава с как можно более равнодушной интонацией в голосе.
— Да я бы с радостью, только мать меня убьет, я обещала вернуться сегодня.
— Да ладно, ты ведь уже большая девочка, ну что она тебе сделает? — продолжал уговаривать Слава, и равнодушная интонация его голоса надломилась.
— Я правда не могу. Извини, — ответила я ему, хотя внутри меня металась тревога и я хотела остаться, очень хотела.
— Что ж… — протянул он задумчиво и отвел глаза, — значит…
Но что, собственно, значило это самое «значит», я так никогда и не узнала, потому что все-таки уехала.
Электричку пришлось брать штурмом. Мы с Людмилой Евгеньевной еще кое-как протиснулись в вагон, а Владимир Николаевич так и остался в переполненном тамбуре. И сначала Людмила Евгеньевна молчала, а потом задумчиво сказала мне:
— Знаешь, может, я не права, но лучше бы ты осталась. Я бы и маме твоей позвонила.
— Я знаю, что вы правы, — ответила я смущенно, — только у меня телефона нет. Если я не приеду, мама с ума сойдет. Я не хочу, чтобы меня искали с милицией или морги обзванивали.
— Да, тяжело тебе, — посочувствовала Людмила Евгеньевна, — когда мне было столько же лет, сколько тебе сейчас, может, чуть побольше, меня мама с Володей даже в Прибалтику отпускала на пару недель. А когда мы на лишнюю неделю задержались, ни слова не сказала.
— Это совсем другое дело, — сказала я, и глаза у меня стали такими честными-честными, — мы же просто друзья.
— Ну и что? Мы тоже сначала были просто друзьями. Мы ведь на работе познакомились, мне было восемнадцать, Володе — двадцать два. Я отрабатывала практику на Таганке, ты, может, не знаешь, но моя первая профессия — художник по костюмам. Театральный. А Володя был осветителем. Я тогда была худенькая, симпатичная. Знаешь, у меня столько кавалеров было! Я на Володю сначала и не смотрела вовсе, он мне казался таким обыкновенным и одевался всегда как-то нелепо, худенький такой был, бледный. Славка похож на него прежнего. Ну, так вот. Я с Володей разговаривала только изредка, в перерывах, и даже его немножечко стеснялась, а он мне в обед все время булочки приносил и до метро провожал, если я вдруг одна с работы выходила. Только я редко выходила одна. Вечно он прождет меня, потом мы из театра выйдем, а у дверей уже какой-нибудь ухажер с цветочками топчется. И Володя тогда прощался и уходил, ни один мускул не дрогнет на лице, только глаза такие делаются… Я даже не знаю, как сказать. А на следующий день все сначала: булочки, ожидание, а у дверей — очередной конкурент. В результате я привыкла к нему как к родному. Если что случалось со мной, я к нему шла на жизнь жаловаться. На личную в основном. А он ничего, слушал. Сочувствовал даже, советы умные давал, на правах старшего. Так года два продолжалось, уж и практика моя закончилась, я работать стала нормально. Но однажды мы летом прогуляться вышли, знаешь, на Арбат, на Новый, я, как обычно, про какую-то свою неудачную любовь ему рассказывала. И началась страшная гроза. А у нас зонта не было. Мы в подземный переход забежали, там вдруг свет весь погас. Вот тогда-то он и поцеловал меня в первый раз… А через год мы поженились.
Я хотела что-то там возразить, но Людмила Евгеньевна уже продолжала:
— Я это все к чему говорю, тебе просто потерпеть нужно. Володя-то все-таки постарше Славки был, да и вообще раньше люди как-то быстрее взрослели. А Славка еще совсем ребенок. Он и сам не понимает, насколько он уже сейчас в тебе нуждается. Я ведь не слепая, он же нам за время, что вы знакомы, все уши прожужжал, какая ты умная да как ему с тобой легко. Просто он еще сам себя не понимает. Уж больно он эмоциональный. Но, поверь мне, все будет нормально, дай только время.
«Знали бы вы про Татьяну», — подумала я про себя, но, словно услышав мою мысль, Людмила Евгеньевна ответила:
— А на эту историю с актрисой внимания не обращай, Славка романтик у нас, но ты же взрослый человек и должна понимать, что альянс-то изначально был провальный. Хотя история, правда, оригинальная.
Я немного растерялась — разговор приобретал, мягко говоря, неожиданный оборот. Видимо, мое замешательство мгновенно высветилось на лице большими буквами, поскольку Людмила Евгеньевна начала улыбаться.
— Значит, булочки буду носить я?… — спросила я едва слышно, скорее у себя, чем у нее, но она все поняла. Ответила серьезно:
— Это как раз не важно, кто булки носит. Кто-то же из вас должен быть умнее… Ты не сердись на меня за этот разговор, ты мне нравишься, и я тебе добра желаю. Мы когда приехали позавчера, я жалела очень, у вас такие лица были… Наверняка мы вам помешали… Я потому и говорю тебе — лучше бы тебе не уезжать, плохо, когда что-то остается недосказанным. Он ведь расстроился ужасно, я-то его знаю. Ну ладно, мне кажется, что все в конце концов наладится, — она ласково потрепала меня по плечу, — держись!
Долго еще я не могла до конца прийти в себя после этого разговора. Он у меня просто в голове не укладывался. Как это она разглядела все, что я чувствую? Что это, житейская мудрость или родительская любовь? Она ведь ни на минуту не допустила даже мысли о том, что, может быть, я-то его и не люблю вовсе. Ну в самом деле, на лбу у меня это написано, что ли?! Вроде я старалась вести себя так… В общем, старалась виду не подавать. Или она, как все любящие матери, просто не верит, что можно не любить ее сына? Она же меня первый раз видела, и вдруг сразу — такая откровенность…
Долго я терзалась этими вопросами, снова временно перестала нормально есть и нормально спать, разговор с Людмилой Евгеньевной навязчиво прокручивался у меня в голове, а я все равно не понимала ее. Она ведь угадала меня, угадала — и обнадежила. Так почему же я мучаюсь так, ведь послушать ее, и решишь, что все отлично. Видимо, мне просто не хватает терпения. Но… Что ни говори, была во всем этом изрядная доля абсурда.
Подводя итоги, можно сказать, что мой вояж в Покровку временно превратил меня в некое подобие маньяка, а Слава до сентября канул в дачное лето, оставив меня наедине со своей манией, с чувством непонятной тревоги и с десятикратным долгим «ту-у-у» на том конце телефонного провода.
А уже в середине сентября взошла на царство Татьяна вторая…
Интересные можно сделать выводы, если принять на секунду во внимание этимологию этого имени. Тать — разбойник, вор; всплывают в памяти школьные уроки истории, учительница Галина Николаевна, фанатичка, сказочница, и уже чудится грязноватый, слегка изогнутый в суставах перст, обязательно с кривым, обломанным ногтем, дрожащий, указующий на кого-то из группы дебелых крепостных девок: «Тать она… Татьяна…» Обокрали, в который уже раз обокрали…
Я никогда ее не видела, наверняка знала только, что молодая, нам со Славой ровесница. Мне хотелось думать, что была она красивой. И умной. Проигрывать, так уж по-честному, пусть она будет во всем лучше меня, пусть, пусть поднимется на положенную высоту и засияет, пусть обогреет своим сиянием, и тогда я поверю, что все правильно, все справедливо, я не умею обогреть, да и сиять не умею тоже. Узнай я, что это — честный проигрыш, и мне станет легче, я безропотно уйду с дороги; но знать я не могла, оттого и рисовала ее себе как некую Прекрасную-Премудрую Василису.
А Слава опять исчез с занятий, предварительно наказав мне, что звонить ему следует только в крайних случаях, если контрольная или лаба. При этом строго-настрого запрещалось передавать информацию о контрольных матери, она-де уверена, что его долгие осенние вечера целиком и полностью посвящены учебе, и, узнав противное, будет крайне расстроена.
Теперь он почти не заходил ко мне на работе и больше ничего не рассказывал о своих похождениях, избегал меня, бывали дни, когда я не видела Славу даже мельком. Наверное, он тоже начал потихонечку взрослеть, вопреки прогнозам Людмилы Евгеньевны, которая все утешала меня, стоило ей только случайно оказаться по ту сторону телефонного провода во время моих редких, строго «по инструкции», звонков, и говорила: «Ну, потерпи, мал еще, перебесится» — и т. д. и т. п., но я больше ей не верила.
А работы с каждым днем становилось все меньше, и она была все скучнее, львиная доля дня уходила у меня на созерцание вездесущей осенней воды, которая вечно омывала оборотные поверхности пыльных цеховых окон, превращая контейнеры и доски за стеклом в дрожащие пятна; на бесцельное изучение туч цвета асфальта, ходивших над крышей противоположного корпуса. Челленджер временами подлетал, садился на плечо и забавлялся серьгами из орешка — были эти серьги длинными, почти до плеча, и чтобы уклюнуть их, ему не нужно было даже голову задирать. Но скоро и он исчез, Майоров со всеобщего одобрения унес его домой, на день рождения своей восьмилетней дочке, у него денег на подарок не было. Работать не хотелось, учиться не хотелось, не хотелось ехать домой к бесконечным сериалам и нотациям, вообще ничего не хотелось.
Когда Слава объявил об увольнении, я не удивилась, сказала: «Правильно, давно пора, здесь ловить нечего», а он повел долгий и путаный рассказ о том, как отец подруги однокурсницы Татьяны-второй случайно устроил его в Останкино — монтажером на первый канал. Я изобразила на лице нечто, должное отражать приторную радость, пожелала удачи на новом месте, даже посидела минут пятнадцать за прощальным тортом в обществе Барышниковой и К, а потом вернулась к тупому созерцанию прямоугольника окна. И сами собой в голове моей начали складываться слова и даже подобие мотива:
Окна имеют форму прямоугольника
И делятся на две-три неравных части,
Подойду к окну, на стекло подышу легонечко,
Нарисую формулу счастья,
И начнется лето, и мы отправимся за город,
И случайный дождь с головою накроет нас,
Чтоб согреться, костер до самого неба складывать
Будем мы из скатанных в пробные шарики фраз,
А потом начнется осень, осень, в которую…
Я не знала, что дальше, и подбирала слова, а они не подбирались, и уже не видно мне было ни окна, ни дождя за окном, а только кадры определений и фрагментов перед глазами, выпуклые и вогнутые слова, похожие на детские пазлы, которые никак не хотели ложиться в рисунок. Кажется, именно с этого момента я осознала, что могу писать; все, что было до, воспринималось мной как забава и подражание, как некое хобби, но теперь… Я вспомнила Кубрика, его литинститутского брата и первый раз подумала всерьез: «Жалко, что я учусь не там. Должно быть, там все по-другому…»
А может быть, все началось совсем не так, но моя избирательная память рисует теперь гладенькую прилизанную картиночку, обкатанную в течение многих лет профессиональных литературных занятий, и все логично, и все разложено по полкам, и давит от корки до корки прочитанный Данте Алигьери: «Я написал два сонета; первый начинается: «Амор рыдает», а второй: «О, неприятельница состраданья…» Не хватает только приписать в конце, что «первый сонет делится на три части», и в первой я «призываю верных Амору и побуждаю их к плачу»[1].
Зачетная сессия была уже на носу, и Слава забрел в институт на пару с первым снегом.
— Привет, — сказал Слава и печальным, почти трагическим жестом опустил голову набок. — Меня отчисляют.
— Отчисляют… — У меня нехорошо засосало под ложечкой. — За что?
— Я же математику весной так и не сдал, помнишь? — ответил Слава, и голос его даже дрогнул немного.
— Так ты что, не пересдал еще?
— Ты знаешь, — Слава замялся, — я и не ходил туда. Понимаешь, я…
— Да, понимаю, — перебила я его, дабы избежать подробностей, причина мне и так была известна. А Слава продолжал:
— А вчера я ездил к нашей, ну, к Пономаревой, она сказала — поздно очухался, она отказывается принимать экзамен. Я ей и направление принес из деканата, но ты же знаешь, она меня ненавидит, сказала, что раньше надо было думать, а не шляться бог знает где. Но… На самом деле это не самое худшее. Меня ведь на работу взяли только потому, что я учусь по специальности. Знаешь, как туда трудно попасть?!
— Догадываюсь…
— Так вот, если меня отчислят, то тут же и уволят, я ведь там работаю всего ничего, и связей особых нету… А мне, ну ты понимаешь… Мне сейчас деньги очень нужны… Мы с Таней… Я не знаю, что делать, — закончил он.
А я молчала. Я тоже не очень хорошо представляла себе, что делать. «Деньги ему нужны, жениться, наверное, собрался, почувствовал, что на ноги встает. Впредь ему наука, вот отчислят, уволят, будет тогда думать, что делает, — мысленно позлорадствовала я сначала, а потом так же мысленно начала уговаривать себя: — Так нельзя, он же мой друг. Он же мне ничего не обещал, что ж я злюсь на него? Не виноват он, просто так получилось. Нехорошо так думать, нужно вести себя благородно и т. д. и т. п.», — а потом представила, что его отчислили, и осознала одну весьма элементарную вещь: если его отчислят, то, вероятнее всего, я больше никогда его не увижу.
На следующий день я уже звонила Пономаревой с работы и на правах любимицы уговаривала ее: «Елена Геннадиевна, я вас очень…» — и сочиняла какую-то там трогательную историю, била на жалость, приплела «экономический кризис» и «политическую ситуацию», клятвенно обещала «позаниматься» и «подтянуть», только дайте шанс, один-единственный шанс, и она смилостивилась наконец.
В конце недели мы поехали в основной корпус, на Юго-Запад; по карманам Славиной куртки были рассованы листы из моих конспектов и шпаргалки, моей рукой написанные, а потом я долгих полтора часа стояла под дверью аудитории и почти молилась про себя: «Ну пожалуйста, пожалуйста…»
Он сдал. На три с минусом, но все-таки сдал. Выскочил из аудитории, размахивая зачеткой: «Ура; все получилось!» — и уже натягивая куртку на одно плечо.
— Слушай, спасибо тебе огромное, — выпалил он радостно, — с меня тортик!
А после небольшой паузы добавил:
— Ты извини, но я побегу. Я страшно тороплюсь, шесть часов уже, а мы с Таней… Так что провожать не буду, не обидишься?
Я не ответила.
А он уже мчался впереди меня по низкому полупустому коридору главного корпуса, надевая на ходу куртку, и, кажется, даже мурлыкал что-то себе под нос.
Когда я дошла от института до метро по пятнадцатиградусному декабрьскому морозу, ресницы мои покрылись льдом.
Дальше события развивались, как и подобает развиваться им в плохой пьесе, то есть почти никак не развивались. Лениво наползали один на другой вялотекущие дни, похожие на серии мексиканского «мыла», в котором одна-единственная многозначительная улыбка занимает до пяти минут драгоценного эфирного времени, а монолог третьестепенного персонажа, приходящегося случайным попутчиком подруги первой жены ныне покойного, но когда-то служившего верой и правдой младшего лакея какой-нибудь доньи Роситы, старой грузной маразматички из упадочного элитарного семейства, растягивается на две недели показа.
Слава, насмерть перепуганный угрозой увольнения, взялся за ум и теперь как пионер — всем пример посещал каждую лекцию. Это, впрочем, не мешало ему пропускать почти весь предложенный преподавателями материал мимо ушей, что в скором времени сделало меня чрезвычайно частым гостем его дома. Конечно, кто-то должен был заполнять информационные пустоты, которые оставались после занятий институтской радиовсячиной; ну не мог, не мог он совладать с собой и уже на пятнадцатой минуте первой пары подпирал потолок отрешенным мечтательным взглядом. И теперь почти все моя субботние и воскресные утра уходили на Славу.
Он мучительно трудно воспринимал любую техническую информацию, вся его подвижная, эфемерная натура бурно сопротивлялась каждой новой формуле, и начиналось бесконечное: «Попьем чайку (кофейку, сочку); слушай, я тут купил такую книгу (кассету, модель); ой, что было вчера (позавчера, третьего дня) на работе, видела бы ты, это же умора’ полнейшая; я балбес (олух, существо неорганизованное), но погода отличная (пристойная, не слишком плохая), пойдем-ка на часок прогуляться…» И мы шли пить, смотреть, гулять, и нам по-прежнему было до странного легко друг с другом.
Со Славиной мамой за это время я подружилась окончательно, она всегда была мне рада. Мы даже что-то там шили и готовили в четыре руки. Она строила планы, она делала нам столь же многозначительные, сколь и многочисленные намеки, она явно умилялась, когда мы по-турецки сидели на ковре в Славиной комнате, смыкая головы над очередным чертежом или учебником. Сначала, чтобы спокойно переносить такую, вполне, впрочем, для матери простительную, реакцию на свое присутствие, мне приходилось делать над собой усилие, но потом, после одного весьма поучительного эпизода, я стала делить ее восторги на шестнадцать. Было одно из ничем не примечательных мартовских воскресений, мы сидели на кухне и обедали.
— Слушайте, — рассказывала нам Людмила Евгеньевна заговорщически, — я тут в центр ездила. Так, по магазинам, Славке хотела новую куртку купить, еще мне пуговицы нужны были, я там пиджак себе шью, прихватила еще ниток, белых, черных и люрекса, знаешь, Надь, там такой люрекс, не то что кооперативный — полная катушка, без обмана… Ой, о чем это я? А, ну так я шла, а там такие большие ворота были, и надпись на них: «Московский завод трамваев». Странно. Надо бы «Трамвайный завод» писать, кажется.
— Почему странно, Милочка? — отозвался Владимир Николаевич солидно. Слава насторожился. — Ты там рельсы перед воротами видела?
— Да, видела.
— Вот, все верно. Туда трамваи каждое утро приезжают со всей Москвы, и их заводят. Иначе как же они смогут ездить?
— А… — Людмила Евгеньевна серьезно покивала головой. — А я-то думала, что это ошибка грамматическая.
Пока она кивала, мы со Славой уже не знали, что нам сделать, чтобы не засмеяться в голос, у него даже слезы на глазах выступили от натуги, а Владимир Николаевич смотрел на жену взглядом открытым и честным, и ни один мускул на лице его не дрогнул.
Так прошли зима, затем весна, затем очередная сессия, потом я пережила скучное, совершенно бес-Славное лето за гарнизонным забором, и, так уж положено, снова вернулась осень. Я оказалась закольцованной внутри времени, некрасивая, но и не глупая девочка, пораженная вирусом постоянства, черный пояс невинности, одна-единственная курточка на осень, зиму и весну, электричка в шесть сорок утра, а на заводе — кухонные комбайны, теперь все мы пацифисты поневоле, счастье еще, что есть хоть такая работа; а поверх — уверенность, что никогда ничего не изменится…
А Слава тем временем потихонечку шел в гору путаными останкинскими коридорами и уже начал менторским тоном подавать советы, как жить, и уже стал посматривать снисходительно (маленькая-глупенькая), а ведь должен был отдавать себе отчет в том, что я-то на «завод трамваев» не куплюсь.
Заикнулась как-то:
— Помог бы с работой, я ведь совсем на нулях.
И мама его сразу эту идею подхватила:
— Ты ведь сейчас переходишь в ассистенты, у вас же традиция, сам говорил, привести кого-нибудь на свое место.
Но Слава сказал как отрезал:
— Ну что ты? Ты там работать не сможешь! В командировки нужно ездить, и рабочий день ненормирован, в смены знаешь как трудно, иногда на работу приезжаешь к двум ночи. — А потом добавил маленькую ложечку меда в качестве пояснения: — Ты слишком добрая, тебя там попросту затопчут, знаешь какие там встречаются экземпляры!
Нет, он, как и подобает настоящему другу, тут же предложил помощь, сказал:
— Хочешь, я тебе денег дам?
Но я ответила:
— Спасибо, не надо. Как же я возьму у тебя в долг, если не знаю, когда отдать смогу.
— Зачем в долг? — удивился Слава. — Мы же друзья, насовсем бери! Я тут как раз провернул одну халтуру…
И я опять ответила:
— Нет, спасибо, мне не нужны подарки, мне нужна работа.
А Слава, кажется, слегка разозлился на мой отказ, буркнул:
— Ты сама не даешь себе помочь…
К началу четвертого года обучения вокруг нас неожиданно не оказалось ни одного однокурсника, Лены организованно отправились замуж, а потом так же организованно — в декрет, парни потянулись в сторону Турции за длинным рублем. А внимательно оглянувшись по сторонам где-то в середине сентября, я не обнаружила и следа Татьяны-второй… Счастье подозрительно быстро изнашивается (смотри главу восьмую, абзац первый).
Что ж, жизнь наша — драматург довольно посредственный; трудно представить, какими топорными методами пользуется она порой для обозначения главных героев. И вот тебя обозначают, а ты чувствуешь, как вокруг тебя медленно разворачивается вакуум. Есть, конечно, работа, а на работе — массовка мужская и массовка женская: Здрасьте — до свидания, отличная (отвратительная) нынче погодка, как дела? — лучше всех, разве не видно; лишенные выражения глаза, дежурные улыбки; и мужская массовка сетует на плохую водку, а женская базарно ругает правительство, а ты сидишь тихонечко в уголке со своим верным паяльником и ни во что не встреваешь. А вечером к тебе в дом — в дом, где твоя мама живет наедине с телевизором, где ты своим присутствием только подчеркиваешь тесноту и пугаешься под ногами, — забегает подружка, в глазах бьется паника, отворяй ворота (отвороты) жилетки для плачущих, утешай, отпаивай валерианой и ласково гладь по волосам, ведь только у тебя все в порядке, и откуда им взяться, неприятностям, ведь ничего не происходит с тобой, ты и не живешь вовсе, ты просто сидишь и ждешь у моря погоды. А твой лирический герой в это время находится в эпицентре извечного телевизионного хаоса, сейчас время новостей, их много, и они, как правило, плохие. «Время» именно из этих новостей состоит. Ну что он знает о вакууме и о скуке? Ровным счетом ничего, с новостийцами не соскучишься. А значит, ждать у моря погоды тебе еще очень и очень долго…
Я, признаться, не сразу заметила исчезновение Татьяны-второй. Не замечала, потому что не хотела заметить. Сработал инстинкт самосохранения — пока она царствовала, я по крайней мере конкретно знала, на что мне точно рассчитывать не следует. Именно поэтому я старательно оберегала тот образ Прекрасной-Премудрой Василисы, который однажды нарисовала себе. Но Слава в очередной раз стал чрезвычайно внимательным. Я очень-очень старалась это внимание проигнорировать, не хотелось в третий раз наступать на одни и те же грабли, но он, как никто другой, умел сделать свое внимание крайне навязчивым, ибо никогда не пытался скрыть или даже просто проконтролировать свои эмоции, а посему не составлял себе труда считаться с эмоциями чужими.
Однажды нервишки у меня все-таки сдали, и в ответ на очередной из его прозрачных намеков я посоветовала, весьма, кажется, грубо:
— Знаешь, дорогой, у тебя есть девушка, вот и отчаливай к ней, нечего глазки строить! — Сказала «отчаливай к ней», но подумала, безусловно, «убирайся к чертовой матери». За четыре года знакомства я настолько утомилась от «ношения булок», что уже абсолютно ничего от Славы не хотела, лишь бы он оставил меня в покое. Но Слава и не подумал меня в покое оставить, он посмотрел на меня многозначительно и не без доли высокомерия и покровительства в голосе изрек:
— Леди, ваша информация безнадежно устарела. Нет у меня никакой девушки. Кстати, довольно давно. Вы что-то не слишком наблюдательны.
Я не нашлась что ответить. Стояла и как дура глазами хлопала, а про себя злилась, злилась: где же ты, достойный «ответ Чемберлену»? А Слава снова улыбался и галантно подставлял локоть, и вот же они грабли, уже лежали передо мной в полной боевой готовности, а я была не в состоянии обойти их стороной.
Ощущения меня терзали самые что ни на есть противоречивые. То я начинала думать: Бог троицу любит, и теперь все обязательно будет в порядке, нас же не случайно осталось всего двое в группе, наверное, это какой-то знак свыше; я думала — наверное, он повзрослел и теперь уже ничего и никогда не скажет мне зря, вышло время извечных пробных шариков, и… ведь он хороший, может, не слишком тактичный, но хороший, должен же он отвечать за свои слова. А потом мне начинало казаться: Бог троицу любит, и все повторится снова, и снова кто-нибудь обязательно просто пройдет мимо и тихонечко дунет в нашу сторону, и все развалится, все рассеется бесследно, теперь уже навсегда.
Но вопроса о том, дождалась ли я наконец своего часа или в очередной раз попала в пересменку, я для себя так и не решила.
Мы стали гораздо чаще видеться. Опять бродили по городу, захаживали в самые разные московские театры, наносили друг другу субботние и воскресные визиты, но это все уже было не так, как раньше, когда оба мы еще чувствовали себя друганами не разлей вода. Что-то изменилось.
Он стал галантен, даже на комплименты время от времени разорялся. Они, правда, часто звучали как самые махровые ляпсусы — например: «Красиво выглядит женская нога, обутая в туфельку на шпильке», — и на них было крайне трудно реагировать адекватно, я просто старалась сделать вид, что ничего не слышала. Теперь он за руку переводил меня через дорогу, если на пути нам попадались «трудные» перекрестки, такие как на Боровицкой площади. Ее мы пересекали, когда отправлялись гулять по нашему самому любимому маршруту от станции метро «Арбатская» до «Третьяковки». За это я была ему искренне благодарна, и не только потому, что он так трогательно обхватывал мою тоненькую ладошку; я выросла за городом, в местечке тихом и спокойном, и почти до тридцати лет до смерти боялась сумасшедшего московского движения. Дорожка в две полосы до сих пор вызывает во мне замешательство и тоску по светофорам, а уж сломанный светофор где-нибудь на шоссе Энтузиастов порождает в моей нежной провинциальной душе самую настоящую панику.
Слава всегда и везде пытался за меня расплатиться, будь то киоск с мороженым, пригородная касса или кафе.
— Я консерватор! — выговаривал он голосом, не терпящим ну никаких возражений. — Я уверен, что платить всегда обязан мужчина.
— И что же позволяется женщине, по-твоему? Борщ варить?
— Вот именно, борщ. Борщ я люблю. И еще детей воспитывать. Женщина прежде всего должна быть хорошей матерью.
— Ага, ну конечно: скажи еще, что женщина должна сидеть дома и создавать уют. И не работать.
— Вот именно! Семью обеспечивать должен мужчина. А хозяйство вести положено женщине!
Ну и тон у него был при этом! Словно он Америку открыл или велосипед изобрел. Я начинала беситься. Мы спорили чуть не до драки. Конечно, любовь любовью, но сделаться только матерью, прачкой и кухаркой при муже мне никогда не казалось особенно лестным, и я лишь укреплялась во мнении, что лучше бы уж навсегда остаться другом. Просто потому, что если хотя бы половина из того, что он болтает, правда, то жить с ним нельзя. И в голове моей уже начали подрагивать первые тревожные звоночки, пока еще совсем слабенькие: может, не случайно все складывается так, а не иначе, и может быть, то, что я принимаю за некие подножки судьбы, — результат деятельности моего ангела-хранителя, который в последний момент отводит от меня настоящие неприятности. А если короче, я начала его немного побаиваться.
В народе состояние, подобное моему тогдашнему, характеризуется поговоркой: «И хочется и колется», но, черт возьми, как трудно порой определить степень боязни возможного укола!
Пока я таким образом колебалась, ситуация начала потихонечку выходить из-под контроля. Были нарушены два замечательных табу, которые негласно установились между нами за несколько лет постоянного общения. Табу первое: вместе не ходить по магазинам — было нарушено Славой; перед одним из тщательно запланированных театральных походов он решил приодеться посолиднее, а то все джинсы, да толстовочки, да мамой связанные свитера, на работе всерьез не воспринимают, он ведь теперь ассистент режиссера, это звучит гордо, почти так же гордо, как человек, да вот и с девушкой в театр гораздо приятнее пойти в пиджаке. И мы облазили ГУМ и ЦУМ в поисках чего-нибудь подходящего, но так ничего и не выбрали.
Слава был слишком высок да к тому же довольно хрупкой комплекции, и либо брюки были ему безнадежно малы и задирались до щиколотки, либо пиджаки повисали с невеликих плеч, образуя вдоль бортов многочисленные заломы. Так что купить костюм нам не удалось. Тогда мы решили просто купить пиджак отдельно и брюки отдельно. Не тут-то было. Если пиджак плотно сидел в плечах, то рукава еле прикрывали локоть, если были впору рукава, на спине вздувался пузырь, весь вид которого умолял: ушейте меня сантиметров на пятнадцать, я здесь не на месте. С брюками было примерно то же самое: они либо съезжали вниз, либо задирались выше резинки Славиных черных носков. Ох, и намучились с нами продавцы! Весь персонал цумовских бутиков на четвертом этаже был поставлен на уши, но так мы и покинули магазин без покупки. «У вас нестандартная фигура, молодой человек!» — мстительно говорили девушки вслед Славе и улыбались отработанно, по-голливудски, одним распахнутым ртом, ибо был Слава тем самым клиентом, который всегда прав.
Табу второе, которое можно было бы начерно сформулировать примерно как «руками не трогать», было нарушено Славой же на следующий день, когда мы, собственно, и собирались отправиться в театр.
Я уже минут пятнадцать топталась в центре вестибюля станции «Таганская-кольцевая». Слава, впрочем, как всегда, опаздывал. До спектакля оставалось всего ничего, я начала нервничать, напряженно вглядывалась в циферблат своих наручных часов: «Спешат они, что ли?», как вдруг некто неожиданно подкрался сзади и властно обнял меня за плечи. Я вздрогнула от неожиданности и чисто машинально, но довольно неслабо въехала стоящему за спиной левым локтем в грудь. Потом оглянулась. За спиной моей стоял Слава, зажимая ладонью пространство чуть ниже солнечного сплетения, взгляд у него был несколько ошарашенный.
— Ты что, с ума сошла? — выдавил Слава обиженно.
— Ой, извини, я же не нарочно, — оправдывалась я; мне и самой, право слово, стало как-то неловко, — предупреждать же надо.
Но Слава не унимался.
— Что за манеры! Ничего не скажешь, настоящая леди! — сказал он с некоторой долей презрения в голосе, а я, в порыве искреннего раскаяния, ласково обхватила его за локоть и еще ласковее произнесла:
— Ну пожалуйста, ну извини, пора идти, а то мы опоздаем.
Только когда мы уже взошли на эскалатор, я наконец-то заметила, что пиджак он себе все же приобрел.
Был этот пиджак широким, с ватными плечами, с изрядной долей синтетики, и она весело попыхивала, как только мы подбирались на нашей скрипучей самоходной лестнице к очередному тусклому светилу. Цвет его наводил на воспоминания об извечных уксусных пол-литрах, которые достаточно долгое время оставались единственным украшением прилавков в магазинах постперестроечных времен; о выцветающей на ободранном колене зеленке; о плесени на залежавшихся буханках. Добавьте к этому чуду нашей швейной промышленности Славины изжелта-белые волосы и голубые глаза, и едва ли картина, представшая вам, порадует взгляд. А меня даже не покоробило, я уже настолько привыкла к Славиному странному виду, что и дурацкий колпак едва ли вывел бы меня из равновесия…
Именно тогда, во время спектакля, он и ляпнул про женскую ногу, которая хорошо смотрится. Я сидела нога на ногу, опиралась на подлокотник, позевывала — постановка оказалась не слишком удачная — и ощущала, что Слава смотрит на меня в темноте, но не подавала виду, а потом он так вот витиевато высказался, и я стала напряженно прятать ноги под кресло, потянула на колени юбку и заговорила о неудачах драматургии, чем и рассмешила его окончательно.
А после спектакля мы стояли на платформе Курского вокзала, ждали, когда же появится электричка, электричка опаздывала, и пахло первой майской сиренью, ее по соседству продавала дородная неопрятная тетка, прямо из эмалированного ведра вытягивала полновесные гроздья и совала их под самый нос проходящим мимо потенциальным покупателям:
— А ну, кому сирени! Свежая, подмосковная!
— Знаешь, я, наверное, однолюб, — говорил Слава, смотря на меня сверху вниз и хитро сощурив свои голубоватые глаза. Я молчала. А он продолжал: — Я тут одну мудрую мысль вычитал, не помню, правда, у кого… Там говорилось, что, когда собираешься выбрать спутника жизни, нужно сначала проверить, сможешь ли ты с ним всю жизнь разговаривать… Ты не согласна?
— Да нет, почему, я-то согласна. Но еще недавно кто-то говорил мне примерно по тому же поводу, что я пытаюсь выбрать товарища по играм и что это, мол, несерьезно. Или это был не ты?
— Да мало ли что я ляпну? — ответил Слава, нимало не смутившись. — Ты, кстати, сейчас куда?
— В смысле?
— В смысле, куда ты сейчас поедешь?
— Домой, разумеется, — ответила я нервно, — будто у меня есть какая-нибудь альтернатива…
— Ну, альтернатива всегда есть, — произнес Слава и ухмыльнулся как-то странно.
К нам подбежал оборванный, дурно пахнущий мальчик, совсем еще маленький, лет пяти-шести, лодочкой вытянул вперед свою прегрязную ладошку и затянул:
— Поможи-и-ите, пожа-а-алуйста?
Славины, до сего момента ясные и такие лучистые, глаза внезапно подернулись инеем и превратились из голубых в светло-свинцовые, рот сложился в линию безмерной брезгливости.
— А ну пошел!.. — гаркнул Слава и, размахнувшись сложенной в трубочку программкой, тихонько шлепнул пацаненка по макушке. Удар был совсем несильный, но размах до того устрашающий, что мальчик тут же весь съежился в один крошечный грязный комочек и через мгновение со всех ног припустил от нас по перрону. А Слава снова повернулся ко мне: — Господи, как же они надоели! Ну, так ты мне, кажется, не ответила?
Подошла петушинская электричка, и тут же все пришло в движение, все повалили на ловлю еще не доехавших до своего места закрытых дверей.
— Ладно, мне пора, — пробормотала я, делая шаг в сторону толчеи.
Слава стал наклонять надо мной свое улыбающееся лицо, слегка приоткрыл губы, и на меня внезапно, сквозь приторный сиреневый дух, сквозь мое долгое, изнурительное ожидание, дохнуло запахом то ли гниющих зубов, то ли больного желудка. Меня начало мутить. Я непроизвольно отшатнулась и опустила глаза, выдавив:
— Ладно, мне правда пора…
— Ну что ж, как говорится, надо так надо… — насмешливо отозвался Слава. Кажется, он ничего не заметил. Я вскочила в вагон и даже успела занять местечко у самого окна. Слава стоял на платформе и радостно махал мне свернутой программкой.
Я махнула ему в ответ, электричка тронулась, и его странная фигура неспешно поехала в сторону.
Быстро темнело. Плыли деревья и столбы, плыли унылые придорожные коробушки жилых домов и предприятий, и черные, уже едва видные в сумерках провода взлетали вверх-вниз; поздравляю, Надежда Александровна, ты снова все испортила… Да что с тобой, в самом деле? Ты ведь который год уже ждешь, и ждешь только его, и этого чертова подходящего момента, что тебе за дело до какого-то там мальчишки, до глупого пиджака цвета плесени, это тебя не касается… Но этот запах, отчего этот запах, ведь раньше ты его не замечала. Или замечала? Или не хотела заметить?
Стоп, не думать об этом, забыть, иначе меня сейчас укачает, я не должна об этом думать.
— Д-девушка, ар-рбуз б-будете?
— Что?
— Й-я сс-прашиваю, ар-рбуз б-будете? — Пожилой пе-тушинский алконавт почтительно склонился ко мне и неуверенным пьяным жестом разломил кривоватую половинку арбуза о мелом запачканное колено.
— Нет, спасибо, — отозвалась я машинально.
— А-а пп-портвейн? — Неугомонный сосед вытянул откуда-то из-за пазухи дорожный стаканчик и с шиком тряхнул его за донышко, стаканчик разложился, брызнув в стороны непросохшими бурыми опитками. Дядечка с шумом завозился другой рукой в завалившемся набок полиэтиленовом пакете.
— Нет, спасибо. — Я полезла в сумку за спасительной книгой и сделала вид, что погрузилась в чтение. Мой сосед обиженно сощурился, изобразил в мою сторону один из международных жестов и, подумав секунду, присовокупил к нему непечатное ругательство. Потом вытащил-таки свою початую бутылку, налил стаканчик до краев и опрокинул содержимое в малозубый провал своего рта, портвейн потек по подбородку, по шее, за ворот несвежей голубой рубахи.
Оставалось дочитать всего страницу, одну-единственную, и я опустила глаза на первую строку верхнего абзаца, и: «Жарило солнце, перед глазами плавали красные пятна, дрожал воздух на дне карьера…». Что происходит со мной, что случилось, я ничего не понимаю, я отказываюсь что-либо понимать, ведь он мне необходим, я знаю абсолютно точно, что он уже давно необходим мне, он мое все, вокруг, кроме него, никого не осталось, я всех давно уже забыла и забросила. Стоп, нет, я не хочу об этом думать… «Жарило солнце, перед глазами плавали красные пятна, дрожал воздух на дне… Жарило солнце, перед глазами плавали красные пятна, дрожал воздух на дне…» И все-таки почему? Ну почему? «…дрожал воздух на дне карьера…» А алкоголик уже рассказывает соседу справа о том, что жена его стерва и вообще сука, и говорит о язве желудка, нет, не могу читать, и сердце начинает глупо и бешено скакать где-то под самым горлом… Как нелепо…
Так вот, значит, что принято обозначать словосочетанием «платоническая любовь», когда не целуются и вместе не спят. Какая же я все-таки дура… Ну, признавайся, Надежда Александровна, ты ведь никогда даже в страшном сне не представляла, что когда-нибудь тебе придется… А ведь знала, в глубине души всегда знала, что ни под каким предлогом не сможешь даже прикоснуться к нему, не то что… Ведь если закрыть глаза и все-таки попытаться представить, всего лишь представить, то будет ком в горле и сойдутся в одно пестрое пятно его нелепые одежды, и громкий восторженный голос, и вечно грязный длинный ноготь на левом мизинце (в ухе он им ковыряется, что ли?), и его неловкая фигура, а поверх всего — этот запах, несильный, но вот оно, отвращение, уже возвращается, поберегись, нельзя думать об этом, впереди еще полдороги. «Жарило солнце, перед глазами плавали…»
Читать не хотелось совершенно. Мной владело странное, тревожное состояние, это был и не шок, и не ужас, и не что-либо другое, для чего давным-давно придуманы разные умные слова, в основном латинские, но потом я взяла себя в руки и начала потихонечку успокаиваться, как говорится, рассуждать логически…
И по логике получалось примерно следующее: он мне необходим — это факт, значит, я его люблю — будем считать это тоже фактом. При этом я его боюсь, боюсь физически, и это тоже факт. Но я же не имею ну никакого опыта в данном вопросе, а уж это факт что ни на есть фактический. Так, может, все дело в этом, и, может быть, все так страшно кажется просто из-за этой чертовой моей неопытности (двадцать лет, кому сказать, ведь не поверят, сейчас девственницы как-то не в моде; даже Слава, и тот не поверит, наверное), а значит, этот страх нужно просто перебороть в себе, переступить как-то, пересилить. Просто потому, что он, Слава, необходим мне, каким бы он ни был, и мне никогда ни с кем не бывало легче, и проще, и лучше, а все остальное наверняка приложится, просто для этого требуется время.
И на подходе к дому я все для себя объяснила, я уже кляла себя на чем свет стоит и чувствовала, будто начинаю безвозвратно терять что-то важное, а если в самый короткий срок не перестану вести себя по-идиотски, то и потеряю это важное насовсем. И, словно в подтверждение моих мыслей, из окон первого этажа пел Б.Г.: «…проснувшись сегодня, мне было так странно знать, что мы лежим, разделенные, как друзья, но я не терплю слова «друзья», я не терплю слова «любовь», я не терплю слова «всегда», я не терплю слов…»
Вот именно, «не терплю слов», а я привыкла придавать словам избыточный вес, они всегда слишком много для меня значили. И, прожив на свете уже двадцать лет, я ни разу не чувствовала себя женщиной. А всегда чувствовала себя своим парнем. Я привыкла дружить. И пока других девочек водили в кино и в «Макдоналдс», со мной обсуждали книжки и делали домашнее задание по математике, хлопали по плечу, могли что угодно ляпнуть, еще бы: «Надя, наш человек, ты не такая, как другие, мы тебя уважаем». А я позволяла себя уважать, следовательно, относиться ко мне так, как относятся к другим мальчишкам, следовательно, относиться ко мне не так, как относятся к другим девчонкам. И дело, вероятнее всего, вовсе не в Славе, а во мне самой. Это я, именно я веду себя неправильно. Но я исправлюсь, я постараюсь исправиться. Я больше не хочу чувствовать себя существом среднего рода, давным-давно пора мне повзрослеть. Завтра он придет, у него завтра выходной, он наверняка встретит меня после работы, и я возьму себя в руки, я буду вести себя по-другому, потому что я не могу, потому что я не должна его потерять.
А где-то на дне трепыхалось затоптанное, тошнотворное «невозможно», и только спустя несколько лет я осознала наконец, как много оно значит во взрослой.
После работы мы направились в Измайловский парк.
Погода стояла великолепная, не холодная и не жаркая, всего было в меру — в меру солнца и в меру облаков, в меру влажности и в меру ветра; яркие, свежие листья раскачивались над нами, уже достаточно большие, но еще не тронутые летней городской пылью.
Это тоже был один из наших самых любимых московских маршрутов, мы гуляли по парку еще в то время, когда вместе работали на заводе.
Мы входили в парк с противоположного конца, от шоссе Энтузиастов, с той стороны, где лес настолько густ, что напоминает настоящий, где еще не все дорожки покрыты асфальтом и фигурными плитками, — с той стороны, где нет ни одного аттракциона и ни одного лотка. В этой части парка было совсем мало людей, и стоило углубиться внутрь его на какую-нибудь сотню метров, как грохот машин за спиной растворялся в совсем не московской тишине, а из тишины волшебным образом рождался птичий галдеж. Через пятнадцать-двадцать минут неспешной прогулочной ходьбы становилась видна половинка колеса обозрения, а еще через пять минут можно было выйти на маленькую, ветхую лодочную станцию — на воде качались выцветшие катамараны и несколько пронумерованных лодок, выкрашенных зеленой масляной краской. На дне лодок обязательно стояла вода, где-то больше, где-то меньше. А чуть дальше начинались аттракционы — сначала скромные, дешевенькие, облупившиеся и местами покрытые ржавчиной, почти всегда без единого посетителя. И только за большим колесом обозрения гремели людные измайловские луна-парки.
Был ранний будний вечер, и аттракционы простаивали, а служители в синих куртках мирно покуривали себе на стульчиках у входа.
— Ну что? Обкатаем аттракциончики перед выходными? — спросил Слава. — С чего начнем, с автодрома или с колеса обозрения?
— Может, лучше с лодочной станции?
— О’кей! Катамаран, лодка?
— Лодка, если не возражаешь, — выбрала я, и мы отправились в одиночное плавание по маленькому мутному пруду. Мне стало весело. Слава так смешно загребал, опускал весла в воду по самые рукояти, и лопасти, наверное, доставали почти до дна, натруженно скрипели уключины, а я, припомнив свое клятвенное обещание не вести себя больше, как пацан, помалкивала. Только вспоминала нашего школьного военрука, Юлия Георгиевича, организованный им «Клуб юных моряков» и наши тренировки на лодочной станции Бисерова озера: «Отставить! Карасев, куда ты топишь весла? Так ты за час проплывешь не больше трех метров!»
Но Слава имел полное право не знать, это не он, а я провела всю свою сознательную жизнь в гарнизоне военных моряков и посещала три года этот самый школьный клуб, это я была левым баковым, когда мы ходили по озеру четверкой и Юлий Георгиевич кричал нам с пирса: «И раз, и раз, и раз, левый — табань!» Очень хотелось погрести, так давно не каталась на лодке, но я взяла себя в руки и весел не попросила, что ж, пора и мне казаться слабой, хотя бы в таких вот мелочах.
А Славе тоже было весело, мы болтали и громко смеялись, просто так, без особой причины. Потом мы устроили на совершенно пустом автодроме ряд шумных столкновений и лобовых атак, в одиночестве сделали круг на колесе обозрения (это было здорово и немного жутко, я с детства панически боялась большой высоты) и забрели на аттракцион «Солнышко». «Солнышко» было старенькое, кабина тяжелая, и раскачать ее на полный оборот оказалось совершенно невозможно. Нет, сначала мы усиленно приседали, пытались считать друг другу для пущей синхронности, придумывали разные технологии с целью увеличения амплитуды, но потом Слава сдался, смешно обрушился на дно кабины и раскинул руки в стороны: «Я не хочу «Солнышко», я хочу к маме!»
— Знаешь, — сказал Слава, когда мы с подгибающимися коленями вышли с «Солнышка», — пойдем-ка поищем обыкновенные качели, нет ничего лучше качелей — кажется, что летаешь.
Я улыбнулась — даже на автодроме мне уже казалось, что я летаю, но он был прав, он был снова прав, нет ничего лучше обыкновенных качелей-лодочек, и можно смотреть глаза в глаза, снизу вверх, а потом сверху вниз, и ловить губами тугую струю летящей навстречу прохлады, и боковым зрением ощущать, как вокруг тебя поворачивается теплый, солнечный мир.
А потом была кока-кола, пузырьки выстреливали в нос, и немного саднило в горле: ото льда, от пузырей и от смеха — и я думала, что вот сейчас мы обязательно поговорим, мы просто обязаны поговорить, нужно только перестать нести ерунду и перестать смеяться; и хрупкая бабушка, обходя дозором парковые контейнеры в поисках порожних бутылок, отчего-то оглянулась на нас и проскрипела: «Хорошей вам любви, хорошей вам любви!» — а потом развернулась и пошла себе, не протянула руки за благодарностью…
Мы уже подходили к метро, и я напряженно молчала, а сердце громко, испуганно бухало и, кажется, готово было опуститься в самые пятки, а Слава тоже молчал, все еще ошарашенный бабушкой, и тоже совершенно не знал, что сказать, как вдруг… Вот опять которое уже «как вдруг» в моей не особенно длинной жизни… И, сделав полный оборот, все повторяется с таким завидным постоянством. Что ж, приятно знать, что хоть что-то постоянно в мире.
— Ой, ребята, привет! — Хрупкая блондиночка махала нам с другой стороны дороги, возникло чувство дежа-вю, я это уже где-то определенно видела. — Вы что, меня не узнаете?!
Да, действительно, мы не сразу узнали Лору: уже начинало потихонечку темнеть, а не виделись мы с ней года три. И к тому же определение «сочная* больше не имело к Лоре никакого отношения, разве что прибавить к этому определению начальное «худо». Одета Лора была элегантно и дорого: брючки-стрейч, демисезонные ботинки на десятисантиметровой шпильке, тонкой кожи черный пиджак, распахнутый по случаю теплой погоды, а между расходящимися на легком ветру полами кокетливо показывается Лорин голый пупок; чуть блестящий серый топ на полпузика, крашенные уже не в пероксидно-белый, а в нежнопепельный цвет волосы распущены по хрупким плечам. А еще — бордовые накладные ногти и помада в тон, и четыре изящных золотых кольца без камней на длинных пальцах, и широкая цепочка на тоненькой шее, в общем, не женщина — картинка.
— Как дела? — тараторила Лора. — Гуляете? Не поженились еще?
— Нет, — буркнула я скорее от неожиданности, чем со зла, хотя еще по первому курсу знала, что чувство такта никогда не входило в список Лориных достоинств, — с чего бы?
— А, ну ладно. — Лора сразу перевела разговор на другую тему. — Как вы? Все там же?
— Да, — сказала я.
— Вот еще! — сказал Слава одновременно со мной, а потом начал: — Я теперь на телевидении работаю, на первом канале!
— Ух ты, вот уж не ожидала, — отозвалась Лора с некоторым сомнением, — и кем же, если не секрет?
— Ассистентом режиссера! — проговорил Слава с пафосом, а потом пошло-поехало: ах какая чудная, интересная работа, ах какие люди, ах каким важным делом все мы заняты! А зарплата? Ну, зарплата — это уже не «ах!», а «ого!». Да, любил Слава прихвастнуть, что с ним поделаешь. И чтобы прервать сию великолепную тираду, я спросила у Лоры:
— Да ладно, а ты-то как?
— А-а! — Лора безнадежно и даже с какой-то злостью махнула рукой в сторону. — Даже и не спрашивай, сил моих больше нет!
И тут же повела получасовой рассказ о своих семейных проблемах. Я уж и не рада была, что спросила. Из рассказа выходило, что она, Лора, выскочила замуж по расчету, трудно, мол, за городом да с нищими родителями в одной квартире, и на работу мотаться — два часа в один конец. Потом она три года прожила с мужем и свекровью в самом центре, на Краснопресненской, в отличных трех комнатах, муж прилично зарабатывал, только был он полный козел, постоянно оскорблял Лору, денег не давал, не ел, что готовила (о свекрови и говорить нечего, самая настоящая мегера), и вот она уже неделю как ушла из дому обратно к родителям, вернее, не к родителям, а просто получила однокомнатную в наследство от бабушки, вот и ушла, и теперь не знает, как жить дальше.
— Ой, ну ладно, не будем о грустном, — вздохнула наконец Лора, когда сказать ей уже стало окончательно нечего, — вы мне лучше вот что скажите: у вас там курсовых или контрольных за третий курс не осталось случайно? А то я из-за этого идиота целых два года пропустила, вам вот всего год доучиться, а я только второй курс заканчиваю.
— Ну, это не ко мне, это к ней. — Слава сделал выразительный кивок в мою сторону. — Я ж балбес, ты же знаешь!
— Да, осталось кое-что, по-моему, посмотреть надо.
— Ой, Надь, посмотри, пожалуйста, во как нужно! — Лора выразительно провела ребром ладони по горлу слева направо. — Давай-ка я тебе телефончик оставлю, ты мне позвони тогда, если найдешь чего.
И Лора начала диктовать обычный московский номер, который начинался на триста один.
— У тебя телефон есть? — удивилась я. — Ты же вроде говорила, что живешь сейчас за городом. Или это рабочий?
— Да нет… — Лора немного занервничала. — Там, у бабушки, еще ремонт небольшой нужно сделать, так что я пока у подруги живу, в Новогирееве. Временно. А тебе-то можно позвонить?
— Увы, — я развела руками, — мы люди дикие.
— Ну ладно, тогда ты свой давай, если ее не найду, через тебя связываться буду, — обратилась Лора к Славе, и он начал диктовать ей свой, московский, с началом на триста один… — Ой, да мы соседи! — сразу встрепенулась Лора. — И где ты там обитаешь? На Молостовых? А я — совсем рядышком, на Напольном проезде, так что жди, как-нибудь в гости загляну!
А потом она взглянула на маленькие золотые часики и удивленно протянула:
— Мама дорогая! Так это я уже столько с вами болтаю? Ладно, пока! Созвонимся!
И она исчезла так же внезапно, как и появилась, оставив за собой осязаемый шлейф дорогого дезодоранта.
Плохая пьеса продолжала свое неспешное течение, все было проще пареной репы, все было — клише и тривиальность. Через неделю, отыскав в недрах своего до краев забитого письменного стола несколько курсовиков по «спецам», я позвонила Лоре, и она пригласила меня в гости. По приезде в квартире никакой подруги, разумеется, не обнаружилось.
— Ты понимаешь, — оправдывалась Лора, — одной так трудно жить! А я ведь раньше никогда одна не жила, даже как-то жутко. Ну а потом и ездить далеко до работы, ну, ты же женщина, ты должна меня понять…
В общем, выяснилось, что Лора живет сейчас на квартире своего непосредственного начальника Сергея Геннадиевича, чьей личной секретаршей она состоит уже больше полугода. Он, конечно, не идеал и старше почти на двадцать лет, но зато он добрый, пожалел ее, Лору. Дело было под вечер, почти все сотрудники по домам разошлись, а она сидела в приемной за своим секретарским столом и плакала, плакала, себя было очень жалко, потому что Толик (Толик — это муж) лишних денег потратил и с утра ходил злющий, завтрак прямо на пол вывалил, матом обругал, даже ударил слегка. Тут Сергей Геннадиевич и подошел к ней, он давно уже к ней клеился, и она ему все-все рассказала про себя, а он позвал ее к себе жить, сюда, в Новогиреево, это не его квартира, он сам из Питера, а эту только снимает, но все же лучше, чем совсем ничего. Ну, она и согласилась, почему бы и нет?
— А потом, он все-таки директор фирмы, деньжата у него водятся, — присовокупила Лора совсем уж грустно, — нельзя же бросить семью и уйти просто так, в никуда, мало ли что может случиться, кто тогда обо мне позаботится?
К концу повествования в Лориных глазах стояло по большой прозрачной слезе, а широкие черные стрелки, писанные по верхнему веку и придававшие ее серым глазам ланье выражение, вышли из берегов и безвозвратно утеряли свою геометрическую четкость.
Лору было очень жалко. Она сидела за кухонным столом, вжав голову в узенькие костлявые плечики, и нервно затягивалась длинной коричневой сигаретой «More» с ментолом.
— Ты меня не осуждаешь? — вопрошала Лора, заглядывая мне в глаза виновато.
— Нет, конечно, — говорила я, — это, между прочим, вообще не мое дело. К чему мне тебя осуждать? Только зачем ты нам тогда сказала, будто у подруги живешь? Это ведь нас никак не касается, так зачем же тогда врать-то?
— Ой, я как-то машинально, — протянула Лора, — а потом, мне перед Славой неудобно было.
— Почему это?
— Да сама не знаю, все-таки хочется на людей производить хорошее впечатление, а то мне неприятно, если они меня не любят.
Лора была неплохая девчонка, не жадная, она даже подарила мне почти полный флакон французской туалетной воды, которая ей не совсем подходила. Прошло немного времени с нашей случайной встречи в парке, а она уже числилась моей самой близкой подругой. Она частенько приезжала ко мне по выходным с пачечкой дорогого импортного печенья или с шоколадкой и совершенно очаровала мою нервную маму, потому что всегда была согласна внимательно, не перебивая, выслушать очередной рассказ о безвозвратно ушедшей молодости, поддержать сетования по поводу дороговизны и нестабильности в государстве. Она легко переносила мамино ворчание на большую политику и замечания по поводу нескончаемой «Санта-Барбары», кивала, поддакивала, и мама говорила мне: «Вот, бери пример с Ларисочки, она такая приятная, воспитанная девочка и такая женственная, может, хоть она на тебя, грубятину, положительно повлияет!»
Было лето, мы ходили загорать на Бисерово озеро. Рядом с хрупкой Лорой я чувствовала себя «глупым пингвином», который «робко прячет тело жирное в утесах», я стеснялась своей широкой кости и высокого роста. А Лора, кажется, вообще не способна была чего-либо стесняться. Она нежилась на стареньком покрывале, рассматривала парней и девчонок на пляже и делала в их адрес замечания, иногда очень меткие и комичные, а потом могла вдруг сорвать травинку, провести ею по своему загорелому бедру и брякнуть:
— На самом деле можно любить женщину…
А потом, после паузы, задумчиво добавить:
— Или собачку…
Лора была настолько откровенна, что иногда это даже пугало меня немного. Когда я познакомилась наконец с Сергеем, то была шокирована его слоновьими габаритами и красным, в прожилках, лицом, обрамленным реденькой ранней сединой, а главное — его необъятным высокомерием.
— Господи, как же ты с ним живешь-то? — спросила я позже, когда мы остались одни. — Тебе не противно?
— Да нет, даже забавно, — ответила Лора. — Он, когда спит, так трогательно ложится на бочок, сам отдельно, а пузико — отдельно, мягкое такое, рыхлое, в три складочки. Он еще губами во сне причмокивает, и смешно, и жалко его. А потом, я его вроде как люблю… Он только тяжелый слишком, как влезет на меня, так потом бедра два дня болят, уже и растяжки появились, во какие…
Лора задрала мини-юбку, благо рядом никого не было, и продемонстрировала мне внутреннюю сторону бедра с едва заметными белыми растяжками.
— А с Толиком ты что, развелась уже? — спросила я просто так, чтобы разговор на другую тему перевести.
— Да нет, зачем? — удивилась Лора. — Мне печать в паспорте пока ничем не мешает. Да и ему тоже. А потом, мало ли что может случиться… Сергей тоже последнее время ведет себя как-то странно, у нас с ним уже целых две недели ничего не было, ну ты понимаешь, а раньше — каждый день почти. Может, он меня выставит за дверь, и дело с концом. А с Толиком я тут виделась, так он стал как шелковый: «Ах, Ларисочка, каким же я был ослом!» — и все по волосам гладит, за руку держит. Скучает, коз-зел.
— А тебе с кем лучше-то, с Сергеем или с Толиком? — спрашиваю.
— Ну, как тебе сказать, Сергей не такой грубый, драться уж точно не полезет, только он нескладный какой-то. А в постели… Ты знаешь, как бы это выразиться… у Толика член более стоячий, что ли… Только он меня все равно не удовлетворяет до конца, еще бы немножечко, а он останавливается. Эгоист, только о себе думает. И все-таки из всех, с кем я спала, Толик, наверное, лучший.
Забавный подход к проблеме, подумала я, но ей, разумеется, виднее, у нее — опыт. Мне стало любопытно, и я спросила:
— Сколько же у тебя их было?
— Да немного совсем, человек шесть или семь, — ответила Лора, производя в уме какие-то подсчеты, и добавила: — Остальных можно не считать.
— До свадьбы?
— Почему до свадьбы, я замуж выходила как приличная. А потом Толик задерживаться стал часто, не ночевал дома. Я и подумала, чем я-то хуже? Может, поприличнее кто подвернется. Один даже предлагал мне руку и сердце, Так что я от Толика уже не первый раз ухожу. Но тогда я только два дня с тем парнем пожила, и с меня хватило. Представляешь, маленькая двухкомнатная хрущоба, в соседней комнате — мама с папой, да еще две овчарки и кот, терпеть не могу котов, а сам — бедный студент. Ну, я посмотрела на все это пышное великолепие и домой вернулась. Толику соврала, что у подруги ночевала, мы как раз накануне поссорились с ним, так что он еще и извинялся потом.
— А ты Толику говорила хоть, что тебе с ним спать — не очень?…
— Нет, конечно, я же не полная идиотка. Я всегда в постели оргазм изображаю, а то ущербным себя почувствует, а потом надоест ему — посмотрит в другую сторону. Я считаю — лучше не рисковать. Хотя, надо признаться, с тем парнем в постели было даже лучше, чем с Толиком, не совсем хорошо, конечно, но все-таки.
— А ты-то откуда знаешь, когда совсем хорошо, если сама говоришь, что ни с кем ничего не испытываешь? — пожала я плечами.
— Сама с собой же испытываю, — сказала Лора, а потом, заметив, что я начинаю заливаться краской, прибавила: — Господи, нельзя же быть такой наивной. Ты вообще-то спала с кем?
Я замялась, стало за себя неудобно.
— Ну а если нет? — говорю.
— Ну ты даешь! — обалдела Лора. — Ничего себе!
Я явно задела своим признанием ее женское любопытство.
— Ладно, пойдем возьмем по пиву, — сказала Лора, — еще вроде рано совсем, не темно даже.
Мы пошли к ларьку и купили по бутылке «Старопрамена», нашли подходящую скамеечку, сели.
— Слушай, а как же тогда Слава? — спросила Лора. — Вы ведь столько уже знакомы, я же помню, еще на первом курсе всегда вместе ходили.
— Ну, мы просто друзья, — отозвалась я неохотно. Знала бы Лора, где уже у меня эта дружба сидит.
— И что, никогда даже никаких намеков?
— Ну, не знаю… У него вечно девушки какие-то.
— Ну а тебе-то он нравится?
Я в очередной раз пожала плечами:
— Иногда мне кажется, что да, а иногда — что нет. Трудно сказать. У него такая семья классная. Мама и особенно папа.
И тут я начала расхваливать Лоре Славину замечательную семью и дом — про Покровку, правда, не сказала, было бы как-то глупо. Лора внимательно слушала, сощурив один глаз. Потом спросила:
— А сейчас-то у него девушка есть?
— Не знаю точно, — ответила я, — нет, кажется…
— Интересно, — задумчиво отозвалась Лора, — думаю, надо им заняться… Ты, надеюсь, не возражаешь?
Я пожала плечами. Мне немедленно захотелось, чтобы Лора, к примеру, умерла.
— А мне тут опять Лора звонила, — громким шепотом говорил Слава. Он склонился ко мне, и его губы почти касались мочки моего уха, было очень щекотно. — И чего хотела? Не понятно…
«Боже мой, как удивительно! Я прямо сейчас умру от удивления», — подумала я про себя.
Давно уже начался наш последний учебный семестр в институте, после Нового года мы должны были выйти на диплом. И уже немало времени прошло с тех пор, как мы превратились из неразлучной пары в неразлучную троицу. Мы со Славой и сами не поняли толком, как это произошло, ведь ни один из нас не хотел этого. Мы были самодостаточны, мы представляли собой некую систему, замкнутую на себя самое. Ни он не был знаком с моими друзьями, ни я — с его. Нам это не требовалось. Мы никогда не нуждались в дополнительном стимуле для поддержания интереса друг к другу, пусть формально и были все это время просто друзьями. Любой третий, появившийся в поле нашего зрения, сразу же обращался в лишнего. У нас был свой особый лексикон, свои знаки. Мы друг друга понимали с полуфразы, любой сторонний человек в нашей компании некоторое время спустя начинал чувствовать себя неуютно. Любой, но только не Лора. Лора вообще никогда не чувствовала неловкости или неуюта, должно быть, а вот это было просто свойство характера, то самое, которое теперь называется — «без комплексов».
А еще Лору было жалко. Она звонила или приезжала — маленькая, хрупкая, несчастная, дорого одетая и со вкусом накрашенная — и начинала бесконечную историю о своих личных проблемах. Все-то складывалось у нее — хуже некуда: последнее время начальник ее к ней окончательно охладел, он больше не приставал к ней вечерами, не помогали ни ажурное нижнее белье, ни ласковое слово; он зажимал на личные нужды всю директорскую зарплату, а бедная Лора тратила свою, секретарскую, на продукты и на новые рубашки, и портила маникюр ручной стиркой, и готовила после работы ужин, пока его пышное тело возлежало в кресле против телевизора. Вдобавок на работе никтошеньки не знал об их совместном житье-бытье, это позволяло Сергею безнаказанно пользоваться личным автомобилем, что называется, в одно рыло; Лора тряслась в метро и в троллейбусе, туда и обратно, пока сожитель ее покуривал, развалясь в мягком салоне директорской иномарки, и снисходительно беседовал с шофером о политике.
А Толик, подстрекаемый своей мамочкой-мегерой, стал категорически настаивать на разводе, и вот она, Лора, всерьез засобиралась к себе за город. Но за городом — что за жизнь? Никакой жизни. Квартирка маленькая, кухня на грузовой лифт похожа, зимой — пятнадцать градусов в комнате, сифонит изо всех щелей, мебелишка плохонькая, бабушкино наследство, старая вся, облезлая, дверцы скрипят, сквозь диванное покрывало — пружины в бок, а уж ванная! О ванной и вспоминать противно — плитка поотвалилась, краны все, как один, протекают, а на потолке — не плесень даже, а скорее ил, склизкий, густой, черный. Да еще электрички эти проклятущие — хуже смерти самой, вечно к ней, к Лоре, пристают какие-то полупьяные идиоты всех мастей, Господи, как страшно быть такой хорошенькой!
В общем, все складывалось из рук вон плохо, а кому пожалуешься? Вот и получалось, что, кроме нас со Славой, жаловаться было больше некому.
— Ой, ребята, с вами так хорошо! — восклицала Лора, опуская долу свои пребольшие серые очи, обрамленные густо накрашенными ресницами. — Я с вами прямо душой отдыхаю! А то у меня тут…
Дальше обычно следовали подробности того, что «тут у нее», Слава гадливо морщился, но, как человек воспитанный, помалкивал или говорил дежурное:
— Да брось ты! Не бери в голову!
Лора сразу как-то успокаивалась, улыбалась виновато: извините, мол, напрягаю, а потом начинала петь хвалу Славе или мне (Славе — чаще), благодарила за терпение и понимание, и Слава начинал потихонечку подтаивать.
Как только он начинал подтаивать, то тут же и начинал говорить, громко и вдохновенно, сначала о чем-то постороннем, потом плавно переходил на себя, любимого.
— И что за мужики у тебя? — спрашивал он с укоризной. — Я бы никогда…
После чего следовала, как правило, долгая нравоучительная тирада о Славином понимании семьи и брака, о «хорошо» и о «плохо», и об обязательном пункте брачного контракта — детях, ради которых все, собственно, и устраивается, а если их нет, то и смысла нет в совместном проживании, бросать все надо к чертовой матери, и как можно скорее. А Лора слушала, восторженно смотрела на Славу сверху вниз: «Счастлива будет та женщина, с которой…», поддакивала, кивала, а под конец произносила что-либо монументально-вульгарное. Однажды, например, когда Слава рассказывал нам, каким отличным отцом он станет со временем и как много внимания будет уделять своим детям, обязательно — двум сыновьям, благодаря отличному рабочему графику (полдня утром или вечером, а следом — два полноценных выходных), Лора сделала ему очень рациональное предложение. Взмахнула ресницами («Любовь по-латински, Фимка, слово Amor, и глазами так…»), изрекла: «Давай я тебе ребенка рожу! Я не очень люблю с детьми возиться, вот и получится — день мой, два — твои!» Слава оторопел и поначалу даже не нашелся что сказать, но Лора была вовсе не так глупа, как хотела показаться, она тут же благополучно оборотила все в шутку и увела разговор в сторону.
Совсем не то было, когда мне доводилось остаться с Лорой наедине, она всегда искренне потешалась над Славиными тирадами о нравственности и морали.
— Он, конечно, милый мальчик, — говорила Лора со смехом, когда мы посиживали на чьей-нибудь кухне, па моей или на Лориной, за бутылочкой пива, — только больно уж он наивный. Его как мужчину и воспринять-то трудно, совсем он еще маленький, не понимает, как оно в жизни. Где это он видел женщину, которая ушла бы просто так, в никуда? Так не бывает. Женщина может только поменять одного любовника на другого. Ну, сама посуди, Надь, какая же баба согласится по доброй воле жить одна, если есть возможность — с кем-то?
А Слава тоже был не в восторге от Лориного навязчивого присутствия. Стоило ей наконец удалиться, и он испускал громкий вздох облегчения и цитировал из анекдота: «Кто такой зануда? Человек, который на вопрос, как у него дела, начинает рассказывать, как у него дела».
Вот и сейчас, во время похожей на фруктовую тянучку лекции по БЖД (а если по-русски, то по технике безопасности), Слава искренне возмущался по поводу Лориного странного звонка.
— Слушай, пойдем завтра сходим куда-нибудь, — шептал мне Слава в самое ухо, — только, ради Бога, не тащи ты с собой Лору? Я понимаю, конечно, она твоя подруга и все такое прочее, но я от нее безумно устаю. Только и слышно: Сергей — Толик, Толик — Сергей. Достала!
— Да не тащу я се, — оправдывалась я, — она сама напрашивается. Ну как я могу ей отказать, и так у нее одни неприятности последнее время. Она и с нами-то торчит из-за того только, что ей пойти некуда. И не с кем. Не обижайся на нее!
Но мне было в душе приятно слышать, что она «достала», хотя это, разумеется, «не по-христиански».
А назавтра мы, по доброй нашей традиции, в очередной раз оказались в самой сердцевине осеннего дождя, и студеная вездесущая морось густо окутывала неразлучных нас, пока мы вдвоем бродили по городу, тесно смеженные плечо к плечу при помощи общего зонта, и снова синели от холода носы и краснели щеки, и снова громко чавкала в ботинках вода.
— Неужели ты не чувствуешь, — убеждал меня Слава, — неспроста она к нам так приклеилась! У меня всегда от нее такой осадок остается неприятный. Как будто она нарочно между нами клин вбивает.
— Ну, не преувеличивай, — успокаивала я Славу, — наверняка она не имеет в виду ничего плохого, просто ей сейчас тяжело.
Успокаивала, а сама при этом испытывала чувство огромного облегчения: значит, он все понял, ей не удалось его облапошить, хоть она и считает его наивным болваном; значит, он догадался, что она им занялась, что она пытается использовать его; Лоре его не заполучить, он почувствовал фальшь, слава Богу, слава Богу! И золотилось под лучами арбатских фонарей плотно связанное кружево капель, вода в ботинках уже не хлюпала, а потихонечку напевала песню — негромкую, но восторженную, и блаженное тепло расплескивалось по телу, по пальцам, сплетающимся вокруг окоченелой ручки зонта, и глупое сердце срывалось в беспорядочный галоп. И были болтовня ни о чем, смех без особой причины, перепасовка взглядами: сверху вниз, снизу вверх, как тогда, в Покровке, как в Измайловском парке на качелях, как бывало уже бессчетное количество раз в самых разных местах и при самых разных обстоятельствах на протяжении последних нескольких лет.
И я опять думала, что скоро, скоро…
— Надь, ты есть хочешь?
— Да нет…
— А я, пожалуй, дойду вон до той лоточницы, у нее потрясающие пирожки с вишнями… Пирожок, пожалуйста!
— Вам один?
— Ты не передумала?
— Нет, спасибо.
— Да, один. Благодарю вас, удачного вечера!
— Спасибо, миленький, счастья тебе, счастья!
— Не за что… Надежда… Сегодня отличный вечер, и Бог с ней, с Лорой, я знаю, она вбивает между нами клин, но у нее ничего не получится, мы с тобой никогда не расстанемся! Ведь не расстанемся?
— Нет.
— Никогда не расстанемся! Ну, попробуй, откуси хоть кусочек, пирожок просто изумительный. — Слава похож на включенную стосвечовую лампочку, и, Господи, какой у него странный взгляд…
— Никогда не расстанемся. — И я потихоньку откусываю от оставшейся половины, он еще не остыл, и губы в масле, и я теперь точно знаю, что наш союз навечно скреплен посредством отличного, можно язык проглотить, пирожка с вишнями…
А буквально через пару дней мы с Лорой были торжественно званы Славой на чашечку хорошего сухого вина и конфеты, предки его отбыли на неделю в Питер. У них была двадцать пятая годовщина свадьбы, и, как это ни странно по современным меркам, они до сих пор друг другу не надоели, им хотелось побыть вдвоем. А сын был оставлен на произвол судьбы: с кастрюлей щей в холодильнике, с морозилкой, полной разномастных полуфабрикатов, в шкафчике на балконе имелись абрикосовое варенье и сливовый компот.
Но нельзя сказать, что наследный принц был особенно огорчен отъездом родителей.
Когда я наконец подъехала с работы, Лора уже уютно устроилась в большой комнате, в мягком кресле напротив музыкального центра. Она сидела, перекинув длинные ноги через подлокотник, и раскачивала на пальцах правой мягкую тапочку с помпоном, предмет особой любви Людмилы Евгеньевны; вторая тапочка уже упала на пол, где и лежала смиренно, помпоном вниз. На Лоре было бледно-сиреневое платье из тончайшей шерсти, облегающее точно по фигурке, и в свете одноглазого бра сама Лора казалась от этого почти прозрачной. Она томно оправляла одной рукой край юбки, но та никак не желала задержаться на худеньких Лориных коленях и скользила вверх, стоило Лоре только убрать руку. Это была уютная Лора, домашняя и тихая Лора, задумчивая Лора, Лора почти без макияжа, весь вид ее был — само олицетворение вселенской скорби. Она лениво кивнула мне из глубины комнаты, пока Слава суетился, пристраивая на вешалке мою демисезонную курточку, и спрашивал, почему я так долго, но не проронила ни слова.
Слава вкатил столик с красным вином, рюмками и коробкой конфет, утвердил его против Лориного кресла, меня усадил в соседнее, а себе принес из кухни табурет.
— Ну что, девчонки! — торжественно провозгласил Слава. — Давайте выпьем за вечную любовь, у меня сегодня повод, у родителей серебряная свадьба!
Лора медленно взяла хрустальную рюмку своими полупрозрачными музыкальными пальцами и произнесла:
— Поздравляю…
Голос ее дрогнул, громадная слеза начала свой разбег по щеке и остановилась в уголке губ, Слава осекся.
— Что случилось? — спросила я осторожно.
— Да… Как обычно… — ответила Лора нехотя и потерла влажную щеку тыльной стороной ладони, а потом продолжила, обращаясь уже к Славе: — Господи, какой же ты счастливый…
К моменту когда Лора закончила подробнейший рассказ о своем трудном и бедном детстве, об отцовской любви к выпивке, об упущенных матерью Лоры, умницей и красавицей, возможностях из-за этого урода, мы уже добрались до середины третьей бутылки. Слава, человек чрезвычайно восприимчивый к любым формам алкоголя, прилично опьянел и сочувственно слушал, и чем дальше, тем шире от ужаса становились его и без того большие голубые глаза, он гладил Лору по волосам и механически приговаривал:
— Ну, что ты… Ну, не расстраивайся… Все образуется…
— Нет, не образуется, — безапелляционно отсекала Лора, — не с моим счастьем…
А я молча сидела в своем углу и, за неимением другого занятия, потягивала из бокала вино, заедала его остатками шоколада и все больше начинала чувствовать себя не в своей тарелке.
— Ну, не грусти, — говорил Слава Лоре, в очередной раз проводя нетвердой ладонью по ее поникшей голове, — хочешь, я тебе песенку спою?
Не успела Лора ответить, как он уже волок из спальни за гриф папину семиструнную гитару, и она гулко стукалась о мебель, неосторожно подвернувшуюся на Славином замысловатом пути. «Интересно, что сейчас будет?» — подумала я с любопытством, мне уже неоднократно приходилось на правах лучшего друга слушать Славино пение.
Это пение могли выдержать сравнительно спокойно только три человека: Людмила Евгеньевна, Владимир Николаевич и я, все трое — по большой любви; похвалить же его не поворачивался язык даже у нас. Неоспоримым достоинством Славиного голоса была его чудовищная громкость, но на этом список достоинств исчерпывался, а посему это единственное достоинство плавно перетекало в недостаток. А Лора, я это точно знала, закончила с отличием музыкальную школу по классу фортепьяно.
«Утешить не утешит, но что рассмешит — это верняк», — размышляла я, но Слава спел одну песню, потом другую, потом третью и четвертую, у меня уже позвякивало в ушах, а Лора ничего, слушала, на Славу смотрела с благодарностью, а потом произнесла с явными признаками восторга в голосе:
— Спасибо! Ты так здорово поешь! Мне стало намного легче, правда! — после чего опустила глаза в пол и слегка порозовела. Слава был вне себя от радости — наконец-то он нашел человека, который смог по достоинству оценить его вокальные данные!
Мне стало тревожно… Даже страшно.
Славин сольный концерт был прерван на середине следующей песни громким стуком соседей сверху по батарее центрального отопления. Слава поднял расфокусированный взгляд на настенные часы и, предприняв героическую попытку сосредоточиться, обнаружил, что уже половина двенадцатого.
Лора сразу вся как-то осунулась, голову в плечики втянула и суетливо засобиралась домой. Собиралась, сумочку с места на место перекладывала, открывала и закрывала пряжку, а вместе с тем приговаривала как бы про себя, но голоса не понижая:
— Ох, черт, уже так поздно… Да как же это я? Сергей сейчас сцену устроит… Ой, ребят, а у вас жвачки нету? А то ведь от меня вином пахнет… Что сейчас будет! Представляю себе…
— Да ладно, — сказал великодушный Слава и сделал широкий жест рукой, отчего вся его высокая фигура угрожающе накренилась вперед, — оставайся. Обе оставайтесь. А то ведь Наде ехать далеко, электрички, наверное, и не ходят уже, а у меня все-таки все три комнаты свободны, так что каждому — по одной.
Я пожала плечами, мне было уже без разницы, останусь я или уеду, а Лора начала отнекиваться, потому что «это неудобно», потому что «это неловко и неправильно», «да я вам и так надоела за вечер», и отнекивалась так ровно до тех пор, пока Слава не сказал: «Ну, как хочешь. Надо идти — иди», — и не потянулся за курткой — провожать. Тут Лора сразу вернула свой кожаный плащ на вешалку со словами: «Да Бог с ним, с Сергеем, нельзя же так себя мучить!» — и осталась.
Мы еще немножечко посидели, попили чаю с пряниками. Лора стала заметно веселее, Слава этому явно обрадовался, и, как следствие, мне было и словечка вставить некуда. А потом Слава, уже несколько протрезвевший, опять посмотрел на часы и сказал:
— Ладно, девчонки, извините, за мной машина с работы в пять утра придет, мне спать пора. Вы еще посидите, если хотите, я вам сейчас постельное белье принесу и одеяла, а там сами разбирайтесь: одна в мою комнату, другая — здесь, а я у родителей сегодня посплю. А утром вы можете встать когда угодно, завтра же суббота, только дверь за собой захлопните, когда уходить будете.
Он принес нам два совершенно одинаковых комплекта белья (белого в голубой горох) и промаршировал в родительскую спальню.
— Знаешь, Ларис, — сказала я некоторое время спустя, когда пауза после Славиного ухода стала уже неприличной, — честно говоря, я тоже спать хочу.
— А ты где спать будешь? — поинтересовалась Лора.
— Да мне в общем-то все равно…
— Ну, раз тебе все равно, — постановила Лора, — то я тогда в Славину комнату пойду, ненавижу спать на диване.
— Хорошо, иди, — ответила я неохотно (то, что Лора будет спать в Славиной постели, пусть и одна, было мне неприятно). — Спокойной ночи.
Я сразу на покрывало криво постелила простыню, обернула наволочкой круглолицую плюшевую подушку-думку (про подушки Слава благополучно забыл, а будить его мне было жаль), накинула одеяло прямо поверх пододеяльника, покидала одежду на кресло, улеглась на диван и погасила бра. В голове шумело от выпитого почти на голодный желудок, и стоило закрыть глаза, как где-то внутри черепа зарождалось ощущение колеса, увеличивающего обороты, громоздкого скрипучего колеса, к ободу которого была намертво припаяна моя буйная голова…
…Слава сидел на двуспальной родительской кровати и подкидывал на ладони серебристый рубль, и я была тривиальной решкой, а двуликим российским орлом была, конечно же, Лора, и монета падала в кулак, но орел или решка? Орел или решка? Нет, непонятно, нет возможности вглядеться, Славины пальцы плотно сжаты, но я не сдаюсь, я пытаюсь их разомкнуть, нажимаю в секретную точку между побелевшими от усилия костяшками: второй и третьей — бесполезно, Слава намного сильнее меня, а потом монета выскальзывает и скачет по заплеванной лестнице подъезда, а мы несемся за ней наперегонки, перепрыгиваем через три ступеньки, поскальзываемся, но рублик прыгает уже по площадке первого этажа, перед распахнутым прямоугольником лифта, и готов скрыться в щели, только Слава успевает в последний момент наступить на него ногой и громко хохочет мне в лицо: «Ты зря бежала, ты опоздала! Не смотри на эту монетку, ты проиграла все равно, потому что я загадал, с самого начала загадал про вас, и кто ляжет в мою постель, тот выиграет, ты проиграла, я не хотел, чтобы ты проигрывала, но ты проиграла, как всегда! — И снова хохот в лицо: — Какая же ты неловкая, Надя… Надя, Надя…»
— Надя! Ты спишь? Я тебя не разбудила?
Я подскочила на постели и открыла глаза — передо мной стояло белое в темный горошек привидение, в котором я с перепугу не сразу узнала Лору, по самую шею укутанную одеялом.
— Я все-таки разбудила тебя, — сокрушенно сказала Лора и присела на край дивана. Я подогнула колени, освобождая ей место. — Знаешь, — сказала Лора печально, — мне не спится. Совсем… Может, поболтаем?
— Давай, я все равно уже проснулась, — согласилась я почти ровным голосом, хотя все еще чувствовала на спине и под сердцем колотье мелких иголочек сухого льда, одновременно горячих и холодных, которые может запустить в действие один только нелепый ночной кошмар.
— Я расскажу тебе одну историю, — прошептала Лора таинственно, — я еще никому ее никогда не рассказывала, а тебе расскажу. Ты только выслушай, просто выслушай, не говори ничего, ладно?
— Ладно, — кивнула я, — давай свою историю.
— Это случилось два года назад, я тогда в другом месте работала, тоже секретарем-референтом, — начала Лора, — и была у меня там подружка Лилька — на два года старше меня или на три. Я-то в ту фирму случайно попала, по объявлению. а у Лильки отец был заместителем генерального директора, он и Лильку пристроил, и жена его тоже там работала — начальником отдела. Хорошая такая женщина, добрая, и выглядела — обалдеть просто, ей уже под пятьдесят было, а смотрелась максимум на тридцать, модная, ухоженная такая, ножки хорошие, юбочки мини, брючки кожаные. Но она носа не задирала, да и Лилька тоже — вся в мать. Мы с Лилькой загорать вместе ездили по выходным, в кафешки разные ходили и так, погулять вечером. А через несколько месяцев я чувствую — отец Лилькин на меня глаз положил. Со стороны все вроде прилично так, вежливо, все-таки подружка дочери, то шоколадку мне принесет, то медведя плюшевого, анекдоты рассказывал. Внешне он так себе мужчина был, но такой галантный, воспитанный, на трех языках говорил… А туг я как-то задержалась на работе, нужно было документы оформить, уже все ушли, а я все за машинкой сижу, и приходит этот самый Александр Григорьевич, говорит: «Лариса, вы сегодня так много работали, давайте я вас домой подвезу, зачем вам в метро трястись». Я, понятно, обрадовалась, хотя чувствовала, конечно, что он это не просто так предлагает, я такие вещи всегда сразу чувствую. Мы поехали, а он даже и не спрашивает, где я живу, везет да везет себе. Приехали во двор какой-то. «Вот здесь мой дом, — говорит он мне, — может быть, зайдете кофе выпить, жена с дочкой сегодня в театр собирались». Ну, я зашла… Квартира у них шикарная, как две вот этих, и мебель вся из натурального дерева… Ну, переспали, естественно, шампанским он меня угостил, цепочку подарил золотую. Я особого удовольствия не получила, но цепочка красивая, толстая такая. А потом я вышла из подъезда, а мне навстречу — Лилька с мамой. Представляешь?! Они сразу все поняли… Но скандала не было. Лилька пыталась сначала рот открыть, когда цепочку разглядела, это Лилькина цепочка оказалась, только мать ее удержала. Мне так стыдно стало… Хоть сквозь землю провались. И зачем я это сделала, он мне даже не нравился совсем… Я еще две недели поработала, а потом уволилась, обстановка на работе нездоровая стала какая-то. Лилька со мной перестала разговаривать, но, знаешь, странно — мать ее вела себя так, словно ничего не случилось, вот это женщина! Какая выдержка!
Надь, ты меня не осуждаешь?
— Не судите и не судимы будете, — процитировала я с потугой на глубокомыслие, — только мне-то ты зачем об этом рассказываешь?
— Ну… — Лора замялась, — просто я тебе доверяю. Хотелось поделиться с кем-нибудь, а то муторно как-то. Он, конечно, сам виноват был, нечего к подруге дочери клеиться. Мне только Елену Анатольевну жалко, такая женщина замечательная.
— Зачем ты вообще к нему поехала? Могла бы отказаться, он же тебя насильно не тащил.
— Ну, не тащил, — согласилась Лора. — Ой, Надь, я правда не знаю, зачем я это сделала… Наверное, мне было просто любопытно.
Лора давно ушла к себе, а я все ворочалась — и ни в одном глазу даже намека на сон. Про Лорины похождения я была наслышана и раньше, и никакой Америки она мне этим своим откровением не открыла, я только пыталась понять, зачем она мне все это рассказывала, тем более здесь и сейчас. Пыталась и не понимала… Предупредить она меня хотела, что ли?
Слава опять исчез, я звонила ему каждый вечер из единственного гарнизонного телефона-автомата, и днем с работы, даже утром звонить пробовала, но все было бесполезно — дома никто не брал трубку. Лора исчезла тоже, Сергей буркнул мне в ответ: «Здесь такая не проживает». Я не знала, что и подумать. Вернее, знала отлично, но от этого знания мне легче не становилось, наоборот… Я, можно сказать, была в панике. Перемещалась — подобно сомнамбуле — по привычному до отвращения маршруту и была глуха к стараниям преподавателей; не могла уснуть без приличной порции валерьянки. И все ходила, ходила к овощному магазину, отстаивала очередь к телефонной будке, ледяными пальцами прокручивала ржавый с одного бока диск, а потом считала гудки: один, два, три… двенадцать, тринадцать, четырнадцать — а мне колотили в стекло страждущие: «Девушка, не задерживайте!», и я выходила, снова становилась в конец очереди, но увы…
А недели через три трубку наконец подняли…
— Алло? — вопросительным женским голосом сказала трубка, и сначала я подумала, что ошиблась номером, но все-таки попросила на всякий случай:
— Будьте добры, позовите, пожалуйста, Славу…
— Очень жаль, — ответила трубка, — он сейчас не может подойти. — А потом доверительным полушепотом расшифровала: — Он в душе.
А я на другом конце провода ловила посиневшими от холода губами чистый воздух начала декабря, и округлое слово «Лора» перекатывалось где-то глубоко в горле, но срывалось, проскальзывало и никак не хотело выйти наружу.
— Надя? — после небольшой паузы сказала трубка тоном вопроса-утверждения.
— Да, — выдавила я с усилием.
— Привет, — сказала трубка ласково, — ты меня что, не узнала?
— Почему? Узнала…
Ты извини, — замялась трубка, — это все как-то случайно вышло, понимаешь?
— Чего уж тут непонятного…
— Знаешь, Надь, нам надо встретиться и поговорить, — гудела трубка примирительно, — приезжай к нам в гости, пива выпьем. Мы же взрослые люди, мы не будем из-за ерунды ссориться, правда?… Ну, приедешь?
— Нет.
— Почему?
— Глупый вопрос.
— Но нам же надо поговорить, и я уверена, все сразу объяснится!
— Да не хочу я с тобой разговаривать! Никогда! — прокричала я Лоре и в бешенстве нацепила трубку на покореженный рычаг.
На следующий же день Слава объявился в институте — взгляд виноватый и довольный, а по щекам — характерные красные пятна: волнуется. А я не понимала, все мое существо отказывалось понимать произошедшее. «Это неправильно, здесь какая-то ошибка, — вертелось у меня в голове, — так нельзя, его надо остановить!»
— Пойдем-ка прогуляемся, — сказала я Славе, и он безропотно последовал за мной на улицу.
Сначала мы тупо шли вдоль шоссе, уворачивались от встречных прохожих, не смотрели друг на друга и молчали, и это была наша самая первая настоящая пауза… С неба сыпал то ли снег, то ли тополиный пух, мне было жарко, безумно жарко, и я начала торопливо стягивать перчатки.
— Ну? — не выдержал Слава. — Что?
— Сам же знаешь, — отозвалась я.
— Да, — кивнул Слава и тут же искренне возмутился: — Я только не понимаю, зачем ты так с Ларисой, что она тебе сделала? Ты пойми, ведь она уже сейчас — глубоко несчастный человек, ее только пожить берут, но разве любит кто-нибудь?!
Я остановилась и молчала, шок нагрянул на меня на половине следующего шага и на половине слова. А он продолжал все агрессивнее:
— Это что же получается? Гуляй с кем хочешь, только чтобы я их не знала, да?
— Ты не понимаешь…
— Нет, понимаю! — уже почти кричал Слава. — Сам не ам и другим не дам!
Но он не понимал, на самом деле не понимал… Ведь он практически приглашал меня «держать свечку». Я представила себе Лору, как она сидит на кухне с длинной сигареткой между пальцами и сравнивает его «мужские достоинства» с аналогичными «достоинствами» Сергея и Толика, и всех других, кто у нее там был в жизни, и рассказывает, у кого что длиннее, а у кого — лучше действует… И, черт возьми, какая гадость… Я не могла больше общаться с Лорой, физически не могла…
— Мы с тобой все равно жить вместе не сможем, — продолжал кричать Слава, — потому что ты давишь, я себя швалью последней чувствую, такая ты у нас правильная!
Ну что я могла ему сказать, я не имела права объяснять ему. И глупо было бы говорить о Лоре плохо, он был ослеплен и воспринял бы это лишь как проявление ревности. Бесполезно, все было бесполезно, но меня уже понесло, и я начала уговаривать:
— Ну пожалуйста, остановись! Подумай как следует! Просто подумай! Хочешь мир спасти? Тогда помоги и мне! Ты же никогда не спрашивал, как я живу… А знаешь, почему мой отец умер? Напился и замерз в сугробе, под забором. Ты ведь был у нас, ты же сам все видел, но я же не жалуюсь…
— Ну-у-у, — протянул Слава и громко хлюпнул посиневшим от холода носом, — глядя на тебя, мысль о защите пропадает сама собой… Ты — сильная… Я уже подумал, и знаешь, Наденька, ты не права! Что ты делаешь?! У нас ведь с тобой такие отношения! Потому что ты другая, просто другая! Мы с тобой обязаны остаться друзьями! — Он опять почти кричал, а потом неожиданно взмолился — Ну пожалуйста, не ломай!
— Что ломать-то, — я развела руками, — все вроде уже сломано.
— Ой, — лицо Славы отобразило крайнюю степень брезгливого отвращения, — вот только не надо делать из меня Хулио Аморалеса, я тебе, кажется, никогда ничего не обещал! Это ты с самого начала за мной ухаживала!
— Да я просто люблю тебя, — ответила я неожиданно для себя самой.
— Я знаю, — уже нормальным голосом сказал Слава. — Ну и что?
И теперь уже я сорвалась и заплетающимся языком выкрикивала;
— Тогда зачем? Зачем все это было? Зачем ты?…
— Я просто хотел с тобой поиграть… Что, нельзя? — Слава изумленно пожал плечами. И не было обмана, и правды тоже не было, просто мы так привыкли… Мы все так говорим, и наши длинные горячие фразы на просвет напоминают решето, а каждое отверстие — это запасной выход, это вариант последующего бегства. Как там у «Битлов»? Морс дырок…
— Я это где-то уже читала, — сказала я просто так, чтобы что-нибудь сказать, а в голове стучало: «Только улыбайся, Надежда Александровна, улыбайся, не дай затоптать себя! И губы мои как по команде расползались в насмешливую гримасу. А Слава зацепился за последние слова и начал:
— Вот именно, нам только об этом и следует говорить с тобой, о театре, о книгах! А на все остальное — плевать! Так что подумай!
Да только что тут думать… Ну как мне было объяснить ему, что я не хочу проживать чужие жизни внутри чужих текстов, что все хорошие книги имеют плохой конец, а я хочу по-настоящему, не на бумаге…
До дома я добралась на чистейшем автопилоте, открыла дверь, скинула ботинки под трельяж, прошла в комнату и тихо улеглась, уткнувшись в подушку.
— Что случилось? — спросила мама тревожно. — В институте что-нибудь?
— Нет, отстань…
Но мама моя отставать не умела и продолжала пытать:
— Ну, Надь, ну что случилось? Ну расскажи, я же твоя мама…
И тут я сделала глупость, я не выдержала и все ей рассказала. Рассказ получился путаный, бессвязный, перемешанный со слезами и соплями, а мама молча сидела на своем диване, и лицо ее становилось багровым. Когда я замолчала и только тихо всхлипывала, уткнувшись носом в подушку, она вдруг вскочила с дивана и, потрясая руками перед своим налившимся кровью лицом, заорала:
— Господи, помоги! Как же мне надоели твои истерики! Уже скоро двадцать два! Да когда же тебя наконец трахнут?!
Больше я ей никогда ничего не рассказывала… Просто я не могла…
А потом было много месяцев тяжелой соленой тишины, похожей на морскую воду, и когда она накрывала меня с головой, то уши закладывало и я начинала в ней тонуть.
Двигалась в стороне от направлений, мимо работы, мимо диплома и госэкзаменов: все — у разных преподавателей, в разные дни, так надо, все — на дежурные, ничего не значащие пятерки, «подумай о чем угодно, только не плачь»; а в голове истово плещутся обрывки слов, живут своей жизнью без правил, рваные, несуразные, и с упорством просятся на волю, хоть в каком-нибудь виде. Сказать никому ничего нельзя, объяснить — нельзя, все, что ты произнесешь, туг же превратится либо в глупость, либо в пошлость, но ты же чувствуешь — у этого словесного бардака нет ничего ни от глупости, ни от пошлости, только доказать не можешь, онемела, почти умерла. А потом не выдерживаешь, тянешь из стола лист бумаги, в клетку или в линейку, и записываешь, с ошибками, почерк малопонятен, а все-таки это лучше, нежели полное безмолвие, легче, что ли…
Так называемое творчество — суть крышечка для выпускания пара, и когда кажется, что тебя вот-вот разорвет изнутри, то непроизвольно заламываешь руки вверх и приоткрываешь ее, пар оборачивается синим шариком, нервно скачущим по бумаге.
Предать бумаге — все равно что предать огню… Вот оно слово, и оно саднит нестерпимо, но это совсем обычное слово — полновесное клише, ширпотреб, хоть и правда, и его просто необходимо вымарать, заменить, найти витиеватый эпистолярный эквивалент этому бывшему крику, дабы не унизить сильнее то, что и без того, честно говоря, в грязи валандается.
Со стороны все предельно просто — «Бермудский треугольник: он, она и я», кто же не разочаровывался по первому разу, и куда похлеще, подумаешь, горе! Забудь! А ты ощущаешь себя хитросплетением кровоточащих сюжетных линий, тебе больно. Нет, конечно, ни слез, ни жалоб, это боль на уровне ультразвука и для восприятия здоровыми организмами не предназначена, но правда заключается в том, что забывать ты не умеешь вовсе. И тогда, тогда… ну что тебе остается, пиши, контора! Добро пожаловать в эфемерный мир поэзии…
— Идиотка! — кричит мама из кухни в комнату, и в голове мигом рисуется отчетливое изображение ее гневом налившихся глаз. — Посмотри, на кого ты стала похожа! Разве можно из-за какого-то козла так себя мучить!
Что ей сказать? Нечего.
А в тебе, чуть ниже горла, перекатывается: это неправильно, неправильно, это просто недоразумение, восьмерка на колесе Фортуны, и с ней надо что-то делать, исправлять как-то.
Кстати, об исправлении. Исправить по собственной воле ничего нельзя, но это понимаешь много позже. А поначалу перебираешь самые что ни на есть тривиальные способы.
Звонить? Глупость. Телефон — это только один из горчащих плодов технического прогресса, он плохо предсказуем: ты вечно попадаешь не туда, или трубку не он поднимает, или дома никого нет, и одному абоненту в общем-то все равно, а другому — слишком больно, а главное — глаз не видишь, и обязательно представляешь себе, как они смеются, вперяются в телевизор, книгу, газету, компьютерную «стрелялку», дырявят плохо побеленный потолок, с обожанием охватывают точеную фигурку (Лоры?): «Встретиться? Извини, не могу, работы — по горло, как-нибудь в другой раз»; представляешь, как зазеванный рот стыдливо укрывается ладонью и как пальцы тянутся к рычагу: «Ой, сорвалось… Одно слово, техника». И этого вполне достаточно, чтобы понять: не метод, так — лишняя нервотрепка.
А институт уже далеко позади, нет больше шанса на обязательные официальные встречи во время лекций, экзаменов или зачетов, так просто и естественно разошлись когда-то тесно смеженные пути-дорожки.
Случайное столкновение в метро? Москва, конечно, город маленький, но… Один шанс на тысячу среди этого броуновского движения. Не помогает даже длительное выстаивание в точках возможных пересечений, твое порядком потрепанное терпение обязательно иссякает за полминуты до появления лирического героя, и ты делаешь шаг в сторону эскалатора, маршрутки или троллейбуса, и он, лирический герой, даже не замечает, как поглощают твою сгорбленную спину членистокрылые двери.
Можно еще как бы случайно заскочить на работу к Людмиле Евгеньевне: вот она сидит за кассой, а ты подходишь и опускаешь на тарелочку примятые разноцветные бумажки, столько-то в такой-то отдел, и… «Ой, Надюша! Здравствуй! Куда же ты исчезла, совсем забыла нас», — а глаза… А глаза смотрят в сторону, смущенно и даже, может быть, виновато, пальцы машинально пересыпают монетки в одном из нижних отделений… Нет, не годится, она всегда была на моей стороне, но ошибалась, ах как жаль, что она ошибалась, и незачем портить человеку настроение своими плохо сформулированными просьбами о помощи и о пощаде, мольбой на уровне взгляда, ну чем она может помочь? Разве может помочь третье лицо? Нет. Только случай. Да и тот — вряд ли, ведь колесо Фортуны неисправно и обманывает тебя с завидным постоянством.
В общем, что бы ты ни делал, результат — минус бесконечность.
И вот тогда, только тогда планы в голове становятся абсурдны до совершенства и так непохожи на привычную правду, что начинают постепенно осуществляться.
Планов было два: просто абсурдный и абсолютно неосуществимый.
Первый, абсурдный, заключался примерно в следующем: нужно каким-то образом попасть в число сотрудников телевидения и снова оказаться в поле Славиного зрения, а уж там как-нибудь разберемся. Абсолютно неосуществимый, на бумагу переложить трудно, но я все-таки постараюсь: в результате этого плана я должна была написать нечто гениальное, стать слегка знаменитой, и вот тогда Слава все прочитает и все поймет, поскольку о ком и для кого же мне писать, если не о Славе и не для Славы, он — моя единственная тема, а значит, оценить написанное мной по-настоящему сможет только он один, и пусть все остальные громко аплодируют, мне эти аплодисменты на фиг не нужны, лишь бы он, Слава, прочувствовал, оценил и вернулся, и вот тогда все будет расставлено по местам уже окончательно, он больше никогда не посмеет меня презирать… и не любить не посмеет…
Странно, но, против всякой логики, я начала с осуществления именно этого последнего плана, а именно: подала для начала документы в Литературный институт имени А.М. Горького.
В истоках этого смелого и, я бы даже сказала, наглого шага стоял небезызвестный брат Михаила Кубрика — Алексей Кубрик, поэт из города Балашихи Московской области, прошедший в свое время конкурс в двадцать пять человек на место. «Чем я-то хуже?» — подумала я самоуверенно, хотя стихов Алексея Кубрика никогда и в глаза не видела и понять, чем я хуже, не могла просто по определению. Потом призвала на помощь одну из маминых знакомых, светскую леди Марину Сергеевну, тридцати пяти лет от роду, обладательницу двух не слишком удачных дочерей школьного возраста, двух любовников: одного — кавказской, другого еврейской национальности, тоже, кстати, не слишком удачных, — шумного рыжеволосого мужа, человека ревнивого и недалекого, а также давнюю почитательницу моих поэтических талантов, и мы в четыре руки стали готовить мою вступительную подборку исходя из ее взрослых, сложившихся вкусов.
У Марины Сергеевны было огромное количество знакомых везде, и, покопавшись в растопыренной телефонной книжице, она легко отыскала номер одного из своих старых приятелей, бывшего выпускника Литературного института, а ныне — банковского служащего. После недолгих уговоров (отказать в чем-либо Марине Сергеевне было практически невозможно) старый приятель согласился, так уж и быть, просмотреть подборку стихов молоденькой протеже, и мы сговорились встретиться в вестибюле метро «Китай-город» для передачи рукописи на предварительный просмотр профессионалу.
Народу в вестибюле было, как обычно, море, и я потеряла лишних двадцать минут на игру в загадалки: он — не он, поскольку по внешнему виду писатели, как ни странно, совершенно не отличаются от нормальных людей.
В результате Виктор сам обнаружил меня при помощи очень простого приема: он поочередно подошел ко всем стоящим вдоль стен вестибюля девушкам и спросил, не его ли они ждут. Не то чтобы я его совсем не заметила, но почему-то именно его кандидатуру отмела сразу как неподходящую, пока краем глаза наблюдала, как какой-то мужчина — очень худой, очень коротко остриженный, в белом и совсем легком, не по сезону, плаще — пытается заговаривать со всеми подряд представительницами прекрасного пола, начиная от самых томных и неприметных и заканчивая яркими <вамп». Время от времени он скользил по мне глазами, но всегда — мимо, и подходил к кому-то другому, я уже начинала подозревать в нем опасного маньяка или как минимум проходимца, и только когда он, с выражением полной безнадежности, дошел-таки до меня и спросил, не Надя ли я, ситуация наконец прояснилась. «А на поэта я вовсе не похожа», — отметила я про себя, но Виктору ничего не сказала, только папку с рукописью передала.
— Я вообще-то на прозе учился, у Орлова. Ну, который «Альтист Данилов» и всякое прочее, — сказал мне Виктор с явным недоверием в голосе. — Вас Марина об этом не предупредила? Нет?
Я честно помотала головой в знак отрицания.
— В общем… Я ничего не могу обещать… — Виктор подбирал слова, кажется, отыскивая наименее обидные. — Я, разумеется, посмотрю… поскольку обещал… но… надеюсь, вы понимаете, что…
— Ну что вы, не беспокойтесь, я все понимаю, — успокоила я его.
— Вот и хорошо, вот и правильно, — пробормотал Виктор, с трудом запихивая папку в свой набитый бумагами дипломат. — Свяжемся через Марину, дней, скажем, через десять… Но если что… ну, вы понимаете… Тогда увольте.
— Спасибо! — сказала я. — Извините за беспокойство! И он, наскоро откланявшись, канул в недрах метрополитена.
Примерно через неделю к нам в квартиру вплыла леди Марина Сергеевна и передала мне из рук в руки обрывок тетрадного листа с Викторовым телефоном.
— Он звонил мне вчера на работу, — величественно изрекла леди Марина Сергеевна, — просил тебя перезвонить. По-моему, ему понравилось.
Я тут же помчалась на улицу, к телефону-автомату, и перезвонила.
Виктор был гораздо приветливее, чем при первой встрече. Он долго и путано объяснял мне что-то про «искру Божью», а потом добавил, что подборку передал своему другу, настоящему поэту, дабы утвердиться в своем мнении.
— Вы, Надя, позвоните мне дней через пять, друг мой прочитает и, может, посоветует что-нибудь дельное. Хотя сам я думаю — у вас проблем с творческим конкурсом быть не должно, так что готовьтесь сразу ко вступительным экзаменам.
Я даже не удивилась его похвалам. Не от самоуверенности. И не от осознания собственной гениальности. Просто после истории со Славой и Лорой я ощущала себя немножечко мертвым и плохо прописанным персонажем круто сваренной мелодрамы для дам и, казалось, навсегда утратила способность удивляться.
О, ирония судьбы! Другом Виктора оказался небезызвестный уже Алексей Кубрик, балашихинский поэт (очень, кстати, хороший поэт, как выяснилось), брат Мишки Кубрика.
Он привел меня в институт, посадил против себя в пустующей аудитории номер четыре и в течение часа терпеливо объяснял, почему половина моих стихотворений никуда не годится и их надо срочно аннулировать из вступительной работы. Когда же от почти восьмисот строк осталось примерно триста, он удовлетворенно отряхнул ладонь о ладонь и сказал:
— Ну, ты особенно не расстраивайся. Остальные, как я понимаю, вполне конкурентоспособны. Можешь хоть завтра в приемную комиссию нести. Поверь мне, бывает куда хуже!
А потом он дал мне совет: кроме того, чтобы сдать работу на конкурс, неплохо еще было бы подойти с ней (с работой) к мастерам, которые в следующем году себе семинары набирают, чтобы уж наверняка. Многие так делают, ничего предосудительного в этом нет.
Потом зашел на кафедру творчества и разузнал фамилии потенциальных руководителей. Потом сообщил, что их можно застать в институте только по вторникам — в день семинаров. Потом показал дверь, за которой принимают на конкурс работы. А потом навсегда исчез из моей жизни, и даже в кулуарах ЦДЛ, Литфонда, Союза писателей и прочих подобных местах я его ни разу больше не встречала. Ей-богу, жаль. По многим причинам. Например, я почему-то, даже не знаю почему, не смогла сказать Алексею, что раньше училась вместе с его младшим братом. А интересно было бы узнать, как Мишка, что с ним, но увы…
Внутри институтского двора, как и внутри обоих зданий, все было маленьким и ветхим. Печально серели оспины облезлой краски на стенах, протекали потолки, миниатюрные окна, запорошенные рыжей грязью пополам с инеем, напоминали старинные надтреснутые монокли, и если бы не обязательная прямоугольная форма, это сходство было бы полным. Двери скрипели надрывно, кафель и паркет были старчески беззубы, а ступени истерты подошвами многотысячной армии потенциальных гениев, которые бродили здесь вверх и вниз с момента создания института: с классиками под мышкой, с извечной «беломориной» (косячком?) в уголке губ, со своими системами метафор и образов, мер и весов, и под их весом все постепенно приходило в упадок, а далекая от всяких творческих проявлений рыночная экономика была холодна и равнодушна к литературным проблемам.
Потенциальных мастеров было двое, и не важно, как их звали, скажу только, что первый полностью отображен был своей же собственной поэтической строкой: «Не я участвую в войне, война участвует во мне», а второй, царство ему небесное, рад был встретить в текстах «харю Кришны» и преклонял колено перед Бродским.
Сначала я направила стопы свои на семинар потенциального мастера номер один.
Как можно более интеллигентно спросила я у монументального господина в грязно-розовом пиджаке, здесь ли занимается семинар под руководством такого-то? Господин курил с отрешенным видом прямо перед дверью актового зала, и водянистые глаза его устремлены были куда-то в одному ему видимые дали. Вопрос пришлось повторить, и погромче, потому что первый дубль благополучно прошел мимо господина, его совершенно не коснувшись, и насмерть грянулся о стену за его спиной. На дубль два я удостоилась медленного и мелодичного: «Чего-о-о?», а на третий получила насмешливый кивок в сторону дверей актового зала. Господин вплыл в помещение следом за мной и не слишком осторожно прикрыл дверь. Великовозрастные студенты Высших литературных курсов громко захлопали раскладными стульями, вставая.
Я тихонько пробралась за колонну и опустилась на один из стульев, такой же обшарпанный, как и вся остальная институтская обстановка. Господин взошел на кафедру и объявил тему занятия: «Поэзия и крест».
За спинкой каждого стула мной были обнаружены маленькие откидные парты, все сплошь исписанные и исцарапанные подрастающей литературной элитой. Прелюбопытные там имелись записи, надо сказать, и все в основном стихотворные.
Пришли дождливой осенью,
Таинственней, чем стих.
Кого, помилуй Господи,
Мне выбрать из троих?! —
вопияло с одной; другая парта, кажется — трехстопным хореем, хотела какого-то Ваню Голубничего, а третья констатировала жестко, по-мужски:
Я стою на асфальте, в лыжи обутый,
То ли лыжи не едут, то ли я…
Кому интересно, подберите рифму самостоятельно.
А на доске тем временем появилась такая вот картинка:
Я не сразу поняла, что это обозначает; больше всего этот рисунок походил на пересечение оси абсцисс с осью ординат, если б не безделица: две лишние указующие стрелки. Прислушавшись к не слишком чистой дикции мэтра, я с удивлением узнала, что сие творение — не что иное, как схема стихотворения М.Ю. Лермонтова «Парус». «Что ищет он в стране далекой?» — стрелочка вправо; «Что кинул он в краю родном?» — стрелочка влево; «Под ним струя светлей лазури…» — стрелочка вниз; «Над ним луч солнца золотой» — стрелочка вверх; а вокруг схемы скоро вращается рука мастера (в пальцах накрепко зажат кусочек мела), наглядно изображая студентам «бурю», которой «он, мятежный» «просит».
После окончания семинара я, все еще находясь в легком шоке от только что увиденного, осторожно подошла к мастеру и, заикаясь, спросила, не согласится ли он до конкурса просмотреть мою подборку стихов, я как раз в этом году собираюсь поступать и просто мечтаю попасть на семинар именно к нему.
— Девушка, не искушайте судьбу! — изрек мэтр и, бегло окинув меня взглядом с ног до головы, сделал широкий жест рукой — так, наверное, Чацкий руку вскидывал, когда требовал: «Карету мне, карету!»
Я облегченно пожала плечами, извинилась и повернулась к выходу — со стены на меня смотрел громадный и строгий Горький, усы его были унылы, брови — укоризненно сдвинуты, а над головой просвечивали маленькие корявые рожки — полустертый след чьего-то вандализма.
Мастер номер два напоминал немного Оле Лукойе и немного — Михаила Горбачева, у него были добрые лучистые глаза и успокаивающие жесты профессионального гипнотизера. Он вежливо выслушал мою бессвязную речь, бегло просмотрел стихи, потом, так же бегло, меня и спросил:
— Девушка, а у вас в личной жизни все в порядке?
— Да, спасибо, все отлично, — соврала я уверенно и постаралась лучезарно улыбнуться ярко накрашенными губами (по случаю выхода «в свет» я тщательно оделась и наштукатурилась).
Взгляд мастера заметно погрустнел:
— А вы нормально зарабатываете?
— Ну, не жалуюсь… — Я повела плечами, а про себя подумала: «Врагу не пожелаешь таких заработков».
— А есть ли у вас образование? — продолжал он.
— Да. Техническое. Как раз прошлым летом институт закончила. Радиоинженер.
— Тогда зачем вам учиться? — искренне удивился мастер.
— В смысле? — не поняла я.
— Ну… Вы понимаете… У вас же все в полном порядке. Личная жизнь, зарплата и все такое. А литература счастливых людей не терпит. Да-с. Глубины в них мало, в счастливых-то… Так что я вам не советую. Хотя вы, конечно, не без способностей. Да только дальше едва ли пойдете. Для этого, видите ли, нужна определенная эмоциональная нагрузка…
Он поднял на меня свои лучистые глаза и, увидев, что я порядком погрустнела, поспешил меня обнадежить:
— Да вы не отчаивайтесь. Год на год не приходится. Может, в этот раз такой народ поступать захочет, что и посмотреть не на что. Я буду вас иметь в виду. Ладушки?
И он ласково погладил меня по плечу. Я поблагодарила его и удалилась восвояси.
К дверям приемной комиссии добралась почти машинально, сдала документы, к метро пошла; уже не надеялась, что конкурс пройду, не так-то все оказалось просто, как хотелось.
Но… Но оставался еще план номер два. Просто абсурдный. «Эх! Пропадать, так с музыкой! — решила я. — Завтра же на телецентр поеду, ну чем черт не шутит?!»
Сейчас мне трудно объяснить, почему раньше я испытывала перед телецентром такой панический страх. Меж тем телецентр представлялся мне чем-то вроде заколдованного замка или дома с привидениями, к нему и приблизиться было как-то боязно: что там скрывается, за зеркальными стеклами, которые возвращают тебе твое собственное расплывшееся отражение?… Отражение непроизвольно съеживается, и ты натянуто улыбаешься себе лилипутику, противоестественная выходит улыбочка, унизительная улыбочка выходит… Силуэты охранников в форме. С оружием. Прямо кремлевский конвой… Но нет, шевелятся, шутят: друг с другом и с сотрудниками, по пропускам едва глазами скользят, позевывают. Вроде бы люди как люди, а подойти и задать вопрос — нет, не могу…
И в какой дом мне нужно? В тот, что побольше, или в маленький? Ага, на двери маленького: «Общественное российское телевидение». Значит, мне сюда… Хотя нужно и ко второму дому подойти, просто на всякий случай, надо же наверняка действовать… Опа! И здесь — «Общественное российское телевидение». Ну и куда я теперь, спрашивается? Эй, Слава, ну пройди ты мимо, покажись! В каком же ты доме, черт тебя дери?! Ладно, зайду, пожалуй, в большое здание, там хоть вестибюль есть, всех пускают…
Я честно отстояла очередь в бюро пропусков, добралась до окошечка и спросила у недвижного бюста, восседающего за стеклом, голосом тихим и чужим:
— Извините, вы не подскажете, где здесь отдел кадров?
— А вы, девушка, собственно, по какому вопросу? — отозвался бюст неожиданно зычно.
— Да я… вы понимаете, я… В общем… Насчет работы… Отдел кадров…
— А я-то тут при чем? — удивленно-возмущенно протрубил бюст. — Вы что, читать не умеете? Написано: «Бюро пропусков». Русским языком.
— Но я думала, вы мне, может быть, подскажете, куда… — Голоса у меня уже почти не было, и я сама себя с трудом понимала.
— Что вы там шепчете? Куда что?… Я вам не справочная! — отчеканил бюст грозно. — Отойдите, не мешайте работать!
Ну вот, собственно, и все… Мой троллейбус, мой семьдесят третий, давай наконец уедем… Ты уже спешишь из-за поворота, старчески припадая на правое переднее колесо, и давно не мытые, оледенелые окна твои подернулись серо-зелеными дорожными брызгами…
Какая же я дура — раскатала губу… В гении захотела, на телецентр захотела… А кто я есть, если так разобраться? Ноль без палочки. Девочка из Подмосковья. Слишком легко ранимая к тому же… И что дальше? Выход где, я вас, Надежда Александровна, спрашиваю? Не знаете? Нет? Конечно, откуда мне знать… Это надо же такую глупость придумать! Где моя голова была?! А… к черту? Все послать к черту! Вот куплю-ка лучше мороженого, «Ленинградского», с вареньем. Остыну. Подслащу свое горькое существование, так сказать. А потом буду жить дальше. Не знаю как, но буду, куда же я денусь? Если со стороны посмотреть, ведь ничего же страшного не случилось. Ну что я выдумываю вечно? В «дурке» мне место, не иначе…
Вылезла из троллейбуса на конечной и (скорее, скорее домой) спешным шагом отправилась мимо стоянки, через дорогу, вдоль «ракеты» и торговых павильончиков, подошла к ларьку с мороженым около метро «ВДНХ», продвинула в окошечко сложенную вчетверо купюру:
— Мне с клюквой, пожалуйста. Спасибо.
Потом резко развернулась и стукнулась носом в чье-то драповое плечо.
— Ой, извините, — пробормотала я и сделала шаг влево. Плечо тоже подвинулось влево; я шагнула вправо, и плечо — вправо. Тут я наконец подняла глаза и увидела лицо смущенно улыбающегося молодого человека.
— Девушка, мы с вами что-то никак не разойдемся, — пробормотал молодой человек, а спустя мгновение, оглядев меня попристальнее, добавил: — Может, это судьба? Вам не кажется?
— Нет, не кажется? — огрызнулась я и уже хотела уйти, но он окликнул:
— Подождите, подождите минуточку? — И начал неловко искать что-то в правом кармане своего пальто. Не нашел, полез в левый карман. Из кармана просыпалась мелочь. Нагнулся подбирать. Замер в полуприсядке, махнул рукой, распрямился, продолжил поиски. Вид имел крайне сосредоточенный, казалось, что от результата этих поисков как минимум его жизнь зависит. А потом вдруг расплылся в совсем детской улыбке и протянул мне на раскрытой ладони маленький, в смятом фантике, леденец «Дюшес»: — Вот. Это вам.
Потом снова залез в тот же карман и выудил оттуда вторую конфетку, точно такую же.
— И это вам. Чтобы никогда одной не оставаться.
Я машинально взяла конфеты.
— Герман, — представился парень и покраснел. — Хотя, конечно, это вам вряд ли интересно. Но все равно вы мне понравились. Я желаю вам счастья!
Он неуклюже развернулся и собрался идти своей дорогой.
— Надя, — сказала я ему в спину.
Парень замер на месте. Обернулся, посмотрел на меня, словно с мыслями собираясь, а потом выпалил залпом:
— Давайте с вами встречаться!
На меня напал приступ совершенно неуместного хохота, я смеялась и никак не могла остановиться, даже слезы на глаза навернулись. Герман через некоторое время начал смеяться вместе со мной, и мы хохотали уже на пару, хотя чего было смешного? До сих пор понять не могу.
В нормальное состояние нас привел окрик мороженщицы, она непечатно обругала нас за то, что мы ей окошко загородили и мешаем покупателям. Мы извинились и зашагали к метро.
— Ну так как? — спросил Герман.
— Что как?
— Насчет моего предложения?
— Какого предложения?
— Ну, встречаться… Я ведь абсолютно серьезно!
— О, это вряд ли, — отказалась я.
— Почему?
— Да так…
— А, ну ладно, — согласился Герман безропотно. — но хоть проводить-то вас можно?
— Проводить можно, — смилостивилась я, и Герман зашагал за мной через турникеты.
Почти всю дорогу мы молча рассматривали друг друга. Он был симпатичный. Высокий, одежда элегантная, но немного неряшливая. Пуговицы на пальто держатся еле-еле, и кто ему так галстук завязал? Кошмар какой! И шарфа у него нет, а зима все-таки. Глаза?… Да, глаза как у щенка-спаниеля: темно-карие, влажные и немного несчастные. И сутулится. Похож на знак вопроса. «Конечно, неплохо бы что-нибудь сказать, только что? Я же его совершенно не знаю», — размышляла я про себя, но фразы как-то не придумывались. И сам Герман тоже, видимо, не знал, что сказать, и чем ближе мы подъезжали к Курскому вокзалу, тем растеряннее он казался. Потом, когда мы уже поднимались по эскалатору, буркнул сердито (сердился, понятно, на себя, любимого):
— Вот, так всегда! Ну не умею я хорошо говорить!
И ссутулился еще сильнее прежнего. Мне стало его жалко (мне всегда всех жалко, вот такой у меня гадский характер).
— Я и сама не слишком разговорчива, — сказала я Герману, чтобы его как-то утешить, хотя против истины согрешила весьма сильно, мои проблемы обычно начинаются с того, что я хорошо молчать не умею.
— Честное слово? — обрадовался Герман.
— Нет, конечно, — призналась я. — Я соврала. Поболтать я люблю.
Герман улыбнулся:
— Мне всегда нравились разговорчивые девушки… А еще говорят, что противоположности сходятся.
— Не всегда, — ответила я, а в виду имела, разумеется, себя и Славу. Вот уж противоположности так противоположности. С большой буквы П.
— Но иногда ведь бывает? — спросил Герман. — И имя у вас такое красивое: Надежда.
Я плечами пожала. Подумала: «А имя-то здесь при чем?» Ну вот, Слава про имя и этот про имя… Видно, все они ухаживать начинают одинаково. Действительно, к чему велосипед изобретать?…
Когда мы дошли до электрички, Герман стал выпрашивать телефончик.
— Да нет у меня телефона. Честное слово, нет! — оправдывалась я, а он не хотел мне верить:
— Вот, все вы так говорите. Я вам просто не понравился, да?
— Да. То есть нет. Тьфу… Я в том смысле говорю, что у меня еще и времени понять не было, нравитесь вы мне или нет.
— Тогда я вам свой номер дам, — и Герман полез в сумку за листком и ручкой, — а вы мне сами позвоните, если надумаете. Я один живу. Дома после семи бываю и по выходным. Ну так как? Позвоните мне?
— Позвоню, позвоню, — пообещала я, — ну ладно, мне пора, а то электричка скоро отправится.
Я забрала у Германа листок с телефоном и пошла в вагон, но Герман проследовал за мной, усадил на свободное место и поцеловал… руку. Сказал:
— До свидания! Только обязательно позвоните! — И почти бегом ринулся к выходу — уже объявили отправление.
Через пару станций я поймала себя на том, что сижу и тупо свою руку рассматриваю. Да, забавный парень. Странный, но забавный. Совсем не те у меня ассоциации были с петушинскими электричками, право слово. Как в них морду бьют, наблюдала неоднократно, но вот чтобы руки целовали… Бывает же…
— А… Ты… Наконец-то… — Мама вышла из кухни и теперь стояла в противоположном конце коридора, отирая мокрые руки о засаленный красный передник. Она смотрела оценивающе-пристально: ее зеленый взгляд медленно скользил по мне сверху вниз, подобный лучу сканера. Это был ее фирменный взгляд, всегдашний, и в последнее время мне нередко казалось, что вот сейчас у мамы в боку что-то щелкнет, и с визгом поползет наружу лист бумаги с моим черно-белым изображением.
— Ну, что опять? Ну что у тебя все время морда такая кислая? — Мама уже скачала всю нужную информацию и теперь подводила итоги. — Ты хоть посмотри на себя! Ты — человек-мрак! Когда ты последний раз улыбалась?! И кому ты нужна-то такая, с таким характером! О, я несчастная! Ты же замуж ни-ког-да не выйдешь! Внуков мне не родишь! Да кто тебя возьмет с такой страдальческой миной?! Истеричка?…
Мама все говорила и говорила; я слушала, а тем временем потихонечку раздевалась: тянула с плеча свою видавшую виды дутую курточку, вокруг кисти сворачивала шарфик, шарфик прятала в кепку, кепку — в рукав… Краткое содержание предлинной маминой тирады сводилось примерно к следующему: я — нелепая ошибка природы, и поэтому она (мама) никогда не станет бабушкой, о чем сожалеет.
Потом я отыскала тапочки, прошла в комнату, ткнула кнопку телевизора.
Мама отправилась за мной, ее речь не блистала разнообразием, но звучали, звучали в голосе трагические нотки, нотки непоправимые… (Господи! Как же она достала!)
Я упорно старалась хранить молчание, ведь стоило только рот раскрыть… В общем, скандала не хотелось, не до скандалов мне было, совсем не до скандалов.
Наконец мама сдалась, громко обругала меня идиоткой и удалилась в кухню, откуда через несколько минут донеслось до меня грозное, но оставшееся без внимания: «Жрать иди, Несмеяна!»
А я сидела в старом кресле, поджав колено, и не смотрела в телевизор: действительно, в чем-то мама была права. Не складывалось у меня… Глобальные замахи были рублей на сто, а удар даже на копейку никогда не тянул. С этим надо было что-то делать, нельзя так дальше, уже голова пухнет, думать вообще вредно, если разобраться. Отвлечься надо… Только на что?… Или на кого?… Разве на Германа? Смешно… А и правда, позвоню-ка ему завтра. Или послезавтра. Нет, через неделю. Вообще-то через неделю поздно будет, через неделю он меня и не узнает, пожалуй. Получится глупо. Придется объяснять, где, когда… Если звонить, так уж сразу. Или завтра? Или послезавтра? Новые знакомые всегда отвлекают. Действительно, как я живу… Не общаюсь ни с кем. Не хожу никуда. Дом — работа. И то и другое уже глубоко в печенках. А так хоть развлечение какое-то. Кто знает, может, я к нему привыкну, я ведь всегда привыкаю, кажется. И про Славу этого дурацкого забуду. Ну, в самом-то деле, к чему выпендриваться: литература, телевидение. Нереально. А надо просто найти хорошего доброго человека… И все образуется как-нибудь.
— …найти хорошего доброго человека, и все образуется как-нибудь, — говорила мама уже много спокойнее. Она стояла в дверях и смотрела на меня с сочувствием. — В жизни, к сожалению, все получается не так, как хочется, но, Наденька, надо взрослеть, уже пора. Ты ведь теперь совершенно самостоятельный человек, институт закончила, работаешь. А все у тебя ветер в голове. Ну что тебе этот Слава? Ни кожи ни рожи! Он еще пожалеет, да только поздно будет! А ты съезди куда-нибудь, на дискотеку там, в кино, ну не знаю куда, познакомься с кем… И все наладится, вот увидишь…
— Да, — ответила я машинально, — все образуется…
— Ну, вот и хорошо, — сказала мама ласково, — а теперь пойдем ужинать. Надо обязательно есть, ты у меня уже вся зеленая стала. А я там курицу пожарила. С картошкой. Остынет ведь. Пойдешь?
— Пойду, пойду, — согласилась я и медленно поднялась с кресла. Кресло натужно застонало, мама посторонилась, пропуская меня вперед, словно боялась, что я сейчас передумаю и курица с картошкой так и останется несведенной.
Как легко общаться с чужими людьми!
Чужому человеку всегда есть что рассказать: детство, отрочество, юность, профессиональная деятельность; чужой человек старается казаться лучше, чем он есть на самом деле, а потому особо тщательно подбирает слова, одежды и жесты; чужой человек любит дарить подарки и расточать пышнофразые обещания, которые никогда не смогут быть выполнены, чужой человек первым приходит на свидания и всегда готов извиниться даже за то, чего не делал.
Герман был идеально чужим человеком.
Конечно, не день и не два прошли с момента моего с ним знакомства до первого телефонного звонка; еще пару недель я, затерянная внутри нашей холодной, неухоженной конурки, холила и лелеяла свою распоследнюю неудачу: по ночам горько рыдала в подушку, опивалась валерьянкой, просматривала тревожные сны разных степеней тяжести. А надо мной громко шаманила моя непримиримая мать.
В первые дни она высказывала в мой адрес конструктивную критику (я до сих пор совершенно уверена, что если разобраться в этимологии слова «критика», то в истоках наверняка отыщется «крик»); потом взывала к сочувствию, пребольно бия в глаза своей будущей одинокой старостью; потом горько (гораздо горше меня) рыдала в подушку и опивалась валерьянкой, а в финале, исчерпав все словесные ресурсы и всю фантазию, прибегла к своему коронному приему и в очередной раз собралась под электричку бросаться.
Битых два часа я провела спиной к входной двери, распятая, как морская звездочка, внутри дверного проема: руками-ногами упиралась в стороны, ключи зажимала в правом кулаке, а кулаком подпирала притолоку (высота, для мамы недосягаемая, мама мне всего-то по плечо).
Мама в запарке пыталась отодрать меня от двери, тянула за одежду и кричала. Кричала громко и нечленораздельно, глаза и щеки наливались кровью, голос срывался, а я, человек к суициду по натуре своей вовсе не склонный, сопротивлялась столь бешеному напору и размышляла, что, если залпом выпить пачку-другую снотворного… или вот балкон еще неплохое место…
Но, как говорил один небезызвестный киногерой, «я не умер, иначе кто бы рассказал вам эту историю». Страсти улеглись потихонечку, мама, изможденная своим же собственным порывом, крепко спала, с головой укутавшись клетчатым пледом, и жалобно всхлипывала во сне — такая маленькая, несчастная, беззащитная, такая одинокая в своей житейской мудрости, а я потихонечку натягивала в коридоре свои старомодные синие «дутики» и осторожно тащила из рукава кепку и шарф: мне было уже невмоготу находиться дома, нужно было хоть куда-нибудь уйти, пусть на час, на два, только бы подальше отсюда.
Вот тогда-то я и позвонила Герману — время-то нужно было чем-нибудь занять, по территории в один квадратный километр долго не проходишь, к тому же меня всегда угнетало кружение по одному маршруту.
А Герман меня узнал. Сразу. И еще он мне обрадовался — искренне так, совсем по-щенячьи.
Ему было двадцать шесть, он работал бухгалтером в меховом ателье. Родители и старший брат погибли восемь лет назад, по дороге на дачу, в автомобильной катастрофе. Германа тогда только призвали в армию, и известие это застигло его в учебке, за приготовлением контрольного борща (он учился на повара). Герман никогда не рассказывал, как он ехал в Москву на похороны, как хоронил свою семью, вот только борщ… С тех лор Герман возненавидел борщ, просто смотреть на него не мог, особенно на алый, густой, украинский…
После армии Герман вернулся в пустую квартиру и целый месяц беспробудно пил, пока не подобрал его на улице старый школьный друг и не пристроил на работу в ателье, которое сам же и открыл на папины-мамины денежки, бухгалтером. Потом Герман окончил бухгалтерские курсы, да так и осел в конторе бывшего одноклассника — сводил дебет с кредитом, от налогов увиливал, обычный, в общем, бухгалтер получился, не хуже других. По пятницам пил с сотрудниками пиво в кабаке, по субботам и воскресеньям подолгу просиживал у видака, смотрел пиратские боевички, а потом по полдня отсыпался, стряпал себе нехитрую холостяцкую еду, детективы читал в огромных количествах. Был он мягкий, добрый и неуклюжий, говорил мало и неловко, не умел «поразить воображение», а посему девушки обходили его стороной, и он, чьей жгучей мечтой было создание новой «ячейки общества», так и оставался в полном одиночестве в пустом и гулком доме. И никакие деньги, а зарабатывал он очень недурно, от этого одиночества не спасали.
Такой же был неприкаянный, как я, не знал, куда себя деть, его было жалко. Его хотелось утешить. Ему хотелось, чтобы его утешали. Все сошлось…
И уже в конце мая я с недоумением обнаружила, что через три недели моя свадьба…
Мама шумно хлопотала, вовлекая в процесс подготовки к столь знаменательному событию каждого встречного и поперечного знакомца, — договаривалась о цветах с Тамарой Васильной из колхозной оранжереи, об овощах — с Ниной Николаевной из парника, вела на старых перфокарточках сложные математические подсчеты того и сего, прикидывала примерное меню, осматривала с особым тщанием парадные рюмки и вилки. Она, бедняжка, за этой негаданной беготней похудела даже, пришлось мне на всех юбках ей пуговицы перешивать. А мы с Германом молча, отрешенно бродили по цветущей Москве — он был несказанно рад, я — оглушена, — и как-то так получалось, что, подключившись на мгновение к объективной реальности, я обнаруживала нас именно там, где мы когда-то давно, кажется — в прошлой жизни, так часто гуляли со Славой…
Искала ли я Славу? Нет. Во всяком случае, не нарочно. Хотя порой, в полудреме, уже почти засыпая, я глупо мечтала, что вот он появится, совсем внезапно, как умеет появляться только он один, и скажет, что время Лоры давно прошло, что он ошибся, просто нелепо ошибся, и спасет меня от предстоящего замужества.
Я боялась. По-настоящему.
Постоянно вертелась в голове одна и та же мысль: «Боже мой, что же я делаю, мы ведь абсолютно чужие люди, мы едва знакомы». Но потом ее сменяли другие: «Я не могу его (Германа) обмануть, он и так нахлебался за свою короткую жизнь по самое некуда; гости уже приглашены, неудобно как-то; мама меня убьет, если я откажусь…» Нет, Герман мне нравился, конечно, но я четко знала, что не люблю его, и это знание меня угнетало. И, чтобы избавиться хоть ненадолго от этой тяжести, начинала выискивать самые малые поводы для того, чтобы расстроить или хотя бы перенести на более позднее время предстоящую свадьбу. Рассуждала: «Вот бы здорово, если бы вызов из института пришел, я бы тогда поверила, что это — «указующий перст» и бросила все к чертовой матери». Но вызов не приходил (так я и знала, что не пройду этот творческий конкурс), и вообще обстоятельства не предоставляли мне ни малейшей лазейки к отступлению.
Чуда снова не получилось.
В смысле, доброго чуда не получилось, получилось — как всегда.
Ровно за три дня до свадьбы меня выдернул из постели громкий мамин вопль.
— Да ты с ума сошла! — кричала мама и руками размахивала. — Я не прослежу, так, значит, и никто не проследит!
— Да что случилось-то? — спросила я, протирая глаза кулаком.
— Как что случилось?! — возопила мама. — Будто сама не понимаешь!
— Честное слово — не понимаю.
— Не понимаешь?! — вскричала мама еще громче. — Нет, вы посмотрите, она не понимает!
— Да, не понимаю! — Я уже начала потихонечку просыпаться и выходить из себя.
— Так у тебя же платья нет! И фаты? И туфель! А я-то, дура, думала, что ты у меня — взрослый человек! Ответственный? А ты?! — Мама рассматривала меня с несказанным презрением.
— Ох, черт… — только и смогла я ответить. — Да у меня совершенно из головы вылетело…
— Значит, так… — Мама уже выплеснула свою ярость, а теперь начала действовать, дабы спасти положение, — во сколько Герман приедет?
— Часам к двум, наверное, — ответила я не очень уверенно.
— Ага! — Мама сощурилась и стала что-то прикидывать в уме. — Это еще терпимо, могло быть и хуже. Значит, так. Он приезжает, и вы срочно отправляйтесь в магазин. На рынке платье лучше не брать, там одно дерьмо китайское. И померить негде. Поедете на Щелковскую. Там, мне Валентина Пална говорила, у нее сын недавно женился, очень неплохой магазинчик для новобрачных. Около метро прямо. И недорого, говорят. Правда, там обуви нет совсем, но это ничего. Туфли можно и на рынке. В «Луже» или на Черкизовском, там дешевле. Один раз надеть — небось не развалятся. Знаю я тебя, ты же белые потом ни в жизнь носить не будешь!
После того как мама произнесла эту тираду — чудо женской логики и практичности, — чело ее омрачилось какой-то внезапно пришедшей мыслью.
— А у вас деньги-то есть? — спросила она с тревогой.
— У меня — нет. А у него — понятия не имею. — Я пожала плечами. — Это же его деньги, не мои.
— О Господи! — взвыла мама, простирая длани к люстре над головой. — Ты меня с ума сведешь!
До приезда Германа мама лихорадочно металась по квартире, костеря меня самыми последними словами, а я тихо злорадствовала про себя: вот бы здорово было, если бы у Германа денег не оказалось! Повод был бы отличный. Не тот человек моя мама, чтобы дочку замуж выдать без надлежащего снаряжения.
А потом приехал Герман. С деньгами. И прямо с порога объявил, что вчера купил себе костюм и кольца, а сегодня мы за платьем поедем. Он мне кольцо примерял, а я чуть не плакала.
Промотались мы по магазинам до вечера, ноги у меня гудели, голова болела, вдобавок я была голодная как волк. Купили платье — все такое воздушное, юбка многоярусная. ленточки там, люрекс, открытые плечи; цветочек купили в волосы и белые лодочки из кожзама. Мне было совершенно все равно, как я буду одета, настроение портилось с каждой минутой. А добрый Герман суетился вокруг меня:
— Ой, Наденька, что с тобой? Ты устала? Плохо себя чувствуешь?
И глаза у него были такие тоскливые-тоскливые, почувствовал, видимо, — неладно что-то. Я усовестилась. Такой он был жалкий, даже ссутулился много сильнее обычного.
— Ну что ты, — успокоила я его, — все в порядке. Просто я очень есть хочу.
— О, это не проблема! — расцвел Герман и помчался к близлежащему лотку за чебуреками.
Надо признаться, чебуреки эти не пошли мне на пользу. Вот уж правду говорят — «с котятами». Желудок мой разболелся страшно: есть не могла, пить не могла, ходить и то больно было. Мама перепугалась, Герман перепутался. Два дня бегали вокруг меня с лекарствами, утешали, только ничего не помогало. Чтобы перевезти меня на квартиру к Герману, где и предполагалось проводить свадьбу, пришлось им нанимать из загорода такси. Оставался всего один день до предстоящего события, нужно было принимать срочные и эффективные меры.
И тут мою добрую, сердобольную маму осенило. И добрая, сердобольная мама сунула мне таблетку левомицетина (это я потом выяснила, что левомицетин — не желудочные таблетки). К вечеру я начала чувствовать, что с моим лицом творится что-то неладное. Я посмотрелась в трельяж: оно покраснело и немного распухло.
Я пошла жаловаться моей доброй, сердобольной маме.
— Ой, у тебя, наверное, аллергия на левомицетин, — всплеснула она руками. — Вот так всегда — все одно к одному, одно к одному! Ну да ничего!
И она принесла мне еще одну таблетку — супрастин, поскольку принято считать, что он как раз аллергию снимает.
— Ты уверена? — засомневалась я. Мне, честно говоря, совсем не хотелось выздоравливать.
— Хуже точно не будет! — заверила мама.
Но она ошибалась, ох как ошибалась…
Я проснулась в два часа ночи оттого, что лицо мое начало нестерпимо чесаться, пошла в ванную и включила свет. Первое мгновение мои глаза отказывались воспринять всерьез то, что показывало зеркало. Я крепко зажмурилась, с минуту собирала в кулачок всю свою храбрость, а потом приоткрыла один глаз. Отражение не изменилось.
Да, кстати, попробую описать вам то, что я увидела тогда в зеркале. Начну с правой щеки, ибо в ту ночь она стала в полном смысле слова выдающейся частью моего лица, так как выдавалась вбок неимоверно, казалось, что она стала в три раза больше, чем была. Нет, левая щека тоже вспухла, но она увеличилась лишь в полтора раза и не выглядела такой огромной просто по сравнению. Кожа покрылась шершавой, неравномерной розовой корочкой, веки отекли, глаза превратились в тонкие болотно-зеленые щелки, а в этих щелках танцевала радость, настоящая радость — вот оно, избавление, разве можно жениться на такой невесте!
Оказалось — можно.
Не такова была моя мать, чтобы расстроить свадьбу, не таков был Герман, чтобы так легко от этой свадьбы отказаться…
Меня заставили выпить два литра молока, мне вызвали «скорую помощь», вкололи противокакой-то там укол с димедролом. Я лежала на диване в большой комнате, отрешенная от всего происходящего, и беззвучно плакала; я уже поняла, что нет, нет обратного хода, они меня уже не отпустят и не оставят в покое, за поспешные обещания надо расплачиваться по полной стоимости… А сквозь сон мне слышались стремительное шарканье тапочек по коридору и обрывки разговоров, и мама ворчала на меня Герману, что вот, я еще и плачу, а глаза от этого только хуже опухают, и что вечно у меня все не слава Богу.
К десяти часам утра опухоль немного спала, глаза прорезались, но противная розовая корочка по-прежнему оставалась на месте, и правая щека была заметно больше левой. Мама подняла меня с постели и заставила в срочном порядке наряжаться-гримироваться, корочку на щеках удалось кое-как замазать тональным кремом, в парикмахерскую я так и не успела, и бывшая одноклассница Леночка (она же — свидетельница) спешно накручивала мои «счастливые» рыжие волосы на плойку.
Цветок, круглолистая бумажная роза, не хотел держаться в волосах, Леночка еще поливала их лаком и возилась с заколками-невидимками, когда брачный кортеж — две ленточками-шариками разукрашенные «Волги» и новый «Москвич» одного из Германовых сотрудников — уже выстроился под нашими окнами и протяжно, призывно, разноголосо гудел.
А меня знобило, мое сердце подпрыгивало бешено: «Все кон-ча-ет-ся, кон-ча-ет-ся, кон-ча-ет-ся…»
Саму свадьбу я помню очень смутно.
Сначала ехали в загс, меня мутило (то ли с недосыпа, то ли с димедрола), и казалось, что так и будем мы целую вечность колесить по пыльной, многоголосо грохочущей Москве и никогда-никогда никуда не приедем.
«Москвич» отстал где-то по дороге, и около загса пришлось топтаться еще с полчаса в ожидании Германова свидетеля Паши; щеки мои от тонального крема постоянно чесались, кружилась голова. Меня клонило в сон, и я повисала на Германовой руке, чтобы не шататься, а Герман все шептал мне на ухо — что-то тихое и утешительно-ласковое — и гладил свободной ладонью по волосам, слипшимся от лака. А вокруг веселились другие женихи и невесты, и их гости, и их родственники; машины с кольцами, шарами и лентами подъезжали и отъезжали, щелкали фотоаппараты; хрустальные бокалы летели о ступени, брызгали в стороны их ослепительные осколки — к счастью, к счастью; и на все лады гремела над машинами искрометная попса.
А потом мы вдруг оказались внутри, мозаичные пионеры с трубами и барабанами серьезно смотрели со стен, и несколько пар «брачующихся» (замечательное слово, не правда ли?) топтались в очереди перед дверью регистраторши. И мы тоже стояли в очереди. Герман напряженно прислушивался, когда же нас кликнут по фамилиям, а откуда-то слева шелестело: «Такой хорошенький, а баба у него вон какая кривая!», и я ловила насмешливые взгляды посторонних. Бедный Герман! Ну за что он влип? Чем онто был виноват?
Со скрипом растворились наконец высокие желто-полированные двери, юркая суетливая тетенька (сама — метр с кепкой, но зато какой огромный каштановый пучок на макушке!) дробно зацокала вокруг нас каблучками-шпильками, расставляя на неровной полоске рыжего ковролина под «цветочком».
— Молодые, под цветочек, под цветочек! — звонко выкрикивала она, и казалось, что ее визгливый голос вот-вот сорвется на ультразвук.
«Цветочек» этот был в своем роде замечателен: его пыльные, надорванные черно-зеленые листья, похожие на испорченные опахала, уныло свисали в стороны; тощ «цветочек» был и жалок на фоне снежно выбеленной, по-больничному, стены; казался «цветочек» беззащитным и маленьким.
И построили нас под «цветочком» в две шеренги; первая шеренга — мы с Германом и свидетели, вторая — самые любопытные гости; и спросили нас, согласны ли мы, и мы ответили, что согласны; и велели нам, а затем свидетелям, расписаться в толстом журнале, и мы расписались; а потом я едва не потеряла (но нет, вовремя подхватила в полете) Германово кольцо и смеялась над этим маленьким инцидентом нервно; и мощным, с хрипотцой, маршем Мендельсона внезапно заполнилось помещение, и Герман больно поцеловал меня влажными губами…
А потом мы снова колесили по городу. Были дежурные фотографии на Воробьевых горах, было шампанское, и бокалы, теперь уже наши, дробились об асфальт; и обволакивала горло, истово скреблась где-то внутри тяжелая, весомая тошнота, от которой хотелось буквально влезть на стену.
У подъезда, перед самыми ступеньками, Герман по традиции попытался поднять меня на руки, но пошатнулся и едва не уронил, смутился и снова опустил на дорожку. Только мне было все равно, каким способом я попаду в свой новый дом, я ничуть не стушевалась из-за этой маленькой неудачи и пошла к подъезду сама, а сверху сыпали что-то, кажется, рис, и зерна застревали в пышных складках платья, в волосах, в розовых лепестках свадебного букета. Были они такие полновесные, светлые, они так походили на крупные дождевые капли, что, зажмурившись, я на мгновение отчетливо ощутила холодное касание дождя в Покровке…
Я очнулась в спальне. Герман махал у меня перед лицом «Спорт-Экспрессом», мама заискивающе оправдывалась перед гостями: «Понимаете, бессонная ночь, такой сильный укол, лекарства, реакция, это я, я во всем виновата?» — и вторил ей понимающий шорох множества голосов.
Я с трудом поднялась. Так, ножки на пол, Германа за руку, необходима опора, а теперь улыбаться, Надежда Александровна, обязательно нужно улыбнуться, у тебя сегодня праздник, гости у тебя, — чай, свадьба, не похороны… «Извините… извините… все нормально… мне уже лучше… беременна?… нет, вряд ли… сейчас, только стаканчик воды, тут душно очень… нет-нет, не ушиблась… проходите за стол, пожалуйста… я на одну минуточку…» И вот она — спасительная ванная комната, и вот она — ледяная вода из-под крана, господи, ну и рожа у тебя, Шарапов, бедный Герман, какая же я все-таки дура… «Да-да! Я уже выхожу, все уже отлично…» Ну что, Надежда? Доигралась? Пора за стол, а то перед людьми неудобно.
За свадебным столом все было пристойно. Гости угощались салатами и алкоголем, громким нестройным хором кричали: «Горько!», мы вставали, и Герман целовал меня в губы (от него уже попахивало водкой); свидетель Паша произносил малоприличные тосты, как то: «За гигиену» и «За дружбу между членами», в ответ ему похохатывали захмелевшие родственники и знакомые. Кстати, родственников у Германа оказалось великое множество, особенно тетушек и двоюродных сестер. Ближе к вечеру они стали горланить русские народные, плясали цыганочку с выходом в недрах длинного коридора, а потом организовали кассовый сбор в пользу молодых, за неимением подноса притащив с кухни черный противень. Я им явно не понравилась. Я их понимаю, личико у меня было — краше в гроб кладут. Они все больше вокруг Германа вертелись: каждая с ним потанцевала, каждая по-своему пожелала счастья в жизни; кто помоложе, сетовали потихонечку, что он так рано женится, а ведь совсем еще молодой; но Герман отвечал, что сейчас как раз самое время.
А я все больше с Леночкой сидела. Леночка о свадьбе узнала всего только за десять дней и все удивлялась, когда это я успела? Я даже и не знала, что ей ответить. Мне очень хотелось спать. Я нервно поглядывала на часы в ожидании, когда же гости начнут расходиться. Но стрелки, как назло, ползли еле-еле, и тянулся, тянулся гуттаперчевый июньский день, и не видно было ему ни конца ни края.
А в голове перекатывалась девственная пустота, глаза сами собой закрывались, шумело в ушах от выпитого шампанского. Нс было сил танцевать, не было сил познакомиться поближе с Германовой родней; не елось и не пилось, не пелось и не танцевалось, я даже перестала следить за наличием обязательной улыбки на лице, и мама, стоило ей пробежать мимо меня с очередной порцией тарелок или чашек, обязательно кидала в мою сторону один из самых укоризненных своих взглядов.
Ближе к полуночи гости стали наконец разъезжаться. Попритихли пьяные разговоры и неизбежное застольное пение, магнитофон насмерть зажевал кассету с хитами рок-н-рола кто-то из приглашенных потихонечку спер половину денег со свадебного противня. Вконец запыхавшаяся мама носилась из кухни в комнату и обратно со стопками грязной посуды. Паркет в комнате и в коридоре стал липким, под ногами громко хрустели какие-то неопределенные крошки и осколки; скатерть была густо залита красным вином и завалена объедками (хлебные корки, куриные кости, лепешки не донесенного до тарелок салата, обсосанные оболочки от маринованных помидоров — все как в лучших домах, все — как положено). Из большого эмалированного ведра уже кивали привядшими головами розы самых разных сортов, расцветок и размеров; по всем углам были распиханы коробки со свадебными подарками. Были тут и пестрые, обернутые в упаковочную бумагу, перевязанные золотистыми бантами, и обыкновенные, картонные, с обтрепанными уголками и черными складскими маркировками ITEM NO (что бы это значило?). На подоконнике бочком возлежала хвостатая настольная лампа — подарок свидетельницы Леночки, — и ее белый пластиковый хвост (из проволоки? из лески? Бог его знает …) уныло свисал через край, касаясь самой батареи.
— Эту лампу обязательно поставишь в спальне, — наставляла Леночка, торопливо прощаясь со мной на лестничной площадке, — она очень интимная. У все хвост светится. Знаешь как красиво!
— Хорошо, спасибо, — пробормотала я, чмокнула Леночку в подставленную щеку, подождала, пока сойдутся за ней двери лифта. А потом, развернувшись к лифту спиной, зло, но совсем тихо, никому не слышно, огрызнулась вдогонку уходящей подруге: — Да кому он на фиг нужен, твой интим?!
Сказала и остановилась. И ужаснулась. Опять же шепотом:
— Черт! Брачная ночь!
С этого момента время побежало, полетело, поскакало бешеным галопом — не угнаться. А я металась между оставшимися гостями, глупо уговаривала: «Ну куда вы? Посидите еще! Так рано! Оставайтесь ночевать, зачем куда-то ехать?!» — и стала вдруг неприлично оживленной. Казалось, что даже вещи вокруг заходятся от хохота: надо мной, надо мной — ну, Надя, это ж надо!.. Они попадались на глаза — обычные, «правильные» подарки на свадьбу: альбомчики с сердечками, чайные чашки, а больше всего — полиэтиленовые конверты с постельным бельем (розовым и голубеньким, разумеется), конечно, так уж положено, как бы тонкий как бы намек; и ухмылялись, ухмылялись… А взгляд все чаще непроизвольно останавливался на загадочных маркированных коробках, и тогда начинала жить своей независимой жизнью тревожная чернобуквеная надпись: ITEM NO — I TEMNO — INTIMNO? — INTIM NO! — NO INTIM!!!
Уставшая, зевающая мама смотрела на меня с недоумением, она была мной недовольна, этот день дался ей в чем-то гораздо тяжелее, чем мне, она уже буквально валилась с ног. А стрелки неумолимо бежали вокруг циферблата: пятнадцать минут первого… полпервого… час… полвторого — и не в моей власти было их остановить. Так что к двум часам в квартире уже не осталось никого, кроме меня, мамы, Германа да свидетеля Паши. Но Паша в счет не шел, он уже часа три назад был на руках отнесен в маленькую комнату и, бесчувственный, сгружен там на неразобранный диван, как был — в ботинках, в пиджаке и галстуке, и доносился со стороны маленькой комнаты громоподобный пьяный храп его.
— А у тебя раньше был кто? — спрашивал нетрезвый Герман, неловко приобнимая меня за плечи, покрывшиеся гусиной кожей, и тянул к моему лицу свои полноватые, влажные, в трубочку сложенные губы.
— Нет, — отвечала я и старалась отодвинуться, а он двигался за мной; да и куда от него теперь-то было деваться, как-никак — законный супруг, имеет право; надеюсь, это будет не слишком больно, нужно просто не задумываться, он уже взрослый и наверняка знает, что делать…
— И у меня — никого, — многозначительно и горячо прошептал Герман.
— В смысле? — не поняла я. Любопытство (а любопытство, как известно, самый неодолимый из всех женских недостатков) мгновенно пересилило во мне и страх, и отвращение. — Тебе ведь уже двадцать шесть лет! Где ж ты раньше-то был?!
— Тебя ждал! — сказал Герман с пафосом и снова неловко полез обниматься.
Боже мой, как умно! Как оригинально! Фраза, которую можно встретить в каждом фильме, особенно если фильм про крепкую советскую семью посмотреть. Я, ей-богу, могла предположить все, что угодно, но только не это. И снова, как тогда у ларька с мороженым, на ВДНХ, меня разобрал совершенно неуместный, истерический хохот. А Герман, казалось, ничего не замечал, он продолжал шарить по мне руками (там, куда только дотягивался). То-то он на грудь столько принял, для храбрости, должно быть, — пьяному, понятно, и море по колено.
Битый час он без толку провозился со мной, простыни уже были свернуты в жгутик, одеяло и одна из подушек обрушились на пол. Но ничего не выходило. Ей-богу, два девственника в постели (великовозрастных девственника, заметьте!) — это же цирк бесплатный, ничего смешнее я в жизни своей не видела! Потом, утомленный возней, он на несколько минут отстал, улегся на спину, ручки по швам, и пошла волной по потному лицу тяжелая мыслительная работа, мне казалось, будто я слышу, как скрипят извилины в его голове.
— Слушай, перевернись, пожалуйста, на четвереньки! — сказал Герман, закончив наконец громко скрипеть извилинами.
— Зачем это? — Я начала уже косить под полную дурочку, думала, что, может быть, на этот раз он отступится.
— Да я тут подумал, — беспечно ответил Герман, — что если у других так получается… у собачек, например… что… ну, в общем… что это и нам хорошо…
«Так вот, значит, кто я! — подумала я со смехом. — Ладно, валяй! На четвереньки, значит, на четвереньки!»
…Слава махал мне с того берега улицы, он складывал ладони рупором и кричал, а по улице, плавно огибая маленький островок с пустым и грязным ментовским «стаканом» посредине, текли и текли машины: четыре полосы в одну сторону и четыре — в другую; катились неспешным однородным потоком, нос в хвост, без пробелов; были сгорблены их разноцветные спины, надсадно ревели их разноголосые клаксоны… Слава складывал ладони рупором и кричал, но обрывки слов его тонули в волнах этой протяжной какофонии: «Я… чу… бой… ва!.. чу… бой… ва!..»; тревожно и часто моргали желтоглазые светофоры, множество светофоров, целый лес светофоров… а потом, всего лишь на мгновение, над мутной полноводной рекой взвисла абсолютная, гулкая тишина и отчетливо и ало прозвучал с того берега Славин уверенный голос: «Я не хочу с тобой разговаривать!» — и тишина пала, и мутные волны яростно забились о тротуар у моих ног, обдав меня ледяной влагой своей, и ухнула под воду милицейская будка, и заколыхалась у самого берега густая желтая пена, внутри ее затанцевали щепки и окурки; и стремительно потекли над головой низкие, страшные тучи… Слава отвернулся, Слава зашагал прочь, туда, вслед за быстро утекающими облаками, зашагал по высоким, желтым, от ветра пригибающимся травам, он уплывал все дальше и дальше, и его светлые волосы почти касались облачного дна. И хотелось заплакать, но это было нельзя, вдруг он еще оглянется и увидит, и тогда он обязательно будет смеяться; и все сильнее горбились черные волны, и разливалась река-дорога, шире и шире, догоняя уходящего Славу, пока колючий, вертикальный, совершенно непроницаемый ливень не опустил между нами свой хрусткий полиэтиленовый занавес и не растворил окончательно Славину удаляющуюся спину. Вот и все. Его больше нет. И только холодная вода льется с низкого неба, по рукам, по волосам, по лицу, он не оглянется, теперь можно плакать, и слезы, прозрачные бусины, разбегаются по щекам, срываются с кончика носа, мешаясь с дождем, такие горькие на вкус; он не хочет разговаривать, не хочет разговаривать, ну и не надо! НЕ НАДО! НЕ НА…
— …дя, Надя! Проснись, Надя!
Я открыла заплаканные глаза и увидела перед собой растерянное лицо Германа. И непроизвольно поморщилась — веселый солнечный зайчик отражался от створки у окна стоящего трельяжа и навязчиво лез прямо в лицо; в комнате было совсем светло, душно и празднично.
— Это я, я во всем виноват, только я, — бормотал Герман, и заглядывал мне в глаза, и дышал на меня вчерашним' перегаром. — Я дурак, мне всегда не везло. Вечно я что-нибудь ляпну. Прости меня! Наденька! Ты только прости меня! Я буду стараться! Честное слово! И увидишь, все исправится! Я правда люблю тебя… Только не плачь, пожалуйста! Не плачь, а?
Был он такой несчастный, такой нелепый и потерянный, сказать ему хоть одно плохое слово просто язык не поворачивался… И тогда, с огромным трудом подавив в себе вчерашнее отвращение, я приобняла его за рыхлое плечо и сказала натянуто-ласково:
— Ничего… Все в порядке… Все нормально…
Герман немного ожил, и, чтобы успокоить его окончательно, я начала разматывать перед ним длинную логическую цепочку происшествий, приведших меня сегодня утром к такому вот подавленному состоянию.
— Подумай сам, — говорила я, и голос мой становился все увереннее, — сначала отравление это, потом эта чертова аллергия. Все до кучи: свадьба, «скорая», этот укол… Ты хоть посмотри на меня. Ты же видишь, что у меня с лицом творится! В каком настроении я, по-твоему, должна быть? Знаешь, это ведь малоприятно, когда в день собственной свадьбы даже сфотографироваться стыдно! А насчет слез… Мне просто приснился сон. Плохой. Кошмар. От усталости, наверное, от нервов. А может — от этого дурацкого димедрола…
После моей тирады Герман успокоился окончательно и тут же попытался меня поцеловать. Я отшатнулась. Он вопросительно поднял свои неровные, густые темные брови.
— Знаешь, ты меня, конечно, извини, но… зубы почисти, пожалуйста, — тут же отмазалась я, и Герман, стремительно натянув плавки и откуда-то из-под кровати извлеченные пыльные тренировочные штаны, послушно пошлепал в коридор.
Мне стало любопытно. Я заглянула под кровать. Под кроватью мной были обнаружены: старая кроссовка фирмы «Adidas» — одна штука; неопределенного цвета тряпица, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении белой футболкой, — одна штука; книга из серии «Альфа-Фантастика», совсем новая, — одна штука; журналы «Крокодил» пятилетней давности — две штуки; носовые платки (грязные) — три штуки; газеты «Спорт-Экспресс» — одна кучка; сухие апельсиновые корки — множественное число. Все это пышное великолепие (кроме книги из серии «Альфа-Фантастика») покрывал густой слой скатавшейся пыли. Граница пыли обрывалась точно у края кровати, а дальше начинался чисто вымытый блестящий паркет, по паркету лениво расползались оранжевые солнечные пятна. Пятна томно шевелились, такие теплые на ощупь, и уже не рыжие, а лишь бледно-желтые отражения их совершали параллельное движение по плохо выбеленному потолку над моей головой.
Кинула взгляд на циферблат будильника — стрелки его радостно стояли торчком и показывали без пяти минут час. «Ничего себе!» — подивилась я, поднялась с постели и стала искать что-нибудь вроде халата и тапочек. Но, кроме белых лодочек и свадебного платья, ничего не обнаружила. Полезла в шкаф — шкаф был практически пуст. На плечиках висели две рубашки — голубая, в белую клетку, с короткими рукавами, и коричневая, с длинными, совсем уже дряхлая, с лохматыми манжетами. Еще были зимнее темно-серое пальто и куртка-»аляска», пара черных брюк, пара поношенных джинсов-варенок. В глубине шкафа нашлась вторая кроссовка. В другом отделении лежали несколько полотенец, больших и маленьких, несколько футболок, много неглаженого нижнего белья и альбом со старыми фотографиями. А больше не было ничего.
Герман все не возвращался.
Мне страстно хотелось умыться и причесаться. Я с опаской покосилась в зеркало. Опухоль почти спала, но диатезная розовая корочка клоками покрывала щеки, она была уже не бледно-розовой, как вчера, а ярко-алой. «Ну и рожа!» — беззлобно отметила я про себя, поискала расческу, не нашла, попыталась привести волосы в порядок пятерней — безуспешно. Волосы, вчера густо залитые лаком, слиплись, и пятерня в них благополучно застревала. «Да, теперь — только мыть, — сообщила я своему непрезентабельному зеркальному дубликату. — Господи, да где же это Герман запропастился?»
Потом выудила из шкафа одну из футболок, болотно-зеленую, надела. Футболка была мне широка и по бокам свисала неровно уголками вниз. Сунула ноги в лодочки (все вчера заработанные мозоли тут же дали о себе знать) и, приоткрыв дверь, выглянула в коридор. Дверь напротив тоже открылась, неожиданно и резко, и на пороге маленькой комнаты нарисовался заспанный, с опухшим, красным и помятым лицом свидетель Паша. Волосы его были всклокочены (почти как у меня), галстук съехал набок, брюки и рубашка наводили на мысль о жующей корове.
С минуту мы тупо смотрели друг на друга.
Но вот Пашин плохо сфокусированный, стеклянный взгляд начал потихонечку проясняться, пополз вниз и остановился на моих голых ногах. Я очнулась, всунулась обратно в комнату и дверь за собой захлопнула. «Вот черт! А я и забыла, что он здесь заночевал!» — мысленно выругалась я. Мне стало смешно. И из-за Паши, и из-за вида своего чудовищного. И вчерашний день не казался уже таким мрачным. Если вдуматься, то не так уж все страшно получилось, глупо, конечно, но скорее забавно. В жизни вообще гораздо больше смешного, чем грустного, это еще кто-то из великих придумал, по-моему.
А в стороне кухни громко гремели сковородками, тянуло запахом кипящего подсолнечного масла, сквозь приоткрытую дверь балкона доносился уличный шум, и ласковое июньское солнце светило прямо в окно. Герман не появлялся. Я еще раз оглядела комнату. Решила: «Что ж, будем создавать уют!» А потом подхватила один из поддиванных «Крокодилов», шариковую ручку, которая отыскалась тут же, на трельяже, и снова забралась на постель — стала кроссворд отгадывать.
— Что же ты не идешь? Я тебе и завтрак приготовил уже! — Герман выглядел немного обиженным.
— Дай халат. Или убери из дома Пашу. Не могу же я при нем ходить по квартире в чем мать родила, — парировала я спокойно.
— Ой, прости, — засуетился Герман и снова скрылся за дверью. Оттуда через мгновение долетел глухой перестук множества падающих предметов, как потом оказалось — книг. Книги стояли в коридоре, в открытых стеллажах, и, стремительно выскочив из комнаты, Герман в поворот не вписался, в крайний стеллаж врезался. Стеллаж едва не опрокинулся на Германа, но тот все же успел поддержать его, и только книги с самой верхней полки шумно осыпались на пол (и на голову, так что пару шишек Герман таки заработал).
Через несколько минут Герман вернулся в спальню, на сей раз — без происшествий. На сгибе одной руки его висел голубенький шелковый халат, совсем почти новый, другой рукой Герман потирал ушибленный затылок и комически морщился:
— Ты представляешь!.. (дальше следовал вышеприведенный рассказ о происшествии в коридоре).
А на кухонном столе уже возвышалась стопка горячих блинов, полупрозрачных, светло-желтых, на просвет напоминающих полные луны; сладкий пар взвивался над тарелкой и утекал в сторону настежь распахнутой форточки. Свидетель Паша насупился в уголке стола: его знобило. Чашка кофе, накрепко зажатая между Пашиных ладоней, содрогалась, извергая из недр своих брызги густой коричневой влаги, а Паша все не мог донести чашку до рта и только безвольно опускал трясущиеся руки обратно на клеенку. Когда же мама вежливо предложила ему блинок, Паша резко вскочил со своего места и, больно шарахнувшись плечом о край холодильника, умчался в сторону санузла. Мама укоризненно вздохнула и с угрозой в голосе к Герману обратилась:
— Это он всегда так напивается? — «всегда» было особо выделено интонацией. А в глазах читалось: «А ты? Ты тоже напиваешься так?» — и был в глазах запоздалый, никому уже не нужный страх: «Мы о тебе совсем ничего не знаем! Девочка моя! Да что же это? Да как же?!»
— Да нет, что вы! Он вообще не пьет почти. Его потому так и развезло. С непривычки, наверное, — ответил Герман приветливо.
— А… Тогда понятно… — подобрела мама и бросилась разводить «бедному мальчику» марганцовку.
Я попробовала блин. Блин был очень вкусный.
— Здорово! — сказала я восхищенно. Сама я печь блины совершенно не умела, они подгорали, прилипали к сковородке и рвались и были комом все, как один.
— Это меня в армии научили. В учебке, — скромно опустил глаза Герман. — Мы же там экзамены сдавали даже.
— Здорово! — опять сказала я. Я чувствовала перед Германом некоторую неловкость. После вчерашнего. И весь мой словарный запас от этого смущения забылся как-то, выдохся, осталось только несколько дежурных звукосочетаний типа «ага», «ого», «неужели» и «здорово», совершенно непригодных для построения полноценной фразы. Поэтому я старалась побольше жевать. И кухню разглядывала. Кухня была не слишком велика, но и не мала — так, серединка на половинку. А вообще-то приличная была кухня — гарнитурчнк миленький такой, в розочках, светлые моющиеся обойки, холодильник новый совсем, большой, жалюзи на окошке и громоздкий пыльный кактус на подоконнике, в корзинке плетеной. Благопристойная такая кухонька средней руки. Но… потолок был давно не белен обои давно не мыты; после вчерашних приготовлений к линолеуму можно было легко прилипнуть. И раковина была вся коричневая внутри, словно ее вообще никогда не чистили, и дверцы шкафчиков были забрызганы, и вокруг электрических конфорок лежал густой слой застаревшего жира. В общем — поле непаханое. Если уж браться за хозяйство, то, безусловно, есть где развернуться. А за хозяйство браться надо, раз уж мне придется здесь некоторое время пожить…
От сих смиренных и вполне благопристойных мыслей оторвала меня моя любопытная мама. Ей стало крайне интересно, когда и на чем мы собираемся перевозить сюда мои вещи.
— Не беспокойтесь, это не проблема, — опять вежливо отозвался Герман. — У Пашиного брата, у Андрюхи, «козел» есть. В него все влезет запросто. В следующие выходные и съездим.
— А зачем же до выходных ждать? Наденьке здесь и надеть будет нечего! — возразила мама.
— Да я в будни не могу, мне же на работу завтра.
— Как на работу?! — Мама вскинула тонко выщипанные по случаю торжества бровки. — А вы разве никуда не поедете?
— Зачем? — не понял Герман.
— Ну… В свадебное путешествие.
— Да я об этом и не подумал как-то, — промямлил Герман. — Да и отпуск мне сейчас не дадут, у нас там проблемы кой-какие. Если не подсуетиться, то даже счет арестовать могут.
Мама обиженно промолчала.
— Да ладно, мам, это ерунда, — встряла я с примирительной речью. — Я домой завтра сгоняю, самое необходимое заберу. А остальное — в выходные, на машине. Хорошо?
— Как знаешь, — буркнула мама. Она была явно недовольна. Мы не соблюдали традиций.
— Мам, да я и не хочу никуда ехать, — продолжала я искательно. — Я лучше тут побуду, попривыкаю… Ну его, это свадебное путешествие. И так на свадьбу денег вон сколько ухлопали!
Мама только рукой на меня махнула, надулась — делай, мол, как знаешь, это теперь не моя забота.
Тут из санузла возвратился на свет Божий Паша.
— У вас газировочки не осталось? — спросил он виновато, и Герман полез в холодильник, откуда извлек почти полную бутылку кока-колы. Мама засуетилась вокруг Паши, пытаясь впарить ему стакан с разведенной марганцовкой. Паша отнекивался, мама — увещевала, и вопрос о свадебном путешествии был сам собой снят.
А я сидела, молча таращилась в окно, на бледно-серые московские башни, на волнообразную июньскую зелень, эти башни обрамляющую, на полупрозрачные, призрачные, легкие-легкие облачка, развешанные в небе, и думала: «Вот и все… Значит, я буду так жить».
— Ой! — Мама вдруг резко обернулась в мою сторону, — Я и забыла совсем! Тебе же вызов пришел!
— К-какой в-вызов? — спросила я, слегка заикаясь, и голос мой стал совсем-совсем четким.
— Какой-какой! Из института! — ответила мама.
— К-когда?
— Да помнишь, вы за платьем ездили? Ты еще отравилась потом. Вот я и забыла…
— И что за институт?
— Да так…
— Ну а все-таки? Ты мне раньше не рассказывала.
— А ты и не спрашивал.
— Сдаюсь, тебя невозможно переспорить. Только что же это за секрет такой?
— Почему секрет? Не секрет. Просто я поступать, наверное, не стану.
— Почему?
— Ну… Я, когда документы сдавала, не знала же, что замуж выйду.
— А при чем здесь замужество?
— В принципе — ни при чем. Просто мне уже как-то неохота…
— Почему?
— По кочану.
— Ну ладно… Не сердись. Я не хотел тебя обидеть. Я просто хотел узнать, что за институт.
— Литературный.
— И на кого же там учат? На литературоведа, что ли?
— Не совсем. Хотя что-то общее есть, безусловно.
— Тогда на кого же? На библиотекаря?
— Холодно.
— На учителя литературы-русского?
— Еще холоднее.
— А все-таки?
— Как бы тебе сказать… На литературного работника.
— И что же эго за профессия такая, литературный работник? Что он должен делать-то.
— Писать, разумеется.
— Что писать?
— Книги.
— Это писатель, что ли.
— Получается, что писатель.
— Разве можно научить быть писателем.
— Нельзя.
— Тогда зачем ты туда идешь и как вообще…
Германов допрос меня порядком утомил, я начала уже потихонечку злиться. А новоиспеченный супруг стоял в проеме ванной комнаты за моей спиной, облокотившись правым плечом о косяк, теребил бахрому полосатого полотенца и пытался заглянуть мне в глаза через отражение в зеркале, поскольку к нему я упорно не оборачивалась. Вода текла ледяная, ничего не поделаешь, лето, горячей не будет еще недели три, и мерзкая красная корочка на моих щеках постепенно отмокала и сходила кусками, оставляя после себя нежно-розовые следы, немного похожие на шрамы от ожога.
— Ну правда, ну объясни! — уговаривал Герман.
Мне ужасно не хотелось ничего объяснять, мне даже думать о своих суперабсурдных намерениях было неприятно, но вот он стоял, занимая почти весь дверной проем, за моей спиной и растерянно хлопал своими грустными карими глазами, ожидая объяснений, и ясно было что он не отстанет. И мне пришлось все объяснить. Вернее, не все. Только техническую сторону: правила приема, творческий конкурс, Марина Сергеевна, Кубрик и так далее. Герман слушал очень внимательно, не перебивая, а потом сказал:
— А ведь ты мне не говорила, что стихи пишешь.
— А зачем? Может, и сказала бы потом, мы знакомы-то с тобой меньше полугода, чего это я буду тебе навязываться со своими стихами? Откуда я знаю, ты, может быть, вообще стихов терпеть не можешь?
— Правда, я их не читаю. Я только прозу читаю. Фантастику, детективы… Но ты же моя жена, твои бы почитал, пожалуй.
— Ну, спасибо за доверие.
— Да ладно, не обижайся. А почему ты теперь поступать не хочешь?
— Просто не хочу, и все.
— А то, может, попробовала бы?
— Зачем?
— Ну, интересно же. Вдруг получится? Потом еще знаменитой станешь, прославишься.
— Ага, конечно. Так уж прямо сразу и прославлюсь.
— А вдруг? Нет, правда! Читатель у нас в доме есть — я. Пусть еще писатель будет. Может, ты хит какой-нибудь напишешь?
— Господи, Герман, какой же ты наивный! — только и смогла я ответить. Он, кажется, вообще не понимал, как это можно не хотеть в такой институт. Особенно когда узнал, что институт этот — единственный в мире. Наверное, его воображению рисовалась писательская элита, богемные сборища, бурная светская жизнь. А может быть, и нет. Может быть, ему просто хотелось бы гордиться мной. Я не знаю. Но разговор на тему литературы и литераторов надоел мне до смерти, я выключила наконец воду и, невежливо выдвинув Германа из ванной, пошла в спальню причесываться как была — с мокрыми руками и лицом.
Я считала тему закрытой. А Герман — нет. Каждый день, приходя с работы, он возвращался к ней. И уговаривал меня пойти на экзамены. Я отнекивалась.
Мама уехала к себе, и квартира днем была в полном моем распоряжении. Я чистила и мыла. Приводила в порядок зеркала и шкафы, посуду и одежду; разбирала книги и журналы, произвольно наваленные по всему дому, в совершенно неожиданных местах; драила отвратительно грязные, мутные окна и выносила к мусорным контейнерам мешки бумажек, дощечек и тряпочек, во множестве обнаруженных в недрах обширного помещения.
Через какую-нибудь неделю мыть и отчищать было уже нечего, но появилась новая забота: на Пашиной-Андрюхиной машине перевезены были от матери мои вещи, и их тоже нужно было разбирать и пристраивать как-то. На это утро еще три-четыре дня. И снова нужно было думать, чем себя занять. На заводе опять не было заказов, мы всем цехом сидели в очередном отпуске без содержания с середины апреля, и до начала октября вызывать нас на работу никто не собирался.
Новое занятие не сразу, но отыскалось. В виде старой ножной швейной машинки и стопки совсем новеньких тканей. Некоторые расцветки, правда, морально устарели, но на пару юбочек и кофточку материальчик нашелся, и еще недели полторы ушло на обновление гардероба. А потом снова стало нечего делать.
А Герман, возвращаясь с работы, чмокал меня в подставленную щеку (щеки к тому времени вернулись уже к нормальному состоянию, и я перестала чураться своего отражения в зеркале), шумно мыл руки, садился за приготовленный ужин и начинал разговор на тему. «Может, ты все-таки попробуешь? Ты же от этого ничего не потеряешь».
В результате я сдалась. Пообещала Герману, что попробую. До экзаменов оставалось всего ничего, недели две, кажется, а я даже и не знала, что за экзамены мне предстоит сдавать. Пришлось срочно ехать в институт за методичкой для абитуриентов.
Содержание методички повергло меня в трепет. Русский нужно было сдавать устно, литературу — тоже. Список художественных книг показался мне огромным, я не читала и половины, а некоторые читала так давно, что уже не помнила, о чем они. Пятый экзамен — история Государства Российского — вызывал панический ужас, поскольку историю я в школе не любила и не учила и, как следствие, совершенно не знала. Но и русский устный, и история показались мне сущей чепухой в сравнении с экзаменом номер один — с так называемым этюдом. В методичке значилось: «этюд (маленький рассказ) на предложенную тему (но не по произведениям литературы); продолжительность экзамена — 4 часа». А понизу шла коротенькая карандашная помета: «Поэты! Стихов на этюде лучше не писать!» Из чего следовало, что на первом же экзамене мне придется за четыре часа написать не какое-нибудь сочинение по шпаргалке, а рассказ. Да еще на заданную тему. Да еще в прозе. А в прозе, честно говоря, рассказы я последний раз писала никогда.
«Ну, все, хана, — размышляла я про себя. — Историю и русский я, может, и сдала бы, но этюд… У меня не получится». Но решила, что на первый экзамен схожу, так, для очистки совести. А к остальным даже и готовиться не стала. Зачем? Все равно это дохлый номер. Только некоторых классиков взялась перечитывать: и самой приятно, и Герман пусть думает, что я усиленно готовлюсь.
Чтение требовало времени, и это было замечательно. Ужин Герману приготовить — на это часа два уходило максимум, а больше дома делать было абсолютно нечего. Вот и получилось, что я нашла себе замечательную отвлекалочку. И руки были заняты, и голова. Идеальный вариант.
Уже за час до начала экзамена маленький институтский дворик был полным полон поступающих. Иногородние ребята, на время сдачи заселенные в общагу, уже успели между собой перезнакомиться и держались четырьмя стайками: две стайки поэтов, две стайки прозаиков — по числу будущих семинаров. Они травили анекдоты и всячески подбадривали друг друга. Ребята из Москвы и области, а также немногочисленные критики, переводчики и драматурги страдали в одиночестве, озирались затравленно, много и нервно курили. Многим абитуриентам было явно за тридцать. И именно они находились в наибольшем напряжении. Но были среди поступающих и совсем еще юные, несерьезные создания, сразу после школы, наверное.
Я себе тоже сигарет купила. С ментолом. Первый раз в жизни. И даже не знаю зачем. Мне казалось, что я совершенно спокойна. На меня нахлынула странная апатия. Пыталась курить, кашляла с непривычки. Потом с двумя девчонками из Щелкова познакомилась. Оказалось, что мы на один семинар поступаем, как раз к тому господину в грязно-розовом пиджаке, который мне предложил «судьбу не искушать». Господин вышагивал тут же по двору в гордом одиночестве. Несмотря на то что было еще только половина десятого утра, взгляд его был мутным и нетрезвым, а походка не слишком уверенной. Девчонки мандражировали вовсю. Та, что повыше, Леночка, даже корвалол пила потихонечку.
— Да ладно вам, чего вы так боитесь-то? — недоумевала я.
— Мы уже третий год поступать собираемся, — ответила Леночкина подруга, — только Леночка все боялась документы подавать — вдруг конкурс не пройдем. А теперь вот прошли. И она теперь еще сильнее боится. Ей друг какой-то рассказывал, как он тут в прошлом году этюд писал. И завалился. На «Приключениях майского жука». Хотя он — прозаик.
— Это тут такие темы? Про майских жуков?
— Тут и похлеще бывает. Еще, он говорил, была тема «Пушкин в Париже».
— А Пушкин разве был в Париже?
— Вот именно. Этот институт — гиблое место.
— А вы давно стихи пишете?
— Ага. Мы в Щелкове у себя уже пять лет в литобъединение ходим. А ты ходила куда-нибудь?
— Нет. Я вообще сюда случайно попала, — ответила я и, чтобы скоротать время и отвлечься, рассказала им историю про график стихотворения «Парус». Посмеялись. А тут и время подошло по аудиториям расходиться. Наш мастер встал посреди двора и зычным голосом провозгласил: «Шестая аудитория, корпус дневного отделения», и мы гуськом потянулись за ним, было нас человек двадцать.
Густая августовская духота разливалась по аудитории номер шесть, что в корпусе дневного отделения, и шум улицы не мог пробиться через двойные, наглухо закрытые рамы. Беззвучно шагали за окнами прохожие, катились куда-то беззвучные автомобили, и беззвучные тополя перебирали пыльными листьями, касаясь пыльных стекол. Солнце, укрытое соседними домами и тополями, не проникало сюда, и только единственный косой треугольник канареечного света, заблудший солнечный зайчик, колыхался на второй парте в ряду у окна.
— Рассаживаемся по одному! — протрубил мастер. — И побыстрее, пожалуйста, у вас мало времени.
Я села к солнечному зайчику. А мои новые знакомые из Щелкова, Леночка и Анечка, оказались в противоположном углу аудитории, на галерке третьего ряда. Я подумала: «Жалко. Даже поболтать не с кем будет». Мастер ткнул перстом в парня за первой партой и всучил ему стопку желтоватой бумаги для печатных машинок: «Раздай!», а сам вскрыл конверт с темами и стал каллиграфическим почерком переписывать их на доску, траченную временем, исцарапанную и белесую от мела.
Сначала на доске появилась надпись: «Лошади в городе», затем: «Как я стал невидимкой». Я была в растерянности — что писать? Потом вспомнила своих старых друзей-музыкантов, которые однажды напились технического спирта, не зная, тот ли это спирт, который можно пить, или тот, который пить нельзя, а потом два часа ждали затаив дыхание, выживут или нет. Из этого, пожалуй, можно было бы сделать «невидимку» (действительно — напились и исчезли), но все это уже было раньше, где-то, у кого-то… А на доске тем временем появились еще три темы: «Портрет Незнакомки», «Только спокойно, только без паники» и «Глупое сердце, не бейся… С. Есенин».
Минут пятнадцать я удрученно рассматривала доску и не знала, что мне делать. За соседними партами уже брали разбег по бумаге самые разные ручки и низко кренились над рукописями головы будущих студентов, а на моих листочках еще не было ни строки, и только ленивый солнечный зайчик колыхался по ним вправо-влево.
— Кто хочет, может выходить покурить. Курилка внизу, где раздевалка. Или на улицу, — сообщил мастер.
Я встала, взяла сигареты и вышла во двор. Двор будто вымер. Прохладный ветерок шевелил деревья, грохотало и гудело на Тверском, из дверей приемной комиссии выходила невысокая темноволосая женщина, а за ней ковыляла черноухая собака неопределенной породы. Шла она странно — переставляла сначала обе левые лапы, переднюю и заднюю, а потом — обе правые, и грустная морда ее почти касалась асфальта. Вот так, Слава, я попала сюда только из-за тебя и ради тебя, не потому, что мне нужна слава, но потому что мне очень нужен ты, Слава, потому что мне без тебя плохо и не становится лучше, и не забывается, а я бессильна и ничего не могу сделать, даже этюд написать не могу, не знаю о чем. У меня долгая память и на сердце словно кусок сухого льда лежит, и холодно и жжет, глупое сердце… Вот именно, «глупое сердце». «Глупое сердце, не бейся». Как там дальше у Есенина? «Все мы обмануты счастьем», кажется… А кто знает, не появись на твоем пути Татьяна-первая… Прямо-таки сюжет для романа… Или для рассказа… Да я же и должна рассказ написать, я для этого и пришла сюда! Да и о чем, о ком мне еще и писать-то, если не о тебе, Слава?…
Я забросила бычок в рупорообразную урну около входа и поднялась обратно в аудиторию. Села на свое место, извлекла из сумочки гелевую ручку. Обозначила тему. Обозначила фамилию мастера и свою фамилию. А потом начала писать: «…Была весна, самое начало марта…»
«…Была весна, самое начало марта, и погода стояла по-настоящему весенняя — сырая и холодная. Серый влажный асфальт отражал низкое серое небо, а между небом и землей повисал снег с дождем. По обочинам дорог тянулись грязные окаменевшие холмики, похожие на застывшую вулканическую лаву; повылезли на свет Божий первые московские «подснежники»: раскисшие сигаретные пачки, покореженные банки от пива и газировки, разноцветные обертки и пакеты. Все выброшенные за зиму «бычки» плавали в соку коричневой талой жижи, а на бульварах и в скверах, там, где еще лежало серое ледяное крошево, расплывались желто-карие пятна с ярко выраженными эпицентрами — результаты всех зимних прогулок хозяев со своими разнопородными питомцами. Но уже тянуло, тянуло по улицам свежестью, и зимний дух готов был бесследно улетучиться до следующего года.
В то время мы оба работали на закрытом оборонном заводе недалеко от метро «Шоссе Энтузиастов». Мы были два начинающих радиомонтажника, два вечерника-второкурсника одного из московских технических вузов и очень смешная пара. Вечером этого холодного мартовского понедельника нам не светило ничего хорошего — нас ожидала сдвоенная лекция по физике. Физику мы не любили. Вернее, мы не любили физика — величественного сорокапятилетнего алкоголика с красно-фиолетовым носом и неприятной фамилией Снисарь. Всю лекцию он обычно гаденько хихикал, потирая свои тоненькие бледные лапки, пускал в адрес студенток сальные шуточки и половину пары рассказывал нам о своем древнем увлечении Майей Кристалинской, которая, по его словам, отвечала ему взаимностью.
А на Таганке давали «Мастера и Маргариту». И в пять часов, когда рабочий день наконец закончился и отзвенел заводской звонок, мы, конечно же, поехали не в институт, а на Таганку.
Я была тогда ужасно серьезной максималисткой, запоем читала разные умные книжки, делила окружающий мир по принципу «черное-белое» и на каждую неосторожно сказанную в свой адрес фразу выпускала колючки, как у дикобраза. Моя прическа представляла собой «божий одуванчик» неудачно сделанной химической завивки, а помада была вечно-фиолетовой.
Товарищ мой — очень высокий голубоглазый блондин с постоянно красными щеками и двухсантиметровым «ежиком» на голове — был на редкость неиспорчен для своих почти девятнадцати лет. Он витал в мире fantasy — где-то между Мэри Стюарт и Толкиеном, он ужасно много и ужасно громко говорил, он всегда и всему удивлялся, что делало его похожим на молодого восторженного цыпленка. И еще: я смеялась над ним, а он был почти влюблен.
Что нас объединяло? Трудно сказать. Должно быть, наша абсолютная противоположность. Но несмотря на эту противоположность, а может, и благодаря ей, что-то уже не первый месяц дрожало в воздухе прямо над нами, собиралось из мелких неприметных облачков в пышные тучи и готово было вот-вот пролиться на наши юные девятнадцатилетние головы.
И вот мы ехали на Таганку. Это был наш самый первый совместный выход в театр, а если точнее — в первый раз я согласилась на одно из многочисленных его приглашений. Но понедельник, как известно, день тяжелый: театр был закрыт, спектакль отменен. Не повезло. На физику возвращаться было бы глупо, и мы решили просто побродить по городу.
Он родился и жил в Москве, я была девочкой из пригорода и выросла в подмосковном военно-морском гарнизоне — за бетонным забором с колючей проволокой, на территории в один квадратный километр. Он знал город как свои пять пальцев, я — только схему метро. И поэтому обычно он был моим провожатым.
Мы шли, как мне казалось, куда глаза глядят — ныряли в переулочки, пересекали залитые талой водой грязные дворики, скакали через лужи и добрались в итоге до Тверского бульвара. Просто шли и болтали. Нам так уютно было просто идти и болтать. Черные голые деревья похрустывали заиндевевшими ветками над нашими головами, грязные маленькие окна старых домов глядели нам в спину почти с ненавистью, а нам было отчего-то весело. Не возникало этих отвратительных пауз и провисаний, когда лихорадочно думаешь: ну что бы, что бы еще такого сказать — поумнее, пооригинальнее, как бы не испортить впечатления, и не ударить в грязь лицом, и показаться хоть немного лучше, чем ты есть на самом деле. Не нужно было притворяться, не составляло труда найти общую тему для разговора, напротив, темы образовывали длинную шумную очередь, они толкались и вытесняли одна другую. И кто знает, куда бы вывели нас опасно-скользкие московские дорожки, будь на улице чуть более милосердная погода.
Но я отвлеклась. Несмотря на всю легкость и свободу нашей беседы, становилось холодно, опять намечался снег с дождем. Спасаясь от этого снега и холода, мы заскочили в кассу Театра Маяковского (было без десяти минут семь) и просто купили билеты, даже не поинтересовавшись названием спектакля.
Обстановка на сцене была вполне современная: слева, спинкой к зрителям, стоял диван, в глубине рядком построились шкаф, сервант и пианино (все это было в достаточно ветхом состоянии); а справа, напротив дивана, находился пустой металлический овал об одной ноге — муляж, изображающий зеркало. Обстановку дополняли два кресла и журнальный столик. Словом, сцена изображала небольшой номер в провинциальной гостинице, как потом выяснилось — американской.
Занавес был все время открыт, зрители хлопотали, дорассаживаясь по местам, но никто из них не уловил момента, в который она материализовалась прямо на диване. Просто из-за его спинки стала вытягиваться белая оголенная рука, и, словно повинуясь ее движению, медленно погас свет в зале.
Как же она играла! Вся пьеса состояла из шести картин, из шести абсурдных, кисло-сладких встреч, происходящих в одном и том же гостиничном номере раз в пять лет, и она постепенно старела на пять лет с каждой новой встречей. В течение двух театральных часов она превратилась из двадцатипятилетией деревенской простушки в пятидесятипятилетнюю светскую даму, она менялась, становилась то веселой, то раздраженной, она по-настоящему злилась и по-настоящему сочувствовала. Нет, она не была красива, но было в ней нечто такое… Трудно объяснить. Партнер, нелепый шумный человечек, выглядел с ней рядом бледненько, просто слегка дополнял обстановку, был деталью, необходимой по сценарию, впрочем, общей картины не портил, просто «не дотягивал».
Только в антракте, стрельнув программку у соседей, мы выяснили, что смотрим. Оказалось — нашумевший спектакль «Там же, тогда же…», но только в постановке маленького театра «Буфф», не имеющего своей сцены и арендовавшего Маяковку на несколько вечеров. (Позже, когда прошло уже три года, я из любопытства сходила на тот же спектакль с Константином Райкиным и Любовью Полищук в главных ролях, но он не произвел на меня и десятой дали прежнего впечатления. Мне не хватало… той актрисы… А может быть, той атмосферы начала чуда… А может быть, я просто выросла…)
Но я опять отвлеклась. Со сцены смотрела на нас старая добрая романтика — романтика любви, верности и невозможности перемен. Романтика, которой не бывает. Мой друг вперился в сцену своими восторженными голубыми глазами, он бледнел и краснел, он громче всех хлопал и даже кричал: «Браво?» А потом, по дороге до моей электрички, он стал странно молчалив и отрешен. На следующий же день он вновь отправился в Маяковку, купив на свои невеликие сбережения длинную желтую розу, и в среду повторилось то же самое, только роз было уже пять. А еще потом он снял с афиши телефон администрации театра «Буфф», набрался смелости и позвонил. И она почему-то сама сняла трубку, и она почему-то сразу его узнала.
А потом он скакал на одной ноге, бегал с цветами на все ее репетиции и даже попробовал написать стихотворение. Он подружился с ее четырнадцатилетним сыном и стал вхож в ее огромную, находящуюся не где-нибудь, а в сером доме на набережной, квартиру. Из него буквально выплескивалось первое девятнадцатилетнее счастье…
Эта история произошла давно, но она до сих пор заставляет мое глупое сердце биться. Наверное, больше от обиды. А герой этого рассказа — до сих пор самый лучший, самый дорогой мой друг. Он доверяет мне свои секреты, делится со мной своими самыми сильными впечатлениями, списывает мои курсовые работы по спецпредметам и т. д. и т. п. Он возмужал и повзрослел и перестал напоминать молодого восторженного цыпленка. И он постоянно кого-нибудь любит: красиво — с цветами и шампанским, с умопомрачительно дорогими подарками и пустыми обещаниями. Любит кого-то, но, увы, не меня.
А историю с театром и актрисой он давным-давно забыл…»
Я, конечно, врала. Он больше не был мне другом. Он больше мне вообще никем не был. А Райкина и Полищук я по телевизору видела, и даже не сначала. И этот просмотр вызвал во мне только одну мысль: театр по телевизору примерно то же самое, что обед по телевизору. Какие уж там впечатления…
Писатели всегда врут. Отмывают свою душу. Наверное, так отмывают деньги. Деньги вкладывают в швейцарские банки, душу вкладывают в красивые, правильные слова. Потому что «если б знали, из какого сора», если бы действительно знали… Но только узнать никому не дано, писатели врут профессионально и верят в то, что придумали, и чем больше они верят сами, тем убедительнее ложь и тем ослепительнее блестит исходный сор. И чем талантливее автор, тем вероятнее этот бывший сор покажется неискушенному читателю золотом…
К счастью, ложь литературная не называется ложью, она называется работой над деталью, расстановкой акцентов, метафоричностью и т. д. и т. п., и составляет в конечном итоге многосложный клубок под названием «практическая стилистика», не поддающийся даже поверхностному изучению.
Но тогда, во время этюда, я не имела об этом ни малейшего понятия. Просто моя правда не совсем подходила к заданной теме, и ее пришлось немного отредактировать. Не по смыслу, по форме.
Ехать в институт на следующий день было очень страшно. Я вовсе не была уверена в успехе. Всю ночь ворочалась, уснуть не могла. В голове прокручивались обрывки фраз из написанного этюда, все они казались чудовищно неправильными, неловкими. Корила себя: ну зачем я написала именно так, можно было бы совсем по-другому, и звучало бы лучше, и вообще… А про «самого дорогого друга», в конце, совсем по-детски получилось, смеяться будут, наверное. И за приемчик этот, «но я отвлеклась», тоже по головке не погладят, настолько это глубокий литературный архаизм.
В общем, ночь я провела весьма дурно. Не так дурно, как первую брачную, но головную боль к утру заработала. В институт ехать не хотелось, Герман меня еле-еле из дома вытолкал, сказал:
— Подумаешь, ерунда какая. Ну не поступишь. Ну и черт с ним. От этого не умирают!
— Умирать-то не умирают, а все равно неприятно, — отозвалась я. — И вообще, у меня голова болит. Я лучше дома останусь.
— Не останешься. А будешь упираться, я тебя за ручку в институт повезу. — Герман угрожающе сдвинул свои неровные густые брови и скрестил руки поверх живота. Вид у него был скорее комичный, чем грозный, но я не стала его разочаровывать. Зачем же обижать человека, он мне добра желает. И я притворилась, что он меня убедил. Сказала:
— Нет уж, спасибо, я как-нибудь сама.
— Так-то лучше, — подытожил Герман и спокойно засобирался на работу.
Из дома мы вышли вместе, поехали до метро на одном автобусе.
В переходе с Кольца на «Баррикадную» Герман демонстративно чмокнул меня в щечку, пожелал удачи и громко, чтобы побольше народу услышало, сообщил, что с работы вернется к семи часам вечера. Потом победно оглядел равнодушную публику: смотрите, мол, у меня тоже есть жена — и совсем неинтеллигентно погнался за подошедшим поездом. Я вежливо помахала рукой его удаляющейся сутулой спине и, делать нечего, отправилась в институт.
К началу занятий то первое изумление, с которым обнаружила я «отлично» за этюд против фамилии Калиновская, развеялось. Остальные экзамены сдались как-то сами собой, и мне все время до неприличия везло с билетами.
Я сразу почувствовала себя в институте, как рыба в воде. Это было удивительное ощущение — я слушала преподавателей и понимала, о чем они говорят. Не было больше в моей жизни таинственных цепей и сигналов, сложных радиосхем и занудной техники безопасности. Передо мной открылся переменчивый мир слова — мир «лжи изреченной», мир лжи, возведенной в ранг высокого искусства.
Студенты еще только знакомились, ходили по рукам рукописи — стихи и рассказы, все было ново и интересно. И каждый второй уже заранее осознавал свою гениальность. Любопытный факт: чем меньшим талантом обладал студент, тем больше он эту свою «гениальность» лелеял, тем ранимее был. Уже шли на флангах первые боевые действия — литературные споры до хрипоты: один презрительно отзывался о Толстом, а другой восторженно превозносил Бодлера и Борхеса.
Но я старалась не встревать в подобные баталии. Может быть, потому, что появилась в этом институте не просто так — у меня была цель. Во мне вновь возрождалась пока совсем еще слабая надежда на осуществление своих странных планов. Поступление в институт было тем крошечным шажком в нужном мне направлении, который и помог мне тогда не сдвинуться и не опуститься. И, как в песне поется, «несмотря ни на что, я остался в живых среди зараженного логикой мира».
Очень скоро до меня стало доходить, какой это был крошечный, в десятую долю миллиметра, шажок…
Как скоро стало мне ясно, что стихи в наше время никомушеньки на фиг не нужны!
А ведь мало было написать, нужно же было издавать их как-то, а где ты их издашь? Большинство «толстых» журналов ко времени моего появления в институте пришли в упадок, на них больше никто не подписывался. Шли мелочные разборки-междусобойчики внутри редакций, древние мэтры советской закалки старались печатать только себя, любимых, в крайнем случае — своих родственников и знакомых. Союз писателей (тот самый, который Мишка Кубрик обозвал несколько лет назад «золотым дном») распался на много маленьких союзиков, и эти маленькие союзики теперь усиленно делили имущество.
А тем временем пышным цветом расцветала на московских книжных развалах разномастная «желтуха».
Нередко в институтском дворе появлялись странные люди, рекомендовались сотрудниками издательств и предлагали за солидные денежки написать или отредактировать детектив, любовный роман, фантастику иже с ними, и кто-то соглашался, а кто-то фыркал презрительно. Только что толку было фыркать — «желтуха» стала для начинающих авторов чуть ли не единственной возможностью хоть как-то реализоваться.
Про поэтов и говорить нечего — в лучшем случае стихи попадали в одну из тех многочисленных литературных газет, которые мертвым грузом лежат в фойе ЦДЛ и в город из стен этого славного здания, как правило, не выходят. Те, кто мог себе это позволить, стали издавать поэтические сборники за свой счет — в мягких обложечках, тонюсенькие, мизерным тиражом, — но эти сборники совершенно невозможно было продать, в книжных магазинах их чурались как чумы, и они так же оседали в кулуарах ЦДЛ или в литинститутской «Книжной лавке», а чаще всего пылились на дому у автора, рассованные по шкафам и под кроватями.
Справедливости ради стоит сказать, что нам, молодым, было много легче, чем литераторам старой закалки. Это они, а не мы поднялись с «золотого дна», чтобы оказаться у разбитого корыта…
Но все это я разглядела и осознала потом, а поначалу этот новый литературный мир казался мне сказочным. И первой своей публикации я радовалась так, что чуть ли не до потолка прыгала.
Конечно, я тоже мечтала издать свой сборник. Пусть совсем крошечный, пусть плохо оформленный, но ведь и это тоже книга, настоящая. Наверное, заикнись я о своем желании, и Герман нашел бы мне денег для книги, но я его не просила, мои стихи не имели к Герману ни малейшего отношения, я писала не для него, я писала только для Славы.
Постепенно мной стали овладевать не слишком веселые мысли. Думала: ну вот, издам я этот чертов сборник, и куда я его дену? В магазинах его не возьмут, это точно. А как тогда он попадет к Славе? Никак не попадет, даже если предположить, что вдруг случится чудо и в каком-нибудь магазине этот сборник все-таки примут. Потому что Слава стихов не читает. Слава только fantasy читает или приключенческие романы. Может, роман написать? Да нет, не вариант. В прозе я не умею… Роман в стихах? Смешно… Тоже мне, Пушкин выискался! А даже если и напишу роман в прозе, то это, во всяком случае, будет и не fantasy, и не приключения. Иначе как же я смогу объяснить ему то, что так и не осмелилась сказать раньше, когда это еще было возможно?
Пока я таким образом ломала себе голову над этой неразрешимой головоломкой, жизнь в институте шла своим чередом.
Все мы (ну или почти все) постепенно становились внимательнее к своим текстам — стихи наши все равно прочитывались: мастерами и, как выражалась Анечка из Щелкова, «соратниками по поэтическим страданиям». А соратники эти были читателями отнюдь не равнодушными. Так что «за базаром» волей-неволей приходилось бдительно следить.
Замечательная это вещь — литинститутские семинары по творчеству! Апломб отбивают напрочь. И ты наконец понимаешь: ты такой замечательный не один, вокруг огромное множество пишущих людей, многие из них значительно талантливее тебя и значительно умнее.
А еще ты читаешь классику — начиная с древних авторов и заканчивая современностью — и понимаешь, что, вероятнее всего, «нового слова» в литературе сказать не сможешь, пороху не хватит. Не мудрено, что многие после такой подготовки вообще бросают всякие художественные потуги — становятся просто хорошими редакторами или литературоведами, работают в газетах, на телевидении, на радио, рекламные слоганы пишут и надписи для поздравительных открыток, сценарии для сериалов, статьи для журналов. Это, должно быть, правильно…
И конечно, никто тебя не научит писать как надо; но, прочитав столько хороших книг и пообщавшись с таким большим количеством пишущих людей, как не надо писать, ты в итоге поймешь. «Любовь» и «кровь» уже никогда не срифмуешь, и луну с фонарем не сравнишь (будь то даже бумажный китайский фонарик), и слова «красиво» начнешь всячески опасаться.
О, неистребимая жажда творчества! Болезнь, которая лечится еще труднее, чем женский алкоголизм!
Пусть ты чувствуешь себя маленьким и слабым среди этого заброшенного литинститутского дворика, что в самом центре Москвы, пусть уже не считаешь ты себя поэтом, пусть трижды облает тебя местная Муза, а ты, смотри-ка, все еще барахтаешься, хилая литературная мушка…
Теперь немного о музах вообще и о Музе в частности.
Мастер наш всегда утверждал, что к поэтессам приходят не музы а «музыки». Это он из КВН цитировал. Понравилось ему. Женщин он вообще за людей не считал, что, впрочем, не мешало ему восторгаться большими бюстами и голыми коленками.
Однако, при всей моей нелюбви к нашему мастеру, с вышеприведенным утверждением я вынуждена согласиться.
А Муза — что-то вроде институтского талисмана. Она жила в секретариате, на первом этаже. И дверь в секретариат всегда была до половины перегорожена куском фанеры, потому что характер у нашей Музы был скверный. Муза не переносила появления посторонних на территории., которую считала исконно своей. Стоило кому-нибудь из студентов только появиться на пороге секретариата, дабы заполучить какую-нибудь очень важную печать, как она с оглушительным лаем выкатывалась из недр комнаты и начинала грудью яростно биться о фанеру, тщетно пытаясь подпрыгнуть и добраться до непрошеного пришельца. И откуда что бралось? Муза, по собачьим меркам, давно уже древней старушкой была. По двору за хозяйкой ковыляла еле-еле, морду опустив долу, на все четыре лапы прихрамывала, и слезились ее базедовы глаза — такие несчастные… от жалости просто рыдать хотелось. А дома у нее словно второе дыхание открывалось — скакала наша Муза, как молодой мустанг, скалила что там у нее от зубов осталось, вся — само недовольство. Уже не первое поколение студентов потешалось: «Муза, облаявшая молодого поэта! Какой мощный символ!» А она все здравствовала, все облаивала. Они ведь бессмертные, музы…
В общем, несмотря ни на что, я осталась в институте, среди «барахтающихся» и «облаянных». Опять же не от завышенного самоосознания, просто мне было очень-очень надо пробиться… И чем дольше я училась, тем сильнее была моя вера в то, что все у меня получится.
Трудно сказать, на чем эта вера держалась, ведь уже к середине первого курса я перестала воспринимать свои литературные упражнения всерьез. И даже когда в пух и прах разносили меня на семинарах, я больше забавлялась, чем расстраивалась. Стишок-девиз для себя сочинила. Вот такой:
За непрочтение Канта в оригинале
Меня обязательно назовут невеждой,
Смысл стихов посчитают слишком банальным,
Рифмовка не будет признана свежей.
Меня заклеймят за сравнение луны с фонарем
И за несравнение кастрюли с люстрою.
Я, возможно, не слишком здорово владею пером,
Но знали бы вы, как я чувствую!
Кант в этом стихотворении не случайно появился, многие наши студенты всерьез его работами увлекались, а к тем, кто не увлекался, относились с некоторым презрением. А уж мастер наш был классическим примером «вещи в себе». На втором курсе я от него в другой семинар перевелась и Анечку с Леночкой за собой увела. До смерти мне надоело каждое занятие выслушивать, что женщины в литературе ничего не сделали. Это, конечно, было правдой, но энтузиазма как-то не прибавляло, а мне ох как нужен был энтузиазм! На нем одном и держусь по сию пору.
Рифмы, как я уже говорила, оружие довольно бестолковое. Хотя бы потому, что его крайне сложно применить к человеку, который не увлекается стихами. А пока ты будешь составлять себе «имя» (если тебе вообще удастся когда-нибудь составить себе имя, что сомнительно), так и вся жизнь пройдет, станешь ты никчемной старой развалиной, страдающей геморроем и одышкой, твой лирический герой — тоже, и, значит, пропадут даром все твои «поэтические страдания».
Я никогда не была настолько наивна, чтобы не понимать этого. И опять мной потихонечку завладели мысли о телецентре. Это тоже случилось довольно быстро — примерно после первой сессии. Гонор был к тому времени уже сбит, но вера окончательно не растоптана. Самое, кстати, плодотворное время для творчества. И чувствовать я себя стала немного увереннее, чем раньше, — уже не казалась самой себе нулем без палочки. К тому же у меня была вполне подходящая для работы в телецентре специальность — радиоинженер. Почему бы и не попробовать?
Каждый день просыпалась и думала: вот-вот, именно сегодня, возьму себя в руки, возьму в руки свой диплом, возьму и поеду туда, в Останкино, в этот железобетонный муравейник, который укрывает от меня Славу. Собиралась и… и не решалась.
А Герман приходил с работы, переодевался в спортивный костюм, наскоро ужинал, расслабленно падал на диван и томно тянул руку к журнальному столику, за пультом, совершал глубокое погружение в телевизор. И молчал. Все время молчал. Ему было абсолютно бесполезно задавать вопросы, он ненавидел вопросы, он не слышал вопросов — такой положительный и спокойный Герман, скромный Герман, мягкий Герман, добрый Герман, не подлец и не жадина, но, во всяком случае, и не мужчина. И не было силы, которая могла бы воскресить его с дивана.
Я полагаю, это было вполне объяснимо. Он хотел жениться и вот заполучил жену. И теперь понятия не имел, что следует делать дальше. Трудно ему было — он не привык и не умел общаться. Пока длился короткий период ухаживания, Герман исполнял все, что следует: делал комплименты, дарил цветы и сладости, давал обещания; но теперь союз наш был документально оформлен, а значит, ухаживать за мной ему больше не требовалось. Женился, пристроил жену в престижный, по его понятиям, институт и успокоился на этом.
Поначалу я пыталась как-то растормошить его (муж все-таки), но это никогда не удавалось. Он не желал лишний раз выйти на улицу, отговаривался усталостью; он на любую мою тираду отвечал лишь риторическим вопросом: «Зачем тебе это надо?» — и больше не целовал рук — склонен был скорее по заду хлопнуть: по-хозяйски так, с чувством своего полного на то права. А я ежевечерне наблюдала перед собой это амебообразное тело, намертво спаянное с диваном, это в общем-то добродушное и послушное домашнее животное, и во мне волной поднималось чувство физического отвращения даже к его косолапо стоящим подле дивана кожаным тапочкам, не то что к нему самому.
Я понимала, что, пока не поздно, нам следует расстаться. Наш союз был с самого начала обречен на провал. Мне нужно было все, ему — ничего. Он искал покоя, я — впечатлений.
И меня тоже можно было понять. Я вовсе не желала становиться тенью Славы и сознавала, что если мне удастся выкинуть его из головы, то я стану много счастливее, но муж мой Герман, этот дрессированный тюлень, не оставлял мне ни единого шанса на излечение. Кто знает, как бы сложилась в результате моя жизнь, попадись мне тогда на пути человек иного склада, но что толку гадать, ведь этого не случилось, и вот спустя каких-нибудь три-четыре месяца после замужества я опять оказалась в той самой точке, из которой отправилась в семейное плавание, — наедине со своими мыслями и призраками.
Нужно было уходить. И чем скорее, тем лучше.
А я все медлила, развод после нескольких месяцев замужества казался мне неприличным. Думала — вот проживу годик, а там и разбежимся потихонечку, куда торопиться. И мамы боялась. Только она, бедненькая, успокаиваться стала. Радовалась, что дочку так удачно пристроила — и квартира отдельная в Москве, и муж: не бедный, не пьющий, не гулящий, во всех отношениях положительный. Действительно, чего еще желать? Не могла я ее подвести и разочаровать, никак не могла. Своего же спокойствия ради. Полагаю, она бы сгрызла меня заживо, если я хотя бы заикнулась о разводе. Не со зла, нет. Просто она меня действительно очень любила.
Так и оставалась я в своем новом доме, при Германе. И не умела ничего предпринять. Не было сил, и воли не было. Я устала.
А пока — писала. И коль скоро мысли мои вечно вращались вокруг Славы и вокруг телецентра, то и стихи выходили соответствующие. Теперь телецентр мнился мне дворцом Снежной королевы, а там, во дворце, жил мой потерянный брат — с кусочком льда вместо сердца, среди стекла и бетона, среди бетона и стекла, и мне было не достать его сквозь туман этих стекол и стен.
Я не знала, что делать. Немного развлекали меня только семинары по творчеству.
Семинары проходили по вторникам, студенты из Москвы и области могли посещать их по желанию круглый год, а не только во время установочных сессий. На семинарах мы читали друг другу свои последние стихи, обсуждали. Обсуждения порой делались настолько затяжными и настолько бурными, что плавно перетекали из аудитории на улицу, с улицы в столовую и обратно.
Я читала свое вчерашнее:
По холодной дороге в дворец ледяной
Я иду за потерянным братом.
А для брата сияют зеленой весной —
Неживые палаты.
Сжалось сердце его в кулачок голубой,
И глаза потускнели.
По холодной дороге, тягаясь с судьбой,
Я бреду еле-еле.
Жизнь — не сказка, она не имеет конца
Со счастливым исходом.
Я дойду до ворот ледяного дворца
И замерзну у входа.
— У тебя дети-то есть? — спросила меланхоличная Анечка. Она сидела за столом против меня, пристально смотрела в сторону столовской двери через тонюсенький, почти прозрачный кусочек черного хлеба, и в профиле ее явно проступало что-то ахматовское (виной тому был, видимо, нос с горбинкой). — И куда это моя Леночка запропастилась?
В столовой было сумрачно. Странный, кирпичного оттенка свет неровно струился вдоль стен, обтекал вечно зашторенные гардины на окнах, неустойчивые рогатые вешалки у двери, заваленные плащами и куртками, тусклые тонконогие пюпитры на эстраде в углу и так же оранжево-кирпично отражался от низких полированных столиков, над которыми склоняли сейчас свои жующие головы будущие литературные звезды. А за ярко освещенной стойкой в глубине зала застыл сияющий, четко вычерченный, словно мультипликационный, бармен.
Он вальяжно опирался о стойку обоими локтями и, погрузив свой гладко выбритый подбородок в распахнутые ладони, насмешливо рассматривал студентов. Студенты на бармена внимания не обращали — он выглядел настолько ненастоящим, что казался уже не человеком, а неотъемлемой частью интерьера. Он простаивал тут в бездействии по полдня, охраняя от молодых литераторов богатое и разнообразное содержимое бара, поскольку по вечерам наша самая заурядная институтская столовка превращалась в дорогое музыкальное кафе — и тогда белые скатерти вафельно хрустели над исцарапанными столами, и стыдливо прятались от богатого клиента где-то в недрах кухни толстые общепитовские тарелки, алюминиевые ложки и граненые стаканы.
Бармена никто не беспокоил — вечерние цены были крупно начертаны мелом на небольшой зеленой доске, которая висела у бармена прямо за спиной. Зрелище было назидательное — такую сумму не только за алкоголь выложить, вслух-то произнести духу не хватало. Покупать никто ничего не покупал, но и отлучиться со своего поста бармен не мог — нельзя было оставлять этот коллекционный алкоголь наедине со студентами, слишком велик был соблазн, и приходилось с одиннадцати до трех стоять и рассматривать снующих мимо людей. И вот этот мультипликационный человек в неправдоподобно белой рубашке и галстуке-бабочке по нескольку часов без дела маячил за стойкой. Он, должно быть, привык и почти не шевелился, только лениво скользил глазами по проплывающим мимо пластмассовым подносам, на которых несомы были жидкий суп и жидкий чай, и ничем не заправленная тертая морковь, и котлетки величиной чуть больше абрикоса, и клейкие серые макароны, которые похожи были… а впрочем, если честно, эти макароны были вообще ни на что не похожи.
— У тебя дети-то есть? — спросила Анечка, очень внимательно прослушав мое новое творение.
— А при чем тут дети?
— Ну, я подумала, раз ты так хорошо знаешь сказки, значит, у тебя должен быть ребенок. Ты ведь замужем?
— Да.
— И давно?
— С конца июня.
— А-а… Тогда у тебя все еще впереди. Только ты знаешь, Надь, это ведь не детское стихотворение. Я уже десять лет воспитателем в саду работаю. И точно тебе говорю — дети этого не воспримут.
— А я и не говорю, что оно детское. Я для…
— Это вообще — мандельштамп, — встрял в разговор наш сосед по столу Виктор. — Ну что это такое: «кулачок голубой». Любишь небось Мандельштама, а? Ну, признайся честно! «На бледно-голубой эмали…» и так далее…
Виктор был начитан и надменен, как и большинство наших однокурсников, и тоже любил порассуждать о «так называемой женской поэзии», которая просто по определению вторична. И, как и все мы, питал болезненную страсть к звучным словам. Он и в разговор-то влез не иначе как за тем, чтобы свой «мандельштамп» реализовать. Более того, я уверена, что этот самый «мандельштамп» был не экспромтом, а домашней заготовкой.
— Ну и что теперь? Вообще нельзя использовать слово «голубой»? — поинтересовалась я.
Виктор скорчил брезгливую гримасу и отвернулся.
— Не обращай внимания, — утешила Анечка. — Кстати, о детях. Ты вообще-то собираешься?
— Нет пока. Надо бы доучиться.
— Чепуха. Одно другому не мешает. С детьми знаешь как весело! Уж поверь моему опыту.
— Догадываюсь, что весело, вот только…
— Да это ты просто рожать боишься! — сказала Анечка уверенно. — А в этом ничего страшного нет. У меня вот уже двое, и — ничего. И совсем это не так больно, как принято думать.
— Да не боюсь я, честное слово, не боюсь! Просто я еще как-то не думала об этом.
— Ну а муж?
А что муж? По-моему, ему это вообще без разницы.
— Странно… А мой уже третьего просит. Он детей знаешь как любит! И от десяти бы не отказался, пожалуй.
— Что ж… Значит, тебе повезло, — ответила я, а сама с ужасом подумала: «А вдруг я действительно забеременею? Что тогда делать?» Мне стало как-то неуютно. Возможная беременность исключала скорый развод и смену работы.
Как же я могла не думать об этом! Эх, Слава, Слава! Ты парализовал все мои мысли до одной. Ты погрузил меня в мир привидений, и я позабыла о реальности. Я перестала воспринимать реальность. Я совершенно не вспоминала о своей новоиспеченной семье. А ведь так называемый супружеский долг приходилось исполнять регулярно. Это было неприятно, но вполне терпимо. Просто старалась об этом не задумываться. Германа боялась обидеть опять же. Что-то будет со мной?
С этого момента твердо решила — больше ни за что!
А через пару недель, когда уже перестала подпускать к себе мужа под разными предлогами и наша супружеская постель стала так холодна, что в ней можно было хранить скоропортящиеся продукты, все-таки обнаружила, что я уже на втором месяце…
— Поэты! Бойтесь пророчить сами себе! — говорил с кафедры Евгений Рейн, легендарная личность, друг Бродского, один из самых почитаемых литинститутских мастеров, и его косматые брови сходились в черную мрачную чаечку. — Пушкин описал дуэль Онегина с Ленским и погиб на дуэли! Лермонтов описал дуэль Печорина с Грушницким и погиб на дуэли! Я уже не говорю про Есенина и Маяковского! Никогда не пишите о самоубийстве, это может плохо кончиться!
И от слов грозного, грузного Рейна мурашки разбегались по спине, я уже напророчила себе ледяной дворец и замерзла у входа в это загадочное здание, которое прячет от меня Славу, которое мне больше недоступно. И жизнь — не сказка, она не имеет… Я глупая. Я просто очень глупая и все-то в этой жизни делаю неправильно, у меня все не по-людски, ну зачем я с ним окончательно рассорилась, зачем меня понесло замуж? Пережила же, пересидела и Татьяну-первую, и Татьяну-вторую, может статься, пережила бы и Лору, но вот теперь опоздала, окончательно опоздала — запрусь дома, буду воспитывать детей и варить борщи, те самые, которые так любит Слава и так не любит Герман, и приближусь к нарисованному' Славой женскому идеалу домохозяйки и матери. Но только не с ним, только не для него. И постараюсь полюбить своего Германа. Он ведь не плохой, правда, не плохой. Просто немного скучный и немного равнодушный. Интересно, кто у меня родится, мальчик или девочка? Впрочем, какая разница. Это абсолютно безразлично. Теперь все — безразлично. Опять не получилось этого долгожданного, невозможного, абсолютно невозможного чуда, жизнь — не сказка, она не имеет… Поздравляю, Надежда Александровна, вы совершенно не приспособлены к окружающему вас взрослому миру…
Когда я сообщила Герману о том, что жду ребенка, он очень удивился:
— С чего бы?
— Тебе скоро двадцать семь, ты не знаешь, от чего это бывает? — огрызнулась я.
— Ну… Знаю, разумеется. Только я не думал, что это будет так быстро.
— Предохранялся бы, получилось бы медленно!
— Говорят, что это не слишком приятно, предохраняться.
Я только руками развела, что тут скажешь, логика у Германа — железная. Он, видите ли, боялся, что ему неприятно будет, а мне теперь расхлебывать!
— Хочешь, — говорю, — аборт сделаю?
— Ты что, с ума сошла! — возмутился Герман. — Я читал, что это вредно. А вдруг потом вообще родить не сможешь? Нельзя же совсем без детей!
— А вдруг смогу?
— Не стоит так рисковать? И потом, я же не против. Я просто не ожидал. А теперь уж ничего не поделаешь, рожать придется.
От этого равнодушного согласия стало мне обидно до слез.
Герман, кажется, почувствовал, что ляпнул не то, и сразу начал извиняться. За плечи обнял, притянул к себе. «Люблю!» — говорит и по волосам гладит, а я носом уперлась в его душное рыхлое плечо, не задыхаюсь едва, высвободиться пытаюсь. Но разве от него отлепишься? Слабый-то он слабый, а все же посильнее меня будет. Так что отпустил он меня только тогда, когда я уже кашлять начала от недостатка кислорода.
И стала я с этого дня к родам готовиться. Купила журнал детской моды, одежек нашила: ползуночков, распашоночек, костюмчиков разных. Кой-какой ситчик совсем уж бесполезной расцветки на пеленки пустила.
Токсикоз к третьему месяцу такой начался, что в больницу загремела — на сохранение. Два месяца меня в этой больнице продержали. Есть я почти не могла, ничего-то во мне не держалось, так что за первые пять месяцев не только не поправилась, а похудела даже. А еще на Бабу Ягу стала похожа: бледная, как плесень, обросшая; и покраситься уже нельзя, не держится на беременных краска; так и превратилась опять из рыжей и счастливой в обыкновенную шатеночку. И все не верила, что у меня будет ребенок. Только когда он уже начал там, внутри, шевелиться, осознала наконец.
Похоже, что и Герман осознал.
Очень он испугался, когда я в больницу попала. Вернулась из больницы — а его как подменили. Ни на шаг от меня не отходит: «Наденька, как ты себя чувствуешь? Тебе не дует, Наденька? Что тебе, Наденька, приготовить?» И так — целыми днями. По утрам — чай в постель, вечером — обязательный моцион до Воробьевых гор и обратно. Овощей-фруктов — полный холодильник, и о чем только не попросишь его — все немедленно будет куплено и приготовлено. И полы-то он мыл, и пыль-то вытирал. И на улицу одну отпускать боялся. Во время очередной сессии в институт отвозил, а потом из института забирал. Анечка говорила: «Вот видишь, ты была не права. Смотри, какой он заботливый!»
А Герман и вправду стал даже слишком заботливым, от этой его заботы просто деваться было некуда. С работы стал часто отпрашиваться, так что его едва не уволили. И странно — целыми днями он вокруг меня прыгал, а разговаривать так и не научился. Любой наш с ним диалог, так или иначе, сводился на куплю-продажу.
А еще Герман стал странно суеверным.
Говорила:
— Давай хоть коляску купим, мало ли что может случиться!
А он:
— Нив коем случае! Это плохая примета. Вот будешь в роддоме, я тогда сам все куплю. И потом, ты же не знаешь, кто у нас родится, мальчик или девочка. Какого цвета коляску купить, синюю или розовую.
— Зеленую купи, чтоб не мучиться! — злилась я, но Герман оставался непреклонным и, когда Юлька родилась, купил-таки именно розовую коляску, таким уж оказался консерватором.
Но это случилось позже, а пока Юлька еще копошилась у меня в животе и не звалась Юлькой. Я гадала, кто же все-таки родится. Троекратный ультразвук не определил ничего. Мама по форме моего живота определила мальчика. Мамина знакомая тетя Вера по цвету моего лица определила девочку. Герман определил, что ему абсолютно все равно.
А я вечерами, лежа на нашей немереной спальной кровати и наблюдая, как по животу слева направо и обратно пробегает вдруг широкая округлая волна, думала, что если родится мальчик, то я назову его Славой. Я почему-то была склонна верить маминым прогнозам и о девичьих именах даже не рассуждала. Решила: если родится девочка, пусть тогда Герман сам выбирает, как ее назвать.
Недели за две до родов завела с Германом разговор об именах. Просто на всякий случай, вдруг ему не понравится имя Слава, и что тогда?
Было воскресенье. Мы сидели, вернее — полулежали, в спальне на кровати и вполглаза смотрели какой-то дурацкий молодежный сериал. Я подрубала пеленки, Герман попеременно то поднимал глаза к телевизору, то опускал взгляд в разложенную поверх своих волосатых коленей книгу фантастики. Был уже конец мая, стояла нестерпимая духота, от нее гудело в голове и рябило в глазах, и я немного завидовала Герману, который целый день проходил сегодня в одних спортивных трусах и трижды залезал под холодный ' душ. Меня Герман под холодный душ не пускал — боялся, что я простужусь, а ни в одни свои шорты я, будучи на девятом месяце, уже не влезала, равно как и в большинство других вещей, и все воскресенье мне пришлось изнывать в долгополом шелковом халате с длинными рукавами. Я механически протыкала иголкой голубоватую фланель и время от времени посматривала на Германов лоснящийся, неравномерно покрытый волосами живот, который за время нашей совместной жизни еще подрос и теперь лежал мягкими складочками; внутри складочек скапливалась влага, Герману приходилось через каждые пять минут отираться большим клетчатым носовым платком.
Герман извлекал откуда-то из-под кровати бутылку холодного «Жигулевского» и, жмурясь от удовольствия, прихлебывал из нее, а потом отправлял обратно на пол; комната наполнялась кислым пивным запахом, от которого не спасала даже настежь открытая дверь балкона, поскольку на улице не было ни ветерка, и мне становилось нехорошо.
— Слушай, Герман, — говорю. — Давай условимся. Если родится мальчик, я буду имя выбирать, а если девочка, то ты.
— Согласен, — промычал Герман. А потом, помолчав немножечко, поинтересовался, как же я назову мальчика.
— Славой, наверное, — ответила я.
— Почему?
— Да просто так, имя мне это нравится. Звучит хорошо.
— Вячеслав Германович… — задумчиво произнес Герман. — Не сказал бы, что это так уж хорошо звучит.
— С таким отчеством ни одно имя звучать не будет, — отозвалась я. — Попробуй сам подбери.
Герман надолго задумался и примерно через полчаса, когда я уже считала разговор оконченным, сказал:
— Знаешь, ты, пожалуй, права. Отчество идиотское. Я тут думал-думал… Так что, если хочешь, пусть будет Славой. — А потом прищурился насмешливо и родил каламбур: — Значит, хочешь славы?
— Да, — кивнула я.
Герман, разумеется, меня не понял.
Еще через полчаса я решила спросить Германа, как он собирается назвать свою предполагаемую дочь.
— Юлей, если не возражаешь — ответил Герман.
— Да, красивое имя, мне нравится, — согласилась я и, в свою очередь, поинтересовалась, почему именно Юлей.
— Так мою маму звали, — сказал Герман. Взгляд его сделался тоскливым и отрешенным. Мне снова стало его жалко, я ласково потрепала его по плечу и еще раз подтвердила, что Юля — красивое имя и что, конечно, если у нас родится дочка, мы назовем ее только Юлей и никак иначе, это просто наш долг. Герман улыбнулся благодарно.
Он был удивительно скрытным человеком. Ведь до сегодняшнего дня я и понятия не имела, как звали его маму. Как звали папу, я узнала в день свадьбы, во время регистрации, когда прочла в регистрационной книге, что мой будущий супруг — Герман Яковлевич. С фамилией тоже забавно получилось. В короткий период ухаживания мне было как-то недосуг фамилией интересоваться, но я твердо решила, что если уж выхожу за Германа, то, чтобы не расстраивать человека, я его фамилию возьму. И я пребывала в твердой уверенности, что так и поступлю, пока случайно не выяснилось при подаче документов, что он — Горохов. Это, конечно, самая обычная фамилия и в ней нет ничего плохого, но само сочетание имени и фамилии произвело на меня неизгладимое впечатление. Хотя, если честно, это сочетание как нельзя лучше подходило Герману, он был Герман Горохов до мозга костей, весь такой же аляповатый, как это невозможное созвучие. В общем, я решила остаться Калиновской. Герман сначала немного расстроился, но потом, когда я поступила в институт, успокоился. Сам говорил: Горохова — не фамилия для поэта.
Ребенок лежал в коляске, внимательно рассматривал смешную погремушечную сову полупрозрачными голубыми глазами и улыбался. У него были белые-белые волосы, густые, немного вьющиеся, совсем как у Славы, но это же невозможно, это же абсолютно исключено, Герман — брюнет, и глаза у Германа карие, так не бывает, мы учили это в школе, на биологии. Как же это получилось? А ребенок качает погремушку, и улыбается, и тянет ко мне розовые ручонки, он совсем такой же, как Слава, только маленький, он приподнимается в коляске и говорит мне: «Надя! Я теперь навсегда останусь с тобой, Надя!» И это Славин голос, и вот уже Слава, настоящий Слава склоняется надо мной, мы сидим около обогревателя, на нас выливается дождь — это дождь в Покровке, совсем теплый, ласковый летний дождь, и я выбегаю на улицу босиком, я весело шлепаю по лужам, а потом оскальзываюсь и начинаю падать прямо в эту теплую мутную воду… О Господи, мой живот, мой ребенок, это может повредить ребенку, какая мокрая, какая горячая вода…
Я внезапно проснулась и села на кровати. Уже занимался рассвет, и небо за окном казалось оранжевым. Герман громко сопел рядом, в такт этому сапу колыхалась повернутая ко мне гладкая спина, лишенная малейших признаков мускулатуры. Герман спал совсем как ребенок — коленки были поджаты к животу, ладони трогательно подпирали помятую щеку, а полные губы, сложенные в трубочку, слегка причмокивали. Сползшая махровая простыня едва прикрывала худые ноги. Я потянулась за простыней, чтобы поправить ее, и резкая боль прошла по моему животу насквозь. Я вскрикнула. Герман не проснулся. Боль ушла так же внезапно, как и появилась. Я еще некоторое время посидела недвижимо, потом попыталась пошевелить руками. Все вроде было в порядке, и я стала потихонечку ощупывать свой живот. Он был какой-то странный, он, кажется, уменьшился и помягчел. Я мгновенно покрылась холодным потом, мне с перепугу показалось, что у меня останавливается сердце. И только тут я почувствовала, что сижу на совершенно мокрой простыне в теплой липкой лужице. Мне сразу стало легче, я поняла, что ничего страшного не произошло, это просто отошли воды; что не пройдет и полдня, как я уже буду матерью. Я почему-то решила, что этот сон — вещий сон, и у меня обязательно родится мальчик. Я почувствовала себя почти счастливой.
Но что толку было рассиживаться, надо было срочно будить Германа и вызывать «скорую».
Сначала я тихонечко потрясла его за плечо — Герман не среагировал. Я стала говорить ему на ухо: «Герман, проснись! Герман!» — сначала вполголоса, потом все громче и громче, но он не просыпался, и только когда, подгоняемая новым приступом боли, я закричала во весь голос и с силой врезала ему по спине кулаком, он открыл наконец глаза.
— Ты что, чокнулась? — нервно прорычал Герман, подскакивая на кровати.
— У меня воды отошли.
— Какие еще воды? — Герман сосредоточил свой блуждающий взгляд на будильнике. — Пять часов утра!
— Рожаю я!
— Ты уверена? — зевнул Герман и снова откинулся на подушку. — Давай еще часочек поспим, вдруг тебе показалось. Я читал, что первые схватки…
— Какие схватки! У меня уже воды отошли! — взбесилась я. — Мне в больницу нужно срочно!
Герман нехотя приподнялся и повозил рукой по мокрой простыне с моей стороны постели. А потом вдруг как подскочит:
— Господи! Что же делать?!
— «Скорую» вызывай!
— А как?
— Вон там, на тумбочке, бумажка. На ней записано.
— Третий? — переспросил Герман, бегло просмотрев бумажку. — Нет. В третий ты не поедешь, это плохой роддом. У Пашки там сестра старшая рожала, знаешь, какие у нее осложнения были! Поедем в хороший.
И Герман босиком зашлепал в коридор к телефону — будить Пашкиного брата Андрея, чтобы тот за нами приехал срочно.
Пока мы ждали Андрея, я с трудом поднялась и оделась, стала перечислять Герману необходимые мне вещи. Он суетился, бегал то за зубной щеткой, то за полотенцем, то за тапочками, а я уже привыкла к боли и совсем успокоилась. Только двигаться было тяжело.
Когда Андрей приехал и увидел меня, совсем спокойную, то даже слегка обиделся. Полдороги дулся, что его в такую рань из постели выдернули. Спросил издевательски так:
— Ты же ведь не сегодня родишь? Полежишь еще?
— Да нет, почему не сегодня. Думаю, что к обеду управлюсь.
Андрей изумленно поднял брови. Я стала объяснять.
— Вот черт! — воскликнул Андрей и дал по газам. Хорошо еще, что машин было мало, днем, да на такой скорости, мы бы обязательно ляпнулись, я в этом уверена…
Роды были легкие. И трех часов не прошло с момента моего приезда в роддом, а мне уже показывали маленький пищащий красный комочек — Юльку.
Когда я в первый раз посмотрела на нее, меня разобрал смех. Юлька была — копия Германа спросонья. Она таращила на меня свои карие, почти черные глаза и сучила ножками, ее мокрые волосенки черными змейками сбегали по маленькой голове и были так длинны, что почти касались плеч.
— Вот, полюбуйтесь! — строго сказала акушерка и поднесла пищащую Юльку прямо к моим глазам. — Кто у вас?
— Девочка.
— То-то и оно, что девочка. Вы в этом абсолютно уверены?
— Разумеется. — Я мысленно покрутила пальцем у виска.
Видно, поняв мои мысли, акушерка смягчилась и утешила меня:
— Да вы, мамочка, не думайте, что я сбрендила. У вас тут третьего дня рожала одна мадам, так знаете, что вышло? Ей ребенка принесли, показали. Девочка? Девочка. А как кормить в первый раз, так она такой скандалище устроила! «У меня мальчик был! — кричит. — Верните моего мальчика!» Плакала в голос. Судом грозилась. Связями пугала. Она какая-то из крутых оказалась. Едва удалось дело замять, а мы-то что сделаем? Кого родила, того и родила. Я уж и боюсь теперь. Хоть расписку бери, право слово.
— За меня не волнуйтесь, я девочку хотела, — солгала я и постаралась мило улыбнуться.
Юлька в руках у акушерки затрепыхалась, пискнула, потом сощурила один глаз и показала мне язык. Акушерка понесла ее к пеленальному столику, где тщательно укутала сначала в две пеленки, потом в розовенькое байковое одеялко и загрузила в высокую каталку. Эта каталка была точной копией магазинных корзинок на колесиках, только сделана была не из железной сетки, а из прозрачного пластика.
— Вот, мамочка, здесь она и будет спать. Сейчас вы еще немного полежите, и мы вас с ней в палату отвезем.
— А разве…
— Это у нас нововведение. У кого роды нормально прошли, того с детьми кладут вместе. А у вас, тьфу-тьфу-тьфу, роды прошли — дай Бог каждой!
— А я ведь…
— Понимаю, первый ребенок. И пеленать небось не умеете. Не волнуйтесь. К вам сразу сестричка придет. Все расскажет, все покажет. И пеленки выдаст. Ну, отдыхайте пока. — И акушерка вышла за дверь.
Я приподнялась на локтях и стала свою Юльку рассматривать. А Юлька, смешная белая гусеничка с розовокрасным личиком, все показывала мне свой крошечный язычок. У Юльки были ровные, яркие темные бровки, четко очерченные, словно нарисованные губы, и маленький пуговичный носик, и жгучие угольные глаза, и смуглая кожа.
Она, как и полагалось ей по всем законам генетики, ничем не напоминала Славу.
Чем больше я смотрела на нее, тем больше она мне нравилась. Неправда, что новорожденные дети уродливы, Юлька казалась мне очень красивой. И, уже засыпая от усталости, я подумала: «Ну и слава Богу, что не похожа…»
Юлька моя оказалась просто золотым ребенком. Она все и всегда делала вовремя. Она даже родилась вовремя — в самом начале лета, в аккурат между первым и вторым курсами. Мне и академический отпуск брать не пришлось, ведь к концу сентября Юлька подросла ровно настолько, что вполне могла провести некоторое время в обществе бабушки.
Юлька была в точности такой, какими описывают новорожденных детей учебники для молодых мам: при рождении она весила ровно три килограмма и триста граммов, рост ее составлял пятьдесят один сантиметр, головку она стала держать в месяц, переворачиваться — в три, первые зубы отпустила — в шесть, села — в семь, встала — в восемь, заговорила — в девять, пошла — в десять… и так далее, все как по писаному. По пустякам она не капризничала, ночью просыпалась не больше одного раза, хорошо кушала, не страдала ни газами, ни диатезом, да и вообще взяла от родителей только хорошее и с легкостью сочетала в себе Германово спокойствие с моим хроническим любопытством. Буквально все родственники и знакомые были от Юльки в полном восторге.
Самый бурный восторг выказала по случаю Юлькиного рождения моя мама. По крайней мере поначалу. Она обязательно приезжала к нам раз в неделю, в субботу или в воскресенье, выхватывала Юльку из кроватки, делала ей «козу» и с умилением ворковала: «Ну, как тут мое золотко, моя кровиночка, моя внучечка Юлечка?» А потом засыпала меня самыми разными советами, собранными за прошедшую неделю по знакомым, по журналам, по телику.
Первый месяц я, ощущая себя в роли матери еще не вполне уверенно, честно пыталась этим советам следовать, но вскоре поняла, что некоторые наставления взаимоисключают друг друга, и теперь только кивала в ответ, пропуская всю собранную новоиспеченной бабушкой информацию мимо ушей.
Как и полагается всем на свете бабушкам, моя мама считала, что ребенку уделяют мало внимания, что Юлька недоедает и недостаточно тепло одета. Мама, несмотря на летнюю жару, пыталась закутать Юльку сразу в несколько пеленок, признавала только фланелевые чепчики, привозила на «докорм» пачечки смеси «Агу-1» и во время своих приездов почти не спускала Юльку с рук — качала, мурлыкая под нос какую-то нечленораздельную колыбельную, сюсюкала и гулила. На меня, как обычно, ругалась: мол, плохая хозяйка, и готовлю плохо, и в квартире — бардак. Герман ругани не переносил. К концу визита он, человек по натуре совершенно флегматичный, начинал громко скрежетать зубами и поминутно выбегал на балкон покурить. Мамино присутствие действовало на его доброту и заботливость, как хороший растворитель на краску, и за считанные недели ничегошеньки от них не осталось.
Но мама моя на Германа внимания не обращала.
Мама влетала в кухню как торнадо, гремела кастрюлями и сковородками, готовила еду, которой хватило бы как минимум на десять человек. Грозилась:
— Вот выйду в сентябре на пенсию, буду сама за ребенком смотреть! На вас надежды мало! Вам волю дай, так и до рахита мою девочку доведете! И застудите!
Надо ли говорить, что Герман к перспективе тещиного переезда относился с нескрываемым ужасом.
А я, чтобы как-то сгладить ситуацию и избежать скандала, перед маминым появлением обязательно делала генеральную уборку, стараясь вылизать квартиру как можно тщательнее.
Только результаты моего многочасового труда маму никогда не удовлетворяли. Она всегда находила где-нибудь за шкафом или под кроватью не истребленную мной сориночку. ниточку или бумажку и начинала громко распекать меня за нерадивость. Что бы я ни приготовила, блюдо казалось маме недосоленным или пересоленным, недожаренным или подгоревшим. Мама считала, что я покупаю недостаточно качественные продукты, и пеняла мне по поводу Германа, который за время нашей совместной жизни «наел» уже килограммов десять: «Ты совершенно не кормишь мужа!»
А еще мама слегка приревновывала. Когда узнала причину, по которой Юльку назвали именно Юлей, то дулась целую неделю, а потом потихонечку, когда Германа не было дома, высказала мне наконец причину своей обиды.
— Ты меня никогда не любила! — сказала мама, и на глаза ее навернулись слезы. — Подумать только! Дать ребенку имя женщины, которую ты даже не видела никогда в жизни! Или мое тебе недостаточно хорошо?
Я даже не нашлась что ей ответить. Не ожидала я подобного поворота, совсем не ожидала.
— Назвать ребенка именем покойника — вообще плохая примета! — продолжала мама, распаляясь все больше и больше. — Ну объясни мне, почему ты не предложила назвать девочку Верой, как меня?
— Да не нравится мне имя Вера! Оно архаичное! Так сейчас вообще никого не называют? — взбесилась я. Надо же было дать маме хоть какое-нибудь объяснение. Когда мама требовала объяснений, то, почти как маленький принц, не могла успокоиться ровно до тех пор, пока не получала ответа. Причем именно такого ответа, который по каким-то своим соображениям предполагала услышать. Вот сейчас ей захотелось найти подтверждение тому, что я ее не люблю, что ж, пусть получает, не жалко. Ей все равно ничего нельзя доказать. Я подняла глаза на маму. Мама плакала.
— Раз так, — говорила она, всхлипывая громко и жалобно, — то я вот сейчас соберусь и вообще никогда больше к вам не приеду! Живите как хотите! Гробьте ребенка! Зарастайте в грязи! А с меня хватит! Я же вижу, что я вам мешаю! И Герман твой меня ненавидит!
— Господи, мам, ну с чего ты взяла? — Я подошла к ней, обняла ее как можно нежнее. Но она меня оттолкнула:
— Что я, по-твоему, слепая?! То-то он зубами скрипит, как только я приеду!
— А ты не приставай к нему. Не поучай. Ты же вечно недовольна, как мы живем. А он — взрослый человек, ему это не нравится.
— Да какой он взрослый?! — прокричала мама сквозь слезы. — Рохля и рохля! У тебя такие парни были, а вышла черт знает за кого!
Я только плечами пожала, ну что тут скажешь, разве можно переспорить ее. И каких это парней она имела в виду? Никаких таких парней у меня отродясь не бывало.
Этот громкий и совершенно беспочвенный скандал прервала Юлька. Она проснулась в своей кроватке и громко пискнула, и маму сразу как ветром сдуло из кухни в детскую. А я так и осталась сидеть где сидела. Было мне очень грустно. Как же так? Она сама меня уговаривала выйти замуж, она мечтала о внуках, а вот теперь недовольна. И чем ей Герман не угодил? Она ведь его почти не знает, раз в неделю только видит. Вот так всегда. Пока не общалась она с ним, был он и «золотой», и «расписной», а теперь «не так летит, не так свистит». Женская логика в действии…
Так и жили. За относительно спокойной неделей, во время которой я кормила Юльку, пеленала Юльку, стирала на нее же и гуляла с ней же вокруг пруда в маленьком, неухоженном и негустом парке, в течение которой я готовила Герману ужины и гладила ему рубашки, а в свободные минуты пыталась прочесть хоть что-нибудь из средневековой литературы к следующей сессии, следовали бурные выходные. И приезжала мама — с советами и претензиями, с полными самой разной снеди сумками, с новыми погремушками для внучечки Юлечки; Герман все громче скрежетал зубами и отправлялся за пивом. Теща стала подозревать в нем алкоголика, Герман в ответ ее возненавидел уже по-настоящему. А я металась между ними тремя, не зная, как бы сделать так, чтобы всем им можно было угодить.
Угодить полностью возможно было одной только Юльке, ей хватало самой малости: немножечко молока и немножечко ласки да сухих пеленок, чтобы быть веселой и здоровой. Герману можно было частично угодить, если не задавать лишних вопросов и ни о чем не просить. А маме угодить не было никакой возможности.
В результате конфликт разрастался как снежный ком, вбирая в себя все новые мелкие обидки, все невыносимее становилась обстановка в доме, и Герману уже не хватало недели на отдых от тещи, он становился нервным и мрачным. Мама от Германа тоже не отставала: она звонила мне ежедневно, говорила о том, что ее зять — сплошное недоразумение, что она его терпеть не может, что он — хам и дурак. В середине подобного разговора я, как правило, не выдерживала и бросала трубку. Мама перезванивала снова, уже плачущая, кричала в телефон, что я ее «променяла», а потом бросала трубку сама, чтобы перезвонить мне на следующий день и повторить этот неприятный разговор сначала. Ситуация усугублялась тем, что я почти всегда оказывалась на стороне Германа. Я делала это вовсе не от большой любви к своему мужу, а просто из соображений элементарной справедливости. Чем больше я слышала от мамы упреков, тем больше было слез и ссор, и я уже ненавидела себя за то, что вышла замуж. Думала: действительно, ради чего мне приходится терпеть постоянные скандалы вокруг себя? Зачем я в это влезла?
А ведь и мама, и Герман были мне дороги, каждый по-своему. Маму, что бы она обо мне ни думала, я всегда любила — просто потому, что она была моей мамой, к Герману за год совместной жизни я, хоть и не питала бурных чувств, успела привязаться, как привязываются к родственникам, ведь он был отцом моей дочери. А они поместили меня в эпицентр своих разборок, и каждый тянул в свою сторону… Только Юлька, единственное светлое пятно и единственная моя радость, в силу своего юного возраста оставалась вне этого конфликта. Я брала ее на руки, а она улыбалась мне своими четко очерченными губами и уже пыталась подергать меня за волосы своими неловкими пальчиками. Она нежно выдыхала: «Агу!» — и я обнимала ее покрепче: «Эх ты, агу-рчик…»
Я не жалела, ни минуты не жалела, о том, что она родилась, моя Юлька.
Она росла не по дням, а по часам, она была смешная.
Часто я просто садилась около Юлькиной кроватки и подолгу смотрела на нее. Ее темные волосенки завивались колечками, у нее были смуглые щечки и серьезный, сосредоточенный взгляд.
Было забавно наблюдать, как она пытается уловить своей крошечной рукой яркую вертлявую гирлянду, как она прихватывает соску мизинцем и старательно тянет ее мимо рта, попадая себе по щеками и по носу, как она, кряхтя, переворачивается на пузико и упирается лбом в прутья кровати, а потом начинает недовольно попискивать и дрыгать ногами, бессильная исправить положение.
Лето стояло жаркое, и я отменила пеленки, взамен смастерив Юльке совсем уж крошечные штанишки и кофточки. Анечка из Щелкова, заехавшая как-то «на просмотр», привезла Юльке льняные пинетки в пол-ладони, и в этом новомодном наряде дочка выглядела уже не глупой гусеничкой, а совсем-совсем человеком. Юлька задирала ножонку и начинала обсасывать подаренный Анечкой ботик, с удовольствием жевала тонкие шнурки. Вид у нее был занятой. Временами на ее озабоченное лицо наползала вдруг тень неудовольствия, Юлька замирала, прекращала жевать свою ногу, и ее тонкие губы начинали мелко дрожать, а глаза — наполняться слезами. Потом раздавался громкий плач. Можно было не сомневаться в причине Юлькиного горя и сразу отправляться к шкафу за новыми ползунками. К еде Юлька тоже относилась весьма серьезно — распахивала рот, как голодный галчонок, и терпеливо ждала, когда же поднесут к нему грудь ли, соску ли или чайную ложечку, все равно что. Да, Анькина правда: с детьми было действительно весело.
А Герман оказался очень хорошим отцом. Был он к нам с Юлькой всегда очень внимателен, все свободное время готов посвятить дочке. Он ее и купал, и из соски поил. Поил и сам на себя умилялся. Игрушками весь дом завалил. Трехколесный велосипед зачем-то купил, и мячик, и прыгалки, и формочки с совком. «На вырост!» — говорит. И гулял с ней по вечерам самолично, пока я стирала-убирала. Если бы не скандалы… Ах, если бы не было этих постоянных скандалов, как знать… Бросила бы я свои литературные потуги, честное слово, бросила бы… И занималась бы только семьей, и была бы счастлива, и позабыла бы о Славе навсегда, если бы только не эти еженедельные скандалы, от которых на второй месяц у меня нарушился сон и заболело сердце, на третий — пропало молоко, а на четвертый пришло лихорадочное вдохновение и начался эпистолярный зуд в тяжелой форме. Если бы только не скандалы, не о чем было бы сейчас рассказывать…
Мама свою угрозу все-таки выполнила и к концу сентября перебралась к нам.
Сначала это выглядело вполне безобидно: сессия, мол, тебе учиться надо, а у меня сейчас отпуск, как не помочь? Но прошла сессия, и еще месяц после сессии, по вечерам уже крошило снегом, деревья стояли нагишом, а она и не думала возвращаться к себе. Уедет на пару дней, а потом глядишь — тянется обратно, в каждой руке по неподъемной сумке: смотрите-ка, что я вам привезла, а вы-то не цените меня, ну ничего, я буду выше этого, не для вас, для девочки моей стараюсь, для Юлечки!
Герман, понятное дело, готов был на потолок влезть от злости. А мне-то что было делать? Не могла же я из дома ее выгнать! Намекала, конечно, что помощь нам больше не нужна до самого марта. Поезжай, говорила, отдохни, тебе уж тоже не двадцать лет — за грудным ребенком ухаживать, да куда там… Я ей: «Отдохни!», а она — в слезы: «Что я там одна-то буду делать зимой? Сократили меня по возрасту, что ж мне теперь — дома сидеть?… Тебе-то хорошо, повезло тебе. А я вот с твоим отцом знаешь как намучилась? Он ведь запойный был… И никто мне не помогал никогда. А ты, тварь неблагодарная, своего счастья не ценишь… И готовлю тебе, и убираю, только учись!» Я ей отвечаю, что сама справлюсь, а она: «Вот, старая стала, так и не нужна никому! Умирать буду — тебя не позову, найдутся добрые люди!» И сама себе верит, и плачет навзрыд — маленькая, усталая и очень нервная женщина. Ну что ты с ней сделаешь? Как убедишь?
Так и повелось — Герман зубами скрипит, а мама, чуть что, — в слезы. И к Юльке меня подпускать перестала, дабы свою необходимость показать. Ты, мол, читай, тебе читать надо, а я уж как-нибудь сама. Тяжело мне, конечно, да что поделаешь? Из тебя, Наденька, и жена никакая, и мать никакая.
А Герман каждый Божий вечер спрашивал: «Мама твоя когда уедет?» И ответить на этот вопрос было мне крайне затруднительно.
Жила — как в сауне. Обстановка жаркая, сквозь пар ни хрена не видно, а по квартире носится:
— Неужели трудно помыть ботинки! Обнаглели! — Это, конечно, мама ворчит. Причем ворчит на всю квартиру. Так, чтобы провинившийся Герман (а ведь это именно его ботинки стоят в неположенном месте, сплошь заляпанные жирной осенней грязью) обязательно услышал и осознал, как он виноват. А в ответ несется полумат-полувой, какой-то нечленораздельный, но устрашающий звук, и звук этот тоже весьма и весьма громок — пусть и теща осознает, что Германовы ботинки — не ее собачье дело.
…Они не разговаривают друг с другом. Им незачем. Ведь в доме есть еще я, жена и дочь Надя, некий буфер обмена, через который они качают друг о друге любую информацию. А Юлька стала нервничать и постоянно просится на ручки, она уже не засыпает без долгого укачивания. Она постоянно похныкивает во сне. Мне приходится вскакивать по десять раз за ночь и бежать в детскую, откуда гонит меня наша заботливая бабушка Вера. Она привидением бродит по комнате — от окна к двери и обратно — в измятой ночной рубашке, с распущенными по плечам седыми волосами, с сонной Юлькой на руках, и вместо колыбельной шепчет ей в розовое ушко: «Да когда же ты заснешь, черт тя дери! Невыносимый ребенок! Господи-Господи, да за что мне это?!» А мне через плечо бросает: «Ну, чего пришла? Спала бы. А я уж тут как-нибудь… такая, видно, моя доля…» Как будто я могу спокойно заснуть под Юлькин плач! В результате у меня постоянно болит голова, у мамы постоянно болит голова и у Германа постоянно болит голова, мы все трое надоели друг другу до смерти и все трое хронически не высыпаемся, но мама — крепкий орешек, она и не думает сдавать свои позиции около Юльки, я виновата, ах как я перед ними виновата: перед мамой в том, что не слушаюсь, перед Германом в том, что не могу приструнить свою не в меру активную маму, а главное — перед Юлькой, она-то, бедная, за что мучается уже сейчас?
Ей же еще и года нет… Знаешь, Слава, как мне тяжело с ними? Не знаешь, слава Богу, и знать тебе не надо, ты привык быть счастливым, ты радоваться привык, и ты правильно сделал, что не связал свою жизнь со мной, я имею престранное свойство притягивать неприятности разных степеней тяжести, я сама виновата, я всегда виновата — во всем, перед собой и перед ними, и неизвестно, перед кем виноватее, перед ними или перед собой. Спасибо, Слава! Спасибо за то, что ты так часто мне снишься, ты говоришь со мной хотя бы во сне, а они… они никогда не говорят со мной, они только обвиняют, все их мысли поглотили военные действия, эта сладкая парочка — классический (даже анекдотический) вариант тещи и зятя, и если бы ты знал, Слава, как же они друг друга ненавидят! Как тебе повезло, Слава, что не пришлось тебе в жизни близко столкнуться с моей мамой. Нет, она не плохая, она — слишком активная. И Герман не плохой. Но он, напротив, чрезвычайно пассивен — несовместимые величины на одной территории, и знаешь, Слава, как я их боюсь?! Вчера мама спросила Германа, почему он не хочет есть суп, а он пробил ногой кухонную тумбочку для картошки, и у него было такое лицо, что я попрятала все самые большие ножи в темную комнату, под старые обувные коробки. Юлька перепугалась и целый час ревела белугой, и мама тоже ревела, даже громче Юльки, а потом ушла на улицу в одной кофточке и до ночи бродила вокруг дома под дождем, я за ней с плащом бегала, уговаривала вернуться, но плащ в результате оказался в луже, Юльке пришлось давать успокоительное, а Герман уехал к кому-то из родственников, я не знаю к кому, и не появлялся до следующего вечера, а когда вернулся, то был настолько пьян, что я его еле-еле до постели дотащила, он потом проспал чуть не сутки и весь ковер перепачкал… Мама ругалась, ох как она ругалась, вылавливая Герману на опохмел огурец, и ее пальцы были в маринаде, в мари…
— Надя! Надя? — Мама и Герман склонились надо мной оба, и лица их были встревоженными.
— Очнулась, слава Богу! — облегченно вздохнула мама и, ловко отвернув ворот футболки, подсунула мне градусник. А потом, предвосхищая мой вопрос, объяснила: — Врач сказал, что это грипп такой. А у тебя после родов организм ослаблен.
— И давно я так? — спросила я.
— Да нет. Это у тебя ночью началось, как заснула. Часа через два. Ты прости меня, доченька, это я виновата. Если б ты за мной по дождю не бегала, то и не простудилась бы, я…
— Мама, пожалуйста, не надо! — перебил ее Герман. — Иди к себе, я сам с ней посижу.
И мама (о чудо!) послушно вышла из комнаты. Что-то было неправильно в этой фразе. Но что? Мне послышалось? Или Герман действительно назвал тещу мамой? Быть того не может! От удивления я даже приподнялась на подушке.
— Лежи, лежи? — скомандовал Герман, опрокидывая меня обратно на кровать. — Врач велел не вставать дня три, а то осложнения будут!
Я повиновалась. А про себя подумала: «Да, ради этого стоило заболеть. Может, скандалить перестанут».
— Слушай, я и не знал, что ты такая тщеславная, — сказал мне Герман.
— Почему? — не поняла я.
— А ты, когда бредила, все время только и повторяла: слава, слава…
От этого заявления все у меня внутри похолодело. Я зажмурила глаза и сделала вид, что смертельно хочу спать. Пробормотала Герману:
— Ты иди, мне уже лучше… — И спиной к нему повернулась. Через мгновение услышала, как дверь за спиной хлопнула. «Вышел!» — подумала я с облегчением и действительно заснула.
Болела недели три с переменным успехом. Температура держалась по нескольку дней, потом падала, но через некоторое время поднималась снова, и меня общими усилиями загоняли в постель. Голова была точно ватой набита, причем не обычной стерильной, из воздушного хлопка, — это была плотная и очень-очень колючая стекловата, в детстве мы такую на стройке воровали с Максом, а потом у нас долго чесались руки, и получили мы от родителей отменнейший нагоняй.
А мама с Германом ничего, притихли, точно и не ссорились никогда. Он ей: «мама», она ему: «сыночек». Словом, полная идиллия. И все бы было хорошо, вот только Юльку мне показывали лишь на расстоянии, чтобы она, не дай Бог, не заразилась.
К началу декабря я оклемалась. Мне разрешили поиграть с Юлькой.
Я была в восторге. Юлька тоже. Возились мы, возились, дурачились, играли в «по кочкам, по кочкам…» и в «сороку-сороку». Она, оказывается, уже садиться пыталась сама. Забавно это у нее выходило. Сядет бочком, подопрет себя одной, рукой, чтобы не завалиться, а второй — игрушки перебирает и в рот тащит. По подбородку течет — зубы режутся, а Юлька сидит себе счастливая и довольная, и рот у нее до ушей. Еще бы, такую погремушку огромную почти целиком туда засунула!
Так и заснули мы с ней в обнимку, и погремушка с нами. И первый раз за много-много дней мне ничего не снилось.
«Жизнь налаживается!» — стала думать я, но, как всегда, рано обрадовалась.
Дома теперь все было тихо-мирно, зато у Германа на фирме начались неприятности. Что-то он там напортачил с годовым отчетом. В результате — налоговая полиция, все счета арестовали, зарплату перестали платить и к Новому году по такой статье уволили, что Германову трудовую книжку осталось, как говорится, только «выкрасить и выбросить». Герман слег на диван и на всю зиму оборотился в недвижимость.
Веселенький получился расклад: я — в декретном, мама — на пенсии, а Герман — на диване… И Юлька еще совсем кроха, ей витамины полагаются.
Сначала я думала, что Герман полежит-полежит да и пойдет себе работу искать. Но прошли рождественские праздники, и Татьянин день, и даже двадцать третье февраля, а он с дивана все не сходил. И глаза его были исполнены такой вселенской печали… Словом, неудобно его было беспокоить, коль скоро он находился в таком глубоком трауре. Мама какую-то заначку с книжки сняла, но заначка была не слишком-то велика, и питаться мы стали по-вегетариански: гречневой кашей и картошкой.
Я была в панике, а мама, как это ни парадоксально, только вздыхала. Восприняла происходящее спокойно и по-деловому. Она даже стала подбирать в подъезде пустые пивные бутылки, за что мне было крайне неловко.
Герман, по обыкновению, все время молчал, а мы с мамой решались разговаривать только шепотом, как будто в доме был тяжелобольной или даже умирающий.
— Мам, хочешь, я институт брошу, работать пойду? — время от времени спрашивала я.
— Да толку-то от твоей работы! — отмахивалась мама. — Вам же не платят по три месяца!
— Так я другую найду, — уговаривала я.
— Кто это возьмет тебя? С грудным-то ребенком?!
— А я не скажу.
— Ага, а отметка в паспорте на что?
— Может, не посмотрят…
— Ну конечно! Сейчас у нас, милая моя, рыночная экономика! Мамки-няньки на работе не требуются. Им всем свободных подавай! И желательно — с европейской внешностью. Мне вот теть Люся рассказывала, у нее Иришка уже полгода ищет. А у нее ребенок — не то, что у тебя. В детский сад уж пошел. И ножки, между прочим, получше.
— Знаешь, мам, а я все-таки попробую, — не сдавалась я, — вот сессию сдам и попробую.
— Ну-ну… — усмехалась мама иронически. — Какой же ты еще сама ребенок! Между нами говоря, ты только Герману не передавай, но он ведет себя как последний…
Тут добавлялось обычно мягкое нецензурное выражение, имеющее прямое отношение к Германову полу.
— Нет, правда! Ну что это за мужик?! В доме жрать нечего, а он с дивана не сходит. Страдает, видите ли!
— Да я-то что сделаю?!
— Ты и не сделаешь. Поговорила бы с ним! Твой ведь муж, не мой.
— Да мне неудобно требовать. Я ведь и сама не работаю…
— Это еще что за разговорчики?! — возмущалась мама. — Тебе до трех лет с ребенком сидеть положено, вот и сиди. А он семью должен обеспечивать!
В результате я вынуждена была согласиться с мамиными доводами и решилась поговорить с Германом. Этот разговор дал неожиданный результат. Герман поехал в автопарк и устроился учеником — сказал, что будет троллейбусы водить, раз такое дело. А у учеников — какая зарплата! У учеников — стипендия. И обучение несколько месяцев.
В общем, к началу апреля наше материальное положение сделалось катастрофическим. Сдала я с грехом пополам экзамены за второй курс: зарубежку едва не завалила, по творчеству от мастера по шее получила, за то, что пишу мало, зачет по латыни поставили мне вообще чудом — только и помнила из всего курса, что «Homo homini lupus est»[2]. И стала по объявлениям звонить. По газете «Из рук в руки». Думала — может, кому секретарь на домашнем телефоне нужен или хоть расклейщик объявлений со свободным графиком работы. И выяснила про себя одну крайне неприятную вещь — общаться с людьми по телефону я совершенно не умела.
Наверное, это было логично. До двадцати трех лет, то есть непосредственно до своего замужества, я прекрасно жила без телефона и пользовалась сим аппаратом только в случае крайней необходимости. Привычки к телефону у меня не было. Теперь отсутствие этой (как оказалось — очень полезной) привычки выходило мне боком: пока я пыталась сформулировать потенциальным работодателям причину своего звонка, на том конце провода, утомленные моими «бэ» и «мэ», потенциальные работодатели уже успевали повесить трубку.
Я стала обзванивать знакомых. Безрезультатно. Во-первых, знакомых у меня было не очень-то много. Во-вторых, почти все они были людьми военными и ничем не могли помочь ни мне, ни Герману в трудоустройстве. На заводе тоже было глухо: весь цех по-прежнему сидел без работы, и мне велели сказать спасибо хоть за то, что я еще детские деньги получаю, ведь они-то не получали вообще никаких. И о гонорарах можно было сразу забыть, какие уж за стихи гонорары!
А на улице давно уже развернулась весна. Снег приказал долго жить, мать-и-мачехи закивали головами близ канализационных люков, заполыхала подожженная чьей-то заботливой рукой прошлогодняя трава, запахло первой зеленью и гарью, и стало тепло — совсем как летом.
Дипломатичная Юлька в один день, никого не обидев и всех нас умилив, выдала скороговоркой «папа-мама-баба» и попыталась самостоятельно пойти (пока без особого успеха).
«Па-па» получалось у Юльки нежно-нежно, она выдыхала эти звуки тихонечко, словно боясь поломать, и расплывалась в широкой и довольной улыбке, демонстрируя сторонним наблюдателям целых четыре зуба. «Ба-ба» Юлька бубнила, когда ругалась. Сдвинет свои четкие, словно нарисованные косметическим карандашом бровки и пальцем грозит: «ба-ба-ба-ба-ба». Вид у нее при этом был очень грозный. Ну а «мама»… Что «мама»? «Ма-ма» всегда сопровождалось громким и обиженным плачем и употреблялось Юлькой только тогда, когда она теряла соску, падала или дула в штаны…
Жизнь продолжалась, как ни крути, и пора было что-то в ней менять. «Эх! Чем черт не шутит!» — решила я, откопала в куче документов свой диплом радиоинженера и в очередной раз отправилась в телецентр.
Раскаленное майское солнце щедро проливалось с неба и дробилось на спектр в пыльных стеклах семьдесят третьего троллейбуса. Плавился воздух; плавились дерматиновые сиденья и потные пассажиры. Почему-то пахло бензином.
Я ужасно нервничала. Я вполне понимала всю беспочвенность своих надежд на это, как мне казалось, недоступное простым смертным учреждение. Я знала, что меня, вероятнее всего, даже не выслушают. Я чувствовала себя глупой мошкой, летящей на огонек, и уже физически ощущала боль в крылышках, которые обожгу через каких-нибудь двадцать-тридцать минут. А все-таки пыталась победить свой страх, не думать о плохом. И, стараясь расслабиться, разглядывала пассажиров.
Совсем невысокий, совсем молоденький, очень симпатичный и очень печальный юноша стоял передо мной у дверей. Троллейбус постоянно притормаживал, и юноша покрепче цеплялся за поручни, но не поднимал глаз. Он смотрел прямо перед собой, и было совершенно очевидно, что происходящее на улице едет мимо его неподвижного взгляда незамеченным.
Лицо юноши было мне знакомо. Я его явно где-то видела. Вот только где? Может быть, учились вместе? Нас же на первом курсе почти сто человек было, разве всех упомнишь?
Я в упор разглядывала его. Он этого не замечал. И его такое знакомое лицо никак не хотело слиться ни с одним из перебираемых мной в уме имен собственных.
За моей спиной невидимые соседки полушепотом ругали глупое начальство, жаловались друг другу на низкую зарплату’ и на высокие цены. Слева от меня, через проход, дородная, вылощенная мадам гренадерского роста базарно ругалась, пытаясь согнать с места совсем молоденькую девочку-тинейджера. Девочка с равнодушным видом уставилась в окно. Она громко хлопала жвачкой и делала вид, что все происходящее не имеет к ней ни малейшего отношения. Тем временем на ее защиту совершенно неожиданно встала какая-то бабулька.
— Чего орешь? — обратилась она к мадам дребезжащим, но очень уверенным голосом. — Ты посмотри хоть, какая она маленькая! В чем душа только держится! Ишь, кобыла здоровущая! Пристала к ребенку? Ты вон к мужикам приставай. Смотри, какие кабаны расселися!
В ответ мадам выпустила в адрес сердобольной старушки очередь виртуозно сочлененных вместе непечатностей и, гордо пронеся по проходу свои обширные телеса, проследовала на освободившееся в начале пассажирского салона место. Троллейбус резко затормозил. Печальный юноша оступился от неожиданности и, едва удержавшись на ногах, сверзился на одну ступеньку вниз. Открылся вид на очень дряхлого дедушку.
Дедушка сидел в начале салона, лицом ко мне. Несмотря на жуткую жару, он был укутан в коричневый плащ, который выглядел даже старше своего хозяина — таким был выцветшим и ветхим. На коленях у дедушки высился огромный, тоже коричневый и тоже очень старый портфелище. Такие портфели сейчас, кажется, только в черно-белых фильмах бывают. Старчески дрожащей рукой дедушка медленно перелистывал страницы журнала, разложенного поверх портфеля. К дедушкиному уху тянулся черный провод. «Слуховой аппарат», — решила я. Мне стало очень жалко дедушку.
— Останкинский парк. Следующая остановка — Телецентр, — заперхало у меня над головой. Я поднялась и стала пробираться к выходу.
У ближних дверей не остановилась, прошла к следующим. Это получилось как-то инстинктивно — думала, как дедушку жалко, и машинально двинулась в его сторону. Троллейбус опять дернулся. Дедушка поднял на меня свои слезящиеся глаза. Потом открыл портфель, извлек из него небольшой плейер и сменил одну кассету на другую. Уже выскакивая из троллейбуса, я краем глаза заметила, как он с интересом переворачивает следующую страницу журнала по бодибилдингу. И сразу же вспомнила, где видела печального юношу — это был Дима, самый смешливый и самый обаятельный ведущий программы «Спокойной ночи, малыши!».
— Отсюда мораль, — сказала я сама себе. — Все не так, как кажется на первый взгляд.
Страх мой пропал, словно и не было его вовсе.
Я выбрала охранника помоложе, подошла к нему и спросила, где находится отдел кадров.
— Какого канала?
— Да какого-нибудь. Мне все равно, — ответила я беспечно.
— Ну, сходите тогда во-он в тот дом. — Охранник махнул автоматом куда-то в сторону пруда.
— В какой в тот? — переспросила я.
— Где усадьба Шереметевская знаете? Церковь?
— Ага.
— Там слева такой домик стоит. Маленький, двухэтажный, Белый. Кажется, там есть какой-то отдел кадров. Впрочем, я не уверен. Спросите.
Я поблагодарила охранника и отправилась в указанном направлении.
В доме действительно находился отдел кадров. Среди ряда комнатушек, сданных в аренду самым разным агентствам и даже частной стоматологической фирме, я едва отыскала те четыре, в которых он располагался. Сначала заглянула в одну.
— Вам кого? — спросила меня сидящая в ней женщина. Вернее, не женщина, а тетенька. Женщины, как мне кажется, выглядят немного иначе.
— Это отдел кадров?
— Да. Вы по поводу работы?
— Точно.
— Кто вас прислал? — оживилась тетенька.
— Да я вообще-то сама пришла, — смутилась я. Тетенька усмехнулась.
— А вы кто? — спрашивает.
— В смысле?
— По специальности.
— Радиоинженер.
— Из «Связи», что ль? Студентка?
— Из МИРЭА. Я уже закончила.
— Что ж, попробуйте зайти в комнату напротив, хотя… А впрочем, попробуйте, — сказала тетенька и с шумом ломанулась из-за стола на свист закипающего на подоконнике чайника.
— Извините. Спасибо. До свидания! — выпалила я.
Она не ответила.
В комнате напротив тоже сидела тетенька. Она показалась мне почему-то точно такой же, как и та, первая. Только кофточки у них были разного цвета: у той желтая, а у этой голубая. А все остальное — совдеповская химическая завивка, полные щеки, ярко-синие тени на веках, и кирпичного оттенка помада на губах, и короткие пальцы, похожие на шпикачки, — было совершенно идентичным, как под копирку.
— Меня к вам из соседней комнаты послали, — начала я уверенно. — Я по поводу работы.
— От кого? — спросила вторая тетенька.
— От завкома, от профкома и от себя лично, — зачем-то сказала я.
Тетенька улыбнулась. Она оказалась не в пример доступнее первой.
— Посмотрим-посмотрим, что для вас можно сделать, — забормотала она, перебирая на столе какие-то бумажки. — Студентка?
— Это — как посмотреть, — ответила я и полезла в сумочку за дипломом.
Тетенька не очень внимательно посмотрела мой диплом и взялась за телефонную трубку:
— Сан Саныч?… Я, я, кто ж тебе еще кадры поставляет?… Ха-ха-ха… Как тебе только не совестно, я — женщина семейная, порядочная… Ладно-ладно, я ведь по делу. Тебе в отдел девочка нужна?… Мальчики? Извини, дорогой, с мальчиками в стране напряженка, сам знаешь… А что делать?… Ну так как?… Ладушки… Хорошо-хорошо. Будет мальчик — тебе первому!
Трубка шумно опрокинулась на рычаг.
— Паспорт с собой? — спросила тетенька.
— А как же.
— Это хорошо. Давай. — Она протянула в мою сторону свою потную пухлую лапку. — Значится, так… Я тебе сейчас пропуск выпишу… Где оформляют, знаешь?
Я кивнула.
— Молодец. Шестой этаж. Комната шестьдесят два «бэ». Александр Александрович. Только давай бегом, он тебя ждать будет. А между прочим, обед на носу.
— А в какой дом?
Женщина взглянула на меня укоризненно:
— Где это вы, девушка, в нашем АСК-3 шестой этаж видели?
— Пардон. Я как-то не подумала.
— Ну ладненько. Берите ваш паспорт, пропуск и — бегом.
Я поблагодарила ее и уже собиралась выскочить за дверь, но она спросила мне в спину:
— Скажите, почему именно к нам?
— Так… Просто так… Мимо ехала.
— Только имейте в виду, у нас зарплата маленькая. А то вы, может, думаете…
— У меня сейчас вообще никакой, — ответила я и вышла.
Пока я добралась до нужной мне комнаты, то уже успела проклясть все на свете, включая и Славу. Никогда я не видела здания с такой чудовищно запутанной планировкой. Только здесь, кажется, можно начать свой путь на восьмом этаже и, двигаясь все время только прямо, не встретив на пути ни единой лестницы, вдруг оказаться на седьмом. Только здесь практически бесполезно, цепляя пробегающих мимо людей за рукава, спрашивать о местоположении комнаты номер такой-то. Их указания обязательно будут диаметрально противоположными, и нужно особого рода везение для того, чтобы встретить человека, который будет действительно знать, где находится то, что ты ищешь.
По первому разу мне на поиски нужной комнаты понадобился целый час. Я пришла к закрытым дверям. Неизвестный мне Александр Александрович, должно быть, ушел обедать. «Что ж, подожду», — решила я. А пока вышла в близлежащий холл. Далеко от нужного кабинета я отойти попросту побоялась. Ужасно не хотелось заблудиться снова.
В холле были окна от пола до потолка, у окон стояло несколько кадочек с цветами. В подсознании молниеносно всплыло слово «фикусы», хотя я точно знала, что эти цветы в кадочках к фикусам никакого отношения не имеют, так как являются по большей части геранью и кактусами.
Все здесь казалось мне странным.
Я не понимала, например, почему в коридорах потолки настолько низкие, что Слава, наверное, цепляется за них головой, а в холле — такие высокие. Я не понимала, почему не всякий лифт останавливается на каждом этаже, и еще не понимала, почему в том крыле здания, с которого начала я свои многотрудные поиски, было двенадцать этажей, а в том, где я стояла теперь, — всего девять. Дом-то был совсем ровный, если на него с улицы смотреть.
Когда я еще находилась снаружи, мне казалось, что здесь все мужчины должны ходить в строгих костюмах и со строгими лицами, обязательно при галстуках, а женщины — носить изящные туфельки на шпильках и прямые юбки на два пальца выше колена. Но нет, мимо меня проносились какие-то неформалы в тапочках, в пестрых рубашках навыпуск, в джинсах, истертых до дыр. На них были фривольные майки, у них были волосы всех цветов радуги. Они несли в руках какие-то папки, они несли стопки больших и малых кассет в серых коробках и подпирали эти огромные стопки подбородками. Они иногда спотыкались и с грохотом роняли свои кассеты на пол, они что-то там читали на бегу.
И почти все были между собой знакомы — здоровались, обнимались-целовались, махали друг другу (если руки были не заняты) с другого конца коридора, отпускали в адрес друг друга непонятные мне шуточки.
Из холла открывался вид на широкую, солнцем залитую лестницу. Шумные стайки курильщиков оседали вдоль перил. Почти все, как заправские итальянцы, размахивали руками и громко, на малопонятном сленге обсуждали свои проблемы, а потом вдруг, по одному только слову, разом срывались с места и толпой убегали куда-то. Ни один человек не ходил спокойно. У меня зарябило в глазах. Мне стало казаться, что сотрудники телецентра могут передвигаться только тремя способами: быстро, очень быстро или бегом.
За спиной звякнул лифт. Я машинально оглянулась и увидела выходящего в холл ведущего программы дневных новостей. Все, что выше пояса, выглядело очень прилично: великолепно сидящий серый пиджак, снежно-белая рубашка, галстук в тон пиджаку, но… Из-под пиджака спускались потертые джинсовые шорты — то ли серые, то ли голубые, а волосатые ноги были обуты в очень открытые замшевые босоножки рыжего цвета. «Сдаюсь! — подумала я снова. — Не все так, как кажется на первый взгляд». Потом пошла обратно к комнате 62 б. Действительно, вдруг этот неизвестный Сан Саныч уже ждет меня?…
Он и впрямь оказался в кабинете.
— Это вы? — спросил он меня, галантно приподнявшись со своего места. — Заходите-заходите, не стесняйтесь. Вот вам стул. Прошу.
Я послушно села на придвинутый стул.
— Ну, рассказывайте. Что ж так долго?
— Заблудилась, — честно призналась я.
— А вы что же, раньше здесь никогда не были?
— Нет.
— А у нас, между прочим, еще не так легко заблудиться, как в соседнем доме. — Он кивнул на окно, в сторону второго, маленького здания. — Вы, наверное, не знаете, а там «Чародеев» снимали. Как Фарада заблудился, гость с юга.
— Да что вы! — подивилась я.
— Вот так. Ну, я вас слушаю. Кто вас рекомендует?
— Я сама пришла, — ответила я ему слегка раздраженно. Сколько ж можно спрашивать, неужели сюда всех только за руку приводили?!
Элегантные очки Сан Саныча медленно всползли на лоб. Он не сразу смог сформулировать следующую реплику, и в воздухе на некоторое время взвисло тягучее «м-м-не-е». «Скажем, Полуэкт», — мысленно процитировала я Стругацких.
— А почему именно к нам? У вас здесь кто-то работает?
— В общем, нет… То есть да… У меня тут однокурсник работает… Бывший… — начала объяснять я. — Он мне так много рассказывал, что я тоже решила…
Сан Саныч сразу оживился:
— А как его зовут? Как его фамилия? Вдруг я его знаю?
— Слава. Леонидов.
Сан Саныч задумался.
— Н-нет… Кажется, я его не знаю. А кем он туг работает?
— Ассистентом режиссера. В программе «Время». Раньше работал. А сейчас я не знаю кем, мы давно не виделись. Как институт закончили.
— А… понятно. Если «Время», значит, он в том доме. Ну да Бог с ним. Что вы заканчивали?
Дальше наш разговор вошел в профессиональное русло, я рассказала Александру Александровичу про завод, про радиомонтаж, про институт. А он кивал, не перебивал. Иногда только вопросы задавал наводящие. Выяснил, что компьютера я не знаю и английского языка не знаю. Огорчился слегка.
А про Литературный я даже и говорить не стала. Ясно было как Божий день, что меня направили в техническую службу. Минут сорок мы так побеседовали, потом он в затылке почесал, поразмыслил…
— Знаете, я вас, пожалуй, возьму… Хоть это и не в моих правилах — с улицы брать. Мы ведь «Новости» обслуживаем. Четвертый канал. Эфирная зона. Дело, как видите, серьезное… Только у нас сейчас людей не хватает. Да еще лето на носу. Детом мало кто работу искать станет. Так что есть у меня пока несколько свободных ставочек. Попробуем. Испытательный срок — три месяца. А уж как там — это только от вас зависит.
Я от радости слов не нашла. Рот только распахнула. Как рыбешка на свежем воздухе. Открываю — закрываю. И глазами хлопаю. А он мне объяснять стал, куда пойти, какие документы кому отдать, где пройти медкомиссию. Телефон свой записал на всякий случай.
— Звоните, — говорит, — в конце следующей недели.
Вышла от него — на седьмом небе от радости. Иду и думаю: как странно… неужели сбылось? И сама себе не верю. Уже препятствия мерещатся разные, уже боюсь, что он передумает.
Домой приезжаю, а мама с порога:
— Где болтаешься?
— В телецентр ездила.
— Зачем?
— На работу устраиваться.
Мама пальцем у виска покрутила:
— Больно ты там нужна! Держи карман шире!
— А меня, между прочим, взяли!
— Да ладно врать-то!
— Честное слово, взяли.
— Неужели Славка помог, сжалился?
— Вот еще. Я его с института не видела и не слышала.
Да и не хочу.
Мама в сомнении повела плечами. Почувствовала, наверное, — что-то тут нечисто.
— А платить сколько будут? — спрашивает.
— Ой, а я не спросила… забыла.
— Ну а канал-то хоть какой?
— Кажется, четвертый… Хотя…
— Ну… ты у меня точно чеканутая… Неужели сказала, что ты еще в декрете?
— А они и не спрашивали.
— Вот и правильно. Молодец. А то бы не видать тебе этой работы как своих ушей. Ладно, поешь иди. Я манной каши наварила.
Больше месяца я потом бумажки оформляла. Там увольнялась, тут оформлялась. Трудкнижка, фотографии, ксерокопии всякие… Одна медкомиссия чего стоила! Врачей человек десять пройти пришлось. И все время думала, что у меня ничего не получится. До последнего.
Но все обошлось, и первого июля мне велено было выходить на свою новую работу.
Я полюбила телецентр с первого взгляда.
Все здесь было не так, как в привычном мире, — я словно шагнула за зеркало. И нашла за зеркалом систему, живущую по своим особенным законам, это был путаный, автономно функционирующий организм; это был город внутри города.
При желании можно было жить внутри телецентра, не выходя на улицу месяцами.
По лабиринтам двух домов раскиданы были помещения банков, парикмахерских, булочных, книжных и музыкальных магазинов; желающие могли посидеть в ресторане или в читальном зале библиотеки, поиграть в бильярд, в теннис, купить любой предмет одежды, от трусов до пальто, отремонтировать прохудившиеся ботинки или сломанный зонтик, сфотографироваться на документы, заказать себе новые ключи от квартиры, в которой, как известно, хранятся деньги, и даже принять душ. Во многих комнатах здесь встречались электрочайники, кофеварки, тостеры, ростеры, микроволновки, а у отдельных счастливчиков даже холодильники. Все, кто работал, как я, сутки через трое, хранили в сейфах, тумбочках и шкафах одеяла, подушки, спортивные костюмы и много других полезных вещей, таких, как нарды, карты, шахматы, зубные щетки, косметички, книги и журналы, щипцы для завивки волос, кипятильники, чашки, ложки, тарелки и рюмки. Это список можно продолжать бесконечно.
За каких-нибудь тридцать лет со дня рождения телецентр оброс своими легендами и анекдотами, был тут и свой особый фольклор и свой особый язык, который не понимали люди «с улицы».
В первый же день мне рассказали историю о пьяном операторе, который во время прямого эфира вошел в студию и тут же, перед включенной камерой предложил ведущему выпить. И некуда было ведущему деваться, пришлось принять предложение — оператор был настолько пьян, что не потерпел бы отказа. А затем поведали о том, как у семнадцатого подъезда Хулио Иглесиас сплясал перед обалдевшим охранником «русскую». Иглесиас на интервью приехал, а наши его для храбрости коньяком напоили, разумеется — без закуски.
Почти все телецентровские истории были так или иначе связаны с горячительными напитками, но чтобы оценить всю соль этих баек и анекдотов, мне пришлось в течение нескольких месяцев старательно изучать местное наречие — без этого было бы невозможно ни работать, ни общаться.
Сначала я вообще не понимала, о чем говорят вокруг — совсем обыкновенные слова, которые употреблялись сотрудниками в разговоре, явно таили в себе некий сакральный смысл, а некоторые фразы, в обычной жизни имеющие смысл неприятный и даже угрожающий, были, наоборот, вполне безобидными.
Я попала сразу на эфиры «Новостей», и несколько смен меня мучило значение выражения «дать в ухо ведущему». Потом меня отправили «посчитать» в микрофон, и я разглядела на спинке стула ведущего миниатюрный наушник. Наушник болтался на прозрачной пластиковой спиральке, похожей на телефонный провод, и был невообразимо грязен (попросту забит серой). Оказалось, что пугающая меня фраза «дать в ухо» обозначала не более чем просьбу о подаче в наушник ведущему нужного звука. В тот же день, когда меня на десять минут оставили в студии одну, к нам по связи обратились из центральной аппаратной со странной просьбой выдать на выход студии матрас. Я пережила несколько мучительных мгновений, объясняя центральной аппаратной, что я — новенькая, еще месяца не работаю и не знаю, что они подразумевают под матрасом. «Матрас — это барс», — сказали из центральной.
Я плюнула на эти бесплодные переговоры и решила не отзываться до возвращения кого-нибудь из своих. Потом пришла моя спасительница и благодетельница Пална, старшая по аппаратной, и со смехом объяснила, что матрас — всего лишь генератор цветопередачи (вертикальный спектр). Она даже показала мне, почему этот матрас барсом зовут: на режиссерском пульте кнопка генератора называлась color bars[3].
История с матрасом сделалась предметом для всеобщей потехи на несколько лет, ее рассказывали новичкам в назидание. Мне это происшествие тоже на пользу пошло. Я потом для института курсовую работу сделала — с примерами инженерного жаргона. Вообще-то контрольная была по диалектологии, но мне удалось убедить свою преподавательницу по современному русскому языку в том, что телевизионный жаргон давно уже стал диалектом. Она сначала спорила со мной: дескать, в любой конторе свои особенные выражения и словечки есть; но потом согласилась — с учетом количества сотрудников в телецентре.
А сотрудников и правда было море разливанное. И моя первоначальная догадка о возможных скоростях передвижения по телецентру полностью подтвердилась — здесь все и всегда торопились. Передвигались хаотически, до отказа забивали все пять лифтов центрального холла, на бегу ели, на бегу пили, на бегу назначали деловые встречи и свидания, на бегу вычитывали сценарии и тексты к сюжетам — жили и работали на бегу.
Телецентр затягивал.
Попав туда однажды, вернуться обратно было практически невозможно. Люди меняли профессии, мигрировали с канала на канал, но почти никто не уходил из телецентра насовсем. Телецентр прятал людей от мира в узких, перепутанных коридорах своего лабиринта, и никто уже не искал выхода на валю. А главное — где-то здесь, в лабиринте, обитал Слава. Я уже не волновалась о том, что он мог исчезнуть отсюда. Слава был увлекающимся человеком, и я знала, что его затянуло, как затягивает в омут, что он где-то рядом; мне стоит только поискать получше, и он обязательно отыщется.
Сначала я присматривалась к «своим», то есть к сотрудникам четвертого канала.
Спрашивать о Славе мне было неловко, поэтому я только смотрела, не пробежит ли он мимо, не мелькнет ли где-нибудь в конце коридора его светлая стриженая голова. Но уже через месяц поняла, что он на этом канале не работает. Что ж, значит, он остался на ОРТ, да я и не рассчитывала на такую легкую встречу, я была счастлива уже тем, что мне удалось попасть в этот запретный мир, я постоянно чувствовала незримое присутствие Славы, и одна мысль о нем придавала мне сил.
В перерывах между эфирами я стала (по делу и без дела) бродить по коридорам других этажей, забредая порой в такие места, куда, кажется, не ступала нога человека.
Самым необитаемым по праву считался третий этаж. Не весь, только та его сторона, которая выходила окнами на Останкинский парк.
Здесь располагались умирающие ремонтные службы Телевизионного технического центра. Они уже почти ничего не ремонтировали, у них не было ни схем к аппаратуре, ни нужных для ремонта деталей. Почти все комнаты были накрепко заперты. Вдоль темного, узкого, низкого коридора с грязными стенами и драным линолеумом на полу тянулись закрытые металлические двери с трехзначными номерами. Редкие лампы дневного света монотонно гудели под потолком, помаргивая белыми глазами, было сыро и холодно — это был уже не сквозняк, это был ветер, он порывами задувал по ногам, шевелил ошметки линолеума, играл моими тонкими волосами, а навстречу не попадалось ни единой души.
Ремонтникам было сложно дозвониться и еще сложнее — застать их на месте. В половине двенадцатого дня их еще не было на работе, в час дня они уже обедали, в половине третьего «задерживались» с обеда, а в четыре расходились по домам.
А этот чертов ЕКС[4] был нам нужен до зарезу. Из «Лужи» спортсмены вечером собирались футбол транслировать, им связь была необходима. Вот и отрядили дожидаться ремонтников меня, как самого бесполезного сотрудника.
Я их так и не дождалась. Нервы сдали. Полчаса простояла у закрытых дверей и поклялась себе, что больше ни за что не пойду в группу ремонта одна.
К лифтам возвращалась почти бегом, поворот нужный проскочила, заблудилась, забрела в бутафорский цех.
Бутафоры тоже переживали не лучшие времена — настала эпоха повального перехода на хромакей[5] и на виртуальные студии, работы в цеху почти не было, только так — мелочевка.
Я заглянула к ним в комнату. Просто потому, что это была единственная незапертая комната, попавшаяся мне на пути. В огромном и очень холодном помещении за столами, засыпанными разнообразными цветными обрезками, железячками, проволочками и кусочками пенопласта, сидели несколько женщин.
— Извините, — говорю. — Я тут недавно. Заблудилась. Как мне к маленьким лифтам дойти? Не подскажете?
А сама на крайний стол смотрю и оторваться не могу: на столе лежат сразу четыре Хрюши. Вернее, не совсем Хрюши. У одного ушей нет, у другого — ног, а у третьего и четвертого вообще животы вспороты. Хозяйка потрошеных Хрюш проследила за моим взглядом, усмехнулась. Поднялась из-за стола:
— Пойдемте. Я вас провожу.
Я ей в кильватер пристроилась. Иду и думаю, чего бы такого спросить, а то молчать как-то неловко. Думала-думала, ничего не придумала путного, ляпнула:
— А я всегда считала, что Хрюша только один.
— Всеобщее заблуждение, — отозвалась женщина. — Я сама их за свою жизнь сделала штук триста, не меньше. А уж отремонтировала сколько!
— Ничего себе!
— А вы мне, девушка, историю одну напомнили. Помните, как во время путча телецентр штурмовали? Так омоновцы, которых наш этаж охранять поставили, целый день к нам с экскурсией ходили, на Хрюшу смотрели. Один заглянул, увидел, а потом всех своих привел. И с других постов — тоже. А что с них взять, Господи! Мальчишки же еще совсем. Им бы в игрушки играть, а они — с автоматами.
Тут мы дошли до поворота, который я опрометчиво проскочила во время своего панического бегства от дверей группы ремонта, и распрощались.
Пална на меня сначала поругалась немножечко, для проформы, а потом посмеялась. А за ЕКСом Тему отправила. Он у нас в аппаратной был единственным представителем сильного пола. Двадцати лет от роду, маленький, худенький, бледный аж до зелени, ужасно скромный Тема мрачных коридоров не боялся. Он этот ЕКС через какой-нибудь час в ремонт сдал. А потом еще час над душой у ремонтников стоял, чтобы точно починили и обратно вернули.
Поначалу мне было сложно приноровиться к внутреннему ритму телецентра. Здесь совершенно иначе шло время.
Ну что, скажите, можно сделать за минуту? В привычном мире — почти ничего. Даже сигареты не выкуришь, даже чашки чаю не выпьешь. То ли дело телецентр. Минута перед эфиром оказывается бесконечно длинной. Можно куда-то дозвониться, наладить связь с корреспондентом, поправить свет, настроить камеру, попудрить ведущему нос (чтобы не бликовал), доклеить сюжет, подмотать кассетку, нажать целую армию очень полезных кнопок и переделать еще много-много важных дел, а в результате все равно окажется, что ты сидишь на своем рабочем месте в полной боевой готовности, а минутка-то еще не закончилась и часы на экране отщелкивают последние мгновения: …пятьдесят пять, пятьдесят шесть, пятьдесят семь…
Новостийцы (а также сотрудники всех остальных передач, которые работают в прямом эфире) ласково зовут последнюю минуту перед эфиром «нашей минутой». И поверьте мне на слово, «наша минута» часто оказывается гораздо насыщеннее целого часа обыкновенной жизни.
Вот уж где умеют использовать с умом каждую секундочку, нашим заводским клушам с проходной и не снилось?
Пока сидишь дома и глазеешь в телевизор, тебе и в голову не придет, как сложно совместить хронометраж выпуска новостей с программой передач, заранее напечатанной во всех московских газетах. Мало ли что может случиться. Отведут, скажем, три минуточки драгоценного эфирного времени корреспонденту на прямое включение, а он возьми да и проговори не три минуты, а три минуты сорок секунд. А тут еще сюжет подготовили не на две, как предполагалось, а на две с половиной. И ведущий, как назло, прочитал свой текст чуть медленнее, чем хотелось бы. Вот и получается — ничего плохого не сделали, а уже пара минут лишних набежала. Что делать? И начинается торговля режиссера с выпускающим.
Режиссер нажимает кнопку связи и просительно обращается к выпускающему:
— Ребятки, есть у вас что-нибудь?
На панели перед режиссером загорается зеленый огонечек, и невидимый глазу выпускающий по той же самой связи отвечает великодушно:
— Ну, если очень надо, то можем дать вам секунд пятнадцать-двадцать.
— А пятьдесят? — вопрошает режиссер с надеждой.
— Двадцать пять, не больше! — категорически обрубает выпускающий, кнопка связи гаснет, а с ней гаснет и надежда режиссера показать многоуважаемым телезрителям самый последний, самый бесполезный, но зато самый забавный сюжет текущего выпуска.
— Недоберем секунд двадцать, — сообщает расстроенный режиссер выпускающему, а непоместившийся сюжет вычеркивают из монтажного листа. По окончании эфира этот сюжет, если он действительно хорош, тут же в аппаратной просматривают все, кому любопытно.
Выпускающий почти всегда побеждает режиссера в этих ежеэфирных торгах. Для того чтобы победил режиссер, нужны как минимум землетрясение, пожар, террористический акт, авиакатастрофа или, на худой конец, распоряжение главного редактора канала. Правда, всегда можно ухватить кусочек эфирного времени без спросу. Тогда выпускающему остается только ругаться по связи разными нехорошими словами, а в ответ слышать клятвенное, но совершенно неискреннее: «Извините, мы больше так не будем…»
Телевизионщики в большинстве своем народ несолидный. Их серьезность обратно пропорциональна занимаемой должности. Так что если вам захочется найти в телецентре действительно серьезного человека, не ищите среди дикторов, корреспондентов, режиссеров или редакторов. Ищите среди администраторов — они с бумажками бегают, кассеты в архиве получают, кофе ведущим в студию приносят. Вот действительно неприступные люди, с ними нужно повежливее.
И среди программ наблюдается точно такая же закономерность — чем серьезнее программа, тем бесшабашнее люди, которые ее делают, и наоборот. Поэтому самые простецкие, самые дружелюбные, самые смешливые работают обычно где-нибудь в «Криминале» или в вечерних «Новостях», а самые важные и неприступные как скалы — в межпрограммном эфире (межпрограммной к фильмам и к передачам анонсы делают).
Но все это касается творцов, а вовсе не технарей, среди которых я волею случая оказалась.
Я попала к инженерам, а инженер в телецентре хуже прокаженного. Для творцов он представляется чем-то вроде бесплатного приложения к аппаратуре, с ним и разговаривать не стоит. В крайнем случае прикрикнуть можно. И брак свой списать. Потеряют администраторы кассету, и ведущий сообщает телезрителю: «По техническим причинам сюжет не может быть показан, мы вернемся к этой теме в конце выпуска». Нажмет ассистент не ту кнопочку, и ведущий извиняется за «технические неполадки». Что ни случись — все техника виновата. А если еще учесть, что большая часть творцов — бывшие инженеры, то можно легко представить себе степень антагонизма и классовой ненависти.
Но не зря, ой не зря потешаются над инженерами «творцы», представители частных телекомпаний. Им, творцам, хорошо, они могут заниматься непосредственно своей работой. А уж какими средствами они добиваются результата, никого не интересует. Давным-давно перестроились частные компании на цивилизованный манер. А Телевизионный технический центр как был совковой казармой, так и остался.
Зарплата сотрудника Телевизионного технического центра (если он, конечно, не начальник) чуть больше зарплаты уборщицы. Арендная плата, которую выплачивают частные телекомпании за каждого инженера, оседает где-то в «высших сферах», даже и четверти ее никогда не достается непосредственному исполнителю работы.
Здесь ведется пересчет «по головам» и берется расписка за уход-приход в журнале, здесь вызывают «на ковер» в воспитательных целях, здесь сотрудников обзывают «винтиками» и кричат, что нет незаменимых, здесь во главу угла ставится приказ за номером таким-то. Да что говорить — здесь сохранились даже сборы по гражданской обороне!
ТТЦ — своего рода театр абсурда.
И одной из самых интересных постановок данного театра является ежегодная сдача экзаменов по технике безопасности. А главным режиссером данной постановки по праву считается старший смены.
Тут стоит поподробнее рассказать о Татьяне-третьей.
Татьяна-третья была нашей старшей. Она, к счастью, не имела к Славе ни малейшего отношения. Просто это была третья по счету Татьяна, существование которой дурно отразилось на моей жизни.
Чтобы составить ее образ, достаточно было одного-единственного слова, и это слово было — «демагогия». Татьяна-третья умудрялась жить строго по инструкции. Она силилась сделать не то, что логично, а то, что положено. Она пришла в отдел всего за год до меня откуда-то из архивов третьего канала и никак не могла привыкнуть к тому, что в телецентре есть два вида правил: одни фигурируют в официальных бумажках и их никто не соблюдает, другие же, негласные, соблюдаются всеми поголовно и представляют собой полную противоположность правилам писаным.
К моменту моего прихода в телецентр вся смена вела со старшей холодную войну. На ее длинные нравоучительные тирады все согласно кивали головами, но за спиной тут же поступали по-своему. Ее высмеивали в глаза и за глаза. Татьяна-третья едва ли понимала, что над ней в глаза смеются. Она хоть и проработала в стенах телецентра с момента его основания, была удивительно неграмотной технически и многих подколов Палны и товарищей оценить не могла просто по определению.
Но нервы потрепать Татьяна-третья умела, как никто другой. Она приносила свое холеное тело, драпированное в дорогие одежды, в какую-нибудь из аппаратных (ей не хватало только хлыстика в руках, чтобы стать совершенно похожей на надсмотрщика за неграми) и менторским тоном вопрошала, почему это у нас на столе лежат бутерброды и стоят чашки. Ответ «Мы едим» ее не удовлетворял. Есть в аппаратных было не положено. Но при нашем круглосуточном «плавающем» графике обеденного перерыва нам тоже положено не было — какую-нибудь работу могли дать в любой момент. Это не волновало Татьяну-третью. «Как хотите, а в аппаратной не ешьте?» — безапелляционно заявляла она. И кратковременные отлучки из аппаратной не приветствовались Татьяной-третьей — покидать аппаратную тоже было не положено. «Учите схемы?» — заявляла Татьяна-третья и туг же, подходя к схеме, пугала «цифру» с «аналогом». А еще она любила объявить кому-нибудь из новоприбывших сотрудников помоложе о том, что они, дескать, «глина» и из них надо «лепить».
Так что я сразу подключилась ко всеобщим военным действиям — не была я уже никакой «глиной», и «лепить» из меня было бесполезно.
— Вот черт? — возмущалась Пална. Пална в отличие от Татьяны-третьей была женщиной умной, а посему Татьяну-третью терпеть не могла. — Она хочет, чтобы мы тут сидели круглосуточно, не ели, не пили и не писали, я извиняюсь, а в перерывах между эфирами схемы изучали и в технике копались?
— А давайте по сотке сбросимся, — предлагала Верочка, тихая и вежливая девочка — микрофонный оператор, — пусть она месяц на работу не ходит. А мы бы отдохнули.
— Ну, это не метод? — возражал ей наш бледно-зеленый Тема. — Давайте лучше киллера наймем. Чтобы уж наверняка.
Вот таков был расклад в смене к моменту моего трудоустройства, вот такова была Татьяна-третья, которая и занималась приемом пресловутых экзаменов по технике безопасности.
Выглядело это следующим образом: раз в год, примерно в середине августа, инженерам выдавалась толстенькая такая папочка формата А4, в каком-то лохматом году отпечатанная вслепую на машинке. Было в папочке страниц около ста, и надпись на титульном листе гласила: «Техническая эксплуатация и технологическая безопасность (конспекты, вопросы и ответы)».
«Вопросы и ответы» были в своем роде замечательны. Мы садились в кружок, и один из нас вслух зачитывал всей аппаратной лучшие места из сего поучительнейшего документа. Меня как литератора, пусть и начинающего, многие формулировки приводили в полный восторг — сама я так написать никогда бы не смогла, моя богатая фантазия была положена неведомыми авторами данной инструкции на обе лопатки. Да что там написать, я и повторить не могла, даже когда по несколько раз подряд прочитывала. А вопросы и ответы были такие:
— На какие электроустановки распространяются Правила технической эксплуатации? Какие электроустановки называются действующими?
Настоящие Правила (так вот и было написано — Правила, с большой буквы) распространяются на действующие электроустановки потребителей. Действующими электроустановками считаются такие установки или их участки, которые находятся под напряжением полностью или частично или на которые в любой момент может быть подано напряжение включением коммутационной аппаратуры.
Из этого, безусловно, следовало, что все электроустановки, которые действуют (могут действовать), считаются действующими.
— Что должен делать работник, обнаруживший нарушение Правил или заметивший неисправность электроустановки или средств защиты?
Каждый работник, заметивший нарушение настоящих Правил, а также обнаруживший неисправность электроустановки или средств защиты по технике безопасности, обязан немедленно сообщить об этом своему непосредственному начальнику, а в его отсутствие — вышестоящему руководству. В тех случаях, когда неисправность в электроустановке представляет явную опасность для окружающих людей или самой установки, неисправность может устранить работник, обнаруживший ее. Он обязан это сделать немедленно, а затем известить об этом непосредственного начальника. Устранение неисправности производится при строгом соблюдении Правил безопасности.
— В каких случаях производится внеочередная проверка знаний?
Лица, допустившие нарушения ПТЭ или ПТБ, должны подвергаться внеочередной проверке знаний. Внеочередная проверка знаний проводится также в следующих случаях:
— при неудовлетворительной оценке знаний в сроки, установленные квалификационной комиссией, но не ранее чем через 2 недели;
— при переводе на другую работу;
— при введении в действие новой редакции настоящих ПТЭ, ПТБ;
— по требованию вышестоящих организаций;
— по требованию органов Главгосэнергонадзора.
Вопросов было много, всех и не упомнишь, и они, со всеми своими жирными шрифтами и подчеркиваниями, проливали гораздо больше света на вопросы субординации, чем на сами Правила, хоть и удостоились «Правила» большой буквы.
Инженеры были людьми достаточно взрослыми, едва ли кто-нибудь из них стал бы разбирать включенную аппаратуру или полез пальцем в розетку. При современном уровне техники этого было вполне достаточно для того, чтобы с тобой на работе не случилось ничего криминального. Но даже старейшим сотрудникам, проработавшим в телецентре больше тридцати лет, приходилось ежегодно участвовать в этом странном спектакле.
Мы по одному заходили в комнату Татьяны-третьей, где на столе веером раскиданы были от руки написанные билеты. И приходилось тянуть билет (совсем как в институте), а потом с глазу на глаз отвечать на три вопроса, выписанных из пресловутой папки. И без того незавидное положение экзаменуемого усугублялось тем, что Татьяна-третья была женщиной старательной.
Что хуже дурака? Старательный дурак. А что хуже старательного дурака? Старательная дура. Так что сдать Татьяне-третьей этот нелепый экзамен можно было не иначе, как ответив на выписанные вопросы дословно. В противном случае Татьяна-третья нас не понимала и со словами «Поди-ка почитай еще!» гнала обратно в аппаратные.
В ее страсти к приему этих экзаменов было что-то религиозное, она впадала в экстаз, словно четки перебирая на столе белые, собственноручно исписанные листочки с вопросами, чтобы к основным трем выбрать еще несколько дополнительных.
По первому разу этот экзамен меня здорово позабавил.
У меня даже появился любимый вопрос под номером 51:
— Какими мерами обеспечивается предотвращение ошибочного включения коммутационных аппаратов при отсутствии в схеме предохранителей?
При отсутствии в схеме предохранителей предотвращение ошибочного включения коммутационной аппаратуры должно быть обеспечено такими мерами, как запирание рукояток и дверей шкафа, укрытие кнопок, установка между контактами изолирующих накладок и т. д.
«Запирание рукояток и дверей шкафа» меня окончательно доконало.
Еще был замечательный вопрос о дополнительных средствах защиты. Его любили все, он проходил вне конкуренции. Особенно волновала нас та часть проблемы, которая была посвящена диэлектрическим галошам. Эти самые галоши были для нас чем-то вроде Сидоровой козы, которую никто не видел, но все о ней слышали. Ах как хотелось хоть краем глаза увидеть эти мифические галоши, но, увы, я так никогда и не узнала, что же это за штука такая.
Сентябрь перевалил за середину, подернулись осенней оранжевой сединой деревья, и появились у подъездов непросыхающие лужи. Я стала немного понимать телецентровское арго, Юлька научилась составлять предложения из двух-трех слов, Герман перешел из учеников в водители и катался на троллейбусе номер тридцать четыре от Киевского вокзала до Юго-Запада, здание АСК-1[6] было исхожено мной вдоль и поперек в тщетных поисках, а Слава все не встречался и оставался совершенно для меня недосягаемым.
Дома было шумно, но не весело.
Маленькая Юлька разбегалась на своих неверных, колесу подобных ножонках по коридору, хватая на пути все, что плохо лежало. Она вытряхивала из стеллажей книги за цветные корешки, смахивала с трельяжа на пол расчески и флакончики с косметикой, похищала из чрева кухонной плиты крышки от кастрюль и гремела ими, со всех своих невеликих сил бия одной о другую. Юлька по нескольку раз в день стягивала с обеденного стола скатерть и любила за шнурок проволочь по квартире Германов ботинок, с интересом разбирала на запчасти погремушки и уже посягала на пульт от телевизора. В результате все шкафы, до которых она только могла дотянуться, были перевязаны веревочками или заперты на ключ, а все мелкие предметы по возможности убраны на верхние полки и антресоли.
Дочка стала совсем взрослая, она уже твердо знала, что писать надо вовсе не в штаны, а «на гаршок», но, заигравшись, регулярно забывала выполнить эту нехитрую процедуру и в промокших колготках, громыхая об пол пластмассовым горшком-черепахой, ковыляла на поиски мамы или бабушки, чтобы сообщить: не обессудьте, я знала, но забыла…
Бабушка уставала, бабушка сердилась… Теперь она, еще недавно рьяно мечтавшая о внуках, регулярно упрекала меня за то, что я так рано родила.
А Герман совсем замкнулся. Редко я слышала от него хоть что-нибудь, кроме «доброго утра» или «спокойной ночи», новая работа его выматывала и унижала, трудно дался ему переход с роли главного бухгалтера на роль обыкновенного водилы. Германа угнетало отсутствие денег — мы вдвоем теперь зарабатывали меньше, чем он один до своего скандального вылета с работы. В нем угадывалось постоянное внутренне раздражение, он старался уединиться — только чтобы никто не трогал, не заговаривал, не сочувствовал, пусть отстанут, пусть все от него раз и навсегда отвяжутся.
Мама возмущалась про себя, шипела-шептала под нос нечленораздельные ругательства, но вслух претензии предъявлять опасалась, а вот Юлька папу теребила бесстрашно — маленькая была и не чувствовала опасности. Она, как только папа появлялся дома и занимал свое излюбленное лежачее место, тут же силилась взгромоздиться ему на живот и там попрыгать. Герман стал на нее покрикивать. Не помогло. Дочка никак не могла понять, чем провинилась. Ей хотелось играть.
Однажды она уворовала с кухни длинную щетинистую щетку для стряхивания пыли и с радостным возгласом «Тистить зюбы!» попыталась вставить ее дремлющему Герману в рот. Как он кричал! Он даже наподдал ей слегка. Юлька потом белугой ревела целый час и к папе с неделю не подходила ближе чем на два метра.
Я разозлилась и попыталась Германа урезонить. Но в ответ на все свои доводы получила только взгляд, полный такого безбрежного бешенства, что лишь рукой махнула и не стала связываться. Да и страшно было, если честно.
С этого времени я старалась по возможности изолировать Юльку от Германа. Мы проводили время в детской — бренчали погремушками, катали машинки, возводили башни из кубиков, пеленали голопузых пупсов в носовые платки и старались никому не мешать. Я все острее чувствовала — это не наш дом, мы здесь лишние, мы чужие. Первой мыслью было вернуться обратно к маме. Я решила с ней поговорить.
— Даже не думай! — отрезала мама. — Ты здесь прописана! Тебе полквартиры полагается!
— Так ведь это не моя квартира, Германова.
— Это она раньше его была. А теперь — общая. И твоя тоже!
— Это же не честно.
— Что значит не честно? А о ребенке ты подумала?! Он ведь кругом виноват, а ты должна всю жизнь мучиться?! Так что заткни свою честность знаешь куда!
— Но, мам, так же нельзя, — попыталась возразить я.
— Значит, так. Я тебя обратно не пущу! И не надейся! Для твоего же, между прочим, блага! Иди лучше ребенку почитай. Ей спать давно пора! — ответствовала мама и руки над животом скрестила — для пущей важности. Спорить с ней, как обычно, было бесполезно.
Я прихватила с полки книжечку про башмачки с длинными шнурками и поплелась в детскую. Юлька радостно скакала на кровати, вцепившись ручонками в прутья, по личику от уха до уха тянулась почти беззубая улыбка, а сна не было ни в одном глазу. Увидев меня, Юлька перестала подскакивать и, рискуя вывалиться из кроватки, перегнулась ко мне: «На вучки!» Я подхватила ее и усадила на колени. Юлька была совсем легонькая, мягкая, от нее пахло молоком и покоем. «Титать!» — скомандовала Юлька, устраиваясь поудобнее.
Чтение состояло в следующем: я указывала пальцем на кошечку, на цветочек, на птичку и т. д., а Юлька в силу своих возрастных способностей называла мне эти предметы.
Через несколько минут она утомилась, темные глазенки, похожие на испанские маслины, посоловели, и я стала носить ее по комнате, слегка покачивая и нашептывая сказку о том, как жила-была на свете девочка Юлечка — красивая и послушная. В моей сказке Юлечка все-все делала вовремя, не опаздывала и не торопилась, и никогда-никогда не плакала, особенно из-за всяких уродов, а потом выросла и стала самой счастливой на свете…
Я искала повода для того, чтобы попасть в соседнее здание, но повод все не находился. В будни эфиры у нас были каждые два часа, и отлучаться надолго было неудобно — я же еще совсем новенькой считалась, нужно было сначала научиться работать, а потом уж по своим делам бегать. Так и страдала я по Славе молча, на своем рабочем месте. И ждала удобного случая.
И вот однажды к Палне на работу пришла ее дочка Тамарка со своим очередным ухажером. Это было в субботу. Пална Тамарке и ее парню пригласительный взяла на «Поле чудес», но щедрая Тамарка на этом не успокоилась и Рината своего на три часа раньше в телецентр притащила — заставила Палну общую экскурсию проводить. Тамарка с Ринатом сначала у нас на четырехчасовом эфире посидели, подивились, потом к соседям сходили на запись «Среды». Времени еще — вагон, а у нас все самое интересное уже закончилось — в субботу работы поменьше, чем обычно. И тогда Пална говорит Тамарке:
— Давайте я вас на ОРТ отведу, там «Новости» в шесть часов. У меня там знакомая редактором.
Тамарка согласно закивала — валяй, мол, свои новости, чего так сидеть. Я насторожилась. Должно быть, все мои чувства тут же и высветились прямо на лбу в виде яркой неоновой надписи, поскольку Пална, кинув беглый взгляд на меня, предложила:
— Слушай, Надь, пошли-ка с нами. Ты же, кажется, в том доме не была никогда.
— Не была.
— Ну и отлично. И по работе тебе это будет полезно посмотреть. Там техника совсем другая и эфир по-другому строится. Пойдешь?
— Да можно… — протянула я в ответ как бы нехотя, пытаясь не показывать обуявшей меня радости.
Мы пошли в другой дом по подземному переходу.
Этот переход был похож на все московские подземные переходы — он был так же вымощен асфальтом, стены его покрывала ядовито-желтая плитка, местами опавшая, здесь было так же влажно и прохладно. Разница заключалась лишь в том, что здесь не торговали с лотка овощами и проездными билетами. Серой неровной лентой разматывался асфальт у нас под ногами. «Вот он, обод колеса Фортуны. Застопорилось мое колесо…» — почему-то подумала я, прислушиваясь к гулкому цоканью Тамаркиных шпилек, и во мне родилась уверенность, что именно сегодня Славу я увижу обязательно.
Пална тоном профессионального экскурсовода вещала:
— Соседний дом, что характерно, был построен задом наперед. Все в лучших русских традициях. И тот подъезд, который выходит сейчас на улицу Королева, должен был быть с обратной стороны. Поэтому и холл в АСК-3 такой некрасивый.
— Скажите, Светлана Павловна, а почему тот дом — АСК-3? Где же тогда АСК-2? — спросила я. Этот вопрос меня давно уже интересовал.
Пална пожала плечами:
— Честно говоря, я сама не знаю. Может, на Шаболовке?
Мы поднялись на третий этаж, в редакцию новостей ОРТ. Пална пошла отыскивать свою знакомую — Ольгу, а мы были оставлены переминаться с ноги на ногу прямо напротив входа. Я озиралась по сторонам. Человек двадцать циркулировали по комнате — кто-то сидел за компьютером, кто-то с кем-то спорил, кто-то говорил по телефону, кто-то выдаивал ксерокс, люди вбегали и выбегали с кассетами и бумажками, но никакого Славы нигде не было видно. Моя уверенность стала таять. «Пойду-ка обратно», — решила я и уже собиралась выйти из комнаты, как вдруг прямо перед моим носом в дверном проеме материализовалась всклокоченная, выкрашенная в модный цвет «баклажан» голова и басом позвала:
— Слава? Леонидов?
— Нет его, — ответила голове одна из девушек, даже не подняв лица от своего компьютера.
— А где он?
— Господи, Володь, ну я-то откуда знаю, где он мотается. В видеотеку зайди.
— Да был я там.
— Ну, тогда понятия не имею.
— От неуловимый Джо! — так же басом ругнулась голова и снова исчезла в недрах коридора.
Я нашла его! Значит, он здесь! Значит, все не напрасно! Поначалу я могла думать только об этом. Мне захотелось тут же, в незнакомой мне редакции, перед незнакомыми людьми проскакать на одной ножке и запеть…
— Надя, пойдем. Надя! Да что с тобой, в самом деле! — Пална стояла передо мной и тянула за рукав. — Эфир через десять минут.
Я вынуждена была выйти из охватившего меня оцепенения и проследовать за ней. По дороге рассуждала про себя: «Ну, ничего. На эфире-то он должен появиться. Не может же человек собственный эфир прогулять», — но он не пришел. Весь эфир я ничего не видела и не слышала, только оглядывалась поминутно на дверь аппаратной и ждала…
После эфира Пална мне пульт решила показать и эффектор, а я на ее объяснения никак не реагировала, я была страшно разочарована, мне было начхать на все в мире пульты. К горлу подкатывался комок, я, уже готовая заплакать, полезла в карман за носовым платком и сделала вид, что какая-то дрянь попала мне в глаз. Хотелось поскорее уйти отсюда.
От прилюдного проливания слез меня спасла Тамарка — скоро должны были начаться съемки «Поля чудес», и ей хотелось занять местечко получше. Мы отправились назад.
На обратном пути я немного успокоилась. Мне уже стало казаться, что все к лучшему. Ну действительно, что я могла ему сказать? Чем объяснила бы свое внезапное появление, мы ведь так давно с ним не виделись. А если бы он вообще не захотел узнавать меня? Нет, все получилось правильно. Еще рано. Я еще ничего не добилась в жизни, никем не стала, я еще даже не творец, что я скажу ему? Что люблю? Но я уже говорила, только ему это все равно, на кой бес ему эта самая любовь? Должно быть, я недостойна. Не заслуживаю… А любовь — штука странная. На нес либо отвечают взаимностью, либо ее не прощают… Фифти-фифти. Третьего — не дано. И он, Слава, наверняка не простил… Все переломано. Все давно уже кончилось, и чтобы начать все сначала, простого столкновения на работе явно недостаточно, здесь потребуется чудо. А чудес, как известно, не бывает.
В общем, по зрелом размышлении я даже обрадовалась, что мы со Славой не столкнулись на этом эфире. Эфир в любом случае не время и не место. Зато я теперь точно знала, где он работает, этого было вполне довольно. Теперь я легко смогу его вычислить, когда буду сама к этому готова…
— Ребята, давайте-ка через улицу пройдем, — скомандовала Пална. — А то я там машину так неудачно припарковала с утра. Сейчас уже посвободнее. Может, местечко какое освободилось.
Мы послушно потянулись за Палной. И место парковки хорошее сразу нашлось — почти напротив центрального входа.
— Ладненько, вы идите, а я догоню. — Пална отправилась переставлять машину. Тамарка с Ринатом пошли к семнадцатому подъезду — им там удобнее было на съемки. А я толкнула вертушку первого. Вошла в холл…
По мраморной, до блеска вычищенной лестнице прямо на меня спускался Слава…
Он сходил по ступенькам, беззаботно помахивая какой-то книгой, высокий, стройный, совсем повзрослевший; и его отрешенный взгляд уходил как минимум в стратосферу. Он меня не видел. Я перепугалась до смерти. Стремительно развернулась, выскочила обратно на улицу и с криком «Ребята, подождите меня!» пустилась догонять Тамарку и Рината.
— Ты чего? — удивилась Тамарка.
— Да так… Я подумала, что мне тут тоже ближе будет. Тамарка только плечами пожала: твое, мол, дело…
После этого памятного столкновения на лестнице я больше не тратила времени на длительные прогулки по телецентру. Безвылазно в аппаратной сидела. Даже за булочками Тему просила сходить. Пална дивилась, а я отвечала, что мне просто лень.
Я боялась случайной встречи со Славой. И боялась ее гораздо сильнее, чем раньше — желала.
Сессия начиналась 16 октября.
Понедельник я пропустила, была как раз моя смена, а вот во вторник сразу с ночи поехала на семинары по творчеству. Могла бы и прогулять, конечно, — относительно спокойно (со скидкой на шебутную Юльку) отоспаться дома, но меня так и распирало похвастаться кому-нибудь, лучше всего Анечке, своей новой работой. И вот я — после утреннего блока полусонная, плохо причесанная и голодная — приплелась в институт в половине одиннадцатого, хотя мой семинар начинался только в час. Двор был битком набит, но наших никого пока видно не было, во всяком случае, поэтов. Стояли у дверей читального зала мои однокурсники с семинара драматургии, а с ними — несколько малознакомых мне прозаиков. Хоть и учились мы уже третий год, ни тех, ни других я даже по именам не знала, только в лицо.
Стояла, курила, дремала на ходу.
День выдался солнечный — подарок бабьего лета среди зарядивших дождей. Почти не было ветра, сухие листья бесшумно падали на непросохший асфальт, и местный дворник Коля (он же — завхоз, он же — поэт пятого курса дневного отделения) подгребал их худосочной обтрепанной метлой к лежащим на поребрике носилкам. В глубине двора, как обычно спиной к студентам, стоял Герцен и своими навек остановившимися глазами смотрел в сторону летящих по Тверскому бульвару автомобилей.
Рядом со мной притормозили и повели светскую беседу два подростка. Несмотря на довольно раннее время, они уже вовсю заправлялись пивом.
— Кто это там, Ходасевич? — спросил один другого, кивая в сторону Герцена.
— Сам ты Ходасевич! Это ж Герцен.
— Да… Странно. А прическа как похожа!
— Прическа! Ты сам прикинь, кто твоему Ходасевичу памятники ставить станет?
— А чем тебе Ходасевич не угодил? Он гор-раздо кр-руче Гер-рцена! — В середине фразы мальчик начал икать. — И й-его не б-будил н-никто!
— Когда этот памятник ставили, про твоего Ходасевича и не слышали ни фига! Совок же был!
— Ну и ч-что? Вооб-бще эт-то к-как-то н-не л-логич-но. Инстит-тут им-мени Горь-рького, а пам-мят-ник Гер-рцену п-постав-вили — пожал плечами мальчик и, все еще продолжая икать, простер в сторону безучастного Герцена руку с полупустой бутылкой: — Гер-рцен, Гер-рцен! П-по-вер-рни-сь к-к л-лесу зад-дом, к-ко м-мне пер-редом!
— Надюшка, привет! Ты чего здесь стоишь? — послышалось у меня из-за спины. Я обернулась и увидела еще одного нашего прозаика — Валерку. Это был чуть ли не единственный прозаик с нашего потока, с которым я успела познакомиться довольно коротко. Он был весел, шумен и общителен, а посему дружил со всеми своими однокурсниками, и в ответ все дружили с ним.
— Да я с работы только что. А наш семинар, оказывается, через два часа. Домой неохота, дочка все равно отдохнуть не даст. Вот и стою, дожидаюсь. Может, еще кто пораньше приедет.
— Чего так стоять, к нам пошли. У нас мастер — мировой мужик! И гостей любит. Посмотришь, как прозаики занимаются! — пригласил Валерка. Я с радостью согласилась. На семинаре у прозаиков я могла с легкостью найти то, чего ни за какие деньги не отыскала бы у нас во дворе, — обыкновенный стул.
Мы с Валеркой плюхнулись на первую парту прямо перед кафедрой. В аудиторию влетел мастер. Он ощутимо куда-то торопится.
— Рассаживайтесь, рассаживайтесь, — подгонял он студентов, стремительно перемещаясь между рядами и раздавая каждому по нескольку листочков желтоватой бумаги. Потом взбежал на кафедру: — Ну что, готовы?
Студенты в ответ вразнобой закивали головами.
— Значит, так. Тут у ректора неожиданно организовалось заседание. Так что сегодня у нас будут практические занятия. Листочки у всех есть? Отличненько! На все про все — полтора часа. Первый вариант — перевоплощения. Представьте, что вы… муха. А второй… Что бы вам такое дать-то? Ну… Скажем… Лабиринт. Да, лабиринт… Вы — заблудились. Объем — не больше трех страниц.
Мастер сгреб со стула свой дипломат, прощальным взглядом окинул аудиторию и выскочил за дверь так же стремительно, как и появился.
— И что же мне теперь делать? — поинтересовалась я у Валерки.
— Тебе листочки дали?
— Да. Но я же в гостях.
— Ну и что? У нас гости вместе со всеми занимаются. Традиция такая. Так что придется писать, девушка! — Валерка почесал своей обгрызенной шариковой ручкой в затылке и начал записывать что-то, больше не обращая на меня внимания. Я покряхтела еще пару минут, соображая, что бы такое изобразить, а потом, делать нечего, последовала Валеркиному примеру.
Ему досталась муха, мне — лабиринт.
Мастер вернулся ровно через полтора часа, как и обещал. Он уже был абсолютно спокоен, его движения были размеренны и исполнены чувства собственного достоинства. Он пристально оглядел студентов. В аудитории стоял неравномерный гул. Кто-то еще дописывал свой этюд, кто-то уже, развалясь, трепался с соседом по парте, кто-то читал книгу.
— Ну как? Все успели? — спросил мастер.
С парт вразнобой понеслось «да», «нет».
— Замечательно. Сейчас будем читать. Начнем… Прямо с первой парты и начнем. — Мастер опустил глаза на нашу с Валеркой парту и заметил наконец меня. — О, да у нас гости! — сказал он, потирая ладонь о ладонь. — Вы тоже писали?
Я кивнула.
— Вот с гостей и начнем! Выходите на кафедру и — вперед!
Прилюдные чтения всегда давались мне с трудом, заставить меня «выступить перед публикой» можно было только под наркозом, причем общим.
— А можно я с места прочту? — робко спросила я.
— Что ж, валяйте, если вам так удобнее, — милостиво согласился Валеркин мастер, и я начала:
— «Постскриптум к теме лабиринта.
Каждый человек понимает любовь по-своему, существуют многие-многие тысячи ее определений. Когда я училась в шестом классе, мы с подружками эти определения даже коллекционировали. У любой из нас был свой блокнотик, оформленный один другого пестрее и, если можно так выразиться, витиеватее, где все эти коллекционные изречения и записывались. Автор указывался редко — лишь в тех случаях, когда юная хозяйка блокнота имела о нем хоть смутное (и отнюдь не всегда правильное) представление. Начиналось все с элементарного:
Любовь — солома, сердце — жар,
Еще минута, и пожар!
Родители — огнетушители.
Или вот так:
«Любовь — это мученье?» — сказала обезьяна, целуя ежика.
Дальше шло что-нибудь более серьезное, например: «Любовь — это зубная боль в сердце».
Тему любви развивал кто как мог, дополняя свою коллекцию все новыми цитатами, крылатыми выражениями или просто расхожими бульварными фразочками. Иногда записи чуть сбивались с раз и навсегда намеченного курса. Это зависело прежде всего от окружения начинающей девушки. И поскольку я росла в «закрытом» военно-морском гарнизоне, который был со всех сторон обставлен казармами разных в/ч, полным-полными тоскующих по женской ласке юных матросиков, чаще всего эти записи приобретали военно-морские оттенки типа: «Любить матроса — это гордость, а ждать матроса — это честь!»
И рядом — шариковой ручкой нарисованное сердце, пронзенное якорным крюком. А следом совсем уж не девичье: «Вино — враг для матроса, но матрос не боится врагов!»
Блокнотами гордились, ими обменивались, их брали почитать, с них списывали лучшие цитаты. Там, в этих девичьих блокнотах, спокойно уживались Марина Цветаева и Эдуард Асадов, и припевки модной песенки какого-нибудь «Ласкового мая», и Александр Сергеевич Пушкин. Стихи самопальные переплетались с классикой. Но это не было пошло, честное слово! Во всех этих, на взрослый взгляд странных, сочетаниях читалось свое очарование — сквозь строчки проглядывал краешек души будущей женщины.
Ну да Бог с ними, с блокнотами, я хотела рассказать совсем не об этом, хоть и заговорила об определениях любви с умыслом. Дело в том, что, вырастая, люди не прекращают попытки любовь переопределить и переосмыслить, они ищут внутри ее все большей сложности. Получается некое строение со множеством хитросплетенных коридоров; ложных и реальных, правильных и неправильных, достойных и недостойных выходов; сырых слезных тупиков, светлых, шикарно обставленных комнат, мрачных чуланчиков; парадных лестниц — вверх и заплеванных черных — вниз. Если короче — получается самый настоящий лабиринт. И лабиринт у каждого свой, так сказать, «индивидуальной планировки».
Мой лабиринт — о двенадцати этажах. Из стекла и бетона. Огромный и очень важный Дом в огромном и главном Городе самой огромной Страны мира.
В этот лабиринт я пришла по собственному желанию. Кстати, попасть туда просто по собственному желанию, не имея протекций, рекомендаций, родственных связей или чего-нибудь подобного, крайне сложно. Официально я нахожусь в лабиринте для того, чтобы ударно трудиться на ниве телерадиовещания, а вот неофициально…
Я сама, сознательно, находясь в здравом уме и трезвой памяти, превратила себя в подопытную морскую свинку, пометила красной краской и выпустила в лабиринт. Прямо с центрального входа с тугими дверьми-вертушками, с увешанной оружием мрачной охраной и узкими металлическими воротцами, венчающими державную мраморную лестницу примерно в той пропорции, в какой увенчала бы плечи Арнольда Шварценеггера шея молодого лебеденка.
Я решила провести эксперимент над собой. Испытать себя. Измерить свою силу.
Я — красная свинка, перегруженная обидой, и болью, и жаждой, и полным набором плохих и хороших предчувствий различных степеней сложности — эдакий лабиринт в лабиринте. Внутри меня сотнями лопаются нити накаливания под напряженным названием «нервы».
Он — свинка голубая. (Да не поймут меня превратно все те, кто любит засалить и опошлить мир, ибо у слова «голубой» есть еще свое, исконное значение — значение просто цвета.) Он уже пятый год перемещается где-то по лабиринту, он холоден и абсолютно спокоен, он давно забыл о том, что я существую.
У нас разный ритм движения и разные траектории. У нас разные сослуживцы, разные профессиональные обязанности и разная зарплата. У нас, в общем, все разное…
А когда-то нас было водой не разлить.
— Так в чем же твой эксперимент? — спросите вы.
— Видите ли, в чем секрет, — отвечу я вам. — В каждом лабиринте живет свой Минотавр. И Минотавр моего лабиринта — это наша встреча: моя с ним.
Когда я шла в лабиринт, мне казалось, что все очень просто:
Я встречу его совсем случайно и на удивленный широкоглазый вопрос: «Что ты тут делаешь?!» — в зависимости от обстоятельств и места встречи спокойно скажу: «Иду по коридору»; «Еду в лифте»; «Собираюсь пообедать»; «Несу ЕКС в ремонт» и т. д. и т. п. И только потом скромно, но с достоинством отвечу, что я здесь работаю: «уже неделю»; «уже два месяца»; «уже полтора года» (это — в зависимости от времени встречи). А потом я расскажу ему о том, что у меня все здорово, лучше всех, и о том, что больше я в его обществе совсем-совсем не нуждаюсь. И я выиграю. А он соответственно проиграет. И я убью своего Минотавра. И Минотавр больше не будет мне угрожать. Ни-ког-да.
Я встретила его на третьем месяце работы прямо около узкой металлической арочки на центральном входе. Я вбегала вверх по лестнице, он собирался спускаться вниз. И я вдруг поняла, что до смерти боюсь Минотавра. Я низко-низко опустила голову и начала рьяно копаться в сумочке (как бы в поисках пропуска), я свернула немного в сторону и только чуть-чуть скосилась вбок — убедиться, что меня не заметили.
И он меня (УРА!!!) действительно не заметил: за прошедшее время я сменила стиль, сменила прическу, а главное — ему и в голову не пришло бы предположить, что там, на центральном входе теперь уже нашего общего лабиринта, он может встретить меня.
Но с того памятного дня, если я вижу где-то в конце коридора мелькнувшую, хоть чуть-чуть похожую на него тень, мое глупое сердце в считанные секунды оказывается в пятках. Оно гулко испуганно бухает там, внизу, и никак не хочет возвращаться на природой отведенное место. Уши и щеки начинают гореть, руки подрагивают мелко и конвульсивно. Я испытываю пошлый ужас. Одинаково пугают и его возможное равнодушие, и его возможная радость при встрече — с первым я не смогу жить, со вторым не буду знать, что делать.
Я сократила свои перемещения по коридорам до самого минимально возможного минимума. Я хожу и затравленно озираюсь. Я…
Слава Богу, у этого здания планировка запугана еще сильнее, чем мои мысли. И потом, в этом доме столько народу, что нас проще и правильнее было бы сравнить не с морскими свинками, а с муравьями. Среди такой толпы очень легко затеряться. Может, мы и не встретимся больше, а?
У этого рассказа не будет ни плохого, ни хорошего конца, пока я не встречу своего Минотавра. Но когда я его все-таки встречу (встречу ли?), то кто знает…
А какая-нибудь шестиклассница прочтет, да и поймет все буквально. И запишет в свой блокнотик, что любовь — лабиринт».
Мастер внимательно меня выслушал, а потом спросил:
— Вы, конечно, с поэтического семинара?
— Да. А почему «конечно»?
— Значит, так. — Мастер легко поднялся из-за стола, проследовал к доске к взял в руки мел. На доске появилась белая синусоида. — Основное отличие поэзии от прозы состоит в следующем, — обратился мастер к аудитории, указывая на график. — В прозе чередуются пики и спады. За кульминацией обязательно следует некоторая разрядка. Не то — в поэзии. Поэтический текст в идеале не должен содержать в себе проходных моментов, за кульминацией снова следует кульминация. (Он провел по макушкам синусоиды прямую линию.) В данном случае мы смогли пронаблюдать, как наша уважаемая гостья попыталась построить прозаический текст по принципу' поэтического. Это неудачный рассказ. Очень плотное повествование. Не хватает подробностей, деталей. Спадов не хватает.
Я сникла.
— Да вы не расстраивайтесь, — обратился мастер уже ко мне. — Я ничего плохого вам не сказал. Я имел в виду вот что: в маленький рассказ вы уложили тему, которой хватило бы на роман. Или как минимум на повесть. Вот если бы ваша героиня по лабиринту подольше поблуждала… Если вы поэт, то для вас это вполне нормальное явление. Иначе и быть не могло.
Мастер стер с доски свой график, размазав по мутно-зеленому полю дополнительную порцию белого крошева, и сел на свое место. Ни он, ни я не знали, что я буду бродить по своему лабиринту всю жизнь.
— Ладно, следующий, — кивнул он Валерке.
Валерка бодро взобрался на кафедру и громким, хорошо поставленным голосом (окончил актерский в ГИТИСе) начал читать:
— «Муха Петровна проснулась утром с похмелья…»
Хоть было мое творение и неудачным, и «слишком плотным», но выкидывать его было жалко, а посему я потащила его на свой семинар — Анечке показывать. Мы не виделись целое лето и просто обязаны были обменяться рукописями. А у меня стихов с собой не было, я ведь приехала не из дома, с работы. Вот и поменялись мы с Анечкой — она мне подборку, а я ей — только что написанный этюд.
— Ты действительно в телецентре теперь работаешь? — спросила Анечка по прочтении.
— А как же? Младшим помощником старшего дворника. Так что верь написанному, Анечка, я же честная женщина, — ответила я со смехом.
— С этого места, пожалуйста, поподробнее.
— В смысле?
— Что там за любовь такая безумная-безнадежная?
— Да какая тебе разница?
— Я же твоя подруга. Так что не юли, рассказывай! — потребовала Анечка.
И я ей все-все рассказала. Не хотела, а оно все как-то само выболталось: и про Славу, и про завод, и про Лору, и про Покровку, и про то, как я решила стать знаменитой, чтобы доказать ему, что… Сама не знаю, что же я хотела ему доказать. Думаю, Анечка это еще лучше меня поняла.
— Значит, ты у нас не для вечности творишь? — усмехнулась Анечка.
— Не для вечности, для Славы! — в тон ей ответила я. Оттого, что я поделилась своими чувствами, мне стало много лете. — Только я не знаю, в каком жанре мне для него творить, чтобы он услышал. Он, увы, стихов не читает. А возможность наследить в вечности я вполне могу предоставить кому-нибудь другому. У нас таких желающих — полный институт, вот пусть они и творят.
Анечка ненадолго замолчала, прикидывая что-то в уме, а потом говорит:
— Я, кажется, придумала, в каком жанре тебе «творить»!
— Ну?
— Этот твой Слава музыку слушает?
— А как же!
— И отечественную?
— Бывает, что и отечественную.
— Тогда нет ничего проще — пиши песни.
— Анька, идея, конечно, гениальная, только как же я буду песни писать, если я в музыке не соображаю ни хрена?
— А тебе и не надо. Мало ли поэтов-песен ников. Ты что же, думаешь, у всех музыкальное образование есть?
— Да ничего я не думаю, я и не знаю, как это делается.
— А просто. Им композиторы дают фонограмму, а они на нее текст накладывают. Реже — наоборот. Ты композитору — стихи, а он тебе для них музыку пишет. И платят за это хорошо, между прочим.
— Если платят хорошо, значит, все хлебные места давно уже заняты, — вздохнула я.
— Кем заняты? Сейчас хороших песенников по пальцам пересчитать можно! Казакова да Рубальская, и этот, как его… Который про море за кормой… А, вспомнила, Шаганов! А по большей части все фуфло гонят: я тебя хочу, ты меня хочешь, розы-слезы, трам-пам-пам… Сама будто не слышала?
— Возможно, ты и права. Даже скорее всего права. Только где же я тебе композитора возьму? Тут связи надо иметь.
— Ха! А друзья тебе зачем? — парировала Анечка. — Много композиторов я, правда, не знаю, только одного. И тот, честно говоря, мелкая сошка. В основном для кино пишет, да только где оно, кино? Если хочешь, я ему твои стихи покажу. Вдруг получится? Да тебе и проще с ним будет. Он стихи на музыку перекладывает, не наоборот. И как раз сейчас альбом новый делает — для поющих актеров. Ты мне к завтрему выбери что помелодичнее. Штучек двадцать. А я ему в выходные отнесу. И телефон твой дам. Понравится — сам позвонит.
— Ну ладно, я попробую, — протянула я. Анечкино предложение застигло меня врасплох, и нужно было сначала переварить его как-то, осмыслить.
— Завтра, смотри, стихи не забудь! — пригрозила Анечка.
Я кивнула.
На том и порешили.
Осень уже заканчивалась, но от Анечкиного композитора не было ни слуху ни духу. Я начала нервничать. Ведь эта идея с песнями с каждым днем нравилась мне все больше и больше. Анечка была права, во всем права, это был единственно доступный мне способ сказать все и быть услышанной, способ громко сказать… Но, увы, эта моя надежда пока оставалась совершенно неосуществимой.
Я стояла в центральном холле телецентра на первом этаже и в который уже раз проворачивала в голове возможные варианты, которые помогли бы мне в результате сделаться поэтом-песенником. Вариантов было море — и, как водится, ни одного толкового… А Пална все не шла. Хотя в холле я топталась уже давно.
Ну не задался день.
Прибыв утром в аппаратную, я обнаружила предыдущую смену, полным составом ползавшую на карачках около стойки с усилителями. Оказывается, у них на последнем эфире бросок по питанию[7] был, пульт завис к чертовой матери. Центральная в течение трех минут давала вместо положенных «Новостей» динамическую заставку и злобно материлась по связи, режиссерская бригада впала в кому. Когда же все более или менее наладилось, ведущая занервничала и стала оговариваться через слово, а титры и эффектор вообще так и не заработали до конца программы. В результате у дверей аппаратной собрался целый консилиум — и наше, и творцов начальство. Начальство бурно обсуждало происшествие с целью найти крайнего; старшая предыдущей смены, Нина Васильевна, за звуковым пультом катала объяснительную записку, а пять инженеров вместо того, чтобы спокойно уйти с ночи домой, ползали по папу и передергивали отключившиеся усилки.
— Где смена? — напустилась на меня Нина Васильевна. А что я могла ей ответить?
Хорошо хоть Тема вовремя подъехал, стал эффектор настраивать. А не то всем бы нам нагорело по первое число. За опоздание.
Но гнев Сан Саныча, начальника отдела, нас, слава Богу, миновал. Потому что если кто и опоздал сегодня, так это Татьяна-третья. Она на работе только в два часа дня появилась. Решила выспаться по случаю пятницы. В пятницу у нас немного потише, чем обычно. Но не тут-то было. Татьяну-третью Сан Саныч потом до вечера «на ковре» продержал. «Так ей и надо!» — злорадствовала Пална.
Но наши неприятности все же не закончились настройкой пульта и легкой головомойкой за неявку на рабочее место минута в минуту. Бригаде, пострадавшей от броска по питанию и еще не вышедшей из комы, предстояло провести еще один эфир — в десять часов утра. Ну, они и провели… Перепутали все, что можно было перепутать. Не тот сюжет пустили, перед материалом из Государственной думы дали отбивку «Криминальные новости», президента титровали почему-то министром обороны. Ведущая оговаривалась еще сильнее прежнего и со стыда краснела до корней волос. Пална только знай красный цвет с лица убирала. Регулятор до отказа выкрутила. А в завершение выпуска ассистент не ту кнопку нажал, и бедная девушка вообще стала всех цветов радуги (вернее, спектра).
Инженерской вины в произошедшем не было никакой, это сразу стало очевидно сгрудившемуся в дверях начальству. Но режиссер Наум, самый отвратный и плохо подготовленный режиссер канала, пытался-таки списать свой брак на технику, как говорится, бил себя пяткой в грудь и глупо открещивался от собственных команд, которые, кстати, были записаны на специальную кассету и начальством прослушаны. Всем нам через пятнадцать минут препирательств захотелось если не оторвать Науму руки, так хотя бы обломать веером распущенные пальцы.
Целый час в аппаратной стоял невообразимый галдеж и составлялись новые объяснительные записки. Только трансляция речи президента избавила нас от всех присутствующих. Толпу смыло в коридор, где и продолжилась многоголосая ругань. И в отборном мате, который доносило из коридора, этажей было много больше, чем в здании АСК-1.
У нас стало тихо, но теперь мы не могли выйти и бросить трансляцию на произвол судьбы. В любой другой день мы бы оставили у пульта кого-нибудь одного, а сами бы разошлись по своим делам, но сегодня об этом и думать было нечего.
— Коз-злы, — цедила Пална сквозь зубы. — Я из-за них без кефира останусь. Скоро «Морковка» на обед закроется!
В двенадцать часов режиссерская бригада и ведущая поменялись, и все прошло довольно сносно, без эксцессов. После эфира мы с Палной уже совсем было настроились в магазин идти, курточки накинули, но тут снова бросок по питанию произошел, и всю технику пришлось отстраивать еще раз. Опять не успели мы отовариться. Потом в магазине был обед, потом еще один эфир, потом прилетела Татьяна-третья и с порога кинулась на нас с нечленораздельными упреками… Хорошо еще, что Сан Саныч почти сразу нам позвонил и вызвал ее к себе, иначе без очередного «разбора полетов» не обошлось бы.
Мы с Палной опять засобирались на улицу. Но, как назло, пришла Любаня, заместительница Сан Саныча, и за руку привела новенькую — худенькую глазастую девочку, чем-то похожую на Лору. Только Лора косу никогда не носила.
Привела и бросила в дверях. Вы, говорит, ей тут все покажите, пока перерыв.
Любаня ушла, Пална взвыла, девочка съежилась.
— Да ты, заходи, заходи! — радушно пригласила Пална. — Это я не тебе.
Девочка робко выдвинулась из дверного проема и остановилась посреди аппаратной. Начала с любопытством озираться по сторонам. Даже рот открыла. На вид ей можно было дать лет четырнадцать, не больше.
— Тебя как зовут? — спросила Пална.
— Маша, — едва выдохнула новенькая.
— Ну, пойдем, Маша, на экскурсию. Ты к нам откуда?
— Из «Связи».
— Какой курс?
— Четв-вертый… — От волнения новенькая слегка заикалась и розовела.
— Понятненько. Давай-ка в студию сначала. Покажу, где у нас ведущий сидит. Пока эфира нет.
В это время Тема решил прослушать новый диск, буквально вчера подаренный ему однокурсниками по случаю настоящего совершеннолетия. Теме на днях двадцать один стукнуло.
Помещение залила музыка (звуковой пульт у нас довольно мощный, да и система — профессиональная). Пална на минуту отвлеклась от Маши и, пытаясь перекричать песню, стала ругать Тему и требовать, чтобы он потише сделал.
— Это надо громко слушать, иначе весь эффект пропадет! — заспорил Тема.
Диск, как оказалось, был редкий. Потому что в аппаратную на звук, как кот на валерьянку, сразу примчался Петя — ведущий дневных «Новостей» и злостный меломан. Он скромно остановился в дверях и, опустив глаза долу, попросил у Темы «списать».
— Да пожалуйста! — разрешил великодушный Тема. — Хоть сейчас забирайте!
Петя постеснялся еще немножечко для приличия, а потом понес диск куда-то к себе. Выглядел он при этом абсолютно счастливым.
— Ну что, пойдем? — В наступившей тишине Пална снова вспомнила про Машу.
Маша стояла посреди аппаратной тушканчиком и таращила свои большие глаза на дверь.
— Ты чего? — спросила Пална.
— Ой, Петя…
— А что Петя?
— Ну, он такой… Вы понимаете, хоть посмотреть…
— А чего на него смотреть, у него же глаз вставной! — ответствовала Пална.
— Как вставной?! — Машины большие глаза наполнились неподдельным ужасом.
— А так. Он в прошлом году в аварию попал, ему и выбило. Целый месяц потом с фанеркой ходил, пока протез не сделали.
— Ой, правда?! А, честное слово, совсем незаметно. Ни за что бы не догадалась, — благоговейно прошептала Маша.
— Светлана Павловна, зачем вы так? — неожиданно вступился за новенькую Тема. Она, видимо, ему понравилась.
— А вы, Маша, их не слушайте, — продолжил Тема, обращаясь уже непосредственно к ней, — они вам еще не то наболтают!
Маша оторопело уставилась на Палну. Пална и бровью не повела. Верочка в своем углу тихонечко захихикала.
— Ладно, давай лучше я тебе здесь все покажу, ну их к черту! — после минутного замешательства вызвался Тема, ненавязчиво переходя с Машей на ты. И они ушли студию смотреть.
— Все? Или кефир, или смерть? — скомандовала мне Пална. — Одеваемся? Быстро!
На сей раз мы даже успели выйти за дверь аппаратной и пройти пару метров по коридору.
— Слава Богу? Наконец-то? — облегченно вздохнула Пална. — А то я уже думала, что вообще никогда отсюда не выйду?
— Светлана Павловна! Вас к телефону! Муж, кажется? — тут же закричала Верочка нам вдогонку.
— Твою мать! — тихо выругалась Пална и побежала назад, в аппаратную.
— Я вас внизу подожду, у доски объявлений! — крикнула я ей вслед.
В результате я уже пятнадцать минут топталась в холле напротив доски объявлений и от нечего делать читала о том, что продается «ВАЗ» такой-то модели, что в таком-то районе сдается однокомнатная квартира с мебелью, что выпускник актерского факультета ищет работу корреспондента или телеведущего…
— Надя! Ты что тут делаешь?! — раздалось у меня над ухом так неожиданно, что я едва не вскрикнула. Этот голос… Сердце сразу подпрыгнуло к горлу да там и застряло, я стала медленно оборачиваться, изо всех сил стараясь унять занимавшийся озноб.
Передо мной в холле первого этажа стоял Слава, и глаза его были оторопело распахнуты. Да уж, вопрос действительно получился и «удивленным», и «широкоглазым»…
А голоса не было. Совсем. Я пыталась выдавить из себя хоть одну фразу, но ничего не получалось.
— Так что ты тут делаешь? — снова спросил Слава, уже поспокойнее.
Я подняла голову и заглянула в его холодные эмалевые глаза, удивление в которых стремительно вытесняли ясные искорки презрения, и вспомнила тот нелепый день… Последний… И одну-единственную фразу: «Я просто хотел с тобой поиграть!»
Сердце вывалилось обратно из горла и поскакало бешено, я набрала полную грудь воздуха и совсем-совсем чужим голосом выдавила:
— Из-звините… Вы меня, наверное, с кем-то перепутали…
Уже улыбка Славина начала растягиваться от уха до уха, и с губ готова была сорваться какая-нибудь насмешка, и презрительные искорки заполыхали в полную силу, но…
…Из затруднительной ситуации меня неожиданно вывел Александр Васильевич Масляков. Он появился откуда-то со стороны больших лифтов, широко и приветно раскинул руки в стороны и с возгласом: «Людочка! Людочка!» — двинулся ко мне.
— Пр-рошу прощения, — смущенно пробормотал Слава. А потом развернулся на сто восемьдесят градусов и потопал в сторону выхода…
Уже и Масляков удалился, принеся свои извинения, а я все стояла и смотрела в спину уходящему Славе и совсем-совсем ни о чем не думала.
Из оцепенения меня вывела Верочка. Она за мной прибежала вниз и еще из дверей стала орать как ошпаренная:
— Надька, пошли бегом! Экстренный выпуск!
Я от тихой Верочки такого громкого вопля не ожидала. Но удивляться по-настоящему мне было некогда, Верочка уже повернула обратно, и я просто рванула вслед за ней в коридор.
— А Пална что? — спрашивала я на бегу.
— Ой, у Палны — труба полная!
— В смысле?
— Да ей муж знаешь зачем звонил? Он с табуретки грохнулся.
— Ну и что?
— В лучшем случае — сильный вывих. Он в командировку собирался, на антресоли за чемоданом полез. А ты Палниного мужа видела, нет?
— Не-а.
— Эдакий шкафчик под два метра. Пятьдесят последнего размера. Бывший штангист. Нет бы ему стремянку поставить. Представляешь, такая туша — и на табуретке! Ну и грохнулся, естественно. Теперь в коридоре лежит у телефона. И на Палну по телефону матерится, что она ему чемодан вовремя не приготовила.
— А Пална что?
— А Пална в ярости, разумеется. Она к Любане побежала отгул на полдня брать, мужа в травмпункт везти. А тут еще этот чертов экстренный выпуск.
— По поводу?
— Да как всегда. Самолет захватили.
«Да… Не задался день», — размышляла я, лежа на крошечном кожаном диване. Было половина пятого утра. Я пыталась уснуть, но у меня ничего не выходило. В аппаратной было холодно, как в рефрижераторе, и я не знала, куда девать ноги. Ворочалась, ворочалась…
Вот всегда — не понос, так золотуха. И брак у нас был, и бросок у нас был, и объяснительные мы писали, и Наум со своими закидонами… Так нет же, еще террористов нам не хватало для полного комплекта. Не могли как будто до завтра подождать, к-козлы! А мама раз пятьдесят позвонила, наверное… Еще бы, трагедия — Юлька чашку разбила. Подумаешь, террористы, подумаешь, заложники. Вот чашка — это да… Это важно. А поход в магазин к кругосветному путешествию у нас приравнивается, нужно срочно полный отчет об экспедиции выложить, даже если до эфира три минуты. И что ей опять Герман не так сказал? Или нет, кажется, не сказал, кажется, он что-то не съел. Ай-яй-яй, какое неуважение! Зять был недостаточно голоден. Бог мой, как же болит голова! Сейчас лопнет. Мне бы их проблемы! И еще этот Слава. Когда и не надо, и видеть не хочется, а уж тем более — слышать. Все одно к одному. Спасибо Александру Василичу, спас мою шкуру. Из дурацкой ситуации вытащил честь по чести. Как же это надоело, кто бы знал. Ну почему Слава, зачем мне вообще этот Слава?! Нет. Все. Хватит. Брошу я все к чертовой матери! Уволюсь’ Не хочу я его видеть, даже мельком! Сил моих больше нет! И из института уйду. Достаточно с меня маньяков от литературы и рассуждений этих о том, как надо… Зачем мне в это ввязываться? Право, не стоило и начинать. Все равно ничего не выйдет. Мое дело маленькое: Юлька да Герман. И чтобы теща с зятем не поубивали друг друга, а все остальное… Ну его, Славу этого, к черту! Катись, провались?…
Мне было неудобно, мне было холодно, у меня голова раскалывалась, и нога затекла, и уснуть я не могла никак… И тогда я клятвенно пообещала себе, что больше никогда… НИ-КОГ-ДА!
Забавно… На следующий день мне позвонил композитор, и отступать, как говорится, стало поздно и некуда.
…Я напрасно сказала свое «НИКОГДА». Сила инерции оказалась слишком велика, и я уже не смогла остановиться. Композитору стихотворение глянулось, он песню написал, песня понравилась одному весьма популярному киноактеру, спел он ее, какая-то новомодная звездная группа (не помню, как называется) перекупила и стала раскручивать — хит получился, на каждом углу запели… Как в сказке — мышка за кошку, кошка за Жучку, Жучка за внучку, внучка за бабку, бабка за дедку, ну а дедка, разумеется, за репку…
На пятом году моего незадавшегося замужества Герман ушел.
Это как раз совпало с защитой диплома и выходом в свет моего первого поэтического сборника. Почитал Герман этот сборник и объявил, что я его «интеллектом подавила». Ну и смылся, разумеется. Почти сразу женился на своей бывшей однокласснице (тоже, кстати, Татьяне). Татьяне этой звезд с неба не нужно, так что он теперь счастлив вполне. Стал в своем троллейбусном парке каким-то там зам-завом. Детей настрогал. У Юльки моей целых два сводных братца и одна сводная сестра образовались.
Мы, как это ни странно, на всю жизнь сохранили вполне теплые, ровные отношения. Так сказать, дружим семьями. Герман до сих пор по выходным к Юльке заезжает. И до сих пор привозит шоколадки да плюшевых собачек, хотя она уже, слава Богу, университет заканчивает.
…Эх вы, мужики… Мастера? И все-то вам Маргарит искать! Чтобы в рот смотрели, чтобы «вдохновляли» на подвиги ратные и чтобы окна смогли побить при случае всем тем гадам, которые почему-либо вас недооценили. А еще желательно, чтобы были те Маргариты красивыми, богатыми и бездетными и соглашались бы жить в подвальчике. И тогда вы, дай срок, развернетесь на полную катушку.
Как у вас, мужики, все прискорбно просто!
А если вам попадется вместо искомой Маргариты пусть чуть-чуть, но Мастер? Вот когда пятки сверкают!
Поначалу тяжеловато было, ну да ничего, вскоре после окончания института я к творцам пристроилась, — сначала «Суфлер»[8] крутила, потом редактором в «Новостях» поработала некоторое время, смогли мы с Юлькой квартирку снять. А когда я, как говорится, «вышла в тираж» и уже в состоянии была делать свою авторскую программу «О музыке с Надеждой…», то мы купили себе вполне достойное жилье в центре. Все мои знакомые считали меня карьеристкой… А я и не хотела уже, честное слово, только теперь приходилось самостоятельно выплывать, денежки зарабатывать — Юльке на счастливое детство. Вот и не получилось остановиться. Может, судьба?
А с тобой, Слава, мы больше не виделись. Вернее, ты больше никогда меня не видел. Я наблюдала за тобой исподтишка. Это происходило не нарочно. Просто телецентр по сути своей — большая деревня, и все в этой деревне хотя бы через одного знакомы, и слухами в этой деревне земля полнится, и не столкнуться в этой деревне хотя бы раз в полгода практически невозможно…
И давно уже ничего от тебя, Слава, не нужно было, а любопытство осталось все-таки. Я видела, как ты толстел и лысел, как ты менял одежды и автомобили и как продвигался по службе, обзаведясь в результате золотой табличкой «В. В. Леонидов» на двери персонального кабинета, «шестисотым» «мерседесом» и сотовым телефоном.
Когда мне доводится проходить мимо твоих «апартаментов» и слышать, как ты — теперь лысый, толстый, надменный и правильный, как американская политика, — распекаешь своих многочисленных подчиненных, я очень забавляюсь, ей-богу! Что из тебя выросло?! А еще говорят, что Наполеоны якобы все маломерки. Неправда. Ты, Слава, превратился в самого настоящего Наполеончика. Несмотря на свой двухметровый рост. Порой я выхожу из подъезда телецентра и невольно становлюсь свидетельницей того, как твое величество отбывает с работы. Это крайне поучительное зрелище. За тобой семенит личный секретарь, постоянно кивая, словно китайский болванчик. Он открывает перед тобой дверь авто. Он подсаживает тебя под локоть. Секретарь — само старание, кажется, что от административного восторга он вот-вот выпрыгнет из собственного костюма. Ты уезжаешь, и кривляется за задним стеклом твоей до блеска начищенной иномарки развеселый плюшевый череп, насмешливо разглядывая согбенного от натуги секретаря и меня, вечно стоящую за спиной, своими пустыми черными глазницами. Ты исчезаешь за поворотом. Секретарь молниеносно распрямляется. У него становится такое лицо… Я полагаю, он ругается. Весьма вероятно — матом. И возвращается к подъезду уже совсем иной походкой. Я же иду дальше — к своей машине, мысленно ухмыляясь.
И что меня так к тебе привязало, Слава? Тогда, в институте? Черт его знает!
Разумеется, у меня были другие мужчины. Но от них странным образом ничего не оставалось существенного. Так, по мелочи: любовь к Набокову от одного прозаика, нелюбовь к свинине от одного татарского поэта, привычка к пиву «Клинскому»-продвинутому от одного модного графика… И все. А ведь как наши отношения удачно складывались поначалу? Какие были бурные страсти! Но с ними со всеми я распрощалась легко и больше не вспоминаю никогда, а о тебе нет-нет да и подумаю. Может быть, все дело в том, что так называемая счастливая любовь делает нас слабыми и глупыми, а так называемая несчастная — сильными и самостоятельными, и память моя — благодарность за то, что ты сделал меня сильной? Впрочем, я, может быть, не права и дело не в этом.
В сущности, что я знаю о тебе, Слава? Только то, что ты теперь большая шишка на ровном месте. Женат ли ты? Есть ли у тебя дети? Хочется думать, что все в твоей жизни сложилось хорошо и ты счастлив. Я тебе этого желаю, во всяком случае. Искренне.
У меня вот Юлька есть. Хотя тебе, Слава, разумеется, все равно.
Она красивая, моя Юлька. Мне, слава Богу, не чета. И мне всегда казалось, что она, такая красивая, просто не может не быть любимой. Но знаешь, Слава, вчера она прилетела домой вся в слезах и учинила небольшой разгром, а потом кричала что-то о друге, который… Какое совпадение! Чем не бразильский сериал?! Теперь она злится на меня и говорит, что я «холодная». Я ей сочувствую, конечно. Но этим сочувствием не увлекаюсь. Ведь если посмотреть с другой стороны, то у нее явно наклевывается шанс чего-нибудь «эдакого» в жизни добиться. Весь вопрос в том, насколько хорошо и быстро она умеет забывать.
Вот ты, Слава, забыл меня молниеносно. Наверняка забыл. И это случилось так давно, что мне уже не обидно. Только знаешь, Слава, как-нибудь не поленись, включи радио… любую станцию, где по-русски…
…Ты рулишь по городу на своем новомодном «мерсе» или просто проходишь мимо палатки с кассетами и сидюками, тебя окружает музыка… Слышишь? Они поют… Ты не знаешь, ты не можешь знать, но поверь мне на слово, все они (все, кто поет мои песни) могли бы петь для тебя, Слава. Исключительно для тебя. Для тебя — глухого. Для тебя — фантома в моей голове. Но вот фантом исчез, а они остались.
Так или иначе, я стала кем стала. И, честное слово, благодарна тебе за это. Кем бы ты ни был на самом деле, однако факт остается фактом — ты меня «породил». Мою жизнь скучной не назовешь. Достигла, так сказать, славы, а тебя, Слава, так и не вернула. И подозреваю, что получила много больше того, к чему стремилась.
Не думаю, что мы когда-нибудь встретимся. Это было бы явным излишеством. Знаешь, Слава, когда я еще ходила в детский сад и жила в старой квартире, в коммуналке, у меня была подружка, соседка Наташка. Она была старше меня года на четыре, и каждое лето родители вывозили ее в Краснодар, к бабушке. Наташка прибывала от бабушки к сентябрю — полненькая, загоревшая — и рассказывала мне о том, как же там здорово, в Краснодаре. Я слушала, ушки развесив, переспрашивала, восхищалась. Завидовала, в общем. «Ничего! — говорила моя Наташка покровительственно. — Вот на следующий год подрастешь еще немного, и я уговорю маму взять тебя с собой! Я ей верила. Каждый год верила. Начинала собирать свои нехитрые пожитки: кукол, ведерко с формочками, зеленого плюшевого медвежонка, подаренного бабушкой, в мамину хозяйственную сумку. Вещи никогда не помещались. Я вынимала их и начинала укладывать заново, я очень старалась. Тратила на это занятие долгие зимние вечера. В мае Наташа уезжала, а я, разумеется, оставалась. Я так и не попала в эту землю обетованную, в Краснодар… Но ждать было так интересно!
История с моралью. Не важно, куда ты хочешь попасть, важно, что ты вообще движешься. И какая разница, что за маячок тебе светит? Ты ведь, Слава, вроде того Краснодара. А я свободна. Я уже так давно не люблю тебя. А вот не писать уже не могу. Я машинка, тобой запущенная. Двигаюсь — не остановишь. Спасибо, кем бы ты ни был!
И что же сказать тебе, Слава, напоследок? Самое-самое главное? Так много мне хотелось сказать тебе. Не сейчас, раньше. А все как-то переплавилось в текст на бумаге, и спелось, и отзвучало, тебя не задев. И стало просто красивой ложью. Что еще я могу сказать? Нечего. И все-таки попробую. Слушай.
В начале пути искренне верила, что иду за тобой. Дошла. Не туда. Понравилось. Помню. Благодарна. А ведь знаешь, Слава, ты — персонаж. Ты — всего лишь персонаж…
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.