Всеволод Николаевич Петров Турдейская Манон Леско

История одной любви

Посвящается памяти Михаила Алексеевича Кузмина.

Не умерло очарованье…

Жуковский.

I

Я лежал на полатях, вернее, на нарах, устроенных в нашей теплушке. Слева была стена, справа лежал мой товарищ, Асламазян, прикомандированный к военному госпиталю, как и я. За ним лежали две докторши, за теми — Левит, аптекарь. Напротив были такие же нары, на которых тоже лежали тела.

Внизу, под нарами, жили дружинницы.

Это были грубые девушки, большей частью лет восемнадцати-двадцати. Они громко ссорились между собой и задирали верхних жильцов. Потом хватали гитару и хором пели всевозможные песни. На станциях они завязывали молниеносные романы с военными из встречных эшелонов.

Сверху мне хорошо было видно середину вагона, где главным образом шла жизнь. Там стояла железная печь, и все толпились вокруг нее с котелками. Там же лежали дрова, служившие вместе и стульями. Ссоры начинались именно там; ушедший на нары считался выбывшим с поля сражения; больше некуда было уйти; если ушедший молчал и тихо лежал, его признавали как бы отсутствующим. Его можно было даже ругать, как это делают за глаза. На это не обижались. Мириться выходили тоже к печке: тут была единственная живая горящая точка в огромном и мертвом пространстве мороза и снега.

II

Мы ехали так долго, что мало-помалу теряли счет времени. Нас перевозили на новый фронт. Никто не знал, куда нас направляют. Ехали от станции к станции, как будто заблудились. О нас, должно быть, забыли.

Поезд шел, иногда подолгу стоял. Кругом стояли поля и леса в снегу, разрушенные станции. Часто я слышал разрывы, иногда вдалеке, иногда почти рядом.

Время пошло как-то вкось: не связывало прошлого с будущим, а куда-то меня уводило.

Вокруг меня были люди, чужие жизни, нигде не соприкасавшиеся с моей.

III

Капитанша — жена капитана Фомина, очень крупная женщина с лицом убийцы, — вынимала из одеял свою золотушную девочку и звучно била ее большими руками под оглушительный визг, а после пускала ходить по вагону, и тогда нужно было беречься: девочка спотыкалась и с ревом валилась, а мать, как разъяренная слониха, кидалась на помощь и сокрушала и топтала все на пути.

Левит садился у печки обязательно так, чтобы кроме него никто не мог туда сесть; так же его котелки не терпели соседства на печке. Он ходил по вагону особенно: сначала говорил «извиняюсь», а потом наступал сапогами кому-нибудь в суп. На нарах он лежал не вдоль, как все, а как-то вбок, раскладывая ноги на соседнюю территорию докторш. Он засыпал с густым храпом, как только приляжет на нары, и во сне перекатывался вправо и влево, спихивая все, но достаточно было кому-нибудь сказать потихоньку «Левит», как он немедленно прекращал храп и весьма кстати и впопад отвечал. Покушение самое невинное — например, переставить его чемодан — он пресекал ужасной руганью, брызгая слюной на весь вагон, так что шипела печка, и не начинал драки только потому, что был уже немолод и дрябло сложен. Но, оградив надлежащим образом свою собственность и себя самого, он делался мил и с удовольствием пел в хоре с сестрами; однажды даже сплясал.

Докторши что-то шили.

Галопова, немолодая сестра, заранее была на всех обижена. Ей казалось, что девочка Фоминых сверху плюет на нее. Это, может быть, и бывало.

— Что вы смеетесь? Я не смешнее вас, — говорила Галопова, если кто-нибудь улыбался.

— Мы совсем не над вами, — говорили ей.

— А я знаю, что надо мной. Во мне ничего смешного нет, — отвечала Галопова.

В другое время она брала гитару и разучивала единственную свою песню:

Что стоишь, качаясь,

Ве-етхая рябина.

Песня ей никак не давалась. Если ее просили перестать, она с особенным старанием допевала до конца и сразу же опять начинала с начала.

— Я ничем не хуже других, — объясняла Галопова.

Мой сосед Асламазян был, напротив, рыцарем. Он очень картинно спал, раскинувшись на спине и заложив себе руку под голову. Он всем помогал открывать и закрывать нашу дьявольски тяжелую вагонную дверь. Днем он обычно лежал на нарах босой, подняв к потолку растопыренные пальцы ног. Он был усатый, черный, коренастый и сильный. Многие сестры хотели закрутить с ним роман, но он на это не поддавался и был одинаково мил со всеми. Он был тоже охотник спеть в хоре, но, правда, никогда не плясал.

IV

Девушки были менее разнообразны.

Так по крайней мере я думал, когда смотрел на них с нар.

У них была своя жизнь, полная птичьего легкомыслия. Под нарами они копошились, перебирались, укладывались и шевелились, как птицы.

Разговор их сплошь состоял из каких-то стремительных намеков и умолчаний. Тут же, впрочем, слышалась и самая солдатская ругань.

Я не сразу стал различать, кто из них Аня, кто Надя, кто Таня. Все были розовые, смешливые, скорые на слово. Бледной была только Вера Мушникова, самая быстрая, тоненькая и порывистая. Каждую минуту она начинала что-нибудь новое: то схватит маленькую Лариску, девочку Фоминых, то кинется к гитаре, то надумает пересмотреть свои наряды, вытащит их, раскидает и бросит, то перессорится с подругами, то снова их обнимает. На станциях она первая выпрыгивала из вагона и куда-то пропадала; случалось, что совсем отстанет и догонит нас на каком-нибудь паровозе.

Мы приехали в Л*** и надолго застряли на запасных путях. Там уже стояли военные эшелоны. Солдаты по двое, по трое гуляли около поездов.

Девушки стали исчезать из вагона. Даже Галопова нашла себе поклонников и утвердилась в убеждении, что она не хуже других. Мимо нашей теплушки часто ходили кавалеристы. Один из них особенно был хорош: девятнадцатилетний малый в полушубке, с шашкой и шпорами, с румяным и наивным лицом, какие бывают на картинках, изображающих русских красавцев.

— Посмотрите, — сказал я девушкам, — вот, по-моему, превосходный молодой человек.

Все на него посмотрели. Он сконфузился и отошел в сторону со своей шашкой и шпорами.

Вечером он явился в наш вагон. Впереди шла Вера Мушникова и вела его как победительница. Он растерянно шагал и влюбленно смотрел на Веру. Девушки ахнули. Сейчас же начались песни. Аня Серова, лучшая наша певица, раскрыла рот и блеяла, как овца. Он тоже пел. Вера сидела с ним рядом, взволнованная и гордая.

Впрочем, в нашем вагоне все кончалось песнями. Выходили к печке, садились на дрова, и теплушка начинала дрожать. Не пели только докторши — из ложно понятого аристократизма. А я, лежа на нарах в углу, задыхался от приступов своей сердечной болезни.

V

Они приходили внезапно, иногда днем, но чаще ночью, после вечера, проведенного самым скучным образом, в каких-нибудь вялых разговорах. Среди ночи я просыпался: я уж не я, не офицер, не такой-то — или, лучше сказать, только тут я действительно чистое я, без имени, без лица, без воспоминаний: одно обнаженное чувство противопоставления. Всё не я, кроме точки, которая я. Эта точка сжата до точки. В точку втиснут весь ужас умирания: страх упустить эту точку. Дыхание сдавлено. Вокруг меня спят. Легче было бы умирать в одиночестве, не чувствуя страшного равнодушия людей вокруг себя. Но ужас не в равнодушии. Здесь особый страх. Они равнодушны, потому что как бы отсутствуют перед лицом смерти, не принимаются в счет. Смерть обращена ко мне одному. Я бессилен, и смерть меня уничтожит.

И еще один страх, для меня самый главный.

Вот я умер, и дух оставляет мою плоть. Куда он пойдет? Вот он уходит из тела, которое рождает его на свет, как ребенка. Как ребенок, он слаб и беззащитен и обнажен: тело его не прикрывает. А что, если он растечется и потеряет форму, привлекаемый, как магнитами, пассивными душами спящих вокруг меня людей? Эти души полуоткрыты и готовы принять его.

Дух растворится и войдет по частям в душу каждого спящего. В каждом из них будет малая частица меня, а сам я исчезну.

Нет, надо умирать наедине с самим собой и последним усилием воли сохранить форму духа, пока он сам не окрепнет в новой своей судьбе.

VI

После приступов я подолгу не мог заснуть и, отлежавшись, выходил посидеть на дровах у печки. Ночью там было пусто. Дежурный, обязанный топить по ночам, обычно закладывал доверху дрова и уходил подремать, пока все они не сгорят. Я с охотой освобождал его от необходимости вставать и подкладывать. Фонарь уже не горел. Свет шел только от печки. Храп и дыхание слышались из темноты. Я сел к огню и тихонько сидел, без мыслей, чувствуя, как остановилось время, — ничто не двигалось, не менялось, и все полно было только собой, как в живописи: там тоже видишь неподвижную полноту бытия всякой вещи, свободной от времени и от изменений. Только дым от моей папиросы чуть-чуть кружился, как будто дул откуда-то теплый ветерок.

Вера Мушникова, которой тоже не спалось после вчерашнего триумфа над подругами, вдруг появилась на середине вагона.

— Посидите со мной, Верочка, — сказал я.

— Подождите, я растрепанная, — сказала Вера и быстрыми, точными движениями стала укладывать себе волосы. Появились две букольки — справа и слева. Не доделав прически, Вера присела рядом со мной и поежилась.

— Холодно, — сказала Вера.

Я накинул ей на плечи свою куртку и посторонился, чтобы дать ей сесть у огня.

Нам не о чем было разговаривать.

Я первый нарушил молчание.

— Вы сидите как на сцене, — сказал я, — свет на вас падает, а кругом темнота. Как будто там зрительный зал. А я — единственный зритель.

— Правда, — сказала Вера, — немножко похоже.

— Вы когда-нибудь играли на сцене?

— Я была в театральной студии, — сказала Вера.

— Долго были? — спросил я, не зная, что бы еще спросить.

— Недолго, — сказала Вера, — я много еще где была.

— Что вы делали до войны, Верочка? — спросил я.

— В последнее время была в бутафорской мастерской. Мы приготовляли разные вещи для спектаклей.

— А раньше?

— Раньше всего я была поваренком. И я там сделала для выставки балерину.

— Восковую?

— Нет, из масла. И шелковое платье от куклы. Моя балерина попала на выставку, и меня взяли в бутафорскую мастерскую. Только мне там не нравилось. Там как на задворках.

— Поваренком было лучше?

— Нет, и там было скучно. Знаете, повара вечно сидят где-нибудь в комнатке возле кухни, с красными носами, и пьют чай. Я там хотела придумать немыслимое блюдо, чтобы оно меня прославило.

— Вам хочется славы?

— Хочется. Что-нибудь такое сделать лучше всех, чтобы все на меня смотрели и чтобы мне подражали.

— Все равно чтo, только бы прославиться?

— Знаете, — сказала Вера, — я, когда еще маленькая бывала в цирке, потом сама могла делать разные фокусы. Например — это очень трудно: взять стакан с водой и лечь на пол и потом встать и не пролить ни капли.

Она изменилась в лице, оживилась и заинтересовалась разговором, как маленькая девочка.

— А в студии вам нравилось?

— Да, но я была там недолго, — сказала Вера. — Хотите, я кого-нибудь представлю? — При этом она встала, вытянулась и дернула головой, в точности как это делаю я. Потом она состроила бессмысленные глаза и уставилась куда-то в пространство.

Я расхохотался.

— Вам подошло бы быть актрисой. У вас прелестная манера говорить и очень точные движения, — сказал я.

— Как вы это заметили? — спросила Вера. — Я думала, что вы никогда никого из нас не видали.

— Почему?

— Потому, что вы вечно лежите у себя наверху и разговариваете только с Асламазяном и с докторшей Ниной Алексеевной. Она вам, наверное, нравится.

— Я лежу, потому что я болен, — сказал я.

— Что же с вами?

— У меня болит сердце, — сказал я и вспомнил о своих страхах.

— Это и у меня бывает, — легкомысленно сказала Вера, — поболит и проходит. А все-таки, нравится вам Нина Алексеевна?

— Вы мне нравитесь, — сказал я и обнял Веру.

«Зачем я это делаю?» — подумал я и повернул ее к себе, чтобы поцеловать. Вера повернулась. Я быстро отстранился, потом взял ее руку и осторожно поцеловал кончики пальцев. Она так изменилась в лице, что у меня сердце остановилось на секунду.

— Ай, не надо, — сказала Вера и отдернула руку.

Я смотрел в огонь.

— Я сейчас покажу вам какой-нибудь этюд, как мы делали в студии, — скороговоркой сказала Вера и, сняв с руки невидимую перчатку, отыскала на ней невидимую дырочку и невидимой ниткой принялась ее зашивать.

Я в самом деле только тут в первый раз увидел Веру. У нее было смугловатое лицо, небольшие темные глаза, временами зеленые, непонятное сходство с Марией-Антуанеттой, извилистые губы; прелестный овал, очерченный какой-то чистой и почти отвлеченной линией. Во взгляде были стремительность и лукавство: лицо из картины Ватто.

VII

Утром у меня снова было удушье, но я так долго носился со своим страхом смерти, что он у меня прошел. Эшелон стоял на запасных путях без паровоза. Я вынул «Вертера» из своей полевой сумки и пошел побродить. Вернувшись, я попал в самую середину ссоры. Левит топтался на бревнах у печки и ревел: «Я не допущу, чтобы какая-нибудь проститутка…» Все это относилось к Вере. Девчонки кругом молчали. Докторши варили суп. Маленькая Лариска ползала у всех в ногах. Вера всхлипнула, отвернулась и горько расплакалась.

— Как вы смеете так говорить! Замолчите сию же минуту! — закричал я.

Левит ужасно удивился, потому что меньше всего ждал отпора с моей стороны.

— Да ведь она… — начал он объяснять.

— Я не желаю слушать никаких объяснений, — сказал я, — это недостойно — говорить такие вещи.

Я решительно сел у печки, показывая этим, что готов к дальнейшей борьбе. Все притихло в вагоне в ожидании неслыханной ссоры. Я чувствовал, что способен убить Левита. Вера тихонько всхлипывала, повернувшись ко всем спиной.

Левит заворчал и полез на нары. Вера поплакала и собралась уходить. Я встал, все еще взволнованный, и очень серьезно, почтительно подал ей пальто.

— Что вы делаете с Верой? Она обмерла. Я думаю, никто в мире никогда не подавал ей пальто, — сказала мне Нина Алексеевна. — Вообще Вера довольно противная девчонка, но я все-таки рада, что вы за нее заступились. Нельзя же так обижать, как этот Левит.

Вера вернулась только к вечеру. Все уже было забыто. Она пришла веселая, живая, порозовевшая от холода.

— Я сфотографировалась, — сообщила она.

Девушки собирались в это время на какую-то танцульку тут же на станции. Вера сию же минуту заторопилась идти вместе с ними.

— Да ты хоть поешь, ведь голодная, весь день ходила неведомо где, — говорили ей.

— Некогда, некогда, — торопилась Вера и нечаянно выплеснула свой обед под печку.

Мы с Ниной Алексеевной засмеялись.

— Верочка, вы просто прелесть, — сказал я.

VIII

С вечера я не стал дожидаться припадка и вышел к печке, как только утихло в вагоне. Вера появилась и села рядом со мной.

Ей было немножко неловко за давешнюю сцену с Левитом. Она сидела серьезная, с нахмуренными бровями и смотрела в огонь. Но я видел, что ей ничуть не грустно, а просто интересно посмотреть, что будет дальше.

— Вы только не думайте обо мне плохо, — сказала Вера.

— Все это вздор, Верочка, и нечего вспоминать, — сказал я и тихонько взял ее за руку. — Почему вы вечно куда-то пропадаете? В вагоне так пусто, когда вас нет.

«Ох, не надо этого говорить», — подумал я и отнял руку.

Вера по-прежнему сидела нахмуренная.

— Почему же вы никогда со мной не разговариваете? — спросила Вера.

— По-моему, теперь уж мы подружились, — ответил я.

— Что у вас за книга? — спросила Вера.

Я протянул ей «Вертера».

— Что-то не по-русски, — сказала Вера, — вы, наверное, такой ученый, умный, все время читаете. Я хочу вас попросить: помогите мне написать письмо.

— Кому?

— Моему мужу.

— Разве вы замужем, Верочка? — спросил я.

— Да, уже второй раз. Мой муж на фронте, — сказала Вера, — мы поженились, когда я была в запасной бригаде. Мне там было хорошо. Я тоже хотела пойти с ними на фронт. Но, когда им пришлось идти, меня перевели в этот госпиталь.

— Вы были огорчены, наверное.

— Нет, я сама просила. У меня там тоже всякое было, — сказала Вера.

— Ну, давайте писать письмо, — сказал я.

«Дорогой Алешенька, — писала Вера, — я еду в вагоне. Кругом снега».

— Что бы дальше написать? — спросила она.

— Так очень трудно, — сказал я, — что же мы напишем человеку, про которого я ничего не знаю? Расскажите мне про него сначала.

— Он еще младше меня, — сказала Вера, — ему девятнадцать лет. Он очень хорошо танцует, поет. Его все так любили в этой бригаде. И девушкам он нравился. Спросите у наших девушек. Они его знают. Они все в него влюблены.

— И вы тоже, конечно? — спросил я с досадой.

— Я вам покажу его карточку, — сказала Вера и вынула обрывки мелко изорванной фотографии. — Дайте книжку, я на ней сложу.

Я приготовился увидеть какую-нибудь фокстротную физиономию какого-нибудь физкультурника. Я увидел черноволосого юношу с очень красивым, каким-то печальным и обреченным лицом. «Кавалер де Грие», — подумал я.

— Почему эта карточка разорвана? — спросил я с некоторым удивлением.

— Это я изорвала при нем на прощанье и сказала, что его не люблю, — ответила Вера, — я его обижала. Я все могла при нем делать, все, что хотела. Он все мне прощал.

— И вам его не было жалко?

— Нет. Он мне ничего не мог запретить. Я иногда хотела, чтобы он меня не пустил, удержал насильно, а он этого не умел. Он только просил, а я все ему назло делала. А раз вышло так, что он хотел в меня стрелять.

— Но не выстрелил все-таки?

— Нет, не выстрелил. Когда мы встречали Новый год, он там был, и еще его друг, такой Кока; мы с этим Кокой сидели в темной комнате. Алюнька нас нашел; он был с командиром бригады. Он схватил наган и навел. Командир кричит ему: бей их обоих! А Кока встал, и молчит, и улыбается, и у него ямочки на щеках. Алюнька бросил револьвер и убежал.

Вера вся просветлела при этом воспоминании.

— Он все-таки потом помирился с вами?

— Да. И даже плакал. Он мне потом так рассказывал: «Я вхожу, а вы оба такие взволнованные, и Кока, негодник, такой счастливый».

— А Розая вы любите? — спросил я.

Вера снова потемнела.

— Я его ничуть не люблю, — сказала она.

Розай служил в нашей части и ехал вместе с нами, в соседнем вагоне. Все знали, что он был любовником Веры и разошелся с ней уже в пути. Но в последние дни он снова стал появляться в нашей теплушке и поглядывать на Веру, хоть вовсе с ней не разговаривал и демонстративно ухаживал за другими девушками. Мне казалось, что Вера не совсем безразлична к его посещениям. При нем она садилась в уголок и не подавала голоса.

— Я ничуточки его не люблю, — повторила Вера и встряхнула головой.

Я не мог оторваться от изменчивого Вериного лица, теперь уже снова печального.

— Мы, должно быть, уже не допишем письма, — сказала Вера.

— Вы можете стать актрисой, Верочка, — сказал я, — главное, что нужно для искусства, у вас есть: вы не подражательница.

— Как это? — спросила Вера.

— Все живут похоже друг на друга, подражают один другому или все вместе кому-то еще, сами того не зная. Никто не умеет жить по-своему. Поэтому все на одно лицо. А вы живете, как вам самой хочется, как вам это свойственно, — сказал я.

— Да, — сказала Вера с некоторым недоумением.

— А теперь я скажу вам еще одну вещь, и после нее вы сейчас же уйдете спать, — сказал я и взял Верину голову обеими руками. — Вера, я без памяти влюблен в вас, — сказал я ей на ухо и тотчас же встал и отошел на другую сторону теплушки.

Вера не поднималась.

— Идите, Верочка, — сказал я.

— Дайте мне вашу книгу и отверн…

Загрузка...