Часы показывали начало двенадцатого. Спать давно не хотелось, хотя разошлись по комнатам в четвертом часу, ошалев от разговоров и табачного дыма. Спать, собственно, не хотелось и ночью. Анна силком вдавливала себя в сон, а он выталкивал ее так же, как этот чужой недружелюбный диван, покатый сразу во все стороны. Прошедшая ночь напоминала ночь в поезде обрывочные мутные сновидения, затекшая спина, и одно желание — скорее бы приехать. Приехала. Глядь, а место прибытия совпало с местом отправления. Анна вздохнула.
Майское солнце било сквозь тополиные кроны, и воздух в комнате вибрировал, казался влажным и зеленым, как в гроте. Эффект грота усиливался шумом воды, отчетливо слышным через две закрытые двери.
«Тоска-то какая! Ну, Ленка… И сколько можно кувыркаться в духотище? — Анна равнодушно представила себе, что сейчас происходит в ванной. — Вот гады. Могли бы меня постесняться. А впрочем…»
Наконец шум воды прекратился. Васёк прошлепал босиком по коридору на кухню, звякнул чайником. Потом скрипнула дверь.
— Анна, спишь?
— Нет. Жду. Вдруг потопнете. Придется спасать. Искусственное дыхание и так далее. Как думаешь, кому я первому буду помощь оказывать?
— Слушай, что я тебе плохого сделал? Это же не я мимо тебя промахнулся, в конце концов.
Васёк прошлепал в комнату, примостился с краю дивана. Анна поджала ноги. На Ваське были бодренькие семейные трусы в цветочек. Не имея ни капли южных кровей, Васёк физиономией здорово напоминал знаменитого барда, причем в молодости и старости одновременно. Сейчас это можно было расценивать как смягчающее обстоятельство. Но Анна не позволила себе расчувствоваться.
— Рожа у тебя красная, как задница у макаки. И глаза красные. Кроличьи. Паноптикум, одним словом. А подруга моя что, грехи смывает?
— Это хорошо. Уже реагируешь. Поживешь тут у нас несколько дней, совсем очухаешься… Я что хотел сказать… Ань, так нельзя.
— Что именно?
— Ну, в общем… Лучше поздно, чем никому. Любого мужика возьми, который тебе не противен, конечно.
— И что?
— И переспи. Просто переспи. А потом его из постели и выкини. Мол, пошел вон! — Васёк для наглядности пнул воздух тощей ногой. — Что тебе мешает… Ты симпатичная. Глаза такие… И грудь. Тебя рисовать надо. В обнаженном виде. — Анна подтянула одеяло к подбородку, на всякий случай. Вдруг Васёк решит начать сеанс, не сходя с места. — Вообще-то, любовь — это хорошо… — После ванны настроение у Васька было романтическое.
— Ну, да. Как у вас с Ленкой, например.
С чего бы это она стала спускать ему. Подумаешь, что в гостях.
— Ты становишься злая. Как все старые девы.
— Я злая. А вы добрые. Тебе надо было махинацию с квартирой проделать и для этого жениться. А ей нужна была прописка в Москве. О’кей. Вы сделали друг другу доброе дело и теперь радостно совокупляетесь в ванной. Отмечаете, так сказать. При этом Ленка продолжает страдать по Золотникову, а ты ни одной шалавы не пропускаешь. Вот недавно совсем. На лавочке. Возле универа. Мы с тобой сидели и мирно беседовали о высоком, о Прусте. Смекаешь? Смекаешь, по глазам вижу. А какая-то мымра от души расположилась напротив. Так я даже цвет ее трусов запомнила. Чуют они тебя, что ли… — Тут вошла едва прикрытая легким халатиком Ленка и обессиленно рухнула в кресло. Анна без особого энтузиазма отреагировала: — Привет тебе, моя краснокожая подруга! — и хмыкнула: Ленкина обычно белая во всех местах кожа сейчас имела цвет гаснущего адского пламени. Почему бы и не быть такому. Есть же, в конце концов, «цвет бедра испуганной нимфы».
— Шутишь? Это хорошо. Значит, выздоравливаешь. Здорово ты нас напугала.
— Она не шутит. Она ядом брызжет. А я ей говорю: надо переспать.
Ленка согласно кивнула. Высокий гладкий лоб интеллектуалки, детские невинные щечки и крупные плотоядные губы, которые Ленка щедро красила невозможной, порочно-алой помадой. Редкого мужика эта гремучая смесь оставляла безучастным. Можно было бы сейчас порассуждать вслух и об этом, но Анна решила держаться заданной темы:
— Так я же и собралась! И видите, что из этого вышло!
— Ну, что вышло, то вышло. И не такое бывает. Зачем вообще было этот маскарад с переодеванием затевать. Кстати, Лен! Почему ты опять в общаге ошиваешься? У тебя что, дома нет, что ли? — И Васёк так полыхнул ревнивым взглядом в сторону Ленкиных круглых колен, что полы ее халатика взволнованно затрепетали. — А ты, голубушка, — Васёк опять переключился на Анну, — слишком долго раздумывала. В этом деле голова плохой советчик. Или все прикидываешь, оно ли это, то самое, светлое и чистое? Ты вообще влюблялась когда-нибудь?
— Да сколько угодно! Три Володьки, нет, четыре — это раз. Витюша — это два. Все вместе уже пять. Кое-что по мелочи в промежутках. Плюс всякие знаменитости.
Родители даже беспокоились, такая я влюбчивая была. — Анна прикинула в уме и закончила без видимой логики: — Бабок своих я тоже очень любила.
— Ты бы еще про любовь к родине вспомнила! — хором возмутились Васёк и Ленка. Синхронное плавание способствовало взаимопониманию между ними. — При чем здесь бабки?
Анна с сожалением покосилась на Ленку и Васька. Бабки были при всем. И сами по себе, и по ассоциации. Кроме двух родных и четырех двоюродных числилась за Анной еще и «приемная». Строго говоря, от этих семерых осталась на данный момент уже только одна. Но это если подходить к делу формально. В ее же, Анны, личном пространстве и времени все они продолжали существовать. И не просто, а каждая во всех возрастах одновременно. Вот на картонных фотографиях чуть ли не самого Буллы застывшие пупсы в платьицах с низкой талией, перетянутой широкой атласной лентой с бантом. Вот барышни в гимназической форме и с косами, перекинутыми на грудь. Вот стриженные по моде начала двадцатых томные красавицы, точно сошедшие с экрана немого кино. Вот…
Но, пожалуй, хватит. Дальше становится все больнее.
Поскольку вышло так, что в детстве Анна много времени проводила с бабками, то их, пусть и строго дозированные, воспоминания постепенно становились ее воспоминаниями. Их счастливые и несчастные любови — ее Любовями. А некая завеса тайны над их прошлым только давала простор воображению. Значит, в отсутствии любовного опыта вообще вкупе с относительным собственным Анну упрекать было несправедливо. По крайней мере, так ей самой казалось. Кстати, у приемной бабки был сын. И этого сына звали… Анна встрепенулась:
— Да, еще Геру забыла!
— Вот видишь, сколько упущенных возможностей. — Васёк укоризненно покачал головой.
— Геру трудно назвать возможностью. Он был лет на двадцать пять старше меня. Может, даже больше.
— Кому это когда мешало… — Ленка томно потянулась в своем кресле.
— Мешало, — отрезала Анна, и предусмотрительная Ленка не стала развивать свою мысль. — Мешало. Мне тогда шесть лет было. И вообще, сначала я влюбилась в его маму.
— А вот интересно, у вас, в городе Ленина, все такие непростые, или ты — штучный экземпляр? Я всегда подозревал, что с тобой не все в порядке. — Васёк страдальчески закатил глаза и отправился на кухню заваривать чай.
— Ага. А у тех, кто, кроме своей филологии, кстати не вполне даже одушевленной, ничего и никого на самом деле не любит, все, значит, в порядке? — Анна хотела, чтобы последнее слово осталось за ней.
Ленка переместилась на диван. Способность разговаривать на отвлеченные от плотских утех темы постепенно возвращалась к ней вместе с естественным цветом кожи. И Анна поспешила этим воспользоваться.
— Вообще-то, Гера был моей первой, можно сказать, любовью. И все же сначала была его мама. Знаешь, Ленок, это так интересно. Это ведь было первый раз в моей жизни, когда я полюбила чужого человека, другого, постороннего. Первый такой опыт: не родителей любить, не бабок своих и даже, в конце концов, не гуттаперчевого мальчика из книжки — сколько слез из-за него было пролито! — а живого человека, которого вчера еще не знала, кондукторшу трамвайную. Понимаешь?
Жила тогда Анна в коммуналке на Куйбышева, бывшей Большой Дворянской. Собственно, высокие, стройные, обильно застекленные, с мозаикой и прочим декором, свойственным северному модерну, дома и были Дворянской. А мутноватый («через арку, налево») двор с грязно-желтыми стенами домов по периметру и покосившимся дровяным сараем в глубине (позже снесенным за ненадобностью) — был как раз Куйбышева.
В этой коммуналке, в их узкой комнате, девять метров которой пошли больше на длину, чем на ширину, где весь левый, ближний к двери, угол занимала высокая, под потолок, печь с рифлеными круглыми боками и придвинутое к печи ведерко с чугунной кочергой и тяжелым чугунным же совком, где возле окна красовалось трехстворчатое нравоучительное трюмо, в котором всегда можно было видеть себя со стороны, — так вот, в этой комнате происходили странные вещи. Точнее, одна и та же странная вещь. Да и не вещь вовсе, а звук, природу которого Анна так никогда и не узнала.
По воскресным и праздничным утрам, когда не надо было вставать ни свет ни заря, одеваться-шнуроваться и спешить на угол Куйбышева и Чапаева к трамвайной остановке, — в этой комнате, высоко, там, где пестрая ленточка бордюра почти подпирала потолок, звучала музыка.
Позже, вспоминая, она поняла, что так звучать мог орган. Или же — человеческие голоса. Да, скорее, это. Точно много людей, мужчин и женщин, собирались вместе, там, наверху, и начинали петь. И получалось у них стройно и красиво. А еще позже она узнала, что точно так же, накатывая, звучит морской прибой.
Только откуда бы взяться в их коммуналке органу, или такому количеству поющих людей, или тем более морю? И вообще, в радио здесь по утрам, да и по вечерам, водились совсем другие песни. И только у нее из-за бордюра, точно с узеньких игрушечных хоров, каждый раз накатывала музыка или что там это было на самом деле…
Длилась вся эта нездешняя красота считанные минуты между еще сном и уже бодрствованием, и с окончательным пробуждением прекращалась. Так что главное было не открыть раньше времени глаза.
Позже Анна даже научилась продлевать эти звуки: просто надо было отступить немного назад, в сон, не дать себе окончательно вынырнуть, и тогда все возобновлялось и начинало звучать сильнее прежнего.
Эти чудеса продолжались немного и на новой квартире, где никакого бордюра не было вовсе. Но потом, когда она еще подросла, все само по себе постепенно сошло на нет, рассосалось, точно детский, с барбарисовым вкусом леденец за щекой, и никакими усилиями повторить этот фокус с музыкой ей больше не удавалось.
В обычные дни она садилась с матерью в трамвай № 2 на углу тех самых Куйбышева и Чапаева, и последний тогда еще никакие соотносился в ее сознании с героем одноименного кинофильма, а слова «анекдот» она даже не знала. Просто две странные на слух фамилии пересеклись по принципу классовой принадлежности как раз возле ее дома.
Собственно, вся история и началась с трамвая № 2, в просторечии «двойки». Огоньки синий и… и… красный! Поди вспомни, когда и маршрут такой давно сняли.
По утрам ее мать с нею почти под мышкой садилась в трамвай штурмом, чтобы отвезти ее в детский сад.
Выходили они на остановке «Марсово поле», возле тоже сада (Летнего) и — «давай быстрым шагом, а то опоздаю на работу!» — пересекали Лебяжью канавку. По левую руку вдали успевала проблеснуть Нева (но только тогда, когда это была не зима и тесный капор и шарф до самого носа не мешали повернуть голову). За Летним садом с повергавшей ее в неизменный ужас скульптурой голого дядьки, жующего своего собственного ребенка, они сворачивали налево, шли вдоль Фонтанки и очень скоро были на месте.
Народу в деревянном, постанывающем и опасливо замедляющем ход на самом горбыле Кировского моста трамвае всегда было много. Чтобы меньше толкали, мать ставила ее возле деревянной огородки, отделявшей место кондуктора от желто-ребристого нутра остального вагона. Таким образом, живот кондуктора, точнее почти всегда одной и той же кондукторши с висевшими на разных уровнях разнокалиберными катушками билетов, оказывался как раз против ее носа. Немедленно завязывался разговор на тему «почему верхняя катушечка меньше нижней» и «какая у вас хорошая работа, бабушка».
Она мечтала вырасти и стать таким нужным кондуктором, в униформе и с портупеей из бляшечек («на медальки похоже») и ремешков вокруг груди.
Положим, больше всего ей хотелось работать дворником и сгребать плоской лопатой, обитой по краю металлической полоской, весеннее, наваристое, сочно хлюпающее снежное месиво. Но знакомых дворников у нее не было. А кондукторша теперь точно была.
Поездки с третьей они совсем подружились. Она и шестидесяти-с-лишним-летняя (как потом рассказывала мама отцу) Неля Николаевна. Вот у нее-то как раз и был сын, Георгий, Гера. И еще кроме Геры были маленькая дочь и «муж, военный командир». Но их уже, собственно, и не было: командир погиб на фронте, а маленькая дочь умерла от голода в блокаду.
Еще был у Нели Николаевны младший брат в далекой заграничной стране Болгарии, потому что их семью после революции каким-то образом разметало по свету. И брат этот был на самом деле греком. И Неля Николаевна тоже была по отцу гречанкой. И полное имя у нее было — Неонила. Такое тягучее, как река, и на слух даже не греческое, а вполне египетское имя.
Но все это узналось позже, уже после того как она, подталкиваемая в спину матерью, потому что боялась незнакомой комнаты с незнакомым в ней сыном, пришла первый раз в гости к Неле Николаевне. Навстречу им от стола шагнул высокий, сутулящийся, как подросток, мужчина с добрыми глазами и немного виноватой улыбкой. Игра. Руки у него были длинные, с широкими и длиннопалыми же кистями, и сам он был неуклюжий и, как потом, уже дома, сказала многозначительно мама опять же в разговоре с отцом, «немного больной«.
У Нели Николаевны в широкой (не в пример их) и не слишком населенной коммунальной квартире было почти две комнаты. Почти, потому что относительно большая «гостиная» перетекала в отделенную тяжелой бархатной портьерой спальню. И в этой спальне справа было единственное на эти почти две комнаты, выходившее во внутренний двор окно. И поскольку это окно находилось в небольшом углублении и по обе стороны было как бы отгорожено стенами, то дневной, а уж тем более солнечный свет никогда не проникал в гостиную.
Однако там, напрочь лишенное дневного света, в большом поместительном горшке росло нечто вроде пальмы. Словно далекий отзвук экзотического происхождения хозяйки. И это было невиданно и роскошно, так же роскошно, как и висевший над кроватью портрет в профиль чернокудрой и кареглазой красавицы в наброшенном поверх голых плеч легчайшем газовом шарфе и с перламутровой серьгой-слезкой в мочке маленького уха («Это через год после окончания гимназии…»).
А напротив пальмы стояло черное пианино, покрытое мутноватым, как зимнее запотевшее окно, лаком. И крышка его была всегда поднята, открывая ряд неглубоких, податливых, желтовато-папирусных клавиш.
В чем заключалась Герина болезнь, она так и не поняла. Ей очень нравилось, как Гера склоняет к плечу голову, точно прислушивается к чему-то, чего другие не слышат, и тихо улыбается. Может, он слышал ту же самую музыку, которая доносилась по утрам из-за ее бордюра?
Но потом, дома, мама сказала еще что-то про «душевный недуг».
И этот самый недуг вкупе с музыкой и стал, в сущности, причиной ее к Гере любви.
И если с музыкой все было понятно само по себе, то насчет душевных болей Анна хорошо усвоила от бабушки, маминой мамы. У той душа болела постоянно: то за младшую дочь, которая развелась с мужем, то за старшую, Аннину мать, потому что та «много работает и страшно изматывается». То за саму Анну («ужасно непослушный ребенок»). Бабушка так и говорила: «У меня болит душа».
И свою вторую внучку она любила больше, потому что жалела «безотцовщину». А ее, Анну, под горячую руку как-то назвала басурманкой, имея в виду, очевидно, приблизительно кавказские корни ее другой бабки, отцовой матери. Тогда Анне показалось, что ее вдруг выставили в пустую холодную комнату, да там и забыли. Но затем, как после всякой ссоры, последовали сладкие слезы обоюдных извинений, бабушкин душисто пахнущий «Беломором» и цветочными духами носовой платок и опять слова про то, что — «душа болит».
Но Гера, видимо, переживал и мучился за других еще сильнее, чем ее бабушка, и поэтому болезнь его приняла затяжной и, наконец, неизлечимый характер.
Неля Николаевна вскоре стала «бабой Нелей», ее седьмой бабкой, то есть из простой пожилой кондукторши перешла в ранг родственницы. Теперь часто, уходя по вечерам в кино или театр или по воскресеньям в гости, родители «забрасывали» ее к Неле Николаевне, благо оказалось, что живут они друг от друга через дорогу.
Все помыслы, все душевные движения Нети Николаевны были сосредоточены на сыне, совершенно не приспособленном для нормальной, в человеческом понимании этого слова, жизни. Он куда-то ходил и где-то работал «легкотрудником», и еще получал маленькую пенсию по инвалидности. И жил он словно сказочный принц — «вне мира сего», часами музицируя на специально для него по случаю приобретенном пианино. Потому что «у Геры настоящий талант, и играет он по слуху, совершенно без нот». И было это абсолютнейшей правдой.
Частенько, забравшись в плюшевое вытертое кресло, она внимательно следила, как его такие неуклюжие в обычной жизни руки на ощупь, путем недолгих проб и ошибок, создают буквально из ничего любую мелодию: от цыганского романса до какой-то совсем уж обильной нотами музыки, которую по радио исполняли обычно целые оркестры.
И называлась такая музыка или «первый концерт Чайковского», или «Рахманинов».
А в довершение всего оказалось, что Гера удивительно похож на обожаемую всей страной знаменитость: тоже здорово смахивающего на принца Вана Клиберна, который к тому же был почти ровесником Геры.
Имелась и еще одна животрепещущая тайна. Существовала в устном пересказе так Анной никогда и не увиденная, загадочная Жанна, «тоже не совсем здоровая». Они с Герой познакомились однажды в больнице, куда оба периодически ложились. И вот они решили пожениться. И теперь, когда при нем заговаривали о Жанне, Гера склонял голову к плечу и ласково улыбался, точно так же, как делал это, прислушиваясь к звучащей в нем музыке.
Говоря о предстоящей свадьбе, Неля Николаевна смотрела в пустой правый угол комнаты и умиротворенно вздыхала, точно несла-несла какую-то тяжелую ношу и вот донесла ее наконец-то до нужного места и осторожно с себя сгрузила.
Но никакой свадьбы не состоялось, потому что Жанна внезапно умерла.
Положив свои большие руки поверх непривычно закрытой крышки пианино и слегка перебирая пальцами, словно пытаясь извлечь из этой глухо мерцавшей черноты хоть один звук, Гера рассказывал, как перед смертью Жанна кричала от мучивших ее головных болей. И, похоже, сейчас это было единственным, что он слышал из всего сонма обычно окружавших его звуков.
Неля Николаевна с Герой долго плакали. И Анна вместе с ними, жалея и Жанну, и совсем сникшую Нелю Николаевну, и Геру. А заодно и себя, за то, что маленькая, и к тому моменту, когда вырастет, чтобы вместо Жанны выйти замуж за Геру, он уже совсем состарится и даже, наверно, умрет.
Жанну похоронили, пальма в кадке продолжала бледно зеленеть, Гера продолжал самозабвенно музицировать, а Неля Николаевна откладывать со своей скудной пенсии деньги на книжку на тот черный день, когда ее не станет и Гера окажется совсем один.
…Страшные сказки Анна, как и все дети, любила и сладострастно заслушивалась историей про Мальчика-с-пальчик и прочей гриммовской чернухой.
Но все это, ни в какое сравнение не шло с рассказами бабы Нели про ленинградскую блокаду.
А самым страшным был рассказ про рынок.
Был такой рынок, на который крестьяне из ближайших не захваченных немцами деревень приносили зимой в город еду и, среди прочего, картошку — заранее сваренную, положенную в бидоны и обмотанную тулупами картошечку, исходившую душистым и — уже по одному только виду ясно было — сытным паром. За несколько таких картофелин «замечательные советские колхозники» спрашивали набор столового серебра или хрустальные вазы, и торговаться с ними было бесполезно. Должно быть, эти крепко сбитые, плотно подпоясанные и, в сущности, не злые тетки подсознательно мстили «городским» за все то, что было проделано с ними и их семьями во время коллективизации.
Однажды Неля Николаевна взяла золотую брошь с рубином и маленькими алмазиками по периметру («мамина, свадебная, а серебряный половник с нежным таким вензельком на ручке, последний из моего уже свадебного столового набора, ушел неделю назад») и отправилась на рынок.
Там она обменяла «последнюю свою память» на кусок парного, вроде даже теплого еще мяса. Она шла домой, прижимая к груди завернутое в тряпку (газеты давно сожгли в буржуйке) сокровище, почти целое состояние. Такого куска им должно было хватить на неделю.
Недалеко от дома она остановилась и развернула тряпку: в какой-то миг ей показалось, что это человечина. Она вспомнила об отрезанных у трупов ягодицах и прочих обыденных ужасах блокадного быта и бросила мясо на заледеневшие горбыли мостовой. И вернулась к детям с пустыми руками.
В ту зимнюю ночь сорок второго года заснула и не проснулась ее маленькая дочь, а спустя два месяца, уже весной, когда «стало полегче, можно было уже собирать и варить молодую крапиву и делать салат из мать-и-мачехи», «что-то случилось» с Герой. Он начал подолгу стоять в углу’, покачиваясь и однообразно долбя истершимся носком ботинка стену. Врачи обнаружили у него в мозгу опухоль. Когда Гера подрос, ему сделали операцию, после которой у него осталось небольшое углубление за ухом, но его, если не гладить Геру по голове, можно было и не заметить.
…Каждый раз Неля Николаевна, надписывая ко всем праздникам яркие открытки с обязательным развевающимся стягом или в крайнем случае, алой ленточкой, вплетенной в букет мимоз или подложенной под новогоднюю золотую звезду, добавляла внизу одну и ту же неизменную фразу: «И мира во всем мире!». Она знала, о чем писала.
В конце жизни Неля Николаевна стала сильно болеть, и однажды Анна пришла навещать ее уже в больницу, на Черную речку. В палате лежало человек десять. Возле кровати Нели Николаевны, в изголовье, стояла прозрачная, словно ангел, капельница, а сама она тихо дремала, зажав в одной руке школьную тетрадочку, а другую руку доверчиво откинув под мерно капающее лекарство. И без того имевшая небольшой росток, она стала теперь совсем крошечной. Словно от постоянных забот и тревог произошла «усушка и утруска» всего ее организма.
Женщина с соседней койки сказала, не то жалуясь, не то восхищаясь: «Вчера думали, ту душу отдаст, так плохо было, а сегодня утро песни пела». На тетрадке было написано сиреневыми чернилами тем же почерком, что и «мира во всем мире» на открытках, — «Стихи».
… С годами виделись они все реже. Анна заканчивала школу. Поступала в ненужный вуз. Сбегала из него. Потом сбегала из дому. В последний раз Неля Николаевна запомнилась ей в чистеньком, накрахмаленном (неужели Гера? или про запас держала?) халатике с крупными сиреневыми цветами по всему полю. Она полусидела в кровати, говорила, что купила наконец-то Гере настоящий кабинетный рояль («Пойди посмотри в соседской комнате, она теперь наша»), что «денег Герочке должно хватить надолго, а на похороны, слава Богу, отложено», перебирала узловатыми почта негнущимися пальцами край одеяла и морщилась от сердечных болей.
Неля Николаевна умерла летом. Заниматься похоронами, кроме растерявшегося Геры и Анны, было некому: родители сидели на даче, ехать за ними значило только время терять, а болгарский до сих пор здравствующий брат все равно не успел бы.
Анна отправилась в гробовую контору на улице Достоевского, заказала гроб (вдруг поумневший Гера велел не слишком дорогой), покрывало, подушечку и те самые пресловутые «белые тапочи», кроем и весом удивительно напоминавшие спортивные «чешки». Потом на Серафимовском кладбище договорилась о месте. Тут проблем не было: Нелю Николаевну они подхоранивали к ее матери и маленькой дочке.
От ворот кладбища могильщики везли гроб на полуразбитой неловкой тележке. Позади шли она с Герой и старая соседка. Первый раз она хоронила «сама». И это наполняло ее тихой гордостью и сознанием хорошо выполненного долга.
Прежде чем свернуть в сторону сорокового участка, к приготовленной могиле, гроб занесли в церковь: перед смертью Неля Николаевна просила, «чтоб обязательно с отпеванием». Гроб поставили в боковом приделе. Гера замер на месте, отрешенно глядя в узкое мутноватое окошко. Пришел батюшка и, ни к кому конкретно не адресуясь, спросил, какое имя покойнице было дано при крещении. Гера, очнувшись, внятно произнес: «Анна». И Анна внутренне ахнула: «Так вон оно что!».
Гере остались скудный скарб, пальма в кадке и кабинетный «Бехштейн», а ей — осевшее на всю жизнь в памяти пальцев незамысловатое начало какого-то старого романса, которому Неля Николаевна когда-то начала ее учить, да так и не доучила.
Воспоминание о той детской привязанности к Гере было ею давно забыто. Он стал старым мужчиной, разъезжавшим по городу на старом велосипеде и музицирующем на старом кабинетном рояле. А потом и сам он, и даже тень его затерялись в залитой солнцем перспективе Большой Дворянской улицы, рядом с Петропавловкой, неподалеку от поворота на Троицкий мост.
— Анна! Анна, ты слышишь меня? А ну быстро к доске! Хватит Санникова гипнотизировать!
Да уж, Агния Брониславовна деликатностью не отличалась и в гневе бывала страшна. Однако шестой класс «в» все равно ее любил: за быструю отходчивость и веселый «польский гонор».
Анна кротко вздохнула, встала и, одернув форменное платьице, обреченно поплелась к доске доказывать теорему, и безнадежность этого дела была аксиомой.
«Если одна из двух прямых лежит в некоторой плоскости, а другая прямая пересекает эту плоскость в точке не лежащей на первой прямой, то эти прямые скрещиваются». Она положила мелок, вытерла пальцы о влажную мятую тряпку и с тоской посмотрела в окно.
Главным в этой теореме для нее сейчас была отрицательная частица «не». Вот именно: скрещиваются, но не пересекаются. «Скрещиваться» могут шпаги, клинки — то есть холодное оружие. На худой конец, растения и животные в биологии, но в чисто научно-хозяйственных целях. И это для примера совсем не годилось. В общем, прямые скрещивались, но не пересекались, как и ее с Вовкой Санниковым дороги.
Этот мальчик, хорошенький, всегда подтянутый и прямой, точно оловянный солдатик, перешел в их школу в прошлом году и переключил на себя внимание девичьей половины класса потому, что в своих прежних мальчиков все успели повлюбляться по нескольку раз и это было уже неинтересно.
Санников жил через дорогу от нее, в новом доме напротив. После занятий она скорее вылетала из школы, бежала домой, не снимая пальто, подскакивала к окну и, точение трех-четырех минут могла наблюдать, как Вовка, удивительно прямо держа спину, пересекает по диагонали небольшое поле, поросшее чахлой травой летом и осенью и покрытое грязноватым городским снегом зимой.
И эта диагональ сейчас была единственным геометрическим термином, который ее интересовал.
Этот и почти весь следующий год прошли под песню Ободзинского «Эти глаза напротив». Глаза у Вовки Санникова действительно были «чайного цвета». Именно факт совпадения с песней — и то, что «глаза», и то, что «напротив», — как бы подтверждал, что все не просто так, не случайно. И, может быть (тут душа замирала, как на американской горке), может быть, это судьба…
Весь шестой и большую часть седьмого класса, вместо того чтобы учить уроки, она, разложив перед собой учебники и тетради на случай внезапного вторжения в ее комнату родителей, смотрела отсутствующими глазами на Вовкины далекие окна. И однажды сообразила взять маленький, с вытершимися золотыми ободками вокруг окуляров, старый театральный бинокль.
Каково же было ее граничащее с ужасом удивление, когда она увидела на расстоянии едва ли не вытянутой руки от себя Вовкину веснушчатую физиономию и направленный на нее бинокль, но уже размером поболее.
Она тут же шмыгнула за штору и несколько минут приходила в чувство, раздумывая ка кую линию поведения теперь выбрать ведь ясно было как день, что отличник и мерзавец Санников все это время подсматривал за ней С того дня пылкости в ее чувствах поубавилось, а вскоре они и вовсе сошли на нет вытесненные новой пассией: брутальным блондинчиком из параллельного класса наглым и независимым.
Вообще-то во всех Анниных лирических мечтаниях совершенно не находилось места Для мыслей о «близких» отношениях. Об этой стороне дела ею были почерпнуты кое-какие не слишком симпатичные и даже пугающие сведения из странных, пущенных кем-то по рукам анонимным полуслепым распечаткам каких-то чудовищных и слишком физиологичных историй «про дядю и племянницу», «про пажа и королеву» и прочей чепухи. Да и рассказы внимательных к жизни своих родителей подружек тоже не вдохновляли. Поэтому все мысли «про это» она отодвинула как не имеющие к ней решительно никакого отношения.
В девятом у нее сложилась своя компания.
Семь человек, прозвавшие себя «конторой». Три девочки и четыре мальчика.
Три девочки — это она, Анна, про которую соседка однажды сказала, что у нее почти греческий профиль, оставив Анну гадать комплимент это, в конце концов, или что другое; хорошенькая умная Катюха и Клара, эта уж точно красавица с немного плоским загадочно-непроницаемым лицом. Четыре мальчика — это Левушка, Димыч, Серый и успешный Володька Родин, Родя. В примыкавших числилась Милка, отличница с тугой русой косой.
Роли в «конторе» распределялись следующим образом. У Левушки и Катюхи завязался настоящий роман, с сиденьем под окнами, перепиской, часовыми ожиданиями в холодных подъездах и прочими страстями-мордастями. Димыч и Родя были влюблены в Клару, но она не отвечала взаимностью никому, симпатизируя больше Роде. Серый преследовал бесплодными ухаживаниями Верку, совсем уж обыкновенную девочку из параллельного класса. Но сразу после школы Верка так внезапно и дивно похорошела, что прозорливости Серого можно было только подивиться.
Анна же абсолютно безответно влюбилась в Родю, третьего и не последнего Владимира за свою жизнь (первый, тоже синеглазый, с кукольным личиком второклассник Вовка был, за давностью лет и общей незначительностью, уже прочно забыт).
На посиделки же, проходившие в любой свободной от родителей квартире, посторонние не допускались. Это называлось собраться «побалдеть». Врубался на полную катушку магнитофон (почти всегда — заученные до последней нотки «битлы», Хампердинк, Адамо, слезоточивый Рафаэль, иногда «Песняры»), они распивали купленную в складчину бутылку портвейна, выключали свет и танцевали до полного опупения.
Левушка был для танцев потерян, так как совершенно не отлипал от Катьки. Серый от нечего делать или курил, или приглашал время от времени Анну, которой танцы с ним были, честно говоря, совсем по фигу. Димыч и Родя оттирали друг друга от Клары. Если же опять везло Роде, то Димыч или приглашал Анну, или нервно шел на балкон, к Серому, курить, да не абы какие, а «фирменные» болгарские сигареты «Родопи».
Там они с Серым иногда подолгу задерживались, тихо обсуждая что-то свое мужское и Анне совсем не интересное. Потому что сама она с обмиранием сердца наблюдала из своего укрытия на подоконнике, как Родя и Клара взасос целуются во время танца. А те, если даже и ловили в просвете между шторами направленный на них взгляд, занятия своего не прекращали.
И только когда Клару перехватывал Димыч, перед Анной возникала скучающая долговязая фигура Роди, и она, чувствуя на своей талии его легкую ненастойчивую руку, пару счастливых минут переминалась под какую-нибудь «Лейлу».
Вообще Клара была среди них самой продвинутой. У нее был настоящий роман с неразговорчивым и набычливым парнем, который уже учился в техникуме и за которого она сразу после школы собиралась замуж. Правда, в настоящий момент будущий супруг отбывал воинскую повинность где-то в степях Казахстана, так далеко, что никакие промежуточные поцелуи с Родей или кем бы то ни было еще никак не могли повлиять на их отношения.
Как-то отличница Милка, набравшись смелости, пыхтя и краснея, задала Кларе терзавший всех вопрос: а было ли уже у них это? На что получила ответ, что «было, но не до конца». Милка не поняла, да какого такого конца и что вообще это значит, и настырно переспросила, снимала ли Клара трусы, и та не моргнув глазом ответила, что «только до колен».
В общем, окончательной ясности в том, «девушка Клара или уже не девушка», так и не наступило. А сама Клара благоразумно молчала, так как еще свежа была общая память о том классном собрании, когда нелюбимая всеми литераторша Франческа Эразмовна, велев мальчикам выйти, сообщила, что их одноклассница Гладышева в школу, видите ли, больше не придет, так как «беременна и ждет ребенка».
Слово «беременна», произнесенное на пониженных тонах и с грассирующей «р» (литераторша картавила), особенно неприятно и как-то стыдно резануло слух. А через пять месяцев они уже встречали довольную и похорошевшую Гладышеву с коляской, в которой лежал синий конверт с младенцем.
Через год она благополучно вышла замуж за вернувшегося из армии отца своего ребенка, потом без хлопот экстерном закончила школу и поступила в институт, на вечернее.
Короче, к тому времени, когда они все терзались в поисках своего места в общественной и личной жизни, Гладышева была дипломированным специалистом в области легкой промышленности с уже готовым и даже подросшим сыном.
Окончив школу, Клара очень быстро вышла замуж, но не за бывшего своего жениха, а совсем за другого человека. Спустя пятнадцать лет она никого из прежних друзей уже не узнавала на улице. Правда, говорят, после вторых родов у нее сильно упало зрение.
И в конце, чтобы совсем закрыть тему.
После школы Катя с Левушкой больше года жили вместе, на Левушкиной квартире и с Левушкиной матерью (отец несколько лет назад умер). Катькина мать, кажется, так дочери этого и не простила. Катя и Левушка любили друг друга очень сильно, но как-то очень не просто. И скоро расстались, продолжая, кажется, любить друг друга.
Потом Катька окончила Университет, пережила много увлечений и замуж вышла поздно, уже за тридцать.
Левушка тоже пережил несколько ярких и бурных романов и тоже женился, но раньше Кати, и родил очаровательную дочку, и жена его была актрисой, потому что, закончив театральный, он служил в театре. Но не в самом лучшем театре в их городе. Действительно хорошим он стал спустя годы, только Левушка этого уже не застал, потому что тяжело и страшно умер от рака легких, совсем еще молодым. А его красавица жена через год вышла замуж за бизнесмена. Это было начало девяностых, и бизнесмены уже появились.
Димыч начал выпивать, потом у него были проблемы с законом, а потом он как-то постепенно сгинул с общего горизонта.
Серый закончил Лесотехническую академию и уехал за тридевять земель работать лесником. Но перед этим успел жениться и родить сына. Он жил с женой и сыном где-то в лесах под Тихвином, завел двух настоящих лаек, научился охотиться и свежевать туши диких зверей.
В редкие наезды к родителям он привозил гостинцы, от которых перепадало и друзьям: замороженную лосятину, связки белых грибов и варенье из лесных ягод в перевязанных бечевкой пол-литровых баночках.
Он курил «Беломор» и кашлял, и пахло от него чем-то незнакомым, не городским. Он рассказывал о повадках зверей, о том, как медведица однажды загнала его на елку, и о том, какой беспредел завели чиновники в заповедных местах. И все жалел, что поговорить там, кроме жены, совершенно не с кем, а с женой обо всем уже говорено.
Потом Серый стал пить. И однажды ночью, когда он, пьяный, неосторожно вышел на шоссейную дорогу, его насмерть сбил единственный проезжавший мимо грузовик.
Видный и неглупый красавчик Родя в год окончания школы потерял девственность с заезжей полькой, старше его на восемь лет, и все об этом знали, и решили, что это очень и очень романтично, и гадали о том, что будет дальше. Но полька, поводив Родю по ресторанам и купив ему разных шмоток, укатила в свою Польшу. А Родя поступил в Гер-цовник, на отделение иностранных языков, успешно его окончил, какое-то время мыкался, потом женился на красавице Тате, стал работать в системе «Интуриста», очень быстро понял, что от него требуется, и в постсоветское время вдруг оказался каким-то невнятным начальником в Смольном.
Когда умер Левушка, Родя, который всегда был добрым мальчиком, через знакомых передал триста долларов, но на похороны не пришел. И на похоронах Серого тоже не появился. Так уж вышло.
После школы она поступила в институт, тот же, который в свое время закончили ее родители. Точнее, они же туда ее и поступили «через не хочу», справедливо, очевидно, полагая, что специальность инженера-строителя прокормит всегда. Однако проверить это на собственном опыте она так и не успела, потому что сбежала сразу после первой сессии, откровенно и обидно для родителей наплевав на «преемственность» и, что казалось тогда самым опрометчивым, на «гарантированный кусок хлеба».
В ее памяти, как ночной кошмар, остались листы несвежего, залапанного в тщетной борьбе с пространством ватмана, на котором самым непостижимым образом проникали друг в друга да еще умудрялись при этом свободно вращаться какие-то втулки и болты.
И было это настолько и окончательно непредставимо на двухмерном листе бумаги, что утешительная мысль об эротическом подтексте подобных художеств даже не приходила ей в голову.
Два года она честно работала то там, то сям, следя, по совету все тех же родителей, чтобы в трудовой книжке не было «разрыва стажа» больше месяца, потому что это, видите ли, «влияет на пенсию». Да и вообще, была статья «за тунеядство». Вот она и работала.
Однажды почти на месяц, чтобы не было того самого разрыва, мать устроила ее на завод стройматериалов, где сама трудилась начальником проектного отдела. На этом заводе в семь утра надо было вставать к конвейеру и опять же что-то во что-то вкладывать, но это по крайней мере можно было потрогать руками. В конце месяца ей выдали сорок шесть рублей, и на этом все кончилось.
Самая приличная запись в трудовой книжке относилась ко времени ее работы младшим библиотекарем при одной центральной библиотеке. Но до этого она еще успела три месяца прослужить во вневедомственной охране. Через двое суток на третьи она отправлялась ни свет ни заря на равноудаленный от всего жилого склад хлопка.
И не только жилого, но и живого. Потому что дорога туда пролегала аккурат через кладбище. Но, как заметила пенсионерка со стажем Клавдия Степановна, ее напарница: «Бояться надо живых, а не мертвых». И вот, идя на работу, она уверяла себя, что гуляет в парке. Воздух на кладбище действительно был чистый.
Тогда в ее кругу считалось правильным иметь именно такую работу. На должности вахтера, сторожа или истопника котельной меньше всего чувствовалось присутствие государства. Точнее, идеологической его составляющей. На этой работе можно было вдоволь читать. Хоть сам — хоть тамиздат. Никто тебе через плечо не заглядывал, и никого это здесь не волновало. Как никого не волновало, что хлопок, собранный смуглыми рабскими пальчиками узбекских и туркменских детишек, гниет тоннами под ленинградским дождем, а топливо в котельной, которого по плану было отпущено столько-то, тоже тоннами сжигается почти в жару. В общем, все шло своим чередом.
Год за годом тополь под окном квартиры на южной окраине Ленинграда, куда она из коммуналки на Петроградской въехала со своими родителями, рос, наливался, и наконец кожа его натянулась и покрылась нежными светлыми растяжками, какие бывают на животах беременных женщин.
Окраина города постепенно сместилась от их района глубоко на юг. А у нее все оставалось по-прежнему.
Примерно к этому же времени относилась ее попытка бегства. Ну, кто же не переживал, скажите на милость, все эти: «лишь бы прочь отсюда!» и вообще: «карету мне, видите ли, карету!». А карета вот она, рядом: полчаса на метро и — Московский вокзал, и плацкартный не гордый билет стоит столько, что ребенок, сэкономив на школьных завтраках, может себе позволить. В Москву бежать было удобно и логично. Однако Анна выбрала Архангельск. И вот почему.
Как-то на дружеских посиделках познакомилась она с филфаковской девушкой. Училась девушка на заочном, а сама была из Архангельска. Они с Анной сразу и намертво прикипели друг к другу на почве общих поэтических пристрастий. Во всяком случае, стихи известного поэта, рискнувшего поставить «на авось», они шпарили наизусть дуэтом и с одинаковыми интонациями.
Звали девушку Тая, и было у нее такое же чудное, как имя, мягкое, с широкими губами и ласковыми глазами лицо и мягкие белые руки. И завелась у них в Питере даже общая девичья компания с девичьими животрепещущими тайнами.
У Таи в далеком Архангельске была своя для Анны загадочная личная жизнь с встречами, расставаниями и прочей лирикой. И так Тае это все подходило с ее мягким отзывчивым телом и нежными, готовыми к объятьям руками, что, казалось, готовилось ей в этом самом Архангельске, где жили сплошь архангелогородки и архангелогородцы (каким же прекрасным при таком количестве небожителей представлялся Анне этот город!), непременное счастье.
И наконец, все утряслось, устроилось, и Тая вышла замуж, и, может быть, даже удачно. Этого Анна так и не поняла. И вот на одну из сессий на четвертом курсе Тая приехала из своего Архангельска уже с приличным животиком.
Встретились они на улице. Анна летела из библиотеки по Менделеевской к Неве, на автобус, а Тая шла в эту самую библиотеку. Анна издали приметила ее по характерной, немного вперевалочку, походке, тут же замахала руками, как ветряная мельница, и кинулась Тае на грудь.
Но до груди дорваться мешал как раз живот. Анна постояла, повосхищалась, погладила чуть шевельнувшегося под ее рукой Таиного ребенка, и они разбежались.
Потом Тая закончила учебу и наезжала в Питер только изредка. Она привозила фотографии сына Мишки: в разное время — разные, по мере роста, но везде на этих сначала черно-белых, а потом цветных фотографиях Мишка трогательно походил на свою мать. И ни разу Анне так и не довелось доехать до Архангельска. Был шанс — побег из дома (и ведь билет на самолет уже имелся!), но сорвалось. Приезды же Таи с сыном в Ленинград совпадали с ее в нем отлучками.
А через двадцать лет после своего рождения Мишка погиб в водовороте быстрой северной речки, спасая тонущего мальчишку. Вот и получилось, что почти видела она его и даже почти гладила всего один раз в жизни, да и то в животе у Таи, на Менделеевской линии Васильевского острова, в ясный солнечный день начала лета.
Помешала же Анне сбежать в Архангельск ее родная бабка, отцова мать. И было это в промежутке между брошенным «надежным» институтом и будущей Москвой. Но про Москву родители, да и сама Анна, еще не знали, а то, что институт вкупе с «верной» профессией так и остался несбыточной родительской мечтой, было фактом. И на этой почве Анна подвергалась всяческим домашним репрессиям, вынуждавшим лукавить, врать и выкручиваться. А силы и время тратить на это Анне стало жаль. Вот она и решила пуститься в бега.
Родители, естественно, были против. Но справиться с Анной своими силами не могли (паспорт с билетом на самолет Анна спрятала у подруги Катьки). Вот и вызвали на помощь «тяжелую артиллерию».
Бабка приехала накануне отлета, потребовала зареванную Анну на кухню, треснула кулаком по дрогнувшему столу и так крикнула: «Не поедешь, и всё тут!», что Анна с ужасом почувствовала: всё, и вправду не поедет. И не потому, что испугалась, плевать она хотела на угрозы. Чего такого могли ей в самом деле учинить, чего она не знала? Просто что-то, как в том столе, дрогнуло, сместилось внутри — центр тяжести, что ли…
Отцова мать, Лидия, женщина была решительная и властная, похожая на свое отдающее терпкой виноградной косточкой имя. Лидия рано испытала на себе бремя житейских невзгод и закалилась в них буквально до белого каления. Буквально потому, что в гневе лицо ее белело и винно-карие глаза тоже делались необъяснимым образом почти белыми, и было это настолько необычно и даже страшно, что противник тушевался и в конце концов отступал. И, что интересно, свойство это передалось сыну Лидии и даже отчасти Анне.
Когда-то Лидия жила вместе со своей старшей сестрой и родителями на Кубани, в славном южнорусском городе Екатеринодаре, поменявшем цвет и название, как сразу или постепенно всё вокруг, после тысяча девятьсот семнадцатого года. Замуж сестры вышли одна за другой за двух друзей, бывших офицеров. И одна за другой родили детей. Старшая — сына, а младшая — дочь.
И жили они хорошо, пока в двадцать седьмом году не арестовали мужа Лидии. «Слишком громко белогвардейские песни пел», — скажет спустя годы острая на язык Лидия.
И осталась она одна с дочкой на руках и сыном в животе. И пять лет Лидия крутилась как могла: шила на заказ, в кинотеатре тапером работала и за мужа ездила хлопотать в Москву.
Через пять лет мужа выпустили, а потом, ближе к тридцать седьмому, еще раз посадили. То ли опять спел что-то не то, то ли для профилактики, тогда так было со многими, кто уже сидел однажды.
И Лидия опять ездила и хлопотала. И в одну из таких поездок у кого-то из дальних московских родственников познакомилась со своим будущим вторым мужем: Тадеуш (на русский лад Фадей, а по-домашнему — Федя) был поляком, бежавшим в конце двадцатых от усатого Пилсудского в Советский Союз, аккурат к другому усатому.
И вот он со свойственной его племени горячностью влюбился в богатую своей южной красотой, но измученную жизнью Лидию. И очень правильно и к месту сказал, что хочет заботиться о ней и ее детях и просит стать его женой.
А чуть раньше дошли до Лидии правдоподобные слухи о том, что на далеких северных поселениях завелась у ее мужа другая семья. Это и решило дело.
С Фадеем Лидии зажилось намного легче. И в конце концов, она его полюбила и была ему преданной женой. Профессия у Фадея на детский Аннин слух была немного смешная и, несмотря на мужское окончание, как бы женская: бухгалтер. Но в этой смешной на слух профессии Фадей оказался просто богом. И советская власть посылала его на самые важные народно-хозяйственные стройки коммунизма. И побывала с ним Лидия и на Урале, и в Эстонии (там уже после войны). А к моменту рождения Анны они уже прочно обосновались в трехэтажном особнячке на Обводном канале, между Московским и Измайловским проспектами.
Там, на втором этаже, в большой коммунальной квартире с коммунальным же котом Васькой, была у них большущая комната с двумя угловыми окнами: на маленький сад и во двор. Посередине комнаты стоял стол на дубовых ножках, в глубине двуспальная кровать, у стены — сервант со множеством всего красивого хрустального и серебряного и высокое трюмо, за которым, сидя на низеньком пуфике, Лидия причесывалась, подняв к голове свои красивые полные руки.
И еще лаково мерцало у стены, между сервантом и трюмо, темно-желтое пианино, на котором Лидия по вечерам, придя с работы (она тоже стала бухгалтером), играла с характерной таперской экзальтированностью Шопена, а под настроение даже напевала известные романсы и песни, в том числе и «Подмосковные вечера». Вот эти самые «летние подмосковные вечера», которые нельзя забыть, видно, здорово запали Анне в душу.
В семье почему-то считалось, что дед Фадей не был красивым. Ну, это разве что рядом и по сравнению с роскошной Лидией. В любом случае, Анне так не казалось.
Дед Фадей умер, когда ей было шесть лет, поэтому в памяти осталось только то, что она любила его, и еще морозный запах мужского одеколона.
И еще остался семейный портрет, на котором Фадей в строгом костюме, при галстуке и в круглых, нарочито бухгалтерских очках, стоял позади сидящей в кресле Лидии. И было на ней нарядное крепдешиновое темно-синее в белый горох платье, и рука Фадея надежно и нежно лежала у нее на плече. А по бокам сидели сын и дочь Лидии.
И было в этом доме даже после смерти Фадея хлебосольно и надежно, и, как говорила Аннина родня с другой стороны, «кое-что имелось». Настолько «имелось», что позже в трудном и голодном конце восьмидесятых, Анна разносила по комиссионкам то одно, то другое, и это помогло как-то продержаться до лучших времен. Да вот только от того, что «имелось», очень скоро ничего не осталось.
Умерла Лидия спустя почти двадцать лет после своего мужа. Она лежала в больнице с третьим инфарктом, ей становилось все хуже и хуже, и наконец позвонили Анне в Москву сказать, что бабушка умирает.
На другой день Анна шла по осенней аллее больницы к павильону номер восемнадцать. Лидия была уже без сознания и дышала тяжело, с большими перерывами.
Когда Анна вошла, ее тетка, дочь Лидии (еще через двадцать лет она будет умирать почти так же, как ее мать), встала и уступила свое место на табуретке Анне. И все родственники вышли из палаты, где Лидия лежала одна, потому что умирать в этой больнице всегда выносили в отдельную палату.
Анна села на теплую после тетки табуретку и взяла Лидию за руку. Рука была холодная и пальцы почти совсем не разгибались, а, наоборот, собирались в горсточку, как бы цепляясь за что-то невидимое. Анна сидела с умирающей рукой в своей руке и пыталась дышать с Лидией в такт: ей казалось, что Лидии от этого будет легче. Они вместе вдыхали и выдыхали. Причем вдыхала Лидия с хрипами и свистом, а выдоха совсем не было слышно, словно она старалась оставить внутри себя весь этот последний в ее жизни воздух.
Анна сидела, гладила холодную и все больше сжимающуюся руку и уговаривала Лидию бояться. Она так и говорила почти ей на ухо: «Ты не бойся, не бойся!» Прошло минут пять. Наконец Лидия вдохнула, а выдохнуть забыла.
Анна продолжала держать руку Лидии, а Лидия — Аннину руку. Словно они шли-шли куда-то вместе и вот наконец пришли. Но Лидия отправилась дальше, а она, Анна, осталась.
Анна подождала еще немного, потом тихо вынула из руки Лидии свою руку и вышла в коридор.
Где-то в бытность библиотекарем или сторожем, сейчас утверждать трудно, но точно после неудачной попытки родителей пристроить Анну в свой институт и ее собственной неудавшейся попытки бегства завелись у нее новые друзья. Из так называемой богемы. Тут уже фигурировали и какие-то выставки подпольных художников, и километры прослушанного в не слишком качественной магнитофонной записи Галича, и прочитанный в очередь «Архипелаг ГУЛАГ»: бледно-серый шрифт почти исчезал на местах сшива допотопной, но кропотливо выполненной фотокопии.
В это рискованное и опасливое время и появился на ее горизонте Володя номер четыре. Вообще-то все звали его Сан Санычем за некоторое сходство с поэтом Блоком в молодости. При этом сам Сан Саныч был старше остальной их компании лет на десять, про личную жизнь его ничего никому известно не было, а если кому и было, то до Анны эти сведения не доходили, поэтому она могла иметь насчет Сан Саныча любые иллюзии.
Первоначально она всерьез думала, что влюблена в невысокого, ладного, чем-то похожего на (опять же поэта) Гумилева — Витюшу.
И уже назревали долгие задушевные разговоры и даже совместные походы в кино. Только все быстро переменилось местами, когда однажды Сан Саныч, Витюша и их общая подруга Зоя пришли к ней в гости. Родители отсутствовали до какого-то очень позднего часа, и они вчетвером могли провести время, ни в чем себе не отказывая.
После выпитой бутылки водки вдруг оказалось, что Зоя влюблена в Витюшу и Витюша вроде бы уже отвечает взаимностью. А она вроде бы уже влюблена в Сан Саныча и он вроде бы тоже в нее влюблен. Время шло за разговорами и танцами. Потом она обнаружила себя в прихожей под вешалкой целующейся с Сан Санычем так, как она никогда и ни с кем раньше не целовалась.
Ноги у нее вдруг стали мелко-мелко дрожать в коленках, и она наверняка рухнула бы на пол, если б Сан Саныч основательно и со знанием дела не припер ее к стене.
Встречались они теперь довольно часто — и в общей компании, и у нее дома, неизменно в присутствии родителей, которые, надо полагать, очень рассчитывали, что удочери заведется счастливая «личная жизнь», которая при благоприятных обстоятельствах плавно перейдет в «законный брак».
Прежде чем исчезнуть в Анниной комнате, Сан Саныч непременно перекидывался с ее родителями парой ничего не значащих, но так греющих материнское сердце фраз.
Дома он Анну всячески образовывал и учил уму-разуму относительно русской литературы. В компаниях же их общение носило совершенно иной характер. Очень быстро наметилась довольно однообразная схема: застолье с разговорами, танцы, поцелуи и тисканье под вешалкой, потом мучительные объяснения на кухне. Так и пошло: застолье, поцелуи, объяснения…
Тогда же Анна познала и тайное удовлетворение при виде менее счастливой соперницы. Чувство было для нее совершенно незнакомым и довольно острым: ведь впервые предпочли ее. Отвергнутую барышню, инфернально худую, с блестящим, немигающим после второй рюмки взглядом, прозвали Островитянкой, потому что родом она была из Кронштадта.
Барышня читала стихи, посвященные Сан Санычу, и стеклянными глазами следила за ним с Анной из своего угла во время их сборищ то в каморке у поэта-сторожа, то в подвале у художника — оператора котельной, то еще где.
Однажды в самом конце весны, когда родители остались на даче, компания собралась у нее. Было весело и пьяно. В какой-то момент Анна почувствовала, что ей хватит, и ушла в родительскую комнату очухаться. Она упала спиной на двуспальную кровать, приняла максимально привлекательную позу, красиво расправила складки юбочки и закрыла глаза.
Через минуту скрипнула дверь. Вслед за ней сюда мог зайти только Сан Саныч. Она лежала, мысленно представляя себе сцену из «Легкого дыхания» (платок выглядывал на всякий случай из-под подушки) и уже готовая ко всему.
Очень долго было тихо и ничего не происходило. Потом дверь скрипнула в обратном направлении. От возмущения Анна чуть не закричала, но вовремя передумала, успокоилась и на самом деле заснула.
Когда через час с лишним она вышла к гостям, все были уже более или менее заняты друг другом и свободных лежачих мест не было ни в гостиной, ни в ее комнате.
В углу, в кресле, глотая слезы вперемешку со стихами, затаилась Островитянка. Она посмотрела на Анну страшным прозрачным взглядом, и та поспешила ретироваться на кухню.
Там, положив на руки голову, сидел за столом Сан Саныч в компании последней бутылки красного. Анна тихо погладила его по голове. Он встрепенулся, поднял на нее абсолютно пьяные глаза и опять уронил голову, что-то при этом нечленораздельно промычав. Она потрясла его за плечи и попросила повторить сказанное. Он повторил. Получилось что-то вроде: «Не могу, не могу я, понимаешь ты?»
Анна не на шутку удивилась и решила потребовать ответа у Витюши. Она почти грубо оторвала его от возмущенной Зойки и велела объясниться. Тот помялся и заявил, что вообще-то у Сан Саныча как бы есть жена, но это вроде фиктивно, ради прописки, но «он как порядочный человек, Анечка, сознавая всю меру ответственности, понимаешь ли, не может…».
«Конечно не может!» — Анна с отчаяньем бросила Витюшу обратно на Зойку, пробежала мимо сидящей все в той же позе и с тем же взглядом Островитянки, крикнув по дороге:
«Зря высиживаешь, дура!» — и, накинув плащ, Выскочила на улицу, в короткую летнюю грозу с далеким громом и радугой во все небо…
Одиночество совсем не тяготило ее, а свое затянувшееся, по существовавшим меркам, девичество она воспринимала уже как нечто само собой разумеющееся. Подобная стагнация гораздо больше волновала ее подруг, которые уже успели пропустить по нескольку романов и романчиков. Подруги пожимали плечами, поторапливали и даже пытались сводничать, а потом плюнули на это дело и пустили ситуацию на самотек. Не влиять же в самом деле на ход событий силовыми методами.
… В эти вот годы и послышался в ее жизни шум морского прибоя. Точно принесенный из будущего в настоящее отголосок всего, что так полно, безоговорочно, всю береговую линию заливая, случится с ней позже. История эта была даже не историей, а целым мифом. Мифом о Медее.
Имя это удивительно шло к той женщине, маленькой и пылкой. Оно было крепким, как горы Колхиды, и огненным, как ее закаты.
И было у Медеи два сына — Георгий и Константин. Медея звала их — Гия и Котэ.
Медея была на десять лет старше Анны, а в Ленинграде оказалась очень просто: сбежала однажды из дома, со своего колхидского побережья, и все тут. Но было это задолго до их с Анной знакомства.
Медея была замужем. Не за Ясоном, конечно, а за простым и, в сущности, никаким Пашей. А потом появились Гия и Котэ.
Однако раньше, задолго до Паши и рождения сыновей, Медея увидела своего Ясона, рыжеволосого и голубоглазого. Когда он шел по улице, женщины оборачивались ему вслед, так он был красив. И Медея влюбилась в него и ничему другому, кроме этой любви, места в ее сердце не осталось.
Но, собственно, на что Медея могла рассчитывать? Он смотрел на нее, как на маленькое дикое растение, не более. А она часами простаивала под его окнами, и вправду рискуя пустить корни. А бело-желтую церковь возле его дома она сравнивала с лилией на ладони Господа. Кто знает, что ей могло еще померещиться там, в темноте, на скудно освещенной ленинградской улице. Она так и говорила Анне спустя много лет: «Как лилия…»
У этого Ясона была своя жизнь, а нездешние, пылкие и глубокие интонации Медеиной речи он слушал, как слушают морскую раковину: склоняя к плечу голову и улыбаясь чему-то своему. Ясону нравился шум понта Эвксинского. И уже за одно, это Медея была ему благодарна.
Когда она изредка приходила к нему домой, в его коммуналку, на его заставленную книгами отгороженную половину комнаты, он усаживал ее в кресло, вполоборота к зеркальной двери старого шкафа, а сам садился напротив и любовался ее нежным, немного воинственным и благородным, как старинная камея, профилем. Он слушал ее хрипловатую, богатую обертонами речь и думал, что слушает морской прибой у берегов Колхиды.
А однажды она пришла домой и вскрыла себе вены. Наверно, только так она могла дать выход своей любви. Слишком много ее скопилось у нее внутри. Она сделала это легко, будто делала это каждый день и ей не привыкать. Ведь, в конце концов, она была Медея. Но, как настоящая Медея, она выжила. А что им сделается, бывшим богиням.
Потом Ясон отправился за золотым руном. Однако не на юг, а вовсе даже в другом направлении.
Так ведь и настоящий Ясон думал, что плывет на север. Сказать наверняка, в какой стороне света ты сейчас находишься, может только тот, кто любит тебя издалека.
Ясон уехал, и больше никогда в жизни она его не видела.
Потом она вышла замуж за Пашу. И не важно, для чего это было сделано. Может быть, только для того, чтобы родились Гия и Котэ.
Анна любила приходить к Медее, в ее длинную квартиру на одной из длинных Красноармейских, не то — Одиннадцатой, не то — Двенадцатой. Это двухкомнатное жилье она заработала на каком-то кондовом производстве, одновременно учась в Университете, на заочном. Устроила его с немного восточным акцентом и зажила там вместе с Пашей и сыновьями. К тому времени со своим колхидским домом она уже порвала, с проклятьями и обидой на всю жизнь. На то она и была Медеей.
Но и с Пашей большого лада не выходило, потому что любил он ее как мог, а не так, как Медея хотела, чтоб ее любили. И время от времени под рукой волшебницы Медеи оживали то стаканы, то тарелки, а один раз даже утюг. Но глазомер у нее был хороший, и ни разу пущенный предмет не долетал до цели.
Когда к Медее приходили гости, моментально организовывалась разная душистая и жгучая еда, становилось тепло и уютно, казалось, что потрескивает разложенный на берегу костер и почти ветерок с гор задувает.
И даже если, на взгляд Медеи, ничего в доме не было, тут же появлялась манна небесная в виде просеянной кукурузной муки, какие-то подливки зеленого и красного цвета под названием «сацебели», возникал случайно затерявшийся в холодильнике кусок ноздреватого не магазинного сыра. И скоро принесенная бутылка местного, питерского, розлива «Хванчкары» («Вай, разве можно это пить!») легко пенилась в маленьких керамических стаканчиках рядом с уже поспевшими, дымящимися кукурузными лепешками.
Под ногами крутились два прелестных зеленоглазых мальчика, и Медея выговаривала им на своем любовно-ворчливом языке, чтоб не мешали. Муж Паша приветливо улыбался из кухонного проема и сразу же исчезал. Говорить с ним все равно было не о чем.
Иногда Медея опять влюблялась. Но все это были уже не-Ясоны. Хотя она, как бывшая богиня, умела возвысить до себя любого смертного. Однако стоило только ослабить хватку, как эти смертные возвращались в свое исходное состояние.
Так было дважды, а может, трижды. Во всяком случае, последнего своего возлюбленного она уже почти целиком придумала сама и видела в нем только то, что хотела видеть. Этот последний не-Ясон отличался светлыми, слегка навыкате глазами, седеющей шевелюрой и речью простолюдина. Еще он любил машины. И поскольку он был одного с Медеей роду-племени, смесь получилась страшная и гремучая.
Медея затеяла развод с Пашей. Тот сказал, что подаст на нее в суд и лишит материнских прав. (Вот тогда-то и полетел утюг.) Развод длился больше года. Все друзья были вовлечены в эту битву титанов. Их клан разбился на два лагеря. Одни безоговорочно осуждали Медею и сочувствовали Паше (с теми Медея быстро порвала), другие, несмотря на весь ужас ситуации, жалели и поддерживали Медею. И этих, как ни странно, было большинство.
Медея ушла из дома и оставила детей. А куда она могла их забрать? В съемную однокомнатную квартиру, где они поселились с последним не-Ясоном?
В Колхиде у матери Медеи был свой дом. Медея потребовала продать причитающуюся ей часть, ведь надо было обзаводиться новым жильем. Мать прокляла Медею, но дом продала. Деньги от Медеиной части дома растратились как-то незаметно. Правда, не-Ясон стал раскатывать по городу в новенькой белой «Волге».
Потом мать Медеи, невысокая плотная женщина с горящим взглядом и выбивающимися из тугой прически седыми прядями, приехала в Ленинград, чтобы приглядывать за внуками. Приехав, она первым делом еще раз прокляла дочь. Так у них было заведено между собой.
Не-Ясон расправил гордые крылья и заявил, что женится на Медее. Все облегченно вздохнули, хотя оставалось совершенно непонятным, как быть с детьми. Медея встречалась с мальчиками по воскресеньям, заваливала их подарками и заливала слезами.
Надо было думать о постоянном жилье, потому что съемное съедало все деньги. Паша сказал, что квартиру ни за что не разменяет, и опять пригрозил лишением прав. Медея устроилась работать дворником, там по крайней мере давали служебную площадь. В своей упрямой любви к не-Ясону она готова была зайти как угодно далеко.
Однажды Анна в сопровождении Сан Саныча возвращалась из каких-то поздних гостей. Стояла протяжная белая ночь. На пустом в этот час Загородном, недалеко от метро «Пушкинская», но ближе к «Техноложке», она заприметила махавшую метлой знакомую фигурку. Это была Медея. Уж лучше бы она на этой метле улетела куда-нибудь подальше, в свои волшебные края, что ли.
Они постояли, поговорили о том, о сем. Потом с Московского проспекта свернула белая «Волга». За рулем вальяжно сидел не-Ясон в белом костюма Медея быстро закинула в машину свою метлу и была такова. Анна же с Сан Санычем еще какое-то время стояли и смотрели им вслед.
Потом действительно была свадьба. Только ни Анна, ни кто-либо из прошлых или настоящих друзей Медеи на ней не присутствовал, потому что не-Ясон решил владеть Медеей безраздельно и бдительно всех от нее отсек. В этом он проявил себя настоящим специалистом.
А потом Анна уехала в Москву и о Медее узнавала понаслышке да из редких телефонных звонков. И в этой информации не было ничего утешительного. Потому что, как выяснилось, не-Ясон на Медеиной «Волге» начал подруливать к разным барышням. И вообще, к семейной жизни он оказался не годным.
Короче говоря, спустя четыре года Медея развелась с этим последним не-Ясоном. Но до этого она успела, поделив со своим бывшим Пашей детей, вернуться в Колхиду. Старший, Гия, уехал с ней, а младший, Котэ, остался с отцом. Так они сами решили, потому что были уже в том возрасте, когда законом им позволялось выбирать.
На родине Медея устроилась работать учительницей русского языка и литературы, благо университетский диплом у нее имелся. Ей выделили квартиру при школе, и все как будто наладилось, и всяческое кипение страстей прекратилось. Вот только с разделением сыновей смириться она никак не могла.
…Прошло довольно много лет, настолько много, что Аннина главная жизнь, которая должна была с ней случиться, уже почти вся случилась. И тогда Анна опять услышала в трубке характерный Медеин богатый вибрациями голос. Только теперь он звучал глухо, словно весь оставался в груди, и наружу доходило лишь эхо далекого горного обвала.
Медея сказала, что давно болеет и «все нутро у нее горит».
Потом ей сделали какую-то операцию, но лучше Медее не стало. Пламя, терзавшее Медею всю жизнь, кажется, доканывало ее, выжигало изнутри. И однажды Медея вспыхнула окончательно и стала светом, бесплотным духом. Теперь она являлась по вечерам на берег моря и, заламывая руки, выкрикивала в беспокойные волны имена своих мальчиков. Но все равно никто ничего, кроме крика чаек, не слышал, да и слышать не мог, потому что не дано смертным слышать голос богини, пускай и бывшей…
Над Анниной девственностью Медея всегда любовно и добродушно посмеивалась, совсем для Анны не обидно. И еще говорила, понизив голос до обычных своих сердечных вибраций: «Анна, слушай, надо любить. Любить не страшно, запомни это. Любить не страшно. Только любовь делает нас людьми. Только любовь».
Кому, как не ей, почти богине, было знать это.
После нескольких лет выморочной необязательной жизни Анна совершенно неожиданно для родителей и себя самой поступила в Университет. Да не в питерский, мрачноватый и казематоподобный, а в московский, на русскую филологию. Села как-то в поезд, укатила в эту самую Москву, о которой давно мечтала, как три сестры вместе взятые, сдала вступительные экзамены, получила комнату в общежитии на Воробьевых горах и зажила совершенно иной, чем в Питере, жизнью. И только с жизнью «личной» все оставалось по-прежнему: то есть ничего, заслуживающего внимания, в ней не происходило. Точно весь запас любви был израсходован где-то по дороге, да и то не совсем ею.
Вожделенная Москва встретила Анну ласково. Сумасшедшие три экзаменационные недели закончились, и в ожидании результата можно было дни напролет слоняться по городу. Природа Анниной логически почти не объяснимой любви к этому городу для всех, но не для нее, оставалась загадкой. Во-первых, «Подмосковные вечера» Лидии глубоко в душу запали. Во-вторых, в Москве жили ее кумиры, прошлые и настоящие. Они ходили по всем этим Маросейкам, Варваркам, Ордынкам, Божедомкам…
Ах, музыка какая! И однажды Анна, замирая сердцем, целый квартал провожала на расстоянии — из Мерзляковского и в Хлебный — ее, ее, лучшую из той четверки…
И вот зажила Анна привольной жизнью столичной студентки. Стипендия ей причиталась, да из дома ежемесячно подбрасывали некоторую сумму, потому что дочь, которую раньше держали в непутевых, теперь зауважали.
Окно ее комнаты в общежитии выходило прямо на Москву. Не то чтобы на какую-то ее часть, а именно на всю Москву: с золотом куполов, шпилями высоток, далекой Останкинской телевышкой, изгибом реки и знаменитым стадионом в нем. Слева от Университета росли сады, а еще совсем недавно, лет тридцать назад, здесь была деревня: остатки кое-какого фундамента и несколько аллей все еще четко просматривались среди наступившего растительного хаоса. Жители окрестных домов приходили сюда осенью собирать одичавшие маленькие яблоки и груши, устраивали пикники по выходным и просто гуляли, слушая вечерами разбивавшихся в пух и прах соловьев.
Каждое утро она первым делом подходила к окну и несколько секунд созерцала городской пейзаж, окутанный, сообразно времени года, мглистой утренней январской дымкой, жарким вечерним июльским маревом или словно собранный в фокус после весенней грозы. И эти ежеутренние созерцания были, пожалуй, единственным проявлением «имперского сознания», свойственным ей в самой зачаточной форме.
Ее соседкой по комнате была девушка из Болгарии с легкомысленным и веселым именем Стефка, училась она уже на втором курсе того же филфака. И зажили они душа в душу и почти три года жили без проблем, обрастая общими друзьями и подругами.
Поначалу Аннина девственность была на курсе притчей во языцех. Но потом все так увлеклись собственной личной жизнью, что об Анниных проблемах вспоминали лишь изредка и то в связи с отсутствием вокруг нее лирических скандалов и сплеген.
А народ, оказавшись на свободе в огромном мегаполисе и вне опеки родителей, пустился во все тяжкие. И каждому доподлинно было известно, кто с кем спит, а если не спит, то почему.
Вот, например, Стефка была отличницей и при этом вела бурную личную жизнь. На первом же курсе жертвой ее нерусских чар стал молодой и случайно неженатый доцент с кафедры русской литературы. Он прокрадывался в самое неурочное (в смысле, для него и для Стефки лекциями не занятое) время на их этаж, и все деликатно делали вид, что не замечают этого. Но после Нового года ему здорово накрутили хвост на кафедре, и он затих настолько, что даже перестал смотреть в сторону Стефки на лекциях, а на экзаменах делал все, чтобы отвечать билет она шла не к нему.
Стефка же очень быстро доцента забыла, перенеся свою любовь с него исключительно на его предмет: русскую литературу в лице миловидного синеглазого однокурсника, писавшего стихи про закаты и склоненные у реки ивы.
Анна, подселившись в комнату к Стефке, застала ту еще в стадии увлечения русской литературой, но уже с уклоном в романскую филологию, поскольку на ее горизонте замаячил и маячил с малыми перерывами два года кареглазый и настойчивый Антоша из Саратова, третьекурсник с кафедры иностранных языков.
Антоша даже хотел на Стефке жениться, и та даже не слишком возражала, но тут он окончил Университет, а Стефке оставался еще год, и все само собой рассосалось.
Вот как раз в конце Стефкиного пятого курса и Анниного четвертого случилась та ерунда с переодеванием, в результате которой оказалась Анна в квартире своего однокурсника Васька и его на тот момент жены Ленки. Но сначала надо рассказать о действующих, кроме Анны, Ленки и Стефки, лицах.
Лиц этих, помимо оговоренных, было двое: Фатьма, идейная девственница из Баку (училась на филфаке курсом ниже), и Ренат из Узбекистана, тот и вовсе с исторического.
Было еще одно лицо, косвенно принимавшее участие в данной истории и, кстати, весьма существенное в Анниной жизни вообще. А именно: Сашка Золотников, тогда еще худенький почти мальчик с нахально-грустными голубыми глазами, Ленкина самая большая в жизни (как оказалось постфактум) любовь, Аннин же на долгие годы самый близкий друг мужеского полу.
Ленку Анна любила за ясную при любых обстоятельствах голову. И Ленку Анна немного опасалась, потому что с ней было как на надувном матрасе: никогда не знаешь, в какой момент он из-под тебя выскользнет.
И ладно Анна, а каково было с ней мужикам?
Впрочем, сначала мужиков у Ленки не было, а был только и только Сашка. Потом что-то у них по молодой дури не заладилось, и Ленка сгоряча переспала с Сашкиным ближайшим другом, а потом не единожды закрепила результат. Сашка, не будь дураком, тоже неоднократно сходил на сторону. А жена Сашкиного друга была Ленкиной и Анниной подругой. И она единственная так ничего и не узнала, а когда спустя два года узнала, то ни за что, к общему облегчению, не поверила. Вот такая завертелась катавасия.
Потом Ленка с Сашкой периодически сходились и опять расходились, и расспрашивать Ленку о ее мужчинах было совершенно бесполезно, потому что правды добиться от нее Анне никогда не удавалось, и с кем с курса и его окрестностей Ленка в итоге переспала, а с кем нет, так и осталось загадкой. И из какого такого спортивного интереса она это проделывала, тоже было ясно не до конца. Она говорила, что из любви к Сашке.
А вскоре Ленка по вполне практическим соображениям вышла замуж за Васька, и Васёк, тоже по вполне практическим соображениям, женился на ней. Но фиктивным сей брак оказался только для Ленки. Потому что Васёк неожиданно принял все всерьез: во всяком случае, ему самому так показалось. А Ленка проделала с ним тот фокус, который он по доброте душевной советовал проделать Анне. То есть в один прекрасный день выкинула его Ленка из своей постели. И даже на жилплощадь при этом благородно не покусилась.
Спустя несколько лет Ленка вычислила себе какого-то подходящего инженера и вышла за него замуж. На сей раз, кажется, только для того, чтобы родить генетически правильную дочку Арину. Что и получилось наилучшим образом.
У Ленки перед окончательным была еще пара-тройка замужеств, между которыми она сочинила и издала скандально нашумевший и не слишком далекий от оригинала римейк истории Мессалины, причем в основу книги был положен ее собственный разносторонний опыт. За это Анна ручалась.
Золотников тоже быстро нашел, как утешиться. И еще взял за моду общаться с дамами сначала старше, а потом и много старше себя.
При этом, имея в виду вопиющую разницу в возрасте, которой Анна его неизменно попрекала, также неизменно отвечал, потупив опушенные длинными ресницами голубые очи: «Мал золотник, да дорог».
Вероятно, Сашка считал, что от взрослых женщин не последует никаких девчоночьих глупых неожиданностей, вроде Ленкиных. Но не тут-то было. Одна из его дам, «преклонного» тридцатилетнего возраста, немедленно забеременела, не спросив на это у Сашки никакого разрешения и даже не посоветовавшись с ним. Сашка обиделся, и дама послала его к черту, родив при этом дочь. И никто о ней больше ничего не слышал.
Потом Сашка, подустав, видно, от теток, познакомился с милой чистой девушкой Машей, дочкой чуть ли не академика из Зеленограда, и женился на Маше чин чином, со свадьбой. Но буквально накануне этой свадьбы разрешилась от бремени еще одна дама, которая рассчитывала не только на приплод с хорошими наследственными данными, но и на мужа. Однако Сашка был уже практически женат на Маше, и эта дама тоже послала его к черту.
У Сашки родился сын, его тезка, весьма на него похожий. Насладиться же радостями отцовства Сашка смог только годы спустя, когда подросший Сашка-младший научился наконец ускользать из-под ревнивой материнской опеки.
О послесвадебном крутом повороте Сашкиной личной жизни Анна узнала первой. Тот, уже глубоко послеуниверситетский, одинокий и мучительный для нее Новый год она встречала с Сашкой, Машей, Сашкиными родителями и Сашкиными же сестрами-близняшками. Все было замечательно. Все, как любила Анна: большая дружная семья, никаких подводных течений, никто никого не обижает, тишь, гладь и божья благодать.
И вот посреди этого благолепия подлец Сашка вызывает ее на кухню и свистящим шепотом сообщает, что «наконец-то (!) влюбился». Глотнув побольше воздуха и судорожно оглянувшись на дверь, Анна угрожающе спросила: «Какого черта все это?» Подразумевалось: во-первых, «Что же теперь будет с Машей?», во-вторых, «Как мне теперь смотреть Маше в глаза?» и, в-третьих, «Зачем ты еще больше испоганил мне Новый год?».
Сашка сказал, что такого с ним еще не бывало.
— А Ленка? — глумливо поинтересовалась Анна.
— Ленка — другое, — твердо ответил Сашка.
— И как же это случилось? — Анна решила, что в качестве моральной компенсации имеет право знать все подробности.
— Ну, ты же знаешь, Анюта, я работаю укладчиком…
Сашка действительно работал на «Мосфильме» укладчиком. Укладывал он слова. Есть такая профессия: переводить текст, а потом укладывать его так, чтобы дублеры могли попадать в такт движениям рта актеров. Тогда Сашка укладывал как раз «Наполеона и Жозефину». Но делал он это не один, а под патронажем более опытного и, что немаловажно в данных обстоятельствах, более старшего сотрудника. Точнее, сотрудницы. Так что в итоге уложили его. А может, он сам лег. Теперь это было не важно. Укладчицу звали Ириной, и была она на пятнадцать лет старше Сашки. И теперь он собирался блюсти ей верность.
— Убить тебя мало, — прошипела Анна. — Что же теперь делать?
— Будет трудно, — сказал Сашка и возвел горе невинные голубые глаза.
Трудно действительно было. Причем всем. Родители дрогнули и, жалея Машу, объявили Сашке почти бойкот. Близняшки по малолетству и назло родителям приняли сторону брата. Чистая Маша недоумевала, что же за таинственный недуг сразил ее молодого супруга и почему это он «не может». Она какое-то время мужественно терпела, а потом пожаловалась Анне:
— Представляешь, не спит со мной, — Маша почти до слез покраснела, — говорит, что болен и не получается. А сегодня утром, — теперь слезы покатились, — я сама проявила инициативу, так он вскочил с кровати как ошпаренный, а я сбоку заметила, что очень даже получается…
Анна слушала совершенно подавленная. С одной стороны, она сочувствовала Маше и всячески хотела ей помочь, с другой стороны — все-таки это Сашка был ее личным другом, а не она. В общем, как ни посмотри на дело, все плохо получалось…
Родители смирились. А что им оставалось? В итоге Сашка развелся с Машей, которая так, кажется, ничего и не успела понять.
При этом он честно разменял доставшуюся в наследство от деда квартиру почти в центре Москвы. Милая и добрая Маша от такой компенсации не отказалась. Сашка, не сходя практически с места, женился на Ирине, а Ирина на самом излете перестройки вывезла Сашку в Израиль. Фамилия ее была Строганова, и ни одного лица еврейской национальности у нее в роду не наблюдалось. Просто она решила, что спокойнее будет, если Сашка окажется подальше от шальных подружек своей молодости.
Какое-то время план работал, но потом и на Земле обетованной Сашка проявил свою любвеобильную натуру. Тогда Ирина, к месту проникшись библейским духом и повторив отчасти подвиг Моисея, потому что дело оказалось весьма хлопотным, вывезла Сашку во Францию, в тамошний город Париж. («Таскала меня за собой, как чемодан какой-то», — не без удовольствия заметит годы спустя Сашка об этом периоде своей жизни.)
Но Париж, который сам по себе никому еще никогда не повредил, оказался большой Ириной ошибкой, потому что Сашка на родине боготворимого им с детства Дюма-отца расправил крылья в полную силу и удержать полет его души и тела стало совсем невозможно…
…Итак, Стефка, па тот момент поостывшая к романской филологии, Анна, свободная по определению, Ленка, мучительно переживавшая пароксизм любви к Сашке и забредшая от тоски в общежитие, и Фатьмуша, всегда готовая на все, но не до конца, решили в меру сил и возможностей поразвлечься. Просто, так сказать, повалять дурака.
На эту роль они определили утонченного и двусмысленного, как персидская миниатюра, Рената, который почему-то в тот вечер без цели слонялся по общежитскому коридору. И, может, выбор этот был не совсем случайным. Что-то притягательное тлело во всем смуглом, сухом теле Рената. Тлело и было готово, как хворост, вспыхнуть в любую секунду. Вот такую «дружбу народов» затеяли на ночь глядя четыре скучающие валькирии.
Для мероприятия были пущены в ход все имеющиеся наборы косметики и все самые нетривиальные наряды. Стефка навесила на себя свою разнокалиберную и разномастную бижутерию и накрутила на чресла пеструю псевдоцыганскую шаль.
Ленка напялила немыслимо прозрачную и открытую со всех сторон блузку, Фатьма водрузила на голову что-то вроде чалмы и оголила не худой животик. Анна же, не слишком себя утрудив, изображала просто романтическую барышню без особых претензий: скромное шелковое платье и бело-черная искусственная роза на плече. Собрались в комнате у Фатьмы. Еду и выпивку кое-какую сообразили. О конечном результате своих действий не думали.
Пришел Ренат, огляделся, ничего не понял, но остался. Выпили и закусили. Потом Стефка, апеллируя к Ренату, исполнила некое подобие цыганского танца под «Аббу». Опять выпили. Фатьмуша дозрела до танца живота. Получилось у нее вполне профессионально, гены все-таки. Ренат молча наблюдал из угла цепкими глазами. Потом все вместе просто потанцевали что-то быстрое под» Армию любовников».
Наконец Стефка объявила белый танец. Ренат быстро вскочил и пригласил Анну. Вероятно для того, чтобы опередить направлявшуюся к нему Ленку, от которой всегда неизвестно было чего ожидать.
Он легко обнял Анну и чуть-чуть привлек к себе. Он почти ничего не делал, просто танцевал, но Анна каким-то образом становилась все ближе и ближе к его излучающему сухое тепло телу. Одна Аннина рука была закинута ему за спину и касалась его голой смуглой шеи, другая, вместе с его рукой, была опущена. И пальцы этих рук были переплетены, и сухая, почти шершавая ладонь Рената плотно прижалась к ее ладони. Контур замкнулся, и ток пошел.
Тогда другая рука Рената осторожно спустилась по Анниной спине вдоль позвоночника к пояснице. Он ласково надавил на податливое углубление и окончательно прижал Анну к себе. И при этом сказал, что она удивительная и что с нею хочется быть всегда.
Анна не стала подвергать спектральному анализу двусмысленный глагол «быть», а просто к его сухим горячим губам прижала свои горячие сухие губы, и Ренат моментально раскрыл их сильным и прохладным языком. Остальные участницы маскарада делали вид, что танцуют и ничего не замечают. А внутри Анны заполыхало такое пламя, что впору было тушить из любого попавшегося под руку шланга, и, кажется, к этому все шло. Каждая из подруг с радостью уступила бы им свою комнату, лишь бы наконец-то свершилось.
Но тут Ренат на секунду выпустил Аннину ладонь, и Анна успела включить голову. Быстренько оценив происходящее, она поняла, что ситуация, в сущности, вышла надуманная и никакой такой любви вдруг нарисоваться между ними за последние полтора часа не могло, а если и могло, то это надо еще проверить. К тому же Стефка почему-то заплакала, и общее веселье разладилось.
Анна сказала, что все, хватит на сегодня. Ренат проводил ее до комнаты, буквально распластал на дрогнувшей двери и долго целовал, но решения своего Анна менять не стала. Ренат сказал, что завтра будет ее ждать.
Анна приняла холодный душ, легла и даже стала засыпать, как тут ее внимание привлек уже понятный звук: точно кого-то спиной прижали к двери и потом этот кто-то начал несколько сползать по двери вниз. Смутные предположения достигли Анниного утомленного переживаниями мозга, но были отметены как заведомо ложные.
Скоро вернулась и тихо улеглась в свою постель Стефка.
Утром Анна решила, что, поскольку завтра суббота, то махнет-ка она вечерним на выходные в Ленинград, чтобы вдалеке от будоражащего объекта проверить свои чувства и все решить на свежую голову. Сказано — сделано.
Вечером Ренат стоял на платформе Ленинградского вокзала и махал вслед удаляющемуся поезду. На другой день вечером позвонил не он, а почему-то Фатьма и спросила, когда Анна собирается назад. Анна сказала, что в понедельник утром, и сообщила номер поезда.
Нескольких часов, проведенных в родном, но совершенно постороннем сейчас городе, Анне хватило, чтобы понять, что чувства ее не утихают, а, наоборот, все набирают ход, точно скорый поезд, которым она ехала домой.
Осознав это, Анна надыбала в глубинах старого платяного шкафа длинный и вместительный плюшевый халат синего, с лазурным отливом, цвета. Конечно, таких заграничных легких и как бы самих по себе распахивающихся халатиков, каку Стефки, у нее не водилось, но и этот был ничего. Садясь вечером в поезд «Ленинград-Москва», Анна чувствовала, что готова ко всему.
…На перроне в понедельник ее никто не встречал. Это было странно, потому что до лекций оставалось еще больше часа.
За весь день ни Рената, ни Стефку Анна не увидела ни на лекциях, пи в общежитии. Вечером с сердцем, стесненным жуткими предчувствиями, она сидела напротив Ленки и Фатьмы и требовала отчета о том, что произошло в ее отсутствие. Подруги мялись и смотрели испуганными глазами. Потом Ленка, как старшая и самая опытная, взяла инициативу на себя.
В общем, картина вырисовывалась такая. Вечером, проводив Анну, Ренат вернулся в общежитие и зарулил в Аннину со Стефкой комнату, чтобы, как он потом сказал, чувствовать себя поближе к Анне.
Там со слезами к нему на грудь бросилась Стефка, которая изнемогала уже с момента их почти случайного прощального поцелуя у двери. Ну, плакать-то, положим, она начала еще раньше, во время танцев, учуяв своим понаторевшим в любовных играх нутром, какое сокровище вот-вот уплывет у нее из рук Ренат же, собственно говоря, был готов еще со вчерашнего вечера. Так все и случилось.
Анна сидела перед подругами в чудовищном лазурно-переливчатом халате, и лицо ее постепенно принимало малиновый оттенок.
Зрелище было то еще, потому что Ленка срочно побежала накапывать валерьянки. Тем временем сердобольная Фатьмуша заверяла Анну, что и Ренат, и Стефка очень, ну просто очень переживают, но ничего с собой поделать уже не могут. И поэтому Стефка перебралась временно в комнату Рената, чтобы не травмировать Анну и не мозолить ей глаза, благо сосед Рената уехал на два месяца на родину писать диплом. Всё.
…Потом Стефка с Ренатом прокантуются вместе вплоть до окончания Стефкой университета. И Ренат втайне будет надеяться, что она выйдет за него замуж и увезет в Болгарию, которая, как известно, не заграница, но все же лучше местного крепчающего маразма. Однако ничего такого не произойдет. Стефка, изучив литературу в разных ее ипостасях, отчалит на родину, а Ренат, слегка привядший и притихший, останется доучиваться.
Но тогда еще Анна ничего, что будет, не знала и впала в ступор. Поезд на всем ходу врезался в кирпичную стену. На следующий день она пропустила лекции и сидела в своем халате, тупо глядя на стену, где красовалась нарисованная и подаренная тем же богатым разнообразными талантами Ренатом картина: так, взгляд и нечто. Ленка картину ловко со стены сдернула и подсунула Анне какую-то таблетку, от которой та мгновенно заснула.
А на другой день Ленка в срочном порядке эвакуировала Анну к своему фиктивному Ваську.
Ровно через месяц Анне на ту историю с Ренатом было уже решительно плевать, потому что внимание ее привлекло еще одно действующее лицо их маленького студенческого декамерона.
Как-то неприметно завелся у Анны, Стефки, Ленки и Фатьмы странный общий приятель — Эдик, аспирант из приморского, пропахшего камфарой и солнцем города Ялты. И в самом Эдике было что-то не по-местному расслабленное, немного хищное и слегка сомнительное, как вечерняя прогулка по ялтинской набережной.
Смуглый и приземистый, с седеющей короткой шевелюрой и походочкой не то футболиста, не то моряка, он забрел как-то в Аннину комнату, чтобы разжиться чайком. Слово за слово выяснилось, что у Анны с ним есть общая литературная пассия, та же самая, собственно, какая была у них с Таей из Архангельска. Это сразу существенно придвинуло Анну к Эдику.
Кончилось все опять же чтением стихов наизусть, кто больше помнит. А помнила Анна очень много, и переплюнуть ее в этом деле было трудно, потому что еще в бытность студенткой ненужного строительного института она выучивала эти стихи километрами, чтобы потом, трясясь в долгом питерском трамвае на занятия и обратно, повторять их про себя. Так вот ехала и повторяла, как пономарь. Когда рано или поздно стихи заканчивались, Анна начинала по новой. Это был ее способ оградиться от бессмысленности происходившей с ней тогда жизни.
Как водится, читая с Анной наизусть стихи, глаз Эдик положил на Стефку, занятую, впрочем, Ренатом. Анна предпочтению Эдика не удивилась, поскольку привыкла, что с ней окрестные мужчины разговаривают по душам, а проблемы плоти предпочитают решать со Стефкой.
Но никаких четких планов у взрослого Эдика по отношению к их компании не было, так как имелась у него в южном городе Ялте жена, которую он перманентно, поверх всех прочих лирических отступлений, любил.
Так, ненавязчиво, раза два в неделю, он и заглядывал. Иногда к их посиделкам присоединялись Ленка с Фатьмой.
А если появлялась Ленка, значит, дело непременно должно было дойти до легкого, наилегчайшего, но все-таки разврата. Теперь они уже слушали музычку и подстрекали истомленную своей восточной девственностью Фатьмушу, не слабо ли ей просто поцеловаться с Эдиком. Фатьмуше было не слабо, тем более что в родной Баку она возвращаться уже не собиралась, мотивируя это тем, что ее «после всего этого» (имелась в виду жизнь в Москве) замуж все равно никто не возьмет. Так что терять ей вроде было уже и нечего.
Фатьмуша сидела с Эдиком на Стефкиной кровати, Анна с Ленкой расположились напротив, а где была в это время Стефка, ничья память не сохранила, но, скорее всего, занималась с Ренатом лирической физкультурой этажом выше.
Эдик крепко, по-мужски, обнял Фатьмушу за плечи и впился в нее тонкогубым ртом с жесткой щеточкой усов. Фатьмуша доблестно держала удар. Тогда Эдик начал слегка заваливать ее на кровать. Фатьмуша взмахнула свободными руками, потому что поцелуи поцелуями, а обнимать Эдика в ее планы не входило.
Наконец, потеряв точку опоры, Фатьмуша вскинула ноги. Причем оказалось, что она без трусов. Видавшая виды Ленка от неожиданности крякнула. Тут Анна сообразила, что пора безобразие прекращать, пока не поздно.
Но проблема была в том, что сам Эдик ей очень даже нравился. Все-таки у них было кое-что общее. И перед тем, как всех окончательно разогнать, она решила, что раз уж это всего лишь игра, то почему бы и ей с Эдиком не поцеловаться. Просто так, за компанию. Тем более, что на Стефку он сегодня не отвлекается.
Анна смело села к нему на колени, и они целовались, пока не кончилось дыхание. Потом Анна попробовала одновременно дышать носом. Но это мешало. Пришлось глотнуть воздуха и продолжить. В какой-то момент она почувствовала, что рука Эдика — не та, что обнимала ее за талию, а вторая, свободная, — постепенно перемещается с ее колена на ее же грудь. А это уже было явно лишнее. Про это не договаривались. Анна закрыла рот и встала. Эдик еще несколько секунд посидел, приходя в себя, потом послал всех подальше и сам выскочил из комнаты.
Теперь и разгонять было некого: Анна сидела на месте сбежавшего Эдика, про себя анализируя события последнего получаса, Ленка перекатывала какой-то конспект, а Фатьмуша как ни в чем не бывало отправилась заваривать чай — наступало время ужина.
Спустя почти год, который Анна провела преимущественно вне стен общежития, повторилась схожая ситуация. Только Стефка отчалила насовсем в братскую Болгарию, а Ленка в очередной раз где-то на стороне доказывала свою любовь к Сашке. В Фатьмушиной на сей раз комнате встретились Анна и еще больше поседевший Эдик.
Они долго болтали про самые разные вещи, потом ужинали и пили чай и опять болтали. Все было просто и по-семейному. Наконец Фатьмуша сказала, что хочет спать, а расставаться с ними не хочет. И быстро сдвинула две кровати. И так же быстро легла, и Эдик тоже лег с краю.
Анна стала думать, что сие значит: или это Фатьмушина восточная страсть к сводничеству проявилась в такой извращенной форме, или гаремный инстинкт сработал, или она к такому положению вещей успела за год как-то незаметно для Анны привыкнуть.
Уйти было вроде уже неудобно. Анна потопталась возле кроватей, потушила свет и, не раздеваясь, тоже легла с краю. Разговор о том, о сем был продолжен. Потом Фатьма с Эдиком немного поцеловались, все это было не только слышно, но и видно, потому что с улицы проникал свет: Университет по ночам слегка подсвечивали. Наконец Фатьма окончательно захотела спать, перевалилась через Анну, и та оказалась в середине, между ней и Эдиком.
Они лежали лицом друг к другу, и Анна видела, как блестят в темноте иссиня-черные глаза Эдика. Он предложил Анне раздеться, но она сказала, что ей и так хорошо. Фатьма за ее спиной не подавала никаких признаков жизни.
Потом от нечего делать они стали тихо целоваться. Потом Эдик взял ее руку и потянул вниз. И Анне показалось, что в ее ладони трепыхнулся живой птенец. Но тут на нее напал смех Она хохотала и не могла остановиться. Фатьма недовольно проворчала, что они сами не спят и другим не дают. Эдик обреченно вздохнул, встал и, ни слова не говоря, удалился.
На этом всяческая суета сует в Анниной жизни закончилась. А началось совсем другое.
Очень скоро Анна переключилась на объекты гораздо более романтические, возвышенные и недосягаемые. В общем, случилась с ней любовь, но как бы не совсем своя, а немного чужая. Одарила ее судьба таким опытом — опытом любви между человеком и ангелом.
Имелся у Анны в Москве еще один круг знакомств, дальний, но гораздо более содержательный, чем ближний. И водились в нем молодые художники и художницы, музыканты и музыкантши, на худой конец — теоретики того и другого. И была какая-то мастерская на улице Грановского, в самом центре Москвы, шумные и злоязыкие сборища с видом едва ли не на мавзолей, пробуждения утром на голой раскладушке без одеяла и глоток теплой вчерашней водки вместо завтрака. А в качестве закуски — рассказ хозяев о том, как частенько они подбирают возле цековского распределителя напротив выпавшие из чьих-то партийных авосек то батон дефицитной копченой колбасы, то банку крабовых консервов.
И еще, говорили они, в угловом гастрономчике иногда выбрасывают всякие дефицитные же рыбные и мясные нарезки в красивом целлофане, а вовсе не в привычной, с пятнами проступившего жира, коричневой бумаге. Они сначала не могли понять, в чем дело, а потом пригляделись к диковинным циферкам на этикеточках и сообразили, что в гастроном сбрасывают и продают не по самой дешевой цене на несколько часов просроченные продукты из все того же цековского распределителя. В общем, кто-то рачительный решил: не выбрасывать же то, от чего нежным слугам народа может ненароком поплохеть… Таким образом и перепадало Анниной компании с барского плеча Софьи Власьевны.
Глумились они над властью не как могли, а как получалось, в меру темперамента и буксующего в совсем уже вязкой почве середины восьмидесятых диссидентства: пусть и не громко глумились, зато под самым боком и от души. Дальше них только Кремль был.
И вот на одном из таких сборищ познакомилась Анна с консерваторской девушкой Алисой, рыжеволосой, белолицей и крупнотелой, полной молодой жизненной силы и женской, свершившейся уже прелести.
У нее было немного детское и словно обиженное выражение лица: слегка опущенные уголки большого рта и карие, почти в цвет волос, нежно косящие на окружающих глаза, казавшиеся влажными за большими, блестящими стеклами очков. И была у Алисы своя тайна, своя история любви, печальная, красивая и почти невероятная. А какой еще может быть история пусть и формально, но все-таки женатого и битого жизнью знаменитого музыканта, профессора Консерватории, и его ученицы?
Алиса рассказывала, как иногда она дожидается его, сидя на подоконнике одной из консерваторских холодных лестниц, и как однажды она ждала его, ждала, да там и заснула, а он подошел к ней, спящей, тихо погладил по щеке и спросил: «Что, совсем измучил я тебя, девочка?» И было это так прекрасно и безнадежно, что Анне хотелось плакать.
И что, скажите на милость, могла предложить нежная, розово-золотистая Алиса этому усталому человеку, кроме своей молодости. И что он мог сделать, как не принять этот дар, оставив ей взамен ощущение не прошедшего мимо чуда.
Они бегали вместе на концерты Алисиного профессора и, приткнувшись где-нибудь на балконе, смотрели, как летают над клавиатурой его прекрасные руки и ангелоподобная шевелюра.
И несколько раз они вместе ездили за город, подходили со стороны негустого, вполне одомашненного леса к деревянной двухэтажной даче, где жил тогда профессор, и слушали, как вырывается наружу из приоткрытых окон рояльной сплошной поток шопеновских этюдов.
Родители Алисы работали на дипломатической службе в недалекой стране, и Алиса подолгу оставалась жить одна, на попечении тетки, материнской сестры. Но поскольку у той имелась своя семья и своя жизнь, то Алиса часто была предоставлена самой себе в шикарной по тем временам квартире на Кутузовском проспекте.
В этой квартире и оказалась однажды Анна, продрогшая на осеннем ветру и совсем простуженная. По этому случаю Алиса заставила ее принять горячий душ и уложила на широкую двуспальную кровать своих родителей. Потом принесла горячее молоко с медом, умостила в Анниных ногах свое большое тело и, нежно кося глазами, сказала, что вот так же отпаивает его, когда он, обессиленный работой, вином и жизненными неурядицами, появляется иногда в ее доме.
Анна представила на соседней подушке красивую, с благородным рисунком скул седую голову музыканта и расплакалась, ведь ни одно женское сердце не в состоянии спокойно слышать историю про любовь человека и ангела. Такую желанную, уже почти твою собственную историю. Анна закрыла глаза и осторожно погладила кружевную заморскую наволочку. Тогда Алиса тоже заплакала: оказалось, любить ангела — это скорее не счастье, а горе.
Но потом в одночасье и это горе стало казаться неимоверным счастьем, потому что прекрасный рукокрылый музыкант зимним вечером умер в своем деревянном доме, и решительно некому было помочь ему в тот страшный миг, кроме вплотную подошедших к окнам заснеженных елей.
И была панихида в Консерватории, и затянутые черным крепом люстры, и множество знаменитостей в зале. После панихиды был холодный и гулкий, как предбанник, крематорий, а сразу под ногами начиналась преисподняя.
Потом часть собравшихся отправилась на поминки в деревянный загородный дом. И они с Алисой туда попали потому, что Анна кое с кем из людей, вхожих в этот дом, была хорошо знакома. Но за общим столом они не сидели — народу и так было очень много, — а примостились на ступеньках лестницы, ведущей на второй этаж, откуда была хорошо видна и столовая с поминальным столом, и соседняя комната с раскрытым роялем и стоящими на подставке нотами.
Поминали долго, и Анну сначала удивило, что все эти сидящие в столовой необычные люди ведут себя точно так же, как в сходных условиях самые что ни на есть обычные: сначала грустят-печалятся, а под конец смеются, точно хотят доказать самим себе, что пока еще живы. И ей, несправедливо, конечно, подумалось, что и Алиса, и она, Анна, страдают гораздо сильнее, потому что те похоронили своего родственника, друга или, наконец, блестящего музыканта, а они — ангела, который не должен был умереть никогда.
На них, притаившихся за сплошными деревянными перилами лестницы, никто не обращал внимания. И в какой-то момент Алиса соскользнула прямо в пустую комнату, где стоял рояль, опустилась на колени возле узкой тахты и накрыла ее своим большим телом и распластанными руками.
И было это почти в точности так, как написал однажды в своей книге человек, который жил когда-то в этом доме и ходил по скрипучей лестнице наверх, в свой кабинет. По той самой лестнице, на которой сейчас сидела Анна, с отчаяньем и завистью к чужой, но такой почти своей любви наблюдая в щель между досками, как содрогается от рыданий Алисина спина.
Так закончилась история про любовь человека и ангела.
Анна еще долго и как бы по инерции встречалась с Алисой, но встречи эти становились все реже и реже. А потом Алиса исчезла с Анниного горизонта.
И наконец года три спустя Анна узнала, почти случайно, через неблизких общих знакомых, что Алиса вышла замуж за сына дипломата и уехала жить в другую страну. И след ее совсем потерялся.
Но шелест ангельских крыльев — остался. И шум морского Медеиного прибоя — остался. И та музыка под потолком, идущая с маленьких невидимых хоров, — тоже осталась.
Все это продолжало томить ее, жить в душе, как самые нежнейшие, спеленатые памятью сокровища. И среди этих сокровищ — еще одно, драгоценное. Бабки. Их, тоже почти ангельские, полусбывшиеся истории.
Младшая, Санечка, любила певца Муслима Магомаева. У нее на дверце платяного шкафа, с внутренней стороны, рядом с церковным календарем, висела цветная фотография известного певца, вырезанная из журнала «Советская эстрада».
— Эх, мне бы лет двадцать сбросить… — говорила, озорно подмигивая Анне, Санечка, и ее бледно-голубые глаза смеялись, а на щеках вспыхивали ямочки.
Таисия любила большой фотографический портрет на стене. Сероглазый мужчина с откинутыми с высокого лба русыми вьющимися волосами был чем-то неуловимо похож на нее саму.
Павла тоже любила фотографию, но маленькую, в деревянной рамочке, стоявшую на ее туалетном столике рядом с пудреницей и пустой склянкой из-под «Красной Москвы». Фотографию звали — Дзюба. На ней был запечатлен мужчина со впалыми щеками, в кожанке и поскрипывающей даже на взгляд портупее.
В разговорах сестер это называлось «еще при Дзюбе».
У старшей, Елизаветы, никаких материальных свидетельств любви не осталось, кроме могилки дочки Нинухи на Серафимовском кладбище.
Четыре бабки и брат их Владимир являлись тем, что осталось от некогда большой семьи, состоявшей из мужа, жены и семи человек детей. Но Владимира Анна как-то не успела зафиксировать в своем сознании в качестве деда, пусть даже двоюродного. Просто посидела пару раз на его огромных раскидистых коленях, а потом он умер.
Сестры характер имели неуступчивый, упрямый, и только Санечка была, поверх упрямства, улыбчива и легка на шутки. У нее, единственной из сестер, на круглом скуластом лице со слегка раскосыми глазами были ямочки («Какой-то татарин в десятом колене наследил», — поджав строгие губы, говорила, словно выговаривала, Елизавета).
Их отец Николай, высокий, статный, с важной, спускавшейся на грудь бородой, служил протодиаконом в церкви где-то в районе Разъезжей.
Мама Мария занималась детьми. Старая, тронутая сепией фотография на плотном зеленовато-сером картоне сохранила их неулыбчивые, ровно-приветливые лица. И глаза их смотрели прямо в объектив без всякого иного выражения, кроме выражения полной и спокойной готовности к любой беде или радости. Также выглядели на фотографиях и все их дети.
Николая как раз должны были рукоположить в чин священника, но он умер от тифа в четырнадцатом году, в самом начале Первой мировой. Вскоре семье пришлось съехать со служебной просторной квартиры на Большой Подьяческой, где было много золотистой вертящейся пыли в солнечном луче, падающем из никогда не зашторенного окна прямо на золотой оклад иконы в красном углу; где по воскресным дням их мама Мария пекла пышные пироги и где была Глаша, деревенская девушка, которая жила в маленькой чистой комнате при кухне и помогала Марии по хозяйству.
Семье была назначена пенсия от Синода, но этого, конечно, не хватало. Старшие дети пошли работать, а младшие учились в гимназии, но не успели закончить ее из-за все перевернувшей с ног на голову революции.
Про смену власти сестры, кажется, мало успели понять, а просто старались выжить. В Гражданскую их мать Мария умерла от тифа. Младшие остались на попечении старших. В общем, в советскую действительность сестры вошли с навыком скорой машинописи и клеймом поповских дочек.
Когда Анна пытала бабок расспросами «про прошлую жизнь», то в ответ получала только, что «при царе была Ходынка» и что революцию они запомнили по обезумевшим толпам на Невском, страшному голоду и упорным слухам о том, что «Ленин — немецкий шпион». В общем, революция была той же Ходынкой, только уже во вселенском почти масштабе и без золотого солнечного луча на фамильной иконе.
Из всех четверых отчетливо и безусловно замужем была только Таисия. Кроме портрета на стене остались еще несколько фотографий того же красивого мужчины с двумя голоногими загорелыми девочками. В правом нижнем углу наискосок шла неровная блеклая надпись: «Евпатория».
Про остальных бабок полной ясности Анна так ни от кого и не добилась.
Со своим будущим мужем Таисия познакомилась в середине двадцатых, на сталелитейном заводе, где она работала секретарем-машинисткой, а он инженером. С одной стороны, мезальянсом этот брак считать было нельзя: она была дочкой служителя культа, а он был внуком служителя культа. Но отец Таисии был протодиаконом, а дед ее мужа — раввином. Значит, некоторый мезальянс все-таки имелся. Правда, теперь, при новой власти, это было уже не так важно потому, что религию отменили.
Они были на удивление похожи статью: высокая русоволосая Таисия и высокий курчаво-русоволосый Иосиф. И у того, и у другой были слегка удлиненный овал лица, прямой тонкий нос и почти одинаково очерченный благородный рот. Их считали красивой парой.
Иосиф оказался не только прекрасным инженером, но и незаурядным шахматистом. Сохранилась его фотография с сеанса одновременной игры с Александром Алехиным и несколько фотографий с международного турнира в Лейпциге.
После смерти Таисии обнаружился целый пакет с пожелтевшими от времени открытками, написанными в двадцать седьмом — двадцать восьмом годах исключительно на немецком языке. Факт сей немало удивил Анну, ибо показывал, как, в сущности, наивны были ее дед и бабка. Ведь и одна такая открыточка могла подвести их уже в тридцатые подлые годы под статью о шпионаже в пользу другого государства, и получили бы они благополучно свои «десять лет без права переписки» или что там за это полагалось.
На открытках неизменно присутствовали красивые аккуратные виды немецких городов и короткие, похожие на шифровку, сообщения на обороте, начинавшиеся неизменным: «Mein lieber Freund Josef!». Далее следовали ответный шахматный ход и подпись: «Dein Freund Otto». На одной такой открытке с видом Лейпцига была пририсована стрелочка, указывающая куда-то в глубину за готически стройной площадью с готическим же собором справа. Надпись над стрелочкой гласила: «Das ist mein Haus!».
Неизвестно, удалось ли доиграть двум отменным шахматистам партию.
Но известно доподлинно, что переиграть двух отменных негодяев они не смогли. Те явились и прекратили всю их шахматную переписку в два хода.
В тридцать третьем, на очередном гребне войны с «темным прошлым», Таисию, как дочь священнослужителя, попросили с работы. Тогда Иосиф пошел в партком и положил на стол свой партийный билет. И мог ведь поплатиться вдвойне, за дерзость и заодно за «пятый пункт». Но обошлось. И в партию он опять вступил только во время Финской войны.
В самом начале блокады Иосиф успел отправить жену с детьми в Свердловск, в эвакуацию. Сам он из города не уехал. Его оставили при одном из оборонных заводов.
Голод в городе наступил очень быстро. Но осень и самое начало зимы Иосиф как-то держался. Немного помогали сестры Таисии, которые в эвакуацию не поехали, а остались в городе, полагая, очевидно, что скоро этот кошмар закончится и родная Красная армия во главе с товарищем Буденным и его конницей возьмет шашки наголо и спасет их.
Несколько раз Иосиф посылал в Свердловск, для дочек, черные плитки горького шоколада, который получал, как специалист, в добавку к пайку.
Но после Нового года стало совсем страшно. Таисии приходили от него сначала коричневатые, похожие на горчичники, открытки, потом серые и синие треугольнички. Некоторые строки в них были наглухо вымараны военной цензурой. Иосиф писал, как любит ее и девочек, вскользь рассказывал о блокадном быте («позавчера постирал остатками мыла носки и нижнее белье, но так до сих пор ничего не высохло»), писал о ее сестрах, с которыми, пока мог ходить, старался видеться. Однажды обмолвился, что «не хочется ничего, кроме горячей картошечки».
Он умер в феврале сорок второго. Санечке позвонил на работу единственный из большой коммунальной квартиры оставшийся в живых старик сосед.
Сестры уложили Иосифа на детские санки и двинулись по сугробам в сторону Серафимовского. Санки были короткие, и приходились только под спину, однако тело держалось прямо: оно успело промерзнуть до костей еще в квартире. Зарыли Иосифа неглубоко, потому что долбить мерзлый грунт не было сил ни у них, ни у единственного уцелевшего старого могильщика.
Под подушкой у Иосифа нашли несколько плиток горького черного шоколада. Всё, что он так и не успел отправить в Свердловск, дочерям. Весной его перезахоронили.
Таисия с девочками вернулась из эвакуации в сорок третьем. Она была страшно худая и, как всегда, скупая на слова. Увидев на вокзале сестер, Таисия очень удивилась: такими они выглядели гладкими, упитанными. Она не знала, что это голодный отек и по нему узнают жителей блокадного Ленинграда. А не уцелей сестры, некому было бы всеми правдами и неправдами оформить Таисии вызов в родной город. Потому что пускали туда из эвакуации далеко не всех. Было такое негласное постановление партии и правительства.
За всю свою почти девяностолетнюю жизнь Таисия четырнадцать лет была замужем и пятьдесят лет вдовой.
Жили сестры сначала порознь. Реже всего Анна появлялась в глубокой и темной коммуналке Елизаветы, на окраине Петроградской стороны, возле Малой Невки. Дверь Елизаветиной шестиметровой комнатки выходила на кухню. Наверное, здесь еще «при господах» обитала кухарка или горничная.
А теперь жила Елизавета, коренная ленинградка, перемогшая блокаду. Она-то блокаду пережила, а вот ее семнадцатилетняя дочь Нинуха не пережила. И это была их вторая, после Иосифа, могила на Серафимовском. Рядом с Нинухой сестры выгородили место и себе. Но оно еще долго не пригодилось.
Бывать у Елизаветы Анна не очень любила, зато любила бывать у Санечки, в огромном замысловато устроенном доме на улице Пушкарской. Имелось там два входа: парадный — и тогда подниматься приходилось на узком, как школьный пенал, и точно так же пахнувшем лифте, и со двора — тогда пешком на высокий шестой этаж по черной лестнице.
Если по черной, то попадаешь сразу на большую коммунальную кухню. Посередине этой кухни стояла огромная печка-плита, которую при Анне даже пару раз топили, но в основном использовали как общий стол, где в строгом порядке мостились керосинки и примусы. Но это было уже совсем не долго. Потом провели газ.
Синеглазая, всегда блондинисто-завитая Санечка тоже жила в маленькой комнате и тоже недалеко от кухни.
Что делать, если ей, одной, большей площади не полагалось. А с тех пор как Анна стала ее помнить, Санечка всегда была одна. Во всяком случае, никого сколь-нибудь внятного, кроме, разумеется, певца Магомаева, в ее жизни не наблюдалось. Хотя в те, младшие Аннины годы, далеко еще не старая, веселая и даже немного разбитная Санечка любила «ездить на юга». В Анниной памяти сохранилось звучное название не то города, не то мужчины — Аккерман.
Иногда в разговорах сестер возникали фантомы, люди, о которых говорить с Анной не полагалось. Перекинувшись между собой парой фраз о чем-то только им понятном, сестры меняли тему. И долгое время для Анны оставалось загадкой, кто это такой — «Санечкин Бен» и откуда такое необычное имя.
Потом, когда Анна выросла и ей, по мнению сестер, «уже можно было знать», оказалось, что Бен был из тех немецких коммунистов, которые в начале тридцатых бежали от гитлеровского режима в Советский Союз. И вот они прибежали и какое-то время даже еще пожили. А потом Сталин и Гитлер вроде как закорешились, и немецких товарищей, «камрадов» то есть, стали потихоньку сводить на нет.
Санечка познакомилась с Беном в Доме культуры имени Первой пятилетки на танцах, и была у них очень сильная любовь. Но потом Бена забрали прямо из ее комнаты на Пушкарской. Санечка ходила хлопотать за Бена. Но кем, в сущности, она ему была? И все же она ходила и ходила, пока ей не сказали, что лучше ей не соваться, целее будет. Тем более, сказали, вашего немецкого знакомого уже нет в живых. Тогда Санечка повернулась и пошла домой. И ямочки на щеках разгладились сами собой. И только после войны опять появились.
Много лет спустя Анна, перебирая оставшиеся от бабок вещи, обнаружила старую записную книжку, а в ней маленькую, даже меньше паспортной, фотографию красивого молодого человека с правильными нежными чертами лица, черными волосами и ласковыми темными глазами. Края у фотографии пообмялись, и сама она покрылась патиной, как это бывает от долгого держания в руках. На обороте была сделана надпись меленькими и аккуратными русскими буквами: «Саше от Беньямина». И чем-то мужчина на фотографии отдаленно походил на много позже так любимого Санечкой известного певца.
В Санечкиной комнате на Пушкарской часто собирались сестры и брат их Владимир, уже похоронивший свою жену. Приходили обычно и еще две «девочки»: маленькая колченогая и тугая на ухо Рыжая (имя испарилось) и Аннина тезка, красавица Анна, или Нюня, как еще в младенчестве окрестила ее Анна-младшая, и это детское имя осталось за Анной-старшей до самой смерти.
Нюня была предметом Анниного обожания. Высокая, худая, всегда стройно одетая, с неизменной укладкой на коротко стриженных волосах и беломориной в тонких пальцах, она была словно из другого мира. «Беломором» Анну было не удивить, сестры все, кроме Санечки, курили: Павла и Елизавета начали в блокаду, Таисия — вернувшись из эвакуации. Но только у Нюни вынимание сухой, наполовину полой, точно отстрелянная гильза, папиросы, постукивание полым ее концом по шершавой квадратной пачке, проталкивание внутрь маленькой ватки вместо фильтра выходило как-то по-особому элегантно и значительно.
Про Нюню была известна притягательно-мрачная история о том, как она в Гражданскую войну, почти девчонкой, сторожила зачем-то могилы на Марсовом поле.
Нюня стояла на пронизывающем ветру в бушлате и с винтовкой возле костра. И это, должно быть, страшно ей не подходило. Потому что, как поняла Анна позже, была Нюня типичной дамой ар-нуво, с высокой шеей, красивым изломом бровей, рук и коленей, и подходили к ее тонкой фигуре не бушлат и прочая революционная спецодежда, а ниспадающие долгими складками платья и широкополые шляпы с лентами и цветами.
Над левой бровью у Нюни была маленькая вмятина и нежный на ощупь шрам. Но это оказалось не следом бандитской пули или, на худой конец, памяткой от ревнивого любовника, а швом после онкологической операции. Ласковая и всегда льнущая Анна любила целовать Нюню в эту вмятинку, и однажды Таисия не выдержала и сказала Анне, чтобы она этого больше не делала: «ведь мало ли что». И видно было, с каким трудом далась Таисии эта фраза: она понимала, что как бы предает подругу. Но от этого Анна только прониклась к Нюне добавочной любовью и целование шрама не прекратила.
В Санечкиной коммуналке обитали очень интересные, на Аннин взгляд, соседи.
Например, в огромной комнате, многоступенчато, точно кулисами, перегороженной разноцветными ширмами, жила балерина Кировского театра («Мариинки», как упрямо говорили сестры), и она иногда Анну к себе приглашала.
Анна бродила среди ширм, разглядывала несметные балеринины сокровища в виде шалей, склянок с духами и пудрами и осторожно гладила нежно-розовые, похожие на припорошенные пыльцой крылья бабочки, сбитые на носках пуанты.
Еще жила в этой квартире женщина с богатой, золотистой, хлебно-водочной фамилией Пшеничная. И было известно про Пшеничную, что помимо основной своей работы она еще служила «там», но это было в порядке вещей. К этому все давно привыкли, и Пшеничную совсем не боялись.
И, в общем, она действительно была неплохая тетка, поскольку спасла в блокаду десятилетнего сына другой соседки. Видя, что мальчик угасает прямо на глазах («Мальчики и мужчины долго держаться не могли, умирали гораздо раньше нас», — комментировала Санечка), Пшеничная тихо сказала его матери, что «знает, где обменять». И в обмен на каракулевую шубу принесла откуда-то пузырек рыбьего жира.
Оказалось, что в блокадном Ленинграде водились самые разнообразные продукты. Мальчику стали по шесть капелек в день давать этот эликсир жизни, и он смог пережить зиму сорок второго, а потом стало уже легче.
Вообще, рыбий жир в Ленинграде был популярен всегда, но чем дальше отодвигалась по времени блокада и память о ней, тем реже стали давать ленинградским детям эту золотистую и жутко пахнущую рыбой панацею. Однако периодически просеиваемые крупы, соль и спички держали, на всякий случай, еще очень и очень долго.
Павла жила на отшибе, возле нарочито и неуместно богатой по внутреннему декору станции метро «Автово», в добротном сталинском доме, в небольшой коммуналке с ехидно-ласковой ровесницей соседкой. В комнате Павлы из достопримечательностей имелись удобный диван без спинки с подпрыгивающим названием «оттоманка» и шкаф с большим зеркалом посередине.
Самым родным был дом Таисии, десятиэтажный «высотный» дом послевоенной постройки с башенками по периметру крыши, лифтом, как бы зависшим в пустоте широкого пролета широкой лестницы с широкими же лестничными площадками, и двумя парадными входами по бокам. Так что на десятый поднебесный этаж можно было попасть через любой из двух входов, благо система расположения квартир была излюбленная государством — коридорная, а квартира Таисии находилась как раз посередине и тоже, как у сестер, несмотря на небольшие габариты, была коммунальной.
Таисия с двумя подросшими дочерьми жила в большой, двадцатиметровой комнате, а соседка с прозрачноглазой и болезненной дочерью — в четырнадцатиметровой. Потом дочери Таисии повыходили замуж и съехали, а соседки «стали класть глаз на Тасины метры». И однажды они их получили.
В той Таисиной квартире Анну начали посещать первые зачаточные приступы вдохновенья. Происходило это обычно по ночам, в те дни, когда ее «подбрасывали» к Таисии.
Она долго ворочалась на диване, слушала, как за шкафом кашляла на своей железной кровати с блестящими металлическими шишечками Таисия, потом тихонько вставала и босыми ногами шла по холодному паркету к окну.
Там она, облокотившись на широкий подоконник, долго стояла, потирая ступню о ступню и глядя, как медленно, с характерным скрежетом, проезжают далеко внизу маленькие трамваи. Потом взгляд ее поднимался, и, поверх всех крыш и огней, далеко-далеко на юге она видела огоньки новостроек, среди которых было и ее будущее жилье, но она об этом пока ничего еще не знала.
Стоять так можно было бы очень долго, потому что ничего притягательнее пространства, гипнотизирующего, словно детская волшебная труба «калейдоскоп» с ежесекундно меняющимся в ней узором, она в своей жизни не видела. Но Таисия садилась в скрипучей кровати, высовывала из-за шкафа седую голову и спрашивала не то с упреком, не то с сочувствием: «Ну что, опять смотришь?» И приходилось возвращаться в постель.
На старости лет три сестры съехались, чтобы помогать друг другу и «ни от кого не зависеть». Жили они теперь на первом этаже хрущевки. У Санечки, как у самой молодой, была своя маленькая шестиметровая комната, выходящая в прихожую. Павла и Таисия поделили среднюю восьмиметровую, а прохожая шестнадцатиметровая гостиная была общей. Там трижды в день они садились трапезничать за круглый, покрытый скатертью стол. И старались жить дружно и сора из избы не выносить.
А старшая, совсем уж крутонравая Елизавета, осталась жить отдельно. Но скоро она умерла. Сестрам позвонила с улицы незнакомая женщина и сказала, что Елизавету нашли мертвой возле телефонной будки и что в кошельке у нее обнаружили бумажку со всеми телефонами, и вот теперь Елизавету увезли в морг ближайшей больницы, а она звонит им, чтобы сообщить. Наверно, Елизавета вышла в магазин, но почувствовала себя плохо и хотела известить сестер или вызвать неотложку, но не успела.
Хоронили Елизавету летом, в разгар ясного и ветреного воскресного июльского дня. Анне в том году исполнилось тринадцать, и это были первые похороны, в которых она принимала участие.
И хоронить Анне понравилось.
Самым неприятным, но коротким моментом был морг, холодный, гулкий, с холодными и как бы пустотелыми чужими покойниками на деревянных столах и лежащей среди них тоже холодной и пустотелой на ощупь Елизаветой. А какими, спрашивается, еще могут быть люди, которых покинула душа?
Зато снаружи, за стенами морга, в разрывах внезапных грозовых туч ослепительно сияло солнце и колыхалась под порывами ветра яркая свежая листва деревьев.
Потом они ехали в специальном автобусе с черной траурной каймой на Серафимовское. Дорога была длинной, они часто останавливались на светофорах рядом с городским транспортом: автобусами, трамваями, троллейбусами. И в их автобус, где посередине, между двумя рядами сидений, стоял узкий, обтянутый черной материей гроб, заглядывали пассажиры. И это всеобщее внимание к постигшему их горю наполняло Анну чувством собственной значимости и сознанием важности всего сейчас с ней происходящего.
Хотя, говоря по правде, горя Анна совсем не испытывала.
Ей было жалко отдельную теперь от них всех Елизавету, было жалко подавленных так близко подошедшей к ним смертью Павлу, Таисию и Санечку. И все. Прочие членства заглушал и вытеснял ясный до рези в глазах полдень и вид кладбища с нарядными после родительской субботы могилами. А еще знание того, что скоро они приедут домой, к сестрам, а там оставленные специально для этого Рыжая и Нюня уже накрыли белой крахмальной скатертью стол, и в доме вкусно и надежно пахнет теплыми пирогами с капустой, салатами и прочей некаждодневной снедью.
У свежей могилы образовалась легкая суета, все хотели поучаствовать: «Сюда земельки подбрось, нет, давай я, мне ближе, и вот сюда еще, и цветочки не забыть бы полить, Аннушка, сходи за водой к крану. Когда осядет, поставим раковину с цветничком, все хорошо, слава Богу, все хорошо, спи спокойно, Лизанька, земля тебе пухом».
И заканчивался день на редкость правильно: долгими застольными разговорами с припоминанием всей усопшей уже родни и разными историями, вроде той, когда Елизавета с Павлой заблудились в лесу и полдня в нем проплутали, и уже начало смеркаться, как вдруг они выбрели на какую-то будку, и Елизавета залезла на нее, чтобы посмотреть, куда идти, и тут как раз лошадь и лесник на телеге, а дома все так обрадовались их возвращению…
И Анна тоже радовалась, поскольку выходило, что впереди у девочек еще долгая-долгая и, может быть, даже счастливая жизнь…
И Анна, сытая, напившаяся лимонаду, тоже радовалась этой давней истории со счастливым концом, и чувство у нее было к вечеру такое, словно она сегодня на славу поработала, поучаствовала в каком-то важном деле, тяжелом, но не трудном. А впереди была еще долгая укачливая дорога домой сквозь ласковую белую ночь…
Через три года во сне тихо умерла Павла. И это тоже было летом. И остались Анне от Павлы две песни, которые та пела под настроение высоким надтреснутым голосом: жестокий романс про убитую выстрелом чайку и длинная песня про бродягу, который с сумой на плечах тащился «по диким степям Забайкалья». Со временем история про чайку выветрилась из Анниной памяти. Другое дело — проклинающий судьбу одиноким бродяга.
Потом как-то незаметно, между Анниными долгими отлучками в городе и короткими наездами, умерли одна за другой Рыжая и Нюня. И поскольку узнавала Анна об этом всегда с опозданием, когда и кручиниться было уже поздно, то они вроде как и не умирали вовсе.
А потом слегла и полгода не вставала Таисия. Санечка крутилась как могла. Но однажды дома она не то поскользнулась, не то ногу подвернула, но только подняться с пола сама уже не сумела. И тогда лежачая Таисия встала и каким-то чудом перетащила сестру на свою постель. А потом вызвала врача.
Четыре месяца Таисия ходила за Санечкой, которой поставили диагноз — рак пищевода. Дочери Таисии приезжали, привозили продукты. Несколько раз Таисия, которую полгода назад уже все похоронили, сама дошла до аптеки. А Санечка лежала и говорила, что скоро встанет и пусть бы все еще немного потерпели. Но она не встала, а лежала, чисто убранная, уже почти в забытьи, и температура у нее была, наверно, под сорок. Так, оказывается, бывает перед смертью. Похоже было, что организм ее сам себя сжигал. Чтобы поскорее отпустить на волю душу, наверное.
Таисия прожила еще больше года. Последние дни перед смертью она лежала почти в беспамятстве, только иногда слабо пожимала руку старшей, ухаживавшей за ней дочери, словно говоря: «Я еще здесь». А потом и ее не стало. Но все это случилось уже без Анны.
Спустя годы, вспоминая свою многочисленную женскую родню, Анна спрашивала себя: а что, если существует ген одиночества? И не передается ли это одиночество по наследству? А может, дело в каком-то родовом проклятье? И что больше повлияло на судьбы этих женщин — предначертание, или история страны, в которой им выпало родиться, или и то и другое вместе? И не было у нее ответа на эти вопросы.
Где бы Анна ни жила, всегда было таю окно, а за ним — деревья. Словно это было одно и то же окно и одни и те же деревья. А напротив были другие окна. Иногда дальше, но чаще всего — ближе. А когда двор оказывался узким в плечах — то совсем близко.
Если противоположный дом находился далеко, то по вечерам можно было рассматривать узор, образуемый освещенными окнами.
И каждый раз он был новый. По ночам всегда оставались бодрствовать хотя бы два-три окна, не давая всему остальному дому окончательно раствориться в темноте, выпасть из пространства вместе с беззащитно спящими людьми.
Иногда окна смотрели прямо в окна. И можно было видеть чужой стол под абажуром сквозь ткань которого, словно зерна, просвечивали лампочки, и чужих людей вокруг стола, но кино это было однообразным, скоро приедалось, и хотелось занавеситься от него чем, то более основательным, чем шторы. Поэтому она всегда с нетерпением ждала весну. Тогда начиналось самое волнующее.
Сначала на голых ветвях появлялась тонкая сетка. И первые дни даже непонятно было, какого она цвета: просто изображение за окном теряло резкость. Потом с изображением становилось еще хуже, и однажды утром двор оказывался погруженным в нежную зеленоватую дымку. И потом день за днем можно было наблюдать, как листья, все одновременно, разжимают свои маленькие клейкие ладошки. Наконец листва становилась крепкой, глянцевой. И ветер вздымал ее, и тогда тополя показывали всему двору свой нежный серебристый испод.
И шторы в эти месяцы можно было совсем не задергивать.
Осенью все повторялось в обратном порядке. Листья тополя жухли и собирались в кулачок, точно готовились к самому худшему. В березах и осинах начинали все явственней сквозить терпкие карминно-красные и горьковатые желтые нити. И свитерок получался пестрый, ласковый и ноский. Во всяком случае, в ту осень было именно так.
Ее новый двор оказался не в родном ее городе, а в Москве, потому что после окончания университета возвращаться под крыло родителей, в Питер, ей не захотелось. Анна поступила в аспирантуру, на кафедру советской литературы, и сняла маленькую квартирку неподалеку от метро «Парк культуры»: общежитием она уже была сыта по горло.
Эту роскошь, квартиру почти в центре и у самого метро, она могла себе позволить, потому что устроилась почасовиком в Институт иностранных языков, а потом начала там же вести семинар по русской литературе начала века.
И еще не гарантированный, но вполне ощутимый доход приносили публикации критических обзоров и рецензий на книги.
Аспирантуру свою она закончила, а работать в институте осталась. Еще летом ее, как одного из авторов толстого литературного журнала, включили в список участников конференции по вопросам современной прозы, ежегодно проходившей в Пицунде. Советская власть и на излете своем старалась литературную малопредсказуемую братию подкармливать и из виду не выпускать. А чем эта братия занималась на этих конференциях и симпозиумах, кажется, никого уже особенно не волновало: главное, что чиновник в Министерстве культуры или Союзе писателей поставил галочку против выполненного мероприятия.
Поездка намечалась на конец ноября, что ее очень даже устраивало: в эти дни хозяйка квартиры, сотрудница советского торгового представительства в одной из дружественных стран, приезжала на месяц в отпуск. Значит, обитать где-то на стороне придется меньше на десять дней. Хорошо.
В конце ноября кое-какие листья еще цеплялись за ветки, точно утопающие, но ветер бил их по рукам и сносил на землю, во влажное осеннее месиво. И она, выходя в темень после работы и пряча лицо от хищного косого дождя, все повторяла скороговоркой строчку из какого-то несуществующего стихотворения: «Дожить бы до двадцать второго, до двадцать второго числа!»
Ну да, а там и ночь пойдет на убыль, а потом Новый год и, глядишь, весна уже не за горами. Только все это — после двадцать второго декабря. А граждане из демисезонной одежки уже начали перепаковываться в зимнюю, но снег, самое светлое из всего, на что теперь можно было рассчитывать, все не выпадал.
Однако светлое случилось как бы само собой, когда самолет сначала приземлился в аэропорту города Сухуми, а потом пару часов «Икарус» вез ее по субтропическому раю, обжившему всю прибрежную полосу.
По дороге она не сводила глаз с моря, то и дело возникавшего в просветах между деревьями. На линию гор, любовно и тщательно повторяющую изгибы тела кого-то невидимого, но явно здесь присутствующего, смотреть уже не было сил. Это было слишком. Хватало и моря, которое длилось и длилось по левую ее руку и таило в своей бесконечности что-то томительное и прекрасное, как объятия, которые никак, никак не могут разрешиться, хотя внутри тебя уже все раскрыто и дыхание сделалось глубоким и спокойным, словно движение воды в толще этого моря.
И даже не верилось, что такая избыточность всего станет, пусть и ненадолго, повседневностью.
«Икарус» дальше городка Пицунда не ехал, и пришлось пересесть на что-то совсем уже местного значения, маленькое и пропахшее бензином. Но теперь все было совершенно не важно. В этой вытянутой лодочкой долине, зажатой между выпукло сверкающим на солнце морем и нежно-розовыми, как любовный укус, заснеженными вершинами гор, она испытала приступ совершенно неведомого ей наслаждения, когда пропитанное йодом и солью пространство проникло в нее через все поры тела и перемешалось с кровью, и кровь закипела шампанскими пузырьками так чудесно и небывало, что слезы сами выступили на глазах.
Высокий белый корпус, в котором она должна была жить, находился почти на самом берегу небольшого мыса, на отшибе от остальных белоснежных прибрежных строений. Впереди было только море и ничего, кроме моря. И взгляд мог свободно, точно брошенный в горизонтальный колодец камень, падать и падать, к ужасу и восхищению все никак не достигая дна.
И от этого нескончаемого полета голова немного шла кругом.
В холле, у стойки администратора, уже толпились участники конференции. Кто-то прилетел сегодня, ее рейсом, кто-то накануне. Приветствовали друг друга, знакомились с новенькими, регистрировались. Она взяла ключ от своей комнаты на седьмом этаже и пошла к лифту.
Окно Анниного номера на седьмом этаже пятнадцатиэтажного корпуса смотрело на море и горы одновременно. Она бросила сумку и сразу же вышла на балкон. Было тепло, как в московском конце августа. Справа, за полосой тростника, виднелась полоса пляжа и мол, уходящий далеко в море. Вдоль берега почти неподвижно стояла цепочка дельфинов. Их блестящие лаковые спины то исчезали, то появлялись в волнах. Но они именно стояли на одном месте и не уплывали. Точно ждали кого-то. И это было странно и загадочно. Так продолжалось потом все десять дней.
Над головой Анны, в слегка вылинявшем за лето небе, с размеренностью скорых поездов пролетали на юг караваны птиц. И это тоже продолжалось все десять дней. Как не посмотришь на море — там дельфины. Как не взглянешь в небо — там зависший, словно один и тот же, птичий клин. Так было здесь до Анны и будет после нее. Всегда. По одну сторону высятся горы. По другую — пластается и томится море. И ничто не в силах изменить этот порядок вещей, зовущийся вечностью, где можно все, потому что завтрашнего дня — не существует.
Прежде чем спуститься в столовую, на ужин, она часа два сидела на балконе в плетеном пластмассовом кресле, запрокинув голову и следя лицом за движением солнца. И каждый раз, открывая глаза, она удивлялась и радовалась, что все кругом еще есть и никуда не девается и что чрезмерность эта здесь в порядке вещей.
Компания на конференции собралась из разных городов и республик. Много было москвичей, и даже двое из ее института: широкая неулыбчивая Валентина с кафедры братских литератур и Стас, преподаватель с кафедры тоже литератур, но иностранных, германист, переводчик немецкой классики, любимец студенток и всех кафедральных дам, поскольку была у похожего на польского актера Збигнева Цибульского, обаятельного и немного насмешливого Стаса какая-то своя тайна, спрятанная за стеклами очков в синих, каких у мужчин быть, кажется, не может по определению, глазах.
И существовал он на своей кафедре как бы со всеми, но при этом сам по себе. А это всегда притягивает женщин. Только Анне все эти подробности были ни к чему, и с московскими коллегами она поздоровалась издалека, ведь и в институте они были знакомы шапочно.
Собственно, заседания и семинары занимали только часть, и не большую, длинного поместительного дня. Утренние недолгие семинары сменялись долгими прогулками группами по интересам и парами или по асфальтированной дорожке вдоль пляжа, или по самому пляжу. Причем все без исключения помешались на поисках «куриного бога» — камешков с круглым отверстием посередине. И предавались этому занятию с такой истовостью, словно от удачи зависело счастье всей их оставшейся жизни.
После обеда тоже занимались кто чем: гуляли в реликтовом сосновом заповеднике ехали в Пицунду или Гагры, где, кстати, у Анны и Стаса в тамошнем Доме творчества оказались общие знакомые — одна московская поэтесса со своим другом. Собственно, поэтесса была знакомой Анны, а ее друг — другом Стаса, его однокашником. Такие вот бывают совпадения. Как-то в разговоре это выяснилось, и на третий день, в воскресенье после обеда, Стас предложил: «А поедем-ка навестим Кирилла». И они вместе отправились в Гагры.
Аннина поэтесса и Стасов друг гостям обрадовались, потому что всякому счастью, пусть и кратковременному, нужны свидетели, а у них в разгаре был роман, бесперспективный в смысле общего будущего, но от этого еще более яркий.
Вчетвером они гуляли, болтали, переглядывались и пересмеивались, как это бывает с людьми, которых, оказывается, связывает много общего. Поужинав в прибрежном кафе какой-то нехитрой едой и предусмотрительно купив несколько литров местного молодого вина, они, закинув бадью в номер, опять пошли бродить по пляжу. Солнце садилось прямо в Турцию, затопив горячей и мрачной кровью весь горизонт от Батума до Босфора.
Пахло остывающим песком, морскими водорослями, дымом. И еще чем-то, что было древнее и этого песка, и этих гор, и даже этого моря: тем, из чего все это потом появилось.
Прямо над их головами загорались крупные тропические звезды, и снег на вершинах гор из розового постепенно становился лунно-белым, а самой луны не было вовсе. И все это происходило не в жизни, а во внезапно открывшемся пространстве рядом с нею. И теперь могло продолжаться сколь угодно долго.
В номере они зажгли свечку, так как электрический свет был сейчас совсем лишним, он только отъединил бы их от моря, гор и друг друга. Они пили вино и слушали, как ворочается и вздыхает за окном, в минуте ходьбы от них, море, и смотрели, как тихо продолжает светиться снег на вершинах, хотя сами горы, и даже их очертания, уже были скрадены темнотой.
Потом мужчины вышли на балкон курить, а поэтесса ловким цыганочьим жестом раскинула карты и сказала, что ждет Анну большая-пребольшаая любовь.
— Этого не может быть, — тихо откликнулась Анна.
— Может. Еще как может, — ответила поэтесса и посмотрела темными прекрасными глазами туда, где на балконе стоял ее друг вместе со Стасом.
И Анна тоже посмотрела, но ничего, кроме вздыхавшей звездной черноты, не увидела.
И опять они сидели, пили шипучее красное вино, разговаривали под тихую музыку. Несколько раз Анна вроде бы даже немного дремала, не закрывая глаз.
Наконец воздух за окном стал влажным и жемчужным, а еще через полчаса тонкие розовые порезы облаков проступили на небе.
Утром Анна и Стас отправились назад. Долго стояли на остановке, ожидая автобуса. В голове у Анны звенело после бессонной ночи, а тело было легким, почти невесомым. Дурачась, она встала на поребрик, отделяющий тротуар от проезжей части, и взмахнула руками, точно собиралась взлететь.
Стас почти грубым движением отдернул ее от края и несильно встряхнул: «Не делай так больше». Анна удивилась, но спорить не стала. Тем более, что подошел автобус.
Их вечернее и ночное отсутствие было замечено, и молодящаяся критикесса Евграфова, сидевшая с Анной за одним столом, доверительно-игриво поинтересовалась, уложила ли Анна «этого красавчика».
Предполагалось, что такие вопросы вполне уместны здесь, на море, где внезапные курортные романы — эго что-то само собой разумеющееся.
Вечером опять было общее заседание. Знаменитости витийствовали на пятнадцатом этаже, на застекленной с трех сторон веранде, на фоне гомерического заката, а где-то за Кавказским хребтом, сам еще в это не веря, рушился Третий Рим.
Но метафоры и обобщения сейчас не достигали сознания Анны. Горящей щекой она чувствовала взгляд Стаса, а когда оборачивалась в его сторону, то всякий раз оказывалось, что смотрит он сквозь нее, на море, и ее вроде даже не видит. Как она вчера не видела его на балконе.
Вечером, когда было уже совсем темно и ветер слегка шевелил тростник и пересыпал из ладони в ладонь песок на пляже, они подошли к молу. Потом медленно пошли по молу вглубь, а когда дошли до конца, до его самой крайней, уходящей в море, точки, Стас сказал:
— Я женат, и у меня трехлетний сын.
— Разве это все уже имеет значение?
Они стояли в круге света, который отбрасывал фонарь, и все пятнадцать этажей окон, выходящих на эту сторону, могли при желании наблюдать, как два человека одновременно шагнули навстречу друг другу.
Стас наклонил голову и поцеловал Анну. А она, хотя и ждала этого, ничего не почувствовала. Вернее, не почувствовала ничего, что чувствовала в сходных ситуациях раньше. Никаких там дурацких «вспышек страсти», вычитанных где-то «ватных ног» и прочей лирики. Был только огромный, как море за спиной Стаса, покой. Все в мире встало на свои места. Как будто все прошлые и грядущие потери были возмещены этим прикосновением. Все начиналось сначала. Обычная шкала ценностей и обычные представления о порядке вещей не работали в этих новых пространстве и времени. Анна поняла, что теперь по отношению к Стасу она то же, что и тонкая прибрежная полоса по отношению к подступающему и берущему ее пядь за пядью морскому приливу.
Около лифта они простились, хотя комнаты их были рядом. Стас подождал, пока Анна закроет за собой дверь, потом постоял еще немного в холле, возле окна, вглядываясь то ли в свое отражение, то ли в невидимые очертания гор.
Потом улыбнулся, покачал чему-то головой и открыл дверь своей комнаты.
Свет Анна не включала: так же, как и вчера, ей не хотелось отделять себя от пространства, в котором теперь существовал Стас. В открытую балконную дверь потянуло сигаретным дымом. Анна вышла и заглянула за тонкую бетонную перегородку, отделявшую их балконы. В двух шагах от нее Стас курил, облокотясь на перила и тихо улыбаясь в темноту.
Повернув голову, он увидел Анну, молча кивнул ей и протянул руку, словно приглашая совершить еще одну прогулку, шагнув прямо с балкона в нестрашную, сквозящую звездами пустоту. Так они постояли немного, сцепив пальцы над бездной и молча наблюдая, как набирает силу звездопад. И верно, сегодня на конференции кто-то рассказывал про метеоритный поток. Леониды… Красивое название. Потом стало холодно, Стас сказал, что пора спать, и они расцепили руки.
Утром Анна проснулась от птичьего гомона. Раскидистая крона дерева под окном кипела какой-то птичьей мелочью.
Так было каждый день, так будет завтра, послезавтра… Но сегодня было что-то не так. Она поняла причину тревоги, которая поднималась из подвздошья и уже дошла до сердца. Через пять дней уезжать! Господи, да что же это… Все кончится? Она открыла глаза, встала, вышла на балкон прямо в ночной сорочке и босиком.
Все было не такое, как ночью, не льнуло, не вглядывалось. Горы отступили, и море тоже будто отодвинулось и лежало гладкое и к Анне равнодушное. Шоссейная дорога уходила на Пицунду, и по ней полз автобус. Ногам было холодно. Анна тихо позвала Стаса, но он не ответил. Она осторожно перегнулась и заглянула за бетонную перегородку.
На балконном полу стояла пепельница, полная окурков. Дверь в комнату была открыта, и ветер тихо шевелил занавеску. И когда занавеска приподнялась, Анна увидела Стаса. Он лежал на кровати, полусползшее одеяло открывало грудь, левая рука свесилась до пола, голова его была запрокинута на подушке, и казалось — Стас безбоязненно подставляет горло под чей-то нож.
Анна вцепилась в перила. Она испугалась, что сейчас свалится вниз со своего балкона, так закружилось у нее все внутри от желания припасть к груди Стаса, прикрыть руками его горло, закрыть своим телом его тело.
В это время кто-то окликнул ее снизу. Анна покачнулась и тихо выругалась: критикесса Евграфова грозила игривым пальчиком и улыбалась. Старая дура совершала свой утренний моцион перед завтраком. Ну вот, теперь ей будет о чем поговорить в компании. А не один ли черт, будет она говорить или не будет? Какое все это имеет отношение к Анне и тому, что с ней происходит?
— Привет! — Стас стоял на балконе и смотрел на нее смеющимися глазами. Он был уже одет в синие джинсы и светлую, накинутую на голое тело рубашку.
Анна молча, движением головы, указала ему на Евграфову, которая все еще пялилась на них снизу.
Стас достал из нагрудного кармана очки, надел их и приветливо помахал критикессе.
— Да и бог с ней. — Потом спрятал очки и посмотрел на Анну: — Не боишься замерзнуть?
Анна сообразила, что стоит босиком и в одной сорочке. Она машинально прикрыла руками грудь, но боялась теперь только одного: вдруг что-то случится, например балкон рухнет или метеорит на землю упадет, и она не успеет коснуться губами этих невозможного синего цвета близоруких глаз, смотрящих на нее и одновременно на кого-то вне.
В столовую к завтраку они спустились позже остальных. Критикессы уже не было, и Стас сел на ее место. Принесли еду, но есть не хотелось, внутри Анны тихо нарастала дрожь. Она стала пить несладкий горячий чай. Стас молча намазывал масло на хлеб. Из-за соседнего стола, допивая свой кофе, наблюдала за ними Валентина с кафедры братских литератур. Стас положил нож и хлеб на тарелку, взял Анну за руку и вывел на улицу.
Они сели в автобус и поехали в Пицунду. Изнуряюще пахло морем, солнцем и влажной хвоей. В небе шли один за другим косяки птиц.
Народу было совсем мало, а пляжи и вовсе пустовали. В голове у Анны звенело и кружилось.
Они шли, взявшись за руки, и молчали. Метрах в пятидесяти от моря, под открытым небом, среди сосен было кафе с широкими пеньками вместо столов и стульев. В просветах между излучающими теплый свет стволами сверкало море.
Они долго сидели, пили крепкий кофе и курили «Стюардессу», из бело-голубой, слегка помятой пачки Стаса.
Они никуда не спешили. Они просто ждали, что будет дальше. И всё.
Потом они шли по берегу и видели дельфинов, которые опять высматривали кого-то. Только никого, кроме них двоих да нескольких кораблей далеко на горизонте, кругом не наблюдалось.
Идти по песку было тяжело, они устали и, подстелив куртки, легли. Песок был теплым, потому что солнце и в последних числах ноября грело сильно, а ветра почти не было, и такую погоду обещали до конца их пребывания здесь. Они лежали, закрыв глаза, и наблюдали сквозь веки солнечные огненные сполохи, не снаружи, а внутри них.
Потом они долго шли в золотой тени реликтовых сосен, и кожа их постепенно пропитывалась запахом хвои, моря и солнца. Они останавливались и медленно целовали друг друга в губы, в глаза, и, расстегнув ворота рубашек, в шею. И не могли надышаться друг другом.
Они чувствовали, как губы их слипаются, точно пропитаны тягучей сосновой смолой, и разлепить их можно было, только причинив друг другу боль.
Они вернулись далеко за полдень, совершенно обессиленные. Поднялись на седьмой этаж, и Анна не выпустила его руки из своей, пока они не зашли к ней в комнату. Они молча разделись. Они все делали сегодня молча. И потом Анна обняла его, окружила собой, как если бы она была воздухом или светом, и впустила его в себя, как если бы воздухом или светом был он. Она лежала, закрыв глаза, как там, на берегу, и чувствовала в себе спокойное движение морского прибоя, и чувство это было таким исчерпывающим и невозможным, что она заплакала, когда Стас, тихо и коротко ахнув, уронил голову ей на грудь.
Потом они лежали и без конца за что-то благодарили друг друга, потом опять переплетались руками, ногами, пока в конце концов, не забывались в той же позе, в какой одновременно сражала их усталость.
Очередной раз они очнулись на закате. Анна осторожно коснулась губами нескольких глубоких рубцов на предплечье Стаса:
— Откуда это?
Он прижал ее к себе. Долго целовал в шею. Потом откинулся и вздохнул:
— Давняя история.
И он снова обнимал ее, и снова давал и давал ей то, что она от него ждала и чего не приняла бы ни от какого другого мужчины.
Закат совсем погас, и со скоростью проявляемой фотографии на небе начали выступать звезды. Потом опять пошел сухой и острый метеоритный дождь, они осязали это кожей, которая горела от объятий. Головы у обоих слегка кружились: они сутки почти ничего не ели и сейчас только по очереди пили из бутылки минеральную воду, купленную днем в Пицунде.
И опять им казалось, что этой исчерпывающей близости все равно мало. И опять они пытались наверстать упущенное и насытиться впрок. Эта жажда заставляла их снова и снова приникать друг к другу, чтобы потом со стоном размыкать объятья и невидящими глазами смотреть на небесную мистерию за окном.
Ближе к утру Анна попыталась заснуть, но не могла. Она еще не умела спать не одна.
Она долго ворочалась и вздыхала, пока наконец он не пожалел ее и не ушел спать в свою комнату.
Завтрак она проспала, а когда встала, обнаружила у себя под дверью записку: «Не хотел тебя будить. Я наверху, в конференц-зале. Твой Стас». Это «твой» несколько раз срезонировало в ее груди, отозвалось низкой виолончельной вибрацией по всему телу. «Мой, мой…» Она снова легла, завернулась в простыню, помятости которой еще повторяли их очертания, и стала прислушиваться к происходящему внутри себя. Внутри дрожала, не оседая, та же серебристая взвесь, которой бывает пропитан утренний воздух на морском побережье.
Анна встала, приняла душ, оделась. Во время движенья внутренняя дрожь не так ощущалась, и было как будто спокойнее. Анна допила воду из бутылки. Оставалось на самом донышке. Завтрак все равно пропустила. Потом ей показалось, что одежда сидит на ней иначе. Точно своими объятьями Стас придал ее телу другую форму. Голова у нее закружилась сильнее. Она вышла на балкон. И здесь тоже все было теперь другим, более своим, что ли. Она подчинилась общему порядку вещей, она окончательно стала частью этого мира.
И Анна почувствовала такую гордость за себя и такую благодарность Стасу, что опять заплакала. Медея была права: любить нс страшно. Теперь было страшно не любить.
В лифте она поднялась на пятнадцатый этаж. Возле стеклянных дверей, ведущих в конференц-зал, остановилась. Зал был полон разве что наполовину. Утренние рутинные заседания многие пропускали. Те, кто был, слушали очередной доклад и косились на море.
Стас сидел недалеко от двери, положив руки на спинку переднего кресла. Словно почувствовав ее присутствие, он повернул голову. Мгновение они просто смотрели друг на друга. Она увидела, как Стас побледнел и перевел дыханье. Несколько человек покосились в сторону двери, точно свет, исходивший теперь от Анны, был слишком заметным.
Она зашла в зал и села на свободное место сбоку, немного впереди Стаса. Через несколько минут она услышала, как скрипнуло позади нее кресло. Стас наклонился и тихо сказал ей на ухо:
— Не могу быть возле тебя и делать вид, что мы едва знакомы.
Она повернулась, посмотрела прямо ему в глаза смеющимся сумасшедшим взглядом.
— Пойдем отсюда?
— Дождемся перерыва и тогда.
Кафедра братских литератур развернулась в кресле и посмотрела на них холодно и немигающе.
— Интересно, а ей-то что? — Анна плотнее прижалась спиной к спинке своего кресла, на котором чувствовала руку Стаса. Он не убирал руку и так и сидел до самого перерыва, почти касаясь ее плеча щекой.
Во время перерыва к Стасу подошла его коллега, переводчица из Института мировой литературы, Марина, сдержанная, элегантная, с легко вьющимися, распущенными по плечам пепельно-русыми волосами. Стас повернулся к Анне, улыбкой и глазами показал, чтобы она ждала его внизу, в холле, а сам со своей собеседницей вышел на балкон, который опоясывал конференц-зал.
Анна, стоя у лифта, видела, точно в замедленной съемке, как он достает из нагрудного кармана рубашки пачку сигарет, предлагает сигарету Марине, а потом берет сам уже хорошо знакомым Анне жестом: слегка надавив на бока пачки и чуть тряхнув.
Потом видела, как Марина откинула на спину волосы и прикурила от Стасовой зажигалки, а он, прежде чем закурить, еще некоторое время разминал сигарету в пальцах. И это его движение сводило Анну с ума. А может, она просто ревновала, но только не догадывалась об этом.
Лифт все не шел, и Анна, заглядывая за чужие мешающие спины и головы, видела, как Стас стоит, облокотясь на перила, и говорит что-то Марине, и она что-то в ответ говорит ему и смеется, и волосы ее отливают на солнце золотом.
Потом Стас повернулся совсем спиной к Анне и продолжал говорить, глядя на море. И в этот миг она поняла, что жить без него не сможет, что его присутствие ей необходимо ежесекундно, что она просто задохнется, если его не будет рядом.
Внизу, в холле, она бродила какое-то время как потерянная. Наконец Стас появился в дверях лифта, и Анна еле удержала себя от того, чтобы со слезами радости и отчаяния не броситься ему на шею.
Он быстро подошел, взял ее за руку, вместе они сбежали по ступенькам и повернули направо, по короткой пихтовой аллее к пляжу.
— Прости меня, хорошая моя, прости, — быстро проговорил он.
И Анна опять чуть не заплакала. Теперь уже от благодарности: значит, он знает, как тяжело ей было, значит, он все чувствует. И каждое ее душевное движение ему понятно, и он готов сообразовывать с этим свою жизнь, свои поступки.
Всю дорогу, пока они шли к молу, а потом и по молу, в глубь нереально сверкающего моря, Стас, словно заклинанье, говорил и говорил ей слова, которые мечтает хоть раз в жизни услышать любая женщина и которые в пересказе теряют всякий смысл и значение.
Сзади их догнала компания из нескольких «семинаристов». Завязался общий разговор, опять очень тягостный для Анны, посторонний и совсем не нужный. И она стала хулиганить, усевшись на перила, спиной к морю, синему и чистому настолько, что было видно, как шевелятся у самого мола прозрачные медузы.
Она сидела и слегка покачивалась, подставив лицо солнцу и наблюдая сквозь ресницы за смятеньем Стаса, который при всех не мог сдернуть ее с этих чертовых перил и только смотрел совсем потемневшими глазами.
А как она могла еще выразить свой протест и показать ему, что не намерена в те часы, которые им еще суждено провести вместе, делить его ни с кем.
После обеда они решили ехать в Гагры, к Стасову другу и Анниной поэтессе. Во второй половине дня на горы и море опустилось марево, но было по-прежнему тепло. Природа томилась, и вроде бы собирался дождь, но, когда они доехали до Гагр в маленьком рейсовом автобусе, одышливом и тряском, опять светило солнце.
В номере они никого не застали и вдоль трассы отправились в парк. По левую руку безгранично, как неутоленное желание, лежало море, справа совсем близко подступали горы, поросшие лиственным и хвойным лесом. Кирпично-красная, желтая, почти белесая, ярко-зеленая и еще бог знает какая листва висела вертикально в воздухе, точно ковер на стене, и каждая краска в этом ковре существовала отдельно, не перемешиваясь с соседней, и такое зрелище для глаза, привыкшего к горизонтальным ландшафтам и потому воспринимающего осень как наложение цвета на цвет, было совершенно непривычным.
Одуряюще пахло хвоей и горькими осенними листьями, а в парке этот запах еще усилился. Здесь даже немного парило, и павлиньи хвосты тропических деревьев тяжело колыхались под медленными наплывами ветра. И было все это настолько томительно и требовало какого-то разрешения, что им немедленно захотелось лечь на эту теплую влажную землю, зарыться в горькую прелую листву и друг в друга. Ноги у обоих подкашивались, а головы сделались тяжелыми и дурными.
Стас засмеялся и потащил Анну к ближайшему кофейному павильончику, которые во множестве были рассыпаны по всему парку. Горячий, густой кофе, который здесь готовили на раскаленном песке, немного привел их в чувство. Они сидели, блуждая глазами по осенней листве и друг по другу, слушали нежного и грустного Джо Дассена, так подходившего и к этим последним дням осени, и к этому мареву, опять сгущающемуся над горами, и к отдыхающим, одиноко прогуливающимся по парку, и к ним двоим, ничего не ведающим о дне завтрашнем и полностью сосредоточенным только на том, что происходит с ними в настоящую минуту.
Потом они вышли на набережную. С их походкой тоже что-то случилось за последние дни: они стали двигаться слаженно, как близнецы, или как люди, прожившие вместе долгую счастливую жизнь, или как пехота, весело идущая на смерть.
В самом конце набережной они встретили Стасова друга с поэтессой. И та, взглянув в лицо Анне, удовлетворенно кивнула и засмеялась: гаданье не обмануло. И Анна, поняв ее взгляд и смех, тоже улыбнулась и утвердительно качнула головой.
Вместе они спустились с набережной на пляж и двинулись в сторону Пицунды. Стас со своим другом шел впереди, Анна с поэтессой сзади. Анна ни на секунду не выпускала из поля зрения фигуру Стаса.
Он шел, жестикулируя рукой с сигаретой, ворот его рубашки был распахнут, а волосы трепал ветер. И Анна подумала, что сегодня, когда они вернутся и окажутся опять в одной постели, эти волосы будут пахнуть ветром, морем и солнцем. И, подумав об этом, она протяжно выдохнула, совсем отключившись от того, о чем уже в течение нескольких минут говорила ей поэтесса, тем более что в этот момент Стас обернулся, перехватил ее взгляд, все понял и засмеялся в ответ глазами.
— …Ну вот, это был сумасшедший роман, и все им завидовали, и они уже собирались пожениться, и даже кольца были куплены…
— Постой, какие еще кольца?
— Кольца обыкновенные, обручальные. Ты вообще-то слышала, о чем я тебе толкую?
Анна не слышала или подсознательно не хотела слышать и потому не слышала. Оказывается, уже несколько минут поэтесса пересказывала Анне историю, рассказанную ей вчера другом Стаса.
История была о том, как десять лет назад Стас любил девушку, которую тоже звали Анной. Они вместе учились в институте. И любви их радовались все окружающие, потому что были они молоды и прекрасны и даже чем-то неуловимо походили друг на друга. А это, оказывается, верный признак того, что люди проживут вместе долгую и счастливую жизнь. На последнем курсе они собрались пожениться. Уже был назначен день, и они бегали по городу в каких-то предпраздничных хлопотах.
Тогда, когда все случилось, Стас ждал Анну на улице, напротив ее дома. Он стоял на автобусной остановке и видел, как она вышла из подъезда. Он махнул приветственно рукой, и она побежала к переходу.
Она смотрела только на него и видела только его, Стаса, потому что ничего другого, кроме своей любви, не могла и не умела больше видеть. Она шагнула на проезжую часть и не заметила, что сбоку от нее выруливает на полном ходу грузовик. А Стас заметил. Он закричал, но она не поняла или не слышала, потому что на улице было очень шумно, и продолжала идти навстречу Стасу.
И тогда Стас кинулся под колеса грузовика, чтобы или спасти ее, или погибнуть вместе с ней. Но она успела, а Стас не успел. Пьяный водитель крутанул руль, и машина, разворачиваясь и перекрывая движение, встала боком, бампером разорвав ему почти до кости предплечье. Он лежал на асфальте в луже ее и своей крови, лицом к ней, и по-прежнему видел обращенный к нему ее взгляд, полный любви.
То, что услышала сейчас Анна, было совсем непредставимо по своему ужасу. Она остановилась, глотая слезы и чувствуя такую боль в сердце, что испугалась, не разорвалось ли оно. А что же тогда должно было случиться с сердцем Стаса в тот день, на залитом кровью асфальте?
Она согнулась пополам, точно получила удар в солнечное сплетенье. Стас, почувствовав что-то, обернулся, но поэтесса махнула рукой и крикнула, что все в порядке, просто они ищут «куриного бога».
Потом, продолжила рассказ поэтесса, Стас долго болел и даже взял академку. Он замкнулся и почти ни с кем не общался. И так длилось несколько лет. Наконец друзья стали вытаскивать его в какие-то компании. Очень долго он чувствовал себя чужим среди общего веселья, но постепенно начал оттаивать. Правда, никаких романов, как ни способствовали этому друзья, у Стаса не заводилось, хотя сохли по нему почти все свободные еще к тому времени барышни.
И была среди этих, уже далеко не юных и знающих, чего они хотят, особ, такая Светочка. Поэтесса именно так и выразилась, «такая Светочка», хотя, какая она «такая», было непонятно, да и понимать этого Анна не желала, потому что со всей безысходностью просчитала всю последующую ситуацию. Стас и «такая Светочка» оказались однажды в одной компании, где все Стаса жалели и немного сводничали. Это Анна хорошо понимала. И вот в какой-то момент Стас решил: а почему бы и нет?
Все равно в его жизни все уже было и ждать больше совершенно нечего. (Он так потом и сказал Анне: «Я думал, что со мной все кончено, что никогда ничего больше того, что было, у меня уже не будет».)
Анна шла рядом с поэтессой, не вытирая быстро катящихся горячих слез, чтобы этим жестом не переполошить Стаса, который все время оглядывался. Ведь ей надо было еще дослушать до конца его историю. А кончалась эта история до обидного просто и банально: Светочка предприимчиво и быстро забеременела, и Стас женился на ней.
А, собственно, что могло его удержать от этого? Ведь обеих Анн в его жизни не было. Только одной уже, а другой еще. Правда, сказала поэтесса, жизнь с женой у него как-то сразу не заладилась, и уже через год после рождения сына все знали, что живет он отдельно, у своих родителей, где-то возле метро «Парк культуры». (Господи, возле «Парка культуры»! Значит, могли встретиться раньше, но не встретились!)
Поэтесса давно закончила говорить, но Анна все повторяла про себя: «Бедный мой, бедный, не дождался меня, Господи, что же теперь делать, что же делать-то теперь, Господи…»
Когда они подошли к писательскому дому, где жили Стасов друг и Аннина поэтесса, начало смеркаться. Солнце медленно и полновесно опускалось за горизонт, а море было таким спокойным, что можно было войти в него, не замочив ног.
Мужчины подождали, пока Анна с поэтессой догонят их. И тут Стас увидел совершенно опрокинутое, ослепшее от слез ее лицо. Быстро переведя взгляд с поэтессы на своего друга, он все понял. Те сделали вид, что ничего такого не произошло, хотя Стасов друг за спиной Анны показал своей поэтессе кулак. Но, в конце концов, должна же была Анна когда-то все узнать. Поэтесса же справедливо полагала в свою очередь, что страдания обогащают и возвышают.
Поэтесса со Стасовым другом остались, а они пошли дальше вдоль моря. Они шли молча и довольно быстро, словно спешили оставить позади себя что-то опасное сейчас для них обоих. Стемнело, и море исчезло. Только сбоку слышно было, как вода легко касается прибрежного песка. Много-много беглых поцелуев. Правая щека у Анны начала гореть.
Они вышли на шоссе и сели в автобус. Пока доехали, ужин закончился. Похоже, они были обречены питаться одной любовью. Они зашли в бар в надежде перекусить и выпить вина. Анна так и сказала: «Хочется вина».
В баре, на их счастье, никого из знакомых не оказалось. Стас принес какие-то бутерброды и бутылку «Ахашени». Вино было теплым и вяжущим, и Анна с наслаждением выпила целый стакан. Во рту остался привкус виноградных косточек. Стас сидел напротив и, подперев ладонью щеку, смотрел на нее не отрываясь. А вино только пригубил, тихо попросив:
— Пойдем наверх.
— Подожди. Давай немного побудем здесь, с людьми.
— Как мне помочь тебе?
— Ничего, уже все хорошо. Просто сегодня столько всего случилось. — Анна отпила из почти не тронутого им стакана, и внутри нее наконец что-то разжалось, чья-то невидимая горсть, и душа ее полетела на свободу, готовая ко всему. — Знаешь, — она близко придвинулась к Стасу и увидела, что синие глаза его сделались черными-пречерными, — знаешь, я так люблю тебя, я так люблю твою жизнь, всю, со всем, что в ней было плохого и хорошего, я так люблю, так люблю тебя, что готова сейчас умереть…
— Нет. Ты будешь жить долго и счастливо.
— Но без тебя — никогда, никогда, никогда… — Последние слова она договаривала совсем шепотом, почти одними губами. И слезы опять катились по ее лицу.
Он прижал к ее щеке свою руку. И форма его ладони в точности повторила изгиб ее лица. Словно нашлись два предмета, когда-то бывшие одним. Большим пальцем он вытер собравшиеся в уголках ее губ слезы и сказал осевшим голосом:
— Я больше не могу. Пойдем наверх.
В лифте Анна почувствовала, что усталость, переживания и вино сделали свое дело. Она почти засыпала, привалившись к плечу Стаса.
— Хочешь, я уложу тебя и уйду. Ты еле стоишь на ногах.
Она так испугалась слова «уйду», что схватила его руку и стала целовать ее со словами: «Только не уходи, только не уходи, бога ради!»
Пока Анна извинялась и говорила, что никогда ничего подобного с ней не было, он осторожно раздевал ее и укладывал на постель.
Она опять плакала и просила его не уходить, а он смачивал водой из-под крана руки и остужал ее горящее лицо.
И потом, когда они опять оказались вместе на узкой односпальной кровати, она еще раз подумала о том, как тела их подходят друг другу. Точно тела эти были вылеплены когда-то из одного куска глины или скроены по одному лекалу.
А скоро она перестала о чем-либо думать, потому что почувствовала, как тело ее стало одним сплошным сердцем, в котором пульсировала кровь Стаса.
Потом Анна снова вспоминала рассказ поэтессы, и снова страданье искажало ее лицо, и она закрывала его руками, а Стас отводил и отводил ее руки, и целовал ее лицо до тех пор, пока оно не становилось спокойным, почти безмятежным.
…В ту ночь Анна заснула рядом с ним, на боку, упершись лбом в стену, а Стас обнимал ее, своим телом полностью повторяя изгибы ее тела и рукой обнимая ее и прижимая к себе.
Утром они проснулись одновременно. Анна наскоро оделась и ушла. Они договорились встретиться за завтраком. Вместе им оставалось быть три дня.
Анне казалось, что внутри нее включился счетчик. Что будет потом, Анна не знала, и, знает ли Стас, она тоже не знала. Потом она вспомнила, что приезжает хозяйка квартиры и почти месяц ей придется скитаться по друзьям. Ну, хорошо, даже не по друзьям, а только у Ленки, благо та сейчас держит паузу между предыдущим мужем и назревающим следующим, и в двухкомнатной квартире только она с маленькой Аринкой.
Но то, о чем раньше Анна говорила «всего месяц!», превратилось теперь в «целый месяц?!». Временное бездомье, которое еще неделю назад можно было рассматривать как маленькое приключение, вдруг обернулось настоящим кошмаром: где она будет встречаться со Стасом и что теперь делать? У нее перехватило дыханье от одной только мысли, что она может не видеть его час, два, а тем паче день-другой.
Анна вдруг почувствовала себя оставленной собакой, точнее, весь ужас, который должно испытывать существо, генетически обреченное на одну-единственную пожизненную любовь.
Анна вспомнила, как месяца три назад она вместе с приятельницей Сонькой, отбывающей на Землю обетованную, пристраивала «в хорошие руки» ее собаку, умную и преданную пятилетнюю овчарку Кору.
В тот летний вечер они втроем шли, как на заклание, к Сонькиным знакомым. То есть, как на заклание, шли они с Сонькой, а Кора деликатно и ровно ступала рядом со своей хозяйкой, иногда только поднимая голову и заглядывая ей в глаза, словно спрашивая: «Я все хорошо делаю?»
Всю дорогу, пока они сначала ехали на трамвае, а потом шли пешком через парк («Вот хорошо-то, Корочке будет где гулять», — уговаривала себя Сонька), Анна слушала прерываемые всхлипами рассказы о том, какая это необыкновенная собака, как она Соньку чувствует и начинает вилять хвостом, когда та просто улыбается, даже одними глазами. Может, и правда у новых людей Коре будет лучше, чем в сумасшедшем и безалаберном Сонькином семействе с сыном первоклассником, тайком таскавшим безответную преданную Кору за уши, вечно занятым мужем-физиком и замотанной и экономящей на полноценных прогулках с Корой Сонькой.
Но ничего другого почти с самого своего рождения Кора не знала, а знала только одно: за Соньку и ее семейство она отдаст, если понадобится, жизнь.
И вот они пришли. И милая пожилая пара («очень, ну очень славные люди, мамины друзья, почти родственники») встретила их действительно как родных. Их усадили пить чай, и Сонька, опять хлюпая носом, стала выкладывать из большой спортивной сумки Корины ошейники, поводки, миски и дипломы. А Кора, которая только сейчас начала испытывать неопределенное беспокойство, сидела в коридоре на своей старой, специально принесенной подстилке («чтобы ей спокойней было»), потому что Сонька скомандовала «место!», и смотрела на них сквозь щель неплотно прикрытой двери.
Когда настало время уходить, первой с Корой наклонилась попрощаться Анна, потому что сознавала себя виноватой, сопричастной этому предательству, но Кора вывертывала большую умную голову из ее рук и все норовила посмотреть Соньке в глаза, ища в них приказа, что делать. Потом на корточки перед Корой присела Сонька, что-то говоря с просительно-извинительными интонациями, а Кора, поскуливая и переминаясь передними лапами, слизывала с Сонькиного лица слезы.
И Анна тихо сказала: «Пошли отсюда, а то я тебя стукну». Сонька поднялась, и Кора тоже. Но по команде опять села и только смотрела и смотрела на Соньку, пока та пятилась спиной к двери.
Дома их встретили зареванный сын-первоклассник и вечно занятой муж. Но что были все эти слезы по сравнению с адом неведения, смятения и хаоса, в которые была погружена сейчас душа оставленного ими существа…
…Не чуя под собой ног, Анна слетела в столовую. При входе в общий зал притормозила, отыскала глазами Стаса и перевела дух. Прошла к своему столу, поздоровалась, села. Потом, через два стола, посмотрела на Стаса, словно спрашивая: «Что мне делать?» Народу было полно, а на людях общаться со Стасом или не общаться с ним было для нее одинаковой мукой. Притворяться она не умела, не научилась еще, повода не было, и все, что с ней происходило, предательски читалось у нее на лице, хотя она очень, очень старалась не выдавать себя и Стаса.
Критикесса Евграфова посмотрела на Анну и, допивая свой кофе, не удержалась от комментария:
— А у вас, милочка, в лице сюжет появился.
Ну, ей было виднее. Ведь понимать про всяческие сюжеты было частью ее профессии. Анна не знала, что ответить, улыбнулась и опять посмотрела на Стаса. Тот встал и пошел к выходу. Проходя мимо Анниного стола, улыбнулся критикессе и, коснувшись Анниного плеча, сказал, что будет ждать ее в холле.
— Какое обаяние! Да вам просто повезло, дорогая. Но он, говорят, женат? — Евграфова то ли с сочувствием, то ли со злорадством вздохнула.
— Разве это все уже имеет значение, — не то спросила, не то просто повторила Анна то, что три дня назад сказала на молу, под фонарем, Стасу:
— А вы, милочка, оказывается, стерва, — значительно подняв брови, сказала Евграфова.
— Вы о чем это? — с удивлением спросила Анна, до которой наконец дошло, что она участвует в беседе глухого со слепым.
Она положила вилку на тарелку и посмотрела Евграфовой прямо в глаза. Та внезапно стушевалась и даже порозовела сквозь слой тонального крема, старательно наложенного на морщины.
— Ну, не сердитесь на старую перечницу, не сердитесь, вы такая молодая, у вас еще вся жизнь впереди, — пробормотала Евграфова вроде бы не совсем в тему.
— Нет. Нет, — неожиданно для себя, тихо сказала Анна. — Без него — нет.
Потом у них оставалось два дня, неполных два дня. Послезавтра был отъезд. Они доехали до Пицунды, там сидели в кафе, пили сладкий горячий кофе из маленьких чашечек. Потом они гуляли, спокойно, будто ничего не происходит, будто этот день перетечет в завтрашний, а тот, в свою очередь, в послезавтрашний, и так их наберется целая череда, однообразно-прекрасных, солнечных, переливающихся тропической листвой, томительных, как море, дней. В этом времени и пространстве завтра будет происходить то же, что и вчера, а вчера — то же, что тысячи лет назад и тысячи лет после.
О будущем не было сказано ни слова.
Да и о чем говорить, если все будет только так, как может быть, и все их соображения и предположения не имеют никакого значения? Беспокойство о завтрашнем дне было бы только неразумной, нерасчетливой тратой сил, отвлекающей их от дня сегодняшнего, от полной сосредоточенности на происходящем с ними в этот миг. Они одновременно произносили одни и те же слова и даже целые фразы, и смеялись, и очень скоро стали воспринимать это как нечто само собой разумеющееся, а потом и вовсе можно было не говорить.
На рынке они купили бутылку легкого, пенящегося вина, оранжевые, с темными нежными замятинками корольки, не знакомую им раньше разновидность хурмы, и мелкий сладкий виноград, от которого слипались пальцы. Они сложили все в сумку, висевшую на плече у Стаса. Ноша была не тяжелой, и они решили еще раз пройти вдоль реликтовой рощи, потому что ни он, ни она не знали, суждено ли им еще вернуться сюда…
В небе потихоньку сгущалась серая дымка, ветер гнал с моря мелкие волны, и, кажется, собиралась непогода.
— Наверно, завтра похолодает.
— И пусть. — Анна почти равнодушно взглянула на небо. — Для нас всегда останется так, как было и вчера, и позавчера.
— Да. Я не думал, что смогу столько вместить в себя.
Он ответил не совсем на то, о чем сказала Анна, во всяком случае, к погоде это отношения не имело. Но это было то, о чем она в тот момент думала, и то, что хотела от него услышать.
Волнение у берега усилилось, и дельфинов не оказалось на их прежнем месте, только стаи птиц все летели наперерез ветру, словно в этом был для них вопрос жизни или смерти.
Они уже почти дошли до своего корпуса, когда увидели, что на молу стоят люди и, крича, указывают куда-то в море. Они поднялись на мол и стали смотреть туда, куда указывали остальные. Метрах в пятидесяти от берега боролся с усилившимися волнами человек. Это был наверняка один из отдыхающих, потому что никакому местному купаться в эту пору и в голову не пришло бы. Только для северян почти в любую погоду здесь была «тепленькая водичка*.
Один из стоящих на молу сказал о том, кто сейчас боролся с волнами, что он хороший пловец и, конечно, выплывет, потому что волнение на море не такое уж и сильное. Но все же кто-то побежал вызывать спасателей: видно было, как пловца относит все дальше и дальше от берега.
Через минуту от соседнего мола, метрах в семистах от них, отошел и взял курс на пловца небольшой белый катер. Его подбрасывало на волнах, и двигался он совсем не так быстро, как хотелось бы Анне и, наверно, тому человеку в море.
Катер был уже совсем близко, когда человек взмахнул руками и пропал в волнах. Люди на молу протяжно выдохнули. Человек опять показался, но в этот миг его накрыло волной. Анна закричала и стала колотиться в объятьях у Стаса, а он закрывал ей глаза рукой и тащил прочь с мола, говоря, что все хорошо, катер уже подоспел и человека сейчас вытащат. Но Анна отдирала от лица его пальцы, оборачивалась и видела, что катер кружит на одном месте, четверо спасателей в оранжевых жилетах склоняются над водой, но больше ничего не происходит.
— Как же так! Как же так! — кричала Анна, вцепившись в ворот Стасовой куртки и тряся его, словно теперь он должен был отвечать перед ней за все смерти и рождения на свете.
Они стояли на берегу, и Стас спиной загораживал от нее море. Потом она зажмурилась, как тогда, в детстве, когда хотела вернуть музыку, звучавшую из-за бордюра, и сделала несколько шагов назад, словно пыталась опять попасть в ту точку времени и пространства, когда человек в море был еще жив и так обнадеживающе для тех, кто стоял на молу, взмахивал руками, точно пытался опереться на что-то в воде. Она отступала и отступала, нашаривая ногой пространство позади себя, которое почему-то ни за что не хотело совмещаться со временем. И пропасть эта увеличивалась настолько стремительно и невозвратно, что она покачнулась и, теряя равновесие, схватилась за Стаса.
Она открыла глаза, увидела его помертвевшее лицо, беззвучно шевелящиеся губы и словно очнулась.
— Прости меня, прости. Его, конечно, вытащили. Да. — Она обернулась и увидела, как люди в полном молчании уходят с мола. — Пойдем, родной мой, пойдем, сейчас мы выпьем вина, сейчас все будет хорошо. — И она крепко взяла его под руку, уже не боясь посторонних глаз потому, что все эти мелочи совершенно терялись перед той любовью и смертью, перед тем морем любви и морем смерти, которое сейчас переполняло, почти затапливало их.
Когда они вошли в корпус, народ как раз разбредался после обеда. В столовую они заходить не стали. Есть не хотелось, да и странно было бы есть суп после того, свидетелями чему они только что были. Почти обнявшись, они вошли в лифт вместе с Валентиной, которая назло встала лицом и почти впритык к ним. А может, просто набилось слишком много народу. Анна и Стас, прижатые к самой стенке, стояли рядом, держась за руки, откинув головы и закрыв глаза, точно готовились к расстрелу, и он был им совершенно безразличен.
В номере они достали содержимое сумки. Анна вымыла корольки и виноград, разложила их на тумбочке. Стас разлил вино по стаканам. Сидя на краю кровати, они выпили вино, не чокаясь и не говоря ни слова. Потом она притянула Стаса к себе и стала, едва касаясь, целовать его в глаза, виски и губы. Потом он взял ее лицо в свои ладони, и они совсем легли на кровать, и через минуту она уже ощущала на себе его тяжесть, и это была самая прекрасная тяжесть, которую ей когда-либо приходилось чувствовать.
Она так и сказала: «Я люблю чувствовать на себе твою тяжесть». И потом они долго, под все нарастающую непогоду за окном, доказывали друг другу, что ни смерти, ни жизни в обычном их понимании не существует, что все это сказки, придуманные людьми, которые никогда не знали любви.
Под утро шторм затих. Спокойный, немного сумрачный рассвет мерцал за окном. После завтрака они поехали в Гагры прощаться с парком, морем и собственными тенями, которые остались бродить по набережной до скончания времен. Ни Стасова друга, ни Анниной поэтессы здесь уже не было. Вчера они вернулись в Москву. Точнее, поэтесса вернулась в свою пустую двухкомнатную квартиру на «Соколе», которая ей осталась от отца-писателя, а Стасов друг — в свою трехкомнатную в высотке на Котельнической набережной, где ждала его миловидная уравновешенная жена, дочь академика, бывшего хозяина этого престижного жилья, и сын — старшеклассник.
Сумрачный рассвет перешел в мглисто — золотой полдень.
Они сидели у самого моря, на открытой террасе какого-то ресторанчика, и пили теплое, полувыдохшееся шампанское. И ничего более грустного и безнадежного представить себе было невозможно…
Вечером в баре была организована общая отвальная с обильной выпивкой и множеством вкусной еды. Стас сидел рядом с ней, пил, балагурил со знакомыми, сыпал шутками и держался молодцом, только курил не переставая. Тогда она тоже стала курить сигарету за сигаретой, пока наконец Стас, продолжая что-то рассказывать соседу и даже не глядя на Анну, не вынул у нее из пальцев подряд четвертую. Закончив разговор, он обернулся и спросил:
— Зачем ты это делаешь?
— Но ведь ты же убиваешь себя. А я почему не могу?
— Брось. Мужчина все равно должен уйти первым.
Сказано это было буднично и почти равнодушно, словно говорил не Стас, а кто-то в нем совсем незнакомый Анне, бесстрастный и жестокий, знающий все наперед и ко всему готовый. Увидев лицо Анны, Стас спохватился, обнял ее, не обращая внимания на любопытные взгляды, и тихо сказал, чтобы она шла наверх и что он тоже скоро поднимется.
Эта последняя ночь была полна молчаливых слез, вздохов, сердечной боли, внезапных приступов апатии и столь же внезапных приступов любви, когда им хотелось до конца впечататься друг в друга, перемешаться плотью и кровью и под утро исчезнуть из этого мира вместе с отступающей темнотой.
На другой день в аэропорту, на посадке, они были уже как бы раздельно. И это ужаснуло Анну. Вокруг нее сидели посторонние люди. Она равнодушно наблюдала в иллюминатор, как разворачивается на взлетной полосе их маленький Ту-134, и думала, пусть бы он сейчас рухнул на Кавказский хребет, к чертовой матери. По крайней мере, кончилась бы ее мука, а все, что должно было произойти в ее жизни, уже произошло.
Потом она увидела, как по проходу идет Стас, а стюардесса кричит ему вслед, что ходить нельзя и давно пора пристегнуться ремнями к креслу. Но Стас только обезоруживающе улыбался ей в ответ и продолжал идти в сторону Анны.
С той же улыбкой он склонился к ее соседу, немногословному старому прозаику, любимцу всего семинара, и попросил его поменяться с ним местами. Прозаик тут же легко, не по-стариковски, подхватился с кресла, потрепал Стаса по плечу и, слегка клонясь вперед, пошел на его место. Самолет набирал высоту…
Все время полета Стас держал в своей руке Аннину руку, а она сидела, положив ему на плечо голову, и неотрывно глядела в иллюминатор. Умирать сию минуту ей уже расхотелось, потому что, почувствовав рядом с собой тепло Стаса, она успокоилась. Так успокаивается человек, после мрака и непогоды попавший наконец-то домой.
…Приземлялись уже в сумерках. Самолет пробил тяжелые серые облака, и оказалось, что за бортом идет снег. Было уже пятое декабря.
На такси Стас отвез Анну к Ленке, на Таганскую, потому что квартира ее была уже занята хозяйкой, и еще до отъезда Анна перекинула к Ленке книги и самые необходимые вещи.
В лифте они поцеловались на прощанье, но для Анны это было скорее формальностью, потому что, как только она ступила с трапа на землю, стало ясно: началась совсем другая жизнь и привыкать друг к другу надо будет учиться заново.
Она позвонила. Ленка прошлепала по коридору тапочками и распахнула дверь. Увидеть Анну не одну, а в сопровождении синеглазого, да еще и загорелого красавца она явно не ожидала. Прихватив рукой распахнувшийся халатик и слегка порозовев лицом, Ленка пригласила их войти. Но Анна молча грудью вдвинула Ленку в коридор, взяла из рук Стаса чемодан, бегло улыбнулась его смеющимся глазам и захлопнула за собой дверь.
Подруга не обиделась, она знала, что Анна может быть очень неприятна в гневе, и просто молча ретировалась в кухню заваривать чай и ждать подробностей. Но подробности ей пришлось узнавать из телефонного разговора, поскольку первым делом Анна позвонила Медее. Именно Медея сейчас была нужна ей, потому что в интонациях ее голоса звучали отголоски того мира, который Анна покинула несколько часов назад. Говорила в основном Анна, оставляя краткие промежутки для довольных реплик и междометий Медеи.
Повесив трубку, Анна перехватила удовлетворенный взгляд Ленки.
— Тебе хорошо радоваться. А что мне делать, если я без него жить не могу.
— Не можешь без него, значит, будешь с ним.
— Тебе хорошо говорить. Всегда получаешь желаемое.
Ленка укоризненно покачала головой, и Анна поняла, что погорячилась: Сашку она так и не получила.
— А ты не залетела, часом? У тебя что-то лицо припухло.
Ленка пыталась спровоцировать разговор на любовную тему, но несла явно не то, что нужно. Во всяком случае, тональность, в которой Анна могла и сама говорить еще месяц назад, сейчас определенно не годилась.
— Во-первых, к чему эта пошлость? Во-вторых, если и припухло, то после самолета. Перепады давления, знаешь ли. И нечего хмыкать. В-третьих, мне уже не двадцать лет и даже не двадцать пять. И в-четвертых, что будет, то и слава богу. Может, еще скажешь, что надо было предохраняться? От кого и от чего, хотелось бы знать? — Мысль, что от Стаса может исходить что-то, от чего надо предохранять себя, защищаться, показалась ей настолько нелепой и неуместной, что она рассмеялась и покрутила у виска пальцем.
— Похоже, ты не любовью занималась, а курсы молодого бойца проходила. Раз, два, три… Но если уж ты так настроена, — многоопытная Ленка примирительно кивнула, — тогда наверняка самое время для ребенка, и получиться у такой пары должно что-то очень симпатичное. Только не смотри на меня, аки волк на ягня. И не такое видывали.
Потом Ленка переложила на тарелку предусмотрительно положенные Стасом в Аннину сумку позавчерашние корольки и виноград. Увидев их, точно таких же, как позавчера, на тумбочке, у изголовья кровати, Анна заплакала так безудержно, что Ленка тут же перестала жевать и от греха подальше положила королек на место.
В этот момент раздался телефонный звонок. Ленка рванула к телефону, боясь, что трезвон разбудит Аринку. Потом с довольным видом выплыла из коридора:
— Тебя. Красивый мужской голос.
Голос, искаженный пространством, был немного посторонним. Анна сначала и не признала Стаса. Все-таки по телефону она слышала его впервые.
Анна напряглась и не знала, что сказать. Наконец голос в трубке совместился с образом Стаса, и Анна успокоилась. А то, что он говорил с ней ласково, ободряюще, не боясь быть услышанным, наполнило се такой горячей радостью, что она опять заплакала и только повторяла тихо в трубку:
— Ты… ты… слышишь, это ты… я так люблю тебя.
После этого разговора она поняла, что завтрашняя их встреча в институте уже не страшит ее.
Несколько раз Анна увиделась со Стасом в курилке на третьем этаже, но стоять в общей компании и делать вид, что они посторонние, было так тяжело и ненужно, что впредь Анна решила таких встреч на людях избегать. На лестнице, когда никого не было поблизости, Стас сказал, что будет ждать ее на Пушкинской, потому что лекции у него заканчивались на два часа раньше, чем Аннин семинар. «А за это время, — сказал он, — я успею повидать сына, все же десять дней не видел». Анна поспешно закивала, хотя испытала почти отчаяние: вот оно и случилось, он принадлежит не только ей, а еще целому миру и этому ребенку, а через ребенка — «такой Светочке».
По Анниному лицу Стас угадал все ее мысли. Он отвел ее в сторону от снующих туда и обратно студентов и спокойно и твердо сказал, что ни о чем постороннем ей думать не надо, что есть только он и она и все осталось так, как было еще день назад, на море.
В шесть вечера было уже совсем темно. Центр Москвы светился разноцветными гирляндами лампочек, в витринах магазинов появились искусственные елочки. Приближался Новый год, о котором Анна начисто забыла.
Стас стоял под фонарем, у памятника Пушкину. Когда Анна подошла, он наклонился поцеловать ее, но она отстранилась. Все кругом казалось ей враждебным и лишним. Потом она провела рукой по его незнакомой куртке.
— Боже, какой я идиот! Надо было надеть ту. Но мама собралась нести ее в чистку. Она столько раз валялась на земле. — И он стал тормошить Анну и тащить куда-то вниз по улице Горького. — Сейчас я накормлю тебя где-нибудь, потом пойдем в кино на последний сеанс, а что еще остается делать бедным влюбленным без крыши над головой?
У Анны отлегло от сердца. Значит, ничего, что могло бы причинить ей совсем уж невыносимые страдания, не было. Значит, живет он и вправду, как говорила поэтесса, отдельно от «такой Светочки», со своими родителями. Значит, он только ее, Аннин, как там, на берегу. Ее затопила волна благодарности Стасу — за то, что он такой, какой есть, и лучше не бывает; к миру — за то, что он может быть не только злым; к вечерним небогатым московским огням, потому что теперь этому городу они должны были доверить свою любовь.
Последний сеанс в «Художественном» закончился около одиннадцати. Содержания фильма они не запомнили и на воздух вышли совершенно измученные и опустошенные ничем не разрешившимися объятиями и поцелуями на последнем ряду, где, кроме них, по счастью, никто не сидел. Общаться стоя не осталось сил, а лечь все равно было негде. Стас проводил Анну до Ленкиного дома и едва поспел к закрытию метро.
Увидев бледную Анну и ее припухшие синие губы, Ленка сокрушенно всплеснула руками:
— Да елки зеленые, нас с Аринкой мой следующий и не последний везет за город на выходные. Квартира будет свободна, можешь приводить его.
— Ни за что.
— Как «ни за что», дура ты этакая, ты посмотри, на кого похожа — губы синие, взгляд безумный. Так лучше, что ли?
— Лучше. А то будто воруешь что-то. Последнее дело таскаться по чужим хатам. Во всяком случае, не с ним.
— А что, неужели есть еще с кем? — Ленка не отказала себе в удовольствии поглумиться над Анниной завидной, но совершенно неуместной в данном вопросе принципиальностью. — У его родителей тоже ведь квартира?
— Ну и что из того? Слушай, подруга, он мужчина, и то понимает, что это никакой не вариант. Да меня от одного слова «любовники» тошнит, ясно тебе? Липкое, противное слово, и суффикс какой-то дурацкий, будто икаешь.
— Ну вот, уже и суффикс ей не угодил, максималистка несчастная! Долго ли он сможет с тобой по киношкам и парадным целоваться? Не дух же он святой!
— А вот и дух! И вообще, о чем речь? Через три недели хозяйка уедет, и тогда уж… — Анна закрыла глаза и мечтательно покачала головой.
Так они попрепирались до часу ночи, а потом разошлись по комнатам: обеим надо было рано вставать.
Через неделю Анна почувствовала, что на кафедре вокруг нее образовалось некое разреженное пространство, и вроде бы местами оно даже начинало искрить. Валентина с братских литератур злорадно щурилась при встрече. Все было ясно: утечка информации произошла, и по тихой кафедральной воде начали стремительно расходиться круги.
Хотя никто ни Анну, ни Стаса вроде и не осуждал. Наоборот, им даже сочувствовали. Во-первых, до смешного безупречная Аннина репутация не позволяла думать, что с ее стороны это просто какая-то интрижка. Во-вторых, многие знали историю Стаса, и впечатлительные тетки с обеих кафедр поговаривали между собой, что «вторая Анна — это, наверно, судьба».
Однако так думали явно не все. В двадцатых числах в институте в конце рабочего дня появилась «такая Светочка». Собственно, появилась она на кафедре Стаса, но Анна узнала об этом ровно через три минуты. У «такой Светочки» было к Стасу «абсолютно неотложное дело», и она собралась вместе со Стасом ехать к его родителям.
Анна забилась в самый дальний институтский угол. И совсем не из страха быть пойманной с поличным. Хотя только лицо и могло ее выдать в этой ситуации. Просто она категорически не хотела никаких подробностей про «такую Светочку». Как она там выглядит, какого цвета у нее волосы и, боже упаси, глаза, и что за пальто на ней надето. Все это было лишним, враждебным и вгоняло кол между ней и Стасом. А этого ни за что нельзя было допустить. Этого она не перенесла бы.
Позже выяснилось, что «такая Светочка», до последних дней к браку своему относившаяся весьма спокойно и почти равнодушно, зная, что на сторону Стас никогда не ходил и вроде не собирается, вдруг активизировалась. Статус формально замужней дамы ее вдруг перестал устраивать, и она решила перебраться вместе с ребенком к родителям Стаса.
Воссоединиться, так сказать, с законным мужем.
От этих подробностей, пересказанных кем-то в курилке, Анну не на шутку замутило. Ей даже показалось, что она стала меньше любить Стаса.
Но вечером, когда они встретились в плохо пахнущей забегаловке неподалеку от Ленкиного дома, Анна увидела его измученное, растерянное лицо и устыдилась своих дневных мыслей.
Он сказал что жена с сыном вчера переехали к нему и прошлую ночь он провел у Кирилла, того самого, из Гагр. Слово «жена» покоробило Анну своей откровенностью. Нет, скорее, сокровенностью: потому что «жена» можно говорить только о «плоти от плоти своей». Она зажмурилась и отстранилась. Стас все понял, взял ее за руку и сказал:
— Ты моя жена. Ты. Не думай ни о чем и не сомневайся. Я подаю на развод. Но все это нам надо еще пережить.
Потом они пили чай на Ленкиной кухне и болтали втроем, даже смеялись, и Ленка даже не слишком кокетничала. А потом Стас ушел, и Ленка заявила, что он чудный и все у них будет хорошо.
Анна спорить не стала хотя, что это значит в их ситуации «хорошо», сказать точно затруднилась бы. Для начала «хорошо», было бы очутиться в одной постели. Сейчас это было единственное место, где они могли успокоить и утешить друг друга. Но до отъезда хозяйки оставалось целых десять дней.
После работы, если Стас не мог встретиться с ней, Анна шла к Ленке, ела что-то без всякого удовольствия и ложилась на диван, лицом к стене. «Умирает от любви», — ехидничала Ленка.
Однажды за этим занятием застала ее Фатьмуша, которая забежала к Ленке на огонек, повидаться да порассказать о своей семейной жизни, так как на последнем курсе вышла она замуж за москвича с многообещающей фамилией Фортуна.
Правда, родом эта мужского рода Фортуна тоже была из Баку. Таким компромиссным образом Фатьмуша удачно решила проблему соблюдения традиций при совершенно очевидной невозможности следовать оным.
Пока Ленка с Фатьмушей слегка выпивали и закусывали, Анна лежала лицом к стене, ко всему безучастная.
Настолько безучастная, что Ленка тихонько подошла послушать, дышит ли вообще подруга. Она пальчиком ткнула Анну в плечо, и та, как по команде, села и вслух продолжила свой внутренний монолог, точно Ленка своим прикосновением включила звук.
— Ну, что же мне делать, что же мне делать, девочки, если я совсем не могу без него, совсем-совсем. Это, знаете, как… как… — Анна сделала жест, точно в воздухе пыталась нашарить нужное сравнение. — Это как в «Солярисе», помните, когда она сквозь железную закрытую дверь за ним проходит, чтобы быть рядом, потому что не может без него, потому что она — это он? — Анна умолкла и, не дожидаясь ответа, приняла исходное положение лицом к стене.
Сравнение, видимо, оказалось доходчивым. Во всяком случае, Ленка с Фатьмой перебрались трапезничать на кухню, предварительно укрыв Анну теплым пледом и погасив свет в комнате, чтобы той полнее мечталось.
Так Анна жила день за днем, лелея в себе ощущение морского прибоя, объятий Стаса, всех подробностей их невозможной близости. И только это позволяло ей сохранять присутствие духа.
Тридцатого декабря Стас сказал, что «такая Светочка» собралась встречать Новый год у него, с его родителями, и оставить их наедине с этим совершенно ненужным для них подарком он просто не имеет права. Ничего страшного, подумала Анна. Все это можно пережить. Пятого уезжает хозяйка. Подумаешь, Новый год…
Выяснилось, что Ленка со своим «следующим» уезжает на праздники к друзьям, за город, и Анна с радостью приняла приглашение Сашки и его совсем новенькой жены Маши, а чем это закончилось, уже известно.
Можно, конечно, было махнуть в Питер, но, во-первых, это существенно отдалило бы ее от Стаса — так, по крайней мере, они были в одном городе, а, во-вторых, она чувствовала, что никакая родня ей сейчас ровным счетом не нужна и даже противопоказана: все ее чувства были сосредоточены на Стасе, который в одночасье заменил ей всех. Даже думать о чужих объятиях и поцелуях, пускай и самых родственных, было ей сейчас неприятно.
Новый год прошел. Первого и второго они не виделись, Стас только позвонил второго вечером, и голос у него был усталый и несчастный. Третьего, в первый после праздников рабочий день, в институте грянул скандал. На имя ректора и секретаря парткома поступили анонимки, в которых разоблачалось, обличалось, ставилось на вид и т. д.
Сначала вызвали Стаса. О чем они с ректором говорили, никто так и не узнал. Анна, едва переступив порог ректорского кабинета, заявила, что готова уйти хоть сегодня. Старый и тертый во всех отношениях ректор сказал, что уйти никогда не поздно и надо просто заниматься своим делом. «И еще, сказал он, — будем считать, что на письмо я отреагировал, но это больше для общественности, потому что заниматься анонимками не мое дело».
Секретарь парткома вообще событие проигнорировал. То ли потому, что ни Стас, ни Анна к его ведомству никакого отношения не имели, то ли потому, что наступало начало девяностых и у партии обнаружилось много своих, гораздо более животрепещущих проблем.
Вечером они вместе вышли из института. Скрываться после всего, что произошло, казалось по меньшей мере смешным.
Было холодно и безлюдно. Москва теперь рано пустела. От праздников остались на улицах только бледные кружочки конфетти на грязном снегу. Город выглядел заброшенным и тусклым. Им осталось продержаться две ночи и полтора дня. При мысли о том, что будет дальше и какое наступит счастье, у Анны перехватывало дыханье, а Стас только растирал в своих руках ее замерзшие пальцы и смеялся глазами.
Эту и следующую ночи он спал опять у Кирилла, в богато обставленной академической квартире на Котельнической набережной.
С подачей же заявления на развод вышла заминка, потому что «такая Светочка» ни за что не хотела отдавать свидетельство о бракосочетании, и пришлось заказывать копию, что было дополнительной, противной и унизительной морокой. Но ведь сказал же Стас, что все это надо пережить.
В субботу рано утром улетела хозяйка, и Анна, съехавшая от полусонной и ворчащей Ленки чуть ли не в шесть утра, принялась выветривать, насколько это было возможно, постороннее присутствие в квартире. Что-то опять переставила, что-то сняла, что-то наоборот, развесила.
Отстояла две очереди в магазине: с продуктами было плохо. Вчера по телефону она спросила Стаса, что ему приготовить. Сначала он не понял вопроса:
— Приготовить в смысле еды?
— Ну конечно еды. — Анна подумала, что невольно Стас все равно будет сравнивать. И ладно еще с матерью, а если с «такой Светочкой»?
— Не трать время на пустяки, все это совершенно не важно. И вообще, какая еда? Когда я думаю о тебе, у меня сердце останавливается, понимаешь?
Это Анна еще как хорошо понимала. Она застелила тахту хрусткой от крахмала простыней, надела наволочку на вторую подушку, вдела в пододеяльник шерстяное двуспальное одеяло, хотя там, у моря, им прекрасно хватало всего одинарного. В шесть, после лекций, должен был прийти Стас.
В четыре у нее все было готово: вино, салаты, жареная курица — советская синяя птица счастья, черт бы ее побрал. Анна тупо сидела у телевизора и чувствовала, как от волнения у нее постепенно немеют руки и ноги, а внутри все деревенеет.
Месяц они не были вместе. Кино не считается.
В седьмом часу она услышала, как остановился на ее этаже лифт, и открыла дверь еще прежде, чем Стас успел позвонить. Он стоял, раскрасневшийся от мороза, с непокрытой головой, букетом красных гвоздик — других цветов в Москве тогда просто не водилось — и торчащей из портфеля бутылкой шампанского.
Она молча отступила в коридор, давая ему пройти. Он не остановился, а, ногой захлопнув дверь, шагнул прямо к Анне, которая стояла, прислонясь к стене и беспомощно опустив руки. Портфель и цветы Стас бросил прямо на коврик в прихожей, и сверху на них упала его куртка. Лицо и шея у него были совершенно ледяные, и Анна вздрогнула, когда он к ней прикоснулся. Она испугалась не холода, а того, что ничего не почувствовала. Ничего из того, что было месяц назад, у моря.
Она поцеловала его в холодную щеку и стала поднимать с пола брошенные вещи. Стас мгновение постоял, как бы соображая, что происходит, а потом начал ей помогать. Повесил на крючок куртку, спросил, есть ли тут ваза, чтобы поставить цветы, и Анна молча метнулась в комнату, хозяйская хрустальная ваза стояла на подоконнике.
Он достал шампанское и сказал, что оно такое холодное, что и в морозилку его ставить не надо. Потом посмотрел на приготовленные Анной салаты и засмеялся: умная, красивая, да еще и кулинарка, так не бывает.
Вообще, говорил и что-то делал в основном он. Анна же ходила за ним по пятам и наблюдала почти отстраненно за тем, что и как он делает, с какими интонациями говорит, как на нее смотрит. Она была похожа на глухонемую, которая только по жестам и мимике может догадаться о происходящем. Она так настрадалась за последний месяц и так переволновалась за последнюю неделю, что теперь, когда все преграды исчезли, в прямом значении слова лишилась чувств.
— Пожалуйста, давай ляжем.
Он сказал это тихо, почти умоляюще. Она не чувствовала ничего, что можно было хотя бы отдаленно принять за желание, но взяла его за руку, привела в комнату, выключила' свет, потому что прямо в окно ее третьего этажа ярко светил уличный фонарь, и стала медленно раздеваться. Потом легла и натянула йа себя одеяло.
Стас тихо лег возле и стал гладить ее плечо точно успокаивал ребенка:
Ты просто устала, ты измучилась и устала, не бойся, мы просто будем лежать и постепенно заснем, а потом ты опять ко мне привыкнешь, и все будет хорошо, не бойся…
Он обнял ее, положил голову ей на грудь и стал слушать, как стучит ее сердце, а она, легонько касаясь, гладила его по волосам. Потом она почувствовала, что дышать они начали в унисон, спокойно и глубоко, и решила, что, наверно, они оба уже засыпают. Потом она различила поднимающийся откуда-то из глубины своего тела шум морского прибоя, его дрожь и волнение, и тут Стас приподнялся на локте и внимательно посмотрел ей в глаза. Несколько секунд они смотрели друг на друга не отрываясь, потом она стала тихо и осторожно целовать его в губы, точно пробовала на ощупь прибрежную воду. Потом ей показалось, что она растворяется в руках Стаса и становится воздухом и светом, как это было там, на море. И быть светом опять оказалось так прекрасно, горячо и заворажиюще, что она раскрылась и впустила его в это сияние.
Так началась их совместная жизнь.
Иногда они вместе возвращались с работы, иногда, если Стас читал лекции вечерникам, она ждала его дома. Она с удовольствием готовила, с удовольствием стирала и гладила рубашки Стаса, с удовольствием смотрела, как он работает — переводит что-то под настольной лампой. Ей нравилось, как он осторожно затачивает карандаш, как сдувает со страницы крошку, оставленную старательной резинкой, как покусывает в задумчивости костяшки пальцев.
Иногда она начинала ревновать его к книге, которую он переводил и которой уделял столько любовного внимания, столько терпения. Тогда она подходила сзади, обнимала его большую, тяжелую голову, прижимала к груди, гладила его по темным волосам, в электрическом свете отливавшим медью, целовала и старалась всячески отвлечь от работы. Он смеялся, прижимал к уставшим глазам ее прохладные руки, потом целовал в ладони и говорил, что немного, совсем чуть-чуть еще поработает.
Их жизнь все же мало напоминала супружескую, во всяком случае так, как представляла ее себе Анна. Это было бесконечное продолжение романа с поцелуями мимоходом, любовными монологами, объятиями в самых неприспособленных для этого местах, обидами по пустякам и скорыми примирениями.
Иногда после работы или на выходных Стас заезжал к родителям, чтобы проведать их и сына. В эти дни Анна особенно мучилась ревностью, придумывала черт-те что, накручивала себя и к возвращению Стаса чувствовала себя разбитой и несчастной. Каждый такой раз она собиралась встретить его холодно и отстраненно: пусть видит, как она мучается, как ей тяжело. Но как только поворачивался в дверном замке ключ, что-то в ней даже помимо ее воли вспыхивало и радовалось, звенело и трепетало, и, еще не успев ни о чем подумать, она летела в прихожую и заключала Стаса в объятья.
И это было самое лучшее, что она могла сделать: посещения родителей, где он непременно сталкивался и общался с «такой Светочкой», выматывали его и делали несчастным. Возвращаться к себе Светочка не собиралась, на первое заседание суда не явилась и угрожала, что после развода («если он вообще когда-нибудь состоится!») сына ему никогда не покажет.
Он ложился на тахту, закрывал рукой глаза и лежал, чужой, отстраненный, и это было для Анны невыносимым. Она тихо слонялась возле, потом подсаживалась к нему, гладила его волосы, целовала, разглаживала пальцами тени вокруг его глаз. И он начинал понемногу оживать, притягивал ее к себе, раздевал, проводил руками вдоль ее спины, словно настраивал музыкальный инструмент, и она была готова звучать так, как ему было сейчас нужно.
В марте она поняла, что беременна. Стас радовался, целовал ее живот, говорил, что она просто умница, что он должен наконец познакомить ее с родителями, тем более что «она» уехала и больше, скорее всего, не вернется. Идти Анна никуда не спешила. И не только потому, что там, у его родителей, еще совсем недавно обитала «такая Светочка». Родителей Стаса она заранее любила уже только за то, что они не уговаривали его «сохранить семью». Но подобная смена караула из жен казалась ей немного поспешной и в известной мере смешной. Служенье муз, знаете ли, не терпит суеты. Поистине, прекрасное должно быть величаво. Так она про себя, вслед за поэтом, решила.
Чувство ее к Стасу было настолько самодостаточным и полным, что не требовало никаких общепринятых приложений вроде «знакомства с родителями», «обмена кольцами* и тому подобных формальностей. И еще: она была пока не готова к тому, чтобы делить Стаса с кем-то, пусть даже с его собственными отцом и матерью. Она хотела владеть им безраздельно, потому что сама отринула от себя все, что не было им.
Все последние дни марта чувствовала себя Анна неважно. Тянуло внизу живота, были и еще кое-какие тревожные признаки, про которые сведущая Ленка сказала, что «это неправильно, так быть не должно, и вообще надо скорее к врачу». Что «это неправильно», Анна и сама понимала, но к врачу идти страшно боялась.
Неулыбчивая докторша с маленькими ловкими руками устало вздыхала и скидывала Анне на живот юбку, которую та все пыталась натянута себе хотя бы до колен. Наконец рассердилась и прикрикнула. Не могла же Анна признаться ей, что первый раз пришла на прием к «такому» доктору.
Осмотр закончился. Сдернув с рук перепачканные кровью перчатки, докторша спросила, хочет ли Анна сохранить ребенка. От ужаса Анна чуть не рухнула с пыточного холодно-металлического кресла. Хочет ли она? А что, есть какие-то варианты? «Ну, видите ли, — докторша смотрела на нее с сочувствием, — если вы хотите попытаться сохранить ребенка, вам надо обязательно лечь в больницу».
Шаткая, словно карточный домик, лексическая конструкция «хотите попытаться сохранить» совсем добила Анну. Она сидела с Ленкой в мрачном, холодном, как преисподняя, коридоре женской консультации, теребила в руке больничный лист и думала, что же делать.
Сначала она мучилась обидой за себя: вот, все кругом рожают, да еще после абортов, и ничего, даже «эта Светочка» умудрилась родить, не будь дурой. А она что же? Не может справиться со своим исконным делом и сейчас должна обрушить всю эту женскую ненужную мороку на бедного Стаса? Потом она стала мучиться обидой за Стаса: ведь она может потерять его ребенка… Он дал, а она теряет.
Но и эта обида за Стаса была, по сути, обидой на себя.
Наконец, под неодобрительный ропот Ленки, Анна изложила свой план: она сядет в поезд и уедет в Питер. Там она сама как-нибудь справится. Или не справится. А Стасу надо работать, а не таскаться по больницам. Ему скоро перевод сдавать в издательство, да и с разводом нервотрепки хватает.
— Может, ему удовольствие доставит за тобой поухаживать? — Ленка пыталась отвратить подругу от идеи отъезда. — И вообще, что ты ему скажешь?
— Скажу, что захотела к мамочке под крыло, немного отлежаться. Все, решено, Ленуся, и не трави душу. Очень тебя прошу, смотайся на вокзал, возьми билет на завтра, на дневной. У него как раз лекции. И хорошо. Не надо, чтобы он меня провожал. Лишние слезы. А я сейчас поеду домой, лягу. Живот болит, намяла она меня, как тесто.
К приходу Стаса Анна немного отлежалась и повеселела. Может быть, помогли таблетки, выписанные докторшей. Совсем вечером приехала с билетом Ленка. Стас с удивлением посмотрел на Анну.
Ничего про свое намерение ехать в Ленинград она ему не говорила. Боялась, вот и тянула до последнего.
Пока Анна на кухне накрывала чай, Ленка вкручивала Стасу про то, что «в определенные моменты, знаешь ли, женщине лучше побыть немного дома, с матерью», и прочую литературную чушь. Уж что-что, а пудрить мозги Ленка умела профессионально. Стас вроде бы даже поверил. Во всяком случае, лицо его немного просветлело и глаза перестали с тяжелым беспокойством следить за каждым Анниным движением.
Он посмотрел на часы и с досадой сказал, что так поздно он не найдет себе на завтра замену и, значит, не сможет проводить Анну на вокзал. На что Ленка быстренько заявила, что не стоит беспокоиться, Анну она проводит и посадит на поезд в лучшем виде, а потом обо всем доложит Стасу. Анна радостно закивала, точно все это было импровизацией, а не тщательно продуманным планом.
— Правда-правда, видишь, как все славно складывается! А я, как приеду, сразу же тебе позвоню. В десять вечера я уже буду дома.
Стас опять с досадой мотнул головой, поскольку справедливо полагал, что дом Аннин находится там, где он. Но перспектива завтра же услышать ее голос несколько примирила его с обстоятельствами.
Он притянул к себе Анну, посадил на колени и стал гладить ее живот. Ленке лицезреть эти тихие семейные радости было ни к чему, у нее и своих хватало, поэтому она с чувством выполненного долга отправилась домой, сказав, что завтра около двенадцати за Анной заедет и пусть Стас ни о чем не волнуется.
В Питере дела пошли совсем не так, как надеялась Анна. Переполошившаяся родня со своими такими лишними сейчас советами и жизненными сентенциями ее только раздражала. И вообще, ничего само собой не утряслось и не образовалось, а стало только еще хуже, и уже вечером следующего дня ее мать, украдкой вытирая слезы, звонила в неотложку.
В сумерках Анна даже не рассмотрела, куда ее привезли. Она только поняла, что маленькое двухэтажное здание больницы находится не слишком далеко от центра города.
В приемном покое народу не оказалось, но весь первый этаж был забил- женщинами от семнадцати до сорока. Из обрывков их разговоров Анна поняла, что попала в абортарий, и так перепугалась, что чуть было не удрала прямо в халате и тапочках.
Но появилась кругленькая нянечка в завязанном под подбородком цветном ситцевом платочке и повела Анну на второй этаж по мраморной пологой лестнице. Морщинистое спокойное лицо нянечки, а в особенности ее туго накрахмаленный и ладно повязанный платок немного успокоили Анну. Поднимаясь по лестнице, она даже развеселилась: на широкой площадке между первым и вторым этажами, оттеняемый траченной молью красной бархатной драпировкой от стены, стоял бронзовый бюст вождя мирового пролетариата с отполированной до блеска прикосновениями сотен женских рук лысиной. То есть аккурат между абортарием и гинекологическим отделением, в нескольких шагах от помещения с табличкой «Смотровая»…
Такой домашний советский абсурд немного отвлек ее от тяжелых мыслей, а большая, на двенадцать коек палата даже понравилась абажурным светом свисающих на длинных шнурах ламп и тихим, умиротворяющим воркованьем по углам: здесь женщины лежали на сохранении.
Анне досталась свободная кровать возле единственного узкого, но довольно высокого окна. За окном этим сгущался сумрак, полоса света выхватывала только тополь, сквозь верхушку которого проглядывали не до конца погасшее апрельское небо и одинокая звезда в нем.
Ей поставили капельницу, дали лекарства и сказали, что завтра будет врач. А скоро пришла нянечка и погасила свет. Отбой наступал здесь ровно в одиннадцать. Анна лежала и видела черно шевелящиеся ветви тополя, звезду, то возникающую, то ныряющую назад, в мелкую, едва нарождающуюся листву, и ничего, кроме оглушительного одиночества и сознания несправедливости всего сейчас с ней происходящего, не ощущала. Даже любовь ее к Стасу как бы притупилась. Так притупляется одна боль под наплывом другой, более сильной.
Так она лежала и, наверное, начала уже засыпать, потому что звезда за окном вдруг разрослась в целое звездное небо, ветви тополя превратились в летящие ночные облака а зачаточный шум тополиной листвы стал шумом прибоя, и все вдруг оказалось так как было четыре месяца назад, на море, когда в мире ничего не было, кроме ее любви к Стасу и его любви к ней.
…Утром Анна посмотрела в окно и ахнула: сомнительно-богоугодное заведение, в котором она пребывала, находилось во дворе семинарии Александро — Невской лавры, в одном из двух флигелей. Во дворе по молодой зеленой травке прохаживались семинаристы в черных, перехваченных кушаками рясах, и в какой-то положенный час зазвонили колокола. Анна обернулась с веселым блеском в глазах и возгласом: «Ну, надо же!» Однако никого из находившихся в палате женщин такой порядок вещей не удивлял, а может, они просто привыкли.
После обеда пришла ее мать, принесла кое-какую одежду и продукты, поскольку в больницах кормили скудно и невкусно, и сказала, что и вчера вечером, и сегодня утром звонил Стас. «Он, — сказала мать, — хотел все бросить и приехать, но я сказала, как велела ты дочка, чтобы ни в коем случае, что ты против, что ты умоляешь его не ехать, но, знаешь, доченька, зачем все это, зачем ты все усложняешь, нет — нет, только не волнуйся, я все сделала, как ты велела, и он будет сегодня опять звонить, и сказал, что напишет тебе».
Анне был прописан строгий лежачий режим.
Она и лежала. Читала, слушала, как переговариваются соседки, делясь друг с другом женским опытом. Иногда кого-то выписывали, и счастливицу встречали родители, или муж, или все вместе. Некоторых не встречал никто. Они просто собирали вещи и уходили.
Дольше всех лежала здесь Регина, полная и не очень молодая женщина с полиомиелитными тонкими ногами. Она вперевалочку ловко двигалась по проходу между кроватями, одной рукой опираясь на палку, а другой прикрывая рукой свой уже немаленький живот, и всегда настроение у нее было улыбчивое, спокойное. Потому, наверное, что едва ли не каждый день навёщал ее муж, высокий, симпатичный и абсолютно здоровый мужчина.
Время от времени кому-то становилось плохо. Видимо, лекарства не помогали, или что-то в организме не было готово к ребенку, или ребенок нс был готов к приходу в этот мир.
И тогда женщину на каталке увозили в смотровую, и спустя час-полтора привозили оттуда серую, опустошенную, и клали ей на живот грелку со льдом, чтобы остановить кровотечение.
Все в этой маленькой больнице располагалось рядом, на одном пятачке. В узкий коридор выходили пять палат, прямо напротив них были двери двух уборных и холодной душевой, почему-то без щеколды изнутри, наверное, из-за этого в ней никто и не мылся.
На той же стороне, что и туалеты, только ближе к лестнице и в небольшом углублении, находилось окно раздаточной. Три раза в день оно распахивалось, и тогда женщины, те, кому вообще не приносили передачу, или те, кому не хватало принесенной из дома еды, или просто вечно голодные по причине беременности, выстраивались каждая со своей посудой в очередь к этому окну, получали сначала порцию супа, а после, в эту же тарелку, второе. Потом одни усаживались на стулья, расставленные тут же, в коридоре, другие уходили в свои палаты.
Иногда очередная «чистка» совпадала по времени с обедом потому, что выкидыш мог начаться когда угодно. И тогда в уборную из смотровой мимо обедающих проносили, зачастую не прикрывая ничем, судно, полное чьей-то крови и ошметков плоти.
И однажды Анна увидела, как такое судно пронесли мимо женщины, только-только отошедшей от окошка раздаточной с тарелкой красного борща. Содержимое тарелки и судна было почти одного цвета. Но женщина не обратила на это никакого внимания, а пристроилась на стуле и стала есть. Потому что борщ здесь готовили хорошо и давали его редко. И вообще, человек привыкает ко всему.
На четвертый день мать принесла письмо от Стаса. Анна спрятала его под подушку и при ней читать не стала. Зато потом, когда та ушла, легла лицом к стене, дрожащими пальцами вскрыла конверт и покрыла слезами и поцелуями каждый сантиметр бумаги, исписанной его рукой.
Больничная палата напоминала ей палату в детском саду. Точнее, на детсадовской даче, в Солнечном, куда их каждый год вывозили на лето.
Так же, в два ряда, стояли кровати, так же лежала в проходе вытертая дорожка, так же все были обречены находиться рядом друг с другом, даже если этого не очень хотелось. Анна вспомнила, как однажды после отбоя продолжала болтать с соседкой, худенькой остроносой Верочкой, и как воспитательница, в общем-то совсем не злая, дородная и светлоглазая Нина Алексеевна, подняла их среди непоздней еще, по взрослым меркам, ночи и вывела на веранду. А там связала косичками и оставила стоять босиком на холодном полу, одних. И они, боясь пошевелиться, стояли и все смотрели, смотрели, как догорает за окнами веранды поздний закат ленинградской белой ночи.
И теперь тоже приближалось время белых ночей.
Она пролежала в больнице десять дней, и вроде ее уже собирались выписывать. Она так и написала Стасу. Под подушкой у нее собралась уже целая пачечка из шести писем. «Значит, подумала она, — завтра придет седьмое, которое он написал четыре дня назад. — В ее теперешней системе координат картинка и звук не совпадали. — Надо будет сказать, чтобы он не писал больше. Выпишусь и сразу позвоню».
Но выписаться она не успела, потому что на следующий день вечером ей стремительно стало хуже. Сначала заболел живот, несильно. Она легла лицом к стене, поджала колени и стала ждать, когда пройдет боль. Однако боль не проходила. Беспокоить в палате никого не хотелось, и еще не хотелось, чтобы все знали, что она — следующая. И Анна, согнувшись в три погибели, встала, чтобы выйти в коридор и позвать врача. Но едва только она встала, как внизу живота что-то лопнуло. Боль сразу прошла, а по ногам на пол потекла прозрачная теплая жидкость.
Так все закончилось. И через два дня она была дома.
Как это ни странно, прежде всего она почувствовала облегчение. По крайней мере, теперь наступила какая-то определенность. Наконец-то стало ясно окончательно, что ребенка не будет. И стало ясно, что скоро она увидит Стаса. И радость второго события вытесняла из ее души горесть первого, потому что ребенка она еще полюбить не успела, а Стаса уже любила. И потому, что ничего хуже разлуки со Стасом быть не могло.
Весь субботний день перед отъездом она без цели слонялась по квартире, наблюдая хозяйственную жизнь родителей: раза три они выходили в магазины «отоваривать талоны», потому что в магазинах купить продукты стало практически невозможно. Под их двуспальной супружеской кроватью уже стояла целая батарея такой талонной водки. Девать ее было решительно некуда. Но Аннина мать приспособилась использовать этот народный продукт в качестве ходовой валюты. Во всяком случае, проблема расплаты с сантехником или работягами на даче была решена на несколько лет вперед.
Но вся эта жизнь шла к Анне совершенно по касательной, словно и не надо было ей нить, есть и одеваться. Она думала о том, как встретится со Стасом, пропахшая нищей больницей и лекарствами, захватанная чужими руками, погасшая и сама себе чужая. Но одно среди всего этого было очевидно: Только рядом с ним она сумеет восстановиться, прийти в себя. И хотелось ей тоже только одного: лечь рядом с ним, вписаться в изгибы его тела и спать, спать, пока не забудется все, что было.
Стас встретил ее на перроне. «Молодец, что без цветов, — подумала она, — цветы сейчас были бы лишними и фальшивыми. И куртку надел правильную, нашу. Господи, откуда он все знает обо мне?» Стас взял сумку у нее из рук. Потом они постояли друг против друга молча.
— Ну, пожалуйста, посмотри на меня, подними глаза.
Он осторожно, за подбородок, приподнял ее лицо. Потом склонил голову, чтобы поцеловать, но Анна отстранилась, и они только соприкоснулись щеками.
Потом они доехали по радиальной до «Парка культуры», медленно дошли до дому. Анна пыталась попасть в такт его движениям, чтобы получилась их фирменная «прибрежная» слитная походка, но выходило плохо. Тогда Стас остановился и сам подстроился под ее шаг. Значит, говорить ничего не надо, как раньше. Хорошо.
Дома вкусно пахло едой и чем-то печеным. На кухонном столе Анна увидела кастрюльку с еще теплыми котлетами, а на деревянной разделочной доске под незнакомым полотенцем яблочный пирог.
Она с изумлением посмотрела на Стаса.
— Нет-нет, я на такие подвиги не способен. Это мама сегодня с утра пораньше принесла — Он засмеялся, махнул рукой и стал наполнять водой чайник.
— Мама?… — Несколько секунд Анна давилась подступающими слезами, потом все же заплакала, подошла к Стасу, сзади обняла его за плечи, прижалась к спине: — Представляешь, ничего нельзя, целый месяц. Врачиха сказала, представляешь?
Он на секунду замер, потом быстро повернулся, обхватил ее и посмотрел своими синими смеющимися глазами:
— Но мы же вместе. Вместе, и у нас целая жизнь впереди, и больше ничего не имеет значения.
Жизнь впереди постепенно превращалась в жизнь сегодняшнюю, словно двигалась пленка в кинопроекторе. Было видно, сколько стало на второй бобине, а сколько остается на первой — было известно одному киномеханику. И то, что оказывалось на второй, нарастало и накладывалось друг на друга, как древесные кольца. И было раздельным, если только посмотреть сверху, как на срез ствола.
Если же посмотреть сбоку, с тонкого края, то все напластовывалось и просвечивало одно сквозь другое, и существовало не последовательно, а одновременно. И кто-то, в самом начале фильма еще молодой, соседствовал в этом наложении с собой старым, а потом оба присутствовали на собственных похоронах, но при этом как бы опять оставались жить.
Анна преподавала и писала рецензии для журналов, Стас читал лекции и переводил. Иногда к ним приходили гости. То Стасов друг Кирилл с Анниной подругой-поэтессой, то Сашка со взрослой женой Ириной, то Ленка с очередным и не последним мужем. Иногда выбирались в гости они. То к Анниной поэтессе, на Сокол, и тогда Стасов друг то присутствовал, то не присутствовал, то к Стасову другу, на Котельническую, и тогда поэтессы точно не было, потому что была жена, дочь академика. И эти посещения были Анне тягостны, но что делать, ведь Стас и Кирилл были друг у друга еще до поэтессы, жены и Анны.
От гостей Анна получала удовольствие еще и потому, что могла видеть Стаса как бы со стороны.
И со стороны она его не только любила: он ей еще и нравился. Очень нравился. Она следила, как Стас непринужденно ведет беседу, с какой легкостью умеет шутить как заразительно смеется. Но главное, как во время всего этого взглядывает на нее, внезапно, в самые глаза. И тогда она понимала: все, что он говорит и делает, его смех и грусть, и то, как, прикуривая, он смотрит на нее поверх пламени, пока оно не погаснет, и даже тот жест, которым он снимает и небрежно бросает на стол очки, — все это для нее, для Анны.
Изредка они заходили к его родителям, и каждый раз Анна покидала их с легким сердцем, так замечательно и просто они себя держали. Отец, Александр Иванович, работал, даже выйдя на пенсию: преподавал в Военно-медицинской академии («Сердечные дела… Затягивает, знаете ли»), а мама, Варвара Михайловна, сидела дома: после сорока лет работы в школе учительницей немецкого ей хотелось немного заслуженной тишины.
От родителей Стас и Анна пешком возвращались к себе. Ведь жили они рядом — полчаса медленного хода.
Девяностый год заканчивался голодно и беспокойно. Зато с третьего раза наконец-то состоялся развод Стаса с — такой Светочкой». Но все это уже мало волновало Анну, которая снова ждала ребенка.
Весной они тихо зарегистрировались и в узком кругу «отметили бракосочетание», как, наморщив нос, сказала Анна. Все эти слова и действия не имели никакого отношения к тому, что было между ней и Стасом. И за столом, как бы сбивая пафос, она шутила по поводу того, что «невеста оказалась слегка беременна».
Варвара Михайловна, покрутив Анну перед собой, сказала, что будет мальчик, потому что фигура у Анны почти не изменилась, а со спины и вовсе ничего заметно не было.
Беременность Анна отходила легко. Только поясница побаливала, и спать последние два месяца приходилось все время на спине. Стас предложил принести для себя раскладушку, чтобы не мешать ей и не ютиться на узкой, как военная койка, тахте, но предложение это Анна сию же секунду отклонила как нежизнеспособное: лишить себя и его такой, пусть и весьма относительной, близости она ни за что не хотела.
И по глазам Стаса она поняла, что он этому обрадовался.
Рожать ей надо было в конце августа. Но тут как раз грянуло девятнадцатое число, и в Москве стало твориться что-то невообразимое, но давно ожидаемое. Друзья все сплошь собрались идти ложиться под танки, и чуть ли не с детьми.
Анна загородила большим и слегка шевелящимся животом дверь и сказала, что Стас из дома выйдет только через ее и ребенка труп, и вообще, пусть он лучше достает машину и везет ее в роддом, так как, чего доброго, введут комендантский час, а рожать дома она не намерена. Что же касается танков, то, зная родину, мать нашу, сказала Анна, можно не сомневаться: лечь под гусеницы они всегда успеют. К тому же Анна почувствовала, как от пережитых волнений стало тянуть низ живота, а это, она точно знала, означает, что роды могут начаться в любое время.
Вообще-то о том, где Анне рожать, Александр Иванович договорился заранее. Но сейчас было уже не до того, и на попутке Стас отвез ее в ближайшую больницу.
В палате, куда положили Анну, было так же беспокойно, как и в городе. Все ждали и не знали точно — когда. Время от времени кого-то забирали в дородовую палату в конце коридора, откуда доносился почти непрерывающийся ор. В торце коридора было родильное отделение, и там к уже имеющимся воплям спустя секундное затишье добавлялся крик младенца.
Утром она услышала, как в приоткрытое окно палаты второго этажа ее позвал Стас. Она высунулась, запахивая линялый больничный халат, так как ничего своего сюда было нельзя, и замахала рукой, чтобы он уходил: хрестоматийная картинка со стоящими под окнами роддома будущими папашами ей претила.
Вечер прошел в страшилках на ночь про роды и детей без головы и прочих соответствующих моменту ужасах. На то это и был роддом. В пионерском лагере об эту пору рассказывали про черную руку и людоеда.
В четыре утра Анна внезапно проснулась. Она лежала и слушала, что происходит внутри нее. Сначала все было тихо. Потом что-то лопнуло, как было уже однажды, и Анна подскочила, чтобы не замочить постель.
Она стояла посреди палаты босиком и не знала, что делать. От страха у нее зуб на зуб не попадал. Кто-то вызвал нянечку. Она увела Анну в процедурную и, пока та стучала зубами, быстро проделала с ней все, что полагается делать с роженицами. Потом она велела забрать вещи из палаты и следовать за ней.
С собой Анна прихватила какой-то журнал, потому что когда рожать, еще неизвестно, а время скоротать надо. Тем более что никакой такой особой боли она пока не чувствовала. Среди вещей у Анны был припрятан кошелек с разными не очень крупными деньгами: нянечкам и медсестрам. С врачом, принимающим роды, расплачивались потом родственники: наступала эра рыночных.
В семь утра живот только слегка побаливал, и она, заплатив рубль, получила разрешение позвонить. Стас тут же схватил трубку. Голос у него был хриплый, со сна. Подавляя трясучку, она сказала ему, что все, началось, и что она его любит. Стас только просил ее не волноваться. «Я сейчас приеду», — сказал он. Но Анна завопила, переполошив медсестру, что ни в коем случае и пусть лучше он звонит и узнает, что и как.
Через два часа журнал уже не помогал. Даже в промежутках между схватками Анне было так плохо, что буквы плыли у нее перед глазами. И казалось, исхода этому не будет никакого.
Потом пришла толстая свойская врачиха, послушала Аннин живот стетоскопом и сказала, что сердцебиение плода прослушивается хорошо, но кричать не надо потому, что это не полезно для ребенка.
Тогда Анна стала кричать, прижав к лицу подушку, но это помогало мало. Потом ей сделали какой-то укол «для ускорения», и Анне показалось, что дыханье и даже слезы у нее стали отдавать эфиром. И это было ужасно.
Еще через два часа, когда она уже ничего не соображала от боли и едва стояла на ногах, нянечка под руку отвела ее в родильную палату и помогла залезть на кресло. Уходя, она сказала:
— Ты не кричи, а тужься. Это даже приятно.
Но тужиться, когда это ровным счетом ничем не кончается, было совсем не приятно, и на Анну напала какая- то апатия. Ей все надоело.
В кресле рядом знакомая врачиха и молодая фельдшерица принимали роды у светло-волосой почти девочки с красным потным лицом и безумными глазами.
Анна подумала что сама выглядит не лучше. Боль отступила, и способность соображать постепенно возвращалась к ней.
В это время врачиха повернулась и внимательно глянула на Анну, которая равнодушно смотрела сквозь полузакрашенное белой краской окно на роскошное, избыточно-солнечное августовское небо. Тогда врачиха что-то крикнула другой, старой фельдшерице, возившейся рядом со своими пыточными инструментами. Та немедленно подскочила к Анне, с размаху ударила ее по щеке и велела тужиться что есть сил, а не глазеть в окно.
На соседнем кресле раздалось наконец-то мяуканье младенца, и врачиха, сменив перчатки, повернулась к Анне, которая, увидев в ее руках длинные, с загнугыми краями ножницы, от страха в два приема родила. Она это четко запомнила: в два приема. Сначала головка, потом тельце. И прямо на руки фельдшерицы. Мелькнула сгорбленная, испачканная кровью спинка, и врачиха довольно сказала:
— Мальчик.
Но Анна и сама уже это видела.
Так в воскресный полдень родился их сын, Павел.
Через неделю Анна вернулась домой, где их с сыном ждали доставшиеся по наследству от Ленкиной Арины детская кроватка и ванночка, а также распашонки, чепчики, какие-то невиданные импортные соски и присыпки («Кирилл подарил, в городе хоть шаром покати»). И еще два десятка любовно подрубленных Варварой Михайловной пеленок, десять легких и десять теплых.
А еще через неделю дом пропитался неповторимым молочным запахом младенца. И Александр Иванович, заходивший после работы к ним хоть на минутку, довольно жмурился, потому что это был теплый, нежный запах жизни.
Любить одновременно двоих Анна еще не успела научиться и первое время по-прежнему любила одного Стаса. А ребенок, пришедший как бы ниоткуда и какой-то совсем отдельный от них обоих, был просто приложением к этой любви.
Спустя пару недель их навестили Стасов друг с поэтессой.
Но лучше бы они пришли порознь или вообще не приходили. Еще в коридоре поэтесса с завистью потянула носом воздух, а потом от дверей комнаты несколько минут молча наблюдала, как Анна, лежа на тахте, кормит грудью сына. Потом она пришла в кухню, где Стас и Кирилл обсуждали под закуску идею нового издательства, выпила подряд три рюмки водки, послала Кирилла к чертовой матери и сказала, чтобы он ей больше не звонил и на пороге у нее не показывался, и ушла, не заглянув к Анне.
Под Новый год пришли прощаться Сашка с женой Ириной, которые уезжали-таки в Израиль. Они принесли несколько упаковок дефицитных импортных подгузников. Ирина тоже постояла недолго над кроваткой Павлика, а потом, отвечая на какие-то собственные мысли, заметила, что у Сашки, в конце концов, уже есть двое. Потом все вместе они долго сидели за столом, и Стас, гордясь за Анну и за себя, несколько раз повторил, что «Анна кормит сама». Поздно вечером Сашка с Ириной ушли, пообещав не забывать их, как бы ни повернулась судьба, и слово свое сдержали.
После Нового года Кирилл с друзьями пригнал из Германии несколько подержанных «фольксвагенов», и Стасу досталась почти новая машина красивого брусничного цвета.
Часть денег они Кириллу отдали тут же, да еще родители помогли. А часть Кирилл мог ждать до лета, до сдачи Стасом в издательство перевода новой книги.
По вечерам, пристраиваясь рядом с Анной и сыном на тахте, он с мальчишеским азартом рассказывал, как быстро восстанавливаются все навыки вождения потому, что когда-то, на первых курсах института, он «довольно лихо гонял», и теперь еще старенький «москвич» стоит у отца в гараже. Потом он смотрел, как сын ловко ловит маленьким ртом Аннину грудь, смеялся глазами и говорил, что этот негодник все отнял у него и он теперь здесь вроде как лишний. И Анна, протянув свободную руку над ребенком, гладила Стаса по волосам, потом брала его ладонь, прижимала к своему лицу и, чувствуя у сгиба пальцев шершавые мозоли от руля, закрывала глаза и водила по ним щекой и губами.
— Ничего, — говорила она. — Ничего, потерпи, скоро будет как прежде. Просто пока на двоих меня не хватает, но уже скоро, скоро…
Весной Аннины родители стали упрашивать их приехать хотя бы на майские потому, что видели внука только раз, на Новый год, когда гостили в Москве три дня и жили у родителей Стаса.
Они подумали и решили: почему бы нет. Стас отвезет их на машине в Питер, побудет с ними пару дней и вернется, а дней через десять вернутся и Анна с сыном, уже на поезде. Так и сделали.
В последнюю ночь перед отъездом Стаса назад, в Москву, Анна, обнимая его, прижимая все теснее к себе и радуясь близости, думала, что прежнего так пока и не наступило, но что скоро, совсем скоро все будет как в те дни поздней осени, на море. Она думала об этом с наслаждением и уже не отстранилась, когда Стас, склонив голову, стал целовать ее грудь, еще полную молока.
Целую неделю Анна провела дома. Был куплен обратный билет. И каждый день они созванивались и подолгу разговаривали, точно не виделись целую вечность. И разлука эта настолько обострила чувства Анны, что ночью накануне отъезда, лежа в постели она почти со скрежетом зубовным думала, что вот завтра вернется и станет любить Стаса так, как никогда еще до этого не любила, и что наверное, это будет еще сильнее и невозможнее, чем тогда, на море.
В восемь часов раздался телефонный звонок. Родители уже встали, и мать взяла трубку. И тут же Анна услышала стук в дверь: «Это тебя. Кто же так рано?»
Анна встала, прошла в коридор, где на столике под зеркалом стоял телефон, и взяла трубку. Звонил Александр Иванович. Он тихо поздоровался и совсем тихо спросил, выезжает ли сегодня Анна. Пустым, остывающим в груди голосом она ответила, что да, выезжает вечером, и спросила:
— Что случилось?
— Деточка, надо, чтобы ты была здесь. — Анне показалось, что Александр Иванович задыхается.
— Что случилось, говорите сейчас, говорите. — Она механически повторяла одно и то же, чувствуя, как руки и ноги ее немеют. — Прошу вас, скажите, мне надо. Прошу вас.
— Деточка, Стаса больше нет.
Она уже все поняла, но в голове у нее звонили колокола, и она опять спросила:
— Как нет? Как?
— Он умер в шесть утра. Приезжай.
Она повесила трубку и осталась стоять на месте. Потом подняла ничего не выражающие глаза на зеркало и сказала, обращаясь к своему отражению, громко и отчетливо:
— Стас умер.
Еще оставалась слабая надежда на то, что это происходит не с ней, однако все уже существовало словно отдельно от нее: предметы, люди и звуки. И в этом наружном мире, отодвинутом в далекую сужающуюся перспективу, она могла продолжать говорить и действовать как бы отдельно от себя. Потому что внутри у нее разверзлась звенящая, полная ослепительного, выжигающего зияния пустота.
Потом Анна услышала, как в комнате заголосила ее мать. Она открыла дверь и глухо сказала:
— Не кричи, ребенка испугаешь.
Мать послушно замолчала.
Анна все продолжала стоять у телефона. Никаких чувств у нее не было. А что может чувствовать человек, через которого насквозь прошел разряд молнии?
Она набрала Ленкин номер. Та спросонья ничего не поняла.
Леночка, Стас умер, Стас умер, — говорила она Ленке, на самом деле уговаривая себя. Потом она звонила поэтессе. Потом Кириллу. Потом Сашке в Иерусалим. Теперь знали все. И теперь, наверное, это стало правдой. Когда звонить уже было некому, она прошла в свою комнату, закрыла за собой дверь и принялась смотреть в окно. Она знала, что никогда не переживет этой минуты, что эта смерть будет теперь в ней всегда, что конец света наступил для нее здесь и сейчас, потому что этим светом был Стас, и вот его не стало.
Она смотрела в окно и видела, как весь окружающий мир, словно подчиняясь неведомой центробежной силе, стремительно отдаляется от нее. Анну качнуло, она закрыла глаза и вдруг вспомнила, что было минувшей ночью, точнее, в той зыбкой, самой неверной и уязвимой ее предутренней части.
Она вспомнила, как проснулась оттого, что Павлик шевельнулся в кроватке и нежным своим голоском вполне отчетливо произнес только одно слово: папа.
Анна повернула голову и посмотрела на ребенка. Тот не спал. Его синие, как у Стаса, глаза были открыты. Анна взяла сына на руки и стала тихо укачивать. В этот момент ей показалось, что кто-то заглянул в окно. «Господи, померещится ведь такое, четвертый же этаж…» И она подумала, что надо нормально выспаться, чтобы в глазах не рябило. А потом оба, и сын, и она, заснули.
И теперь, стоя возле окна с закрытыми глазами, Анна думала, что, вот, живем и всё ждем каких-то знаков свыше, а когда они даются, не замечаем их.
Потом она стала думать: как же так, вчера в это время, и вчера пять и даже десять часов спустя, когда они говорили по телефону, и даже тогда, когда она лежала и мечтала, как Стас будет любить ее, когда она представляла себе все это, он еще был. А что же случилось теперь?
Она точно знала, что существуют пространство и время, где Стас есть и сейчас, просто из своих теперешних пространства и времени она попасть в те уже не могла. И разрыв между ней и Стасом увеличивался так же стремительно, как между ними и тем тонущим человеком на пляже, когда ясно стало, что он не всплывет.
И по-настоящему страшным оказалось в этой истории только то, что не было силы, которая могла бы помочь преодолеть этот разрыв.
Проснулся сын. Анна отвернулась от окна, подошла, взяла его на руки, несколько секунд подержала и опустила назад, в кроватку. Потом позвала мать и попросила приготовить Павлику еду из детского питания. Кормить сама она больше не могла, ей казалось, что молоко прогоркло в ее груди.
…Сына с собой в Москву она не взяла. Ей надо было пройти этот путь в одиночестве, сосредоточенно, не отвлекаясь, не расплескав ни капли из того последнего, что еще должно было произойти между ней и Стасом.
На перроне Ленинградского вокзала в Москве ее встречали Александр Иванович и Кирилл. Они молча посмотрели друг на друга, потом пошли на стоянку. Кирилл на машине отвез их к Анне. Ехали они по кольцу, поэтому все «их» места со Стасом оставались где-то по правую руку, в глубине, на бульварах и в двориках, и Анне казалось, что она сейчас там, одновременно всюду.
Потом Кирилл уехал, а Александр Иванович остался.
— Может, ты поплачешь немного, деточка.
— Нет. Не могу. — Она чувствовала, что слезы сгорели в ней вместе с молоком. — Расскажите.
И он рассказал, как позавчера, совсем вечером, они созванивались, и Стас сказал, что неважно себя чувствует. «Еще немного поработаю и лягу», — так сказал Стас. А в четыре утра он позвонил и почти стонал от боли. Он попросил отца срочно прийти. Александр Иванович был врачом-кардиологом. Он понял сразу все и сначала вызвал неотложку Стасу, а потом побежал сам, сказав жене, чтобы ждала дома. У них с сыном, кажется, намечалось серьезное мужское дело, и женские слезы там были ни к чему.
Часть пути он проделал на поливальной машине: шофер увидел бегущего посреди проезжей части пожилого мужчину и посадил в кабину.
В подъезд он вбежал вслед за бригадой врачей. Дверь в квартиру была приоткрыта.
Стас подумал об этом, и, значит, он готовился к худшему. И все знал. В этом месте рассказа Анна напряглась и закрыла глаза. Ей надо было пережить все вместе со Стасом.
— Ну и вот, — перевел дыханье Александр Иванович. — Сначала врачи пытались помочь Стасу дома, потом решили везти в больницу.
Александр Иванович хотел к себе, в Академию, но молодой врач, «вдумчивый, хороший такой мальчик», сказал, что нет, только в ближайшую. И посмотрел на Александра Ивановича, и тот все понял. А Стас понял все еще раньше.
Александру Ивановичу разрешили ехать с ними. В машине давление у Стаса совсем упало, и даже губы его посинели. И он сказал Александру Ивановичу: «Отец, у меня долг». Наверно, о долге Кириллу за машину. Александр Иванович стал его ободрять, но тут они уже приехали.
Когда носилки стали выносить из машины, Стас спросил отца: этот шум, похожий на сильный морской прибой, ему кажется, или это на самом деле. Но ответить ему Александр Иванович ничего не успел, потому что Стаса уже везли по коридору в реанимацию.
А через полчаса вышел врач.
Потом Александр Иванович вернулся домой, и они с женой стали звонить Анне. Вот, собственно, и все. Да, еще. Все хлопоты взял на себя Кирилл. Он все устроил лучшим образом. Похороны завтра, в час дня, на Ваганьковском, там, где лежат отец и мать Александра Ивановича. Теперь, кажется, всё.
— Деточка, — сказал Александр Иванович уже в дверях, — приходи поскорее к нам, не сиди тут одна.
Но Анна была не одна. На стуле в комнате висела рубашка Стаса с ввернутым внутрь одним рукавом. На тахте, возле подушки, почему-то лежал ее свитер, который она часто надевала тогда, на море.
Анна прошла в кухню. Там, между батареин, была засунута наполовину пустая пачка ' Стюардессы». Так Стас подсушивал сигареты. Пачка была немного смята по бокам. Анна взяла ее и характерным жестом Стаса легко встряхнула. В ладонь ей выскочила сигарета. И, правда, удобно. Она закурила и вернулась в комнату.
Детская кроватка была отодвинута со своего привычного места возле тахты. Ну, конечно.
Она мешала врачам. На письменном столе были разбросаны страницы нового перевода, который Стас спешил закончить к июню. Поверх стопки чистой бумаги лежали его очки. Анна дотронулась до них, и оправа, слабо хрустнув, сложилась.
Анна решила собрать исписанные листы бумаги и тут заметила, что некоторые из них, верхние, забрызганы какой-то желтоватой жидкостью. Анна осторожно поскребла пятно ногтем. И вдруг все поняла. И разрозненные фрагменты картины наконец сложились в одно целое.
И тогда Анна увидела Стаса и ночь за окном. Она увидела, как он затачивает карандаш — точилка и маленькая горка легкой золотистой стружки, вот они. Потом он закончил фразу и пошел на кухню. Достал из шкафчика корвалол, который она всегда держала на всякий случай, выпил, вот стоит маленькая рюмочка. Потом закурил, но бросил сигарету; потому что ему стало хуже. Вот она, до сих пор лежит в пепельнице, только наполовину выкуренная. Так, что дальше? Анне казалось, что она вот-вот догонит Стаса, вот-вот обхватит его за плечи и прижмется щекой к его спине, прямо к теплой ложбинке между лопатками.
Но ничего такого не происходило, и ей хотелось кричать и кричать до тех пор, пока ее не вывернет наизнанку.
Потом она двинулась дальше. Прихожая. Войдя в прихожую, Стас открыл входную дверь и оставил маленькую щелку, чтобы увидели и не начали ломать. Анна вошла вслед за Стасом в комнату. Створка платяного шкафа была прикрыта не плотно. Прежде чем лечь, Стас взял с полки ее свитер.
Теперь тахта. Одеяло откинуто, а простыня сбилась. Она легла, головой попав прямо во вмятину на подушке, оставленную головой Стаса. Она лежала, касаясь щекой своего свитера, и прислушивалась к тому, как постепенно, миг за мигом, разрывается его сердце, как разрывается ее сердце от любви к нему.
Что было потом… Потом он дотянулся до телефона и позвонил отцу. И стал ждать. Минут через пятнадцать в квартиру вошли врач и медсестра, и сразу следом — вошел отец. Потом Анна услышала сухой треск липучки рукава для измерения давления, увидела, как невысоко дополз и замер столбик ртути. Потом увидела руки врача, расстегивающие рубашку на груди Стаса, и тут же припала к ней губами, к родинке с правой стороны, ближе к ключице.
И потом вздрогнула, почувствовав холодное прикосновение серебристого кружочка стетоскопа.
Дальше сестричка, тоже молодая и не совсем еще привыкшая к таким случаям, стала готовить укол возле письменного стола. И брызги лекарства попали из шприца на бумаги Стаса. А потом позвали шофера, потому что Александр Иванович сразу как-то ослабел и обмяк, и ему сестричка тоже быстро вколола что-то, и шофер с врачом на носилках понесли Стаса в машину. И Стас успел еще на прощанье обвести взглядом комнату.
И вдруг Анна поняла, что Стаса везут в ту же самую больницу, где девять месяцев назад родился их сын. Она увидела холодную гулкую палату реанимации и ослепительную лампу над столом, куда осторожно переложили Стаса. И она закрыла глаза от этого невыносимо яркого света и увидела огненные сполохи, как тогда, на берегу. И еще целых полчаса Стас был песком, который медленно просачивался сквозь ее подставленные тщетные руки. А потом все кончилось.
Ближе к вечеру раздался звонок, и Варвара Михайловна сказала, чтобы Анна приходила, что они ждут ее.
Стоял ясный и теплый майский день. Она шла тем маршрутом, которым обычно ходили они со Стасом. Она шла и вдыхала, и впитывала, как губка, каждую его частицу, оставшуюся в этом пространстве, чтобы все оставить в себе.
Варвара Михайловна обняла ее, и так, покачиваясь, они постояли немного в коридоре. Потом стали на кухне пить горячий чай. Есть Анна не могла, потому что спазм, сдавивший ее горло вчера утром, никак не проходил.
Потом пришла соседка, чтобы пособолезновать, как полагается, ведь она «знала Стаса совсем еще мальчиком». Соседка с некоторым даже удивлением смотрела на Анну, «молодую вдову», как станет рассказывать она потом соседкам. А та, вразрез с общепринятыми представлениями, не плакала и не голосила, а тихо сидела в углу, между подоконником и столом, на обычном месте Стаса, и все будто к чему-то прислушивалась. Правда, «была очень бледненькая».
Соседка сидела с ними и пила чай, а потом проговорила, сочувственно глядя на Анну, что «все это, конечно, ужасно, моя милая», но «время залечивает все раны». И тут Анна стала еще сильнее белеть лицом, а Варвара Михайловна замахала на соседку руками и сказала, что ей лучше уйти.
Цветы они решили купить завтра утром, а сегодня надо было раздобыть где-то черный платок для Анны. У Варвары Михайловны был свой. А единственное черное платье из легчайшего тонкого крепдешина висело у Анны в шкафу. И она вспомнила, как Стас месяца два назад, когда они наконец-то, оставив ребенка на попечении его родителей, вместе «вышли в люди», в театр, сказал, увидев ее в этом платье у зеркала, что черный ей к лицу. А потом они еще долго стояли в прихожей и целовались так, что ей пришлось потом заново краситься. И вот все это Анна вспомнила и подумала, что это черное платье она теперь будет носить долго. И зачем он тогда сказал про черный цвет…
Нужную кружевную накидку они нашли в ближайшем универмаге, и Анна обрадовалась, что все, значит, будет как положено.
Потом они долго закупали продукты для поминок и купили почти все, что хотели, потому что с продуктами уже было значительно лучше.
Часам к шести приехал Кирилл, привез водку и еще продукты. Потом Анна попросила отвезти ее в церковь на Воробьевых горах, ее любимую, маленькую, полыхающую изнутри жарким сусальным золотом. Вместе с Кириллом они отстояли вечернюю службу и заказали панихиду по Стасу. И потом из теплого золотого марева церкви вышли в теплый золотой закат, опоясавший горизонт. И Анна сказала, что еще немного побудет здесь, а Кирилл пусть не волнуется и уезжает. Завтра они увидятся. Прощаясь, Кирилл сказал, чтобы о долге она не думала. Долга нет. И Анна благодарно кивнула.
На следующий день все пошло по заранее расписанному сценарию. Только самое утро еще принадлежало ей. И этим утром она вместе с родителями Стаса пришла в больницу. И это действительно была та самая больница, в которой родился их сын. Анна обошла ее кругом. Окна корпуса, где находилась родильная палата, были как раз напротив кардиологического отделения, где Стас какое-то время еще был жив.
Их со Стасом разделяла узкая березовая аллея. Только сейчас листва была еще нежно-зеленой и клейкой. Анна постояла, обдумывая эти два, оказывается, связанные пространством, но разнесенные во времени события. «Да плевать на это время, — решила про себя Анна. — Пусть все существует одновременно, так легче».
Во дворе у морга собралось много народу. При виде Анны все повернули головы в ее сторону. А она шла по этому залитому ослепительным солнцем двору, пока не остановилась на границе света и тени, отбрасываемой зданием морга. И дальше она помнила только свет.
Потом было отпевание в кладбищенской церкви. И голос батюшки сначала ее успокоил, а потом погрузил в нежное, как дрожащее пламя свечи, оцепенение. Прощаться она подошла первой. Она стояла над Стасом, и теплый воск с ее свечки капал на его спокойно лежащие ладони, которые и сейчас повторяли форму ее лица. Потом на них стали капать ее слезы. А потом она наклонилась и стала целовать его руки. И были они теплые и соленые.
Поздно вечером Анна вернулась к себе, не поддавшись на уговоры Варвары Михайловны остаться. Дома она все еще была ближе к Стасу.
Она навела порядок на письменном столе, потом приняла горячий душ и надела рубашку Стаса, ту, что все еще висела на спинке стула. Потом легла в расстеленную еще им постель и опять попала головой все в то же углубление от головы Стаса. Она лежала и чувствовала только тяжесть, тяжесть земли, которой сегодня его засыпали. Потом она заставила себя думать, что это тяжесть Стаса, которую она так любила на себе ощущать, и от этой тяжести ей стало легче. И тогда она заснула.
Через неделю приехали ее родители и привезли Павлика, и несколько дней родители с Павликом жили у родителей Стаса. Анна же оставалась у себя и из дому выходила редко. Она отодвинула все, что мешало ей сосредоточиваться на своем состоянии, на том, что происходило с ней без Стаса и в то же время вместе с ним. Потом родители уехали, но Павлика Анна домой не забрала. Потому что ребенок тоже мешал ее отсутствию здесь и присутствию совсем в других местах.
Она по-прежнему чувствовала, что нужна Стасу.
После девяти дней Анна принялась разбирать его бумаги. Перевод книги оказался законченным почти полностью. Только последняя глава оставалась в черновике. Но Марина, та, с которой Стас разговаривал на балконе, после первой их ночи в Пицунде, сказала, что все просмотрит и окончательно подготовит к публикации.
Спустя месяц позвонила хозяйка квартиры и сказала, что ее торговое представительство закрывается и скоро она возвращается в Москву. Неделю Анна не спеша переносила вещи к родителям Стаса и к приезду хозяйки полностью освободила квартиру.
Жить с людьми, даже если ими были его родители, оказалось трудно, почти невозможно. Они разговаривали, включали радио и телевизор. Правда, делали они это в основном только для того, чтобы отвлечься от горестных мыслей. Анна же, наоборот, чувствовала, что чем больше она в тишине думает о Стасе, тем медленнее течет время, которое их разделяет.
Иногда ей удавалось сосредоточиться настолько, что время почти совсем останавливалось, и она уже могла различить сухое поскрипывание пляжного песка, крики чаек и даже чувствовала, как припекает солнце и пахнет древесная смола. И ей оставалось только сделать шаг назад и наткнуться спиной на идущего следом Стаса.
В конце лета вышла книга, которую переводил Стас. Пришли Марина и Кирилл, и они вместе отметили это событие.
Каждое воскресенье родители Стаса ходили на кладбище. Анна — нет. Но они не осуждали ее за это. Почему она должна была думать, что Стас там. Это ей только мешало продолжать любить его.
Когда-то, в тот месяц, когда они, бездомные, слонялись по холодной Москве, на Анну вдруг нашло озарение: она ясно поняла — источник ее любви не в Стасе и не в ней, а находится он где-то отдельно и выше и вообще принадлежит не им.
И теперь она точно знала, что так оно и есть. Потому что источник их любви остался все там же, будто ничего не изменилось с уходом Стаса.
Спустя полгода умер Александр Иванович. Хотя ему не было еще и шестидесяти пяти. С утра поехал на работу, а днем позвонили уже из больницы: ему стало плохо в метро. И опять они сидели с Варварой Михайловной на кухне, и пили горячий чай. И Варвара Михайловна, качая седой головой с развившимся перманентом и как-то изумленно заглядывая Анне в глаза, спросила:
— Деточка, а как же ты это пережила? — И, угадав ответ, заплакала.
Потом Анна стала выходить на работу, а Варвара Михайловна сидела с внуком. И жизнь как-то шла и шла вперед, словно сама по себе.
Поначалу Стас часто ей снился. Это были нежные, полные взаимных признаний сны. И после этого Анна несколько дней ходила как помешанная, настолько явственным и сильным было присутствие Стаса.
Со временем сны стали сниться реже. Но по ним, по тому, что она в этих снах чувствовала и о чем думала, Анна опять вспоминала, как она его любила.
В гараже вместо старенького «москвича» Александра Михайловича давно стоял Стасов «фольксваген», и Анна решила воплотить свою давнюю мечту — научиться водить. Права она получила с первого же раза и ездила с удовольствием — за город с сыном и Варварой Михайловной или по Москве, но только очень рано утром или после девяти вечера когда спадал поток машин. И первое время на ладонях у нее, возле самого сгиба пальцев, были маленькие сухие мозоли, как тогда у Стаса.
Шли годы. Кирилл со своей академической женой и сыном уехал работать по контракту в Германию. Потом кто-то из знакомых сообщил, что «такая Светочка» снова вышла замуж.
В Петербурге не стало Таисии, которая жила так долго, что успела умереть в том же городе, в котором родилась.
Потом позвонила Катюха и рассказала про Левушку. А через полгода — про Серого.
Потом странно и одиноко умерла Аннина подруга-поэтесса.
Потом в своей Колхиде вспыхнула и сгорела Медея.
Потом незаметно угасла Варвара Михайловна.
И Анне стало казаться, что вокруг нее постепенно выключают свет: сначала в коридоре, потом в ванной, потом на кухне, потом в комнате… Но свет, который гас снаружи, начинал гореть внутри нее. И она совсем не считала, что этих людей теперь нет. И даже как будто не слишком переживала их уход. И некоторые знакомые называли ее «черствой». Но передать им свой опыт Анна не могла.
Потом она стала путаться, какие события произошли в ее жизни до Стаса, какие — после. Ей казалось теперь, что все случившееся до последнего дня было при нем и вообще никто никогда не умирал. Вот еще. Глупость какая.
Подруга Ленка растила дочь Арину, писала книги, преподавала. Между делом она вышла очередной раз замуж. Кажется, вполне окончательно, за человека, носящего ее девичью фамилию. В смысле — за своего однофамильца. Оттенок инцеста в этом союзе все же наблюдался. Себе Ленка никогда не изменяла.
Васёк долго преследовал Ленку. Правда, издалека.
И в конце концов, целиком отдался на волю, точнее, на произвол, другой своенравной дамы — русской филологии. И та даже родила от него несколько умных литературоведческих книжек и сборник стихов.
Фатьмуша родила от Фортуны Давида. То есть уравновесила свое мусульманство и мужнино православие вполне иудейским именем сына. Она всегда тяготела к гармонии. Какими-то неведомыми путями Фатьмуша устроилась работать в министерство культуры, в отдел международных взаимосвязей. По сути, на работе и дома она занималась одним и тем же делом.
Сашка с Ириной получили французское гражданство и вскоре развелись. Сашка реализовал свою детскую, еще на «Трех мушкетерах» замешенную любовь к Франции, став лучшим гидом по Парижу и его окрестностям. Его экскурсии с интересом слушали и сами французы. Он часто звонил Анне, рассказывал о своей работе и своих женщинах. Наверное, потому, что в жизни все давалось ему относительно легко, — он и выдумал себе забаву — покорение женщин. Но чаще всего эти крепости сдавались стареющему мушкетеру без боя.
У Анны опять все было по-прежнему. Павлик уже ходил в школу. Каждое лето Анна отвозила его на машине в Питер, на родительскую дачу. Погостив несколько дней, она возвращалась. Это была дорога, которой последний раз уезжал от нее Стас.
Больше всего на свете она любила теперь часы безостановочного, ничем не стесняемого движения, потому что в этом движении ей чудилась почти физическая победа пространства над временем.
Последнее лето тысячелетия выдалось теплым, полным сирени, прозрачных утр, душных полдней и мимолетных ярких гроз с лиловыми разрывами облаков, молниями и озоновой свежестью воздуха после.
Анна опять возвращалась в Москву. Солнце за ее спиной клонилось к закату. Только что кончилась гроза, и почти всю линию горизонта впереди аркой обнимала двойная радуга, а мокрый серебристо-серый асфальт казался, если смотреть на него пристально, морской переливающейся поверхностью. Анна опустила стекла с обеих сторон, и шум прибоя, такой, каким он бывает после короткой непогоды, ворвался в салон машины. И Анна впервые за много лет почувствовала кураж — как тогда, на поребрике, в ожидании автобуса, или на молу, когда она сидела, покачивалась на перилах, а Стас смотрел на нее потемневшими глазами.
И вдруг она подумала, что еще год, и она будет уже старше Стаса, и удивилась такому обстоятельству.
За Тверью уже начало смеркаться, но не темнеть, потому что позади Анны оставалась питерская белая ночь, и только впереди, на горизонте, обозначилась темно-синяя, словно обещанное море, вечерняя полоса.
Недалеко от въезда на мост Анна прибавила скорость, точно ей надо было совпасть по времени с какой-то важной точкой в пространстве, и шум прибоя в салоне усилился. И тут она увидала справа, на дороге, человека. Мужчина стоял и голосовал, подняв руку с зажатой в пальцах сигаретой. И еще Анна успела заметить, что ворот его светлой рубашки распахнут.
Анна задохнулась и хотела притормозить, но машину уже вынесло на виадук, и, шум прибоя стал оглушительным, и Анна чувствовала, что почти летит, и подумала: вот и море, совсем близко, ближе не бывает.
Но в последний момент она справилась с управлением и выровняла машину.
Анна вытерла мокрый лоб. Нет, так дальше не пойдет, так было бы слишком просто, и вообще, не напрасно же Стас говорил тогда про опыт и про то, что она должна жить долго-долго…
И Анна приподняла стекла в салоне, просто на всякий случай, чтобы убавить шум прибоя и чтобы прибой этот случайно не разбил ее о прибрежные камни, не выбросил на берег, а, наоборот, вынес обратно в открытое море, в бесконечное море любви, желания и жизни, только иногда принимающей вид смерти.
…В конце декабря Анна шла вверх по левой стороне Тверской к Пушкинской площади. Приближался Новый год. И не просто Новый год, а миллениум. И, кажется, все кругом рассчитывали на чудо. Анна приехала в центр, чтобы купить подарки сыну, подругам и родителям, потому что на каникулы она хотела отвезти Павлика в Питер.
Было четыре часа. Ясный и морозный день к вечеру поблек, низкие облака скомкали разгоревшийся было закат, и воздух сделался плотным и влажным, с характерной морской отдушкой. Анна тряхнула головой, чтобы прогнать наваждение. Но все осталось по-прежнему.
В одной из боковых улиц клубился маленький новогодний карнавал. Люди в ярких костюмах танцевали на самодельном подиуме, а загримированные под битлов подростки старательно выводили незатейливое: «Это вечер трудного дня… Вечер трудного дня». И жизнь кругом пыталась казаться простой и надежной, как слова этой песенки. Анна немного послушала и пошла дальше, к Тверскому.
На переходе горел красный. Поверх несущихся машин Анна видела увитую гирляндами разноцветных лампочек детскую горку в самом начале бульвара, а возле горки нарядную женщину в легких, не для московского снега сапожках, белой шубке и золотистой небрежно-ажурной шали. Рядом с женщиной приплясывала и хлопала в ладоши девочка лет десяти, тоже в нарядной шубке, а на самой горке, никак не решаясь съехать, стоял прелестный маленький мальчик с немного обиженным выражением пухлого рта и рыжими прядями, выбивающимися из-под вязаной шапочки.
Прохожие оглядывались на женщину и ее нарядных детей и улыбались. А женщина все пыталась сфотографировать мальчика, и весело махала ему, и кричала, чтобы он не боялся и съезжал. И Анна еще подумала, что выглядят они как приезжие.
Потом что-то дрогнуло в Анне, и она ахнула про себя. Сначала Анна узнала мальчика. Точнее, в мальчике узнала его мать. Это была Алиса. Она почти не изменилась. Просто стала уверенной в себе, раскованной и, кажется, очень счастливой.
Зажегся зеленый свет, и первым желанием Анны было ринуться через дорогу, ведь она искала Алису, расспрашивала о ней старых общих знакомых, но никто ничего не мог сказать, а тут — такая невероятная встреча.
Анна по инерции уже почти ступила на переход, но остановилась. Она вдруг поняла: все, что она сейчас произнесет или сделает, будет лишним.
Это будут только слова и только жесты. А на самом деле все уже произошло. Именно в этот миг все окончательно совместилось, совпало, точно разнесенные во времени и пространстве фрагменты замысловатого пазла. И впереди было теперь столько же слез и счастья, сколько будет их позади.
Рыжеволосый мальчик, преодолев наконец-то страх, заскользил вниз по горке, навстречу фотообъективу. Снимок навечно запечатлел испуганное и вместе с тем счастливое лицо ребенка, сужающуюся перспективу бульвара, деревья и кусок проезжей части с синим «вольво», который спустя секунду, уже за кадром, шумно промчался мимо Анны.
На светофоре опять зажегся красный свет, потом опять зеленый. Взяв детей за руки, Алиса шла вниз по Тверскому.
Анна стояла на поребрике, отделяющем проезжую часть от тротуара. Мимо нее, совсем рядом, с характерным звуком быстро набегающих волн, обдавая ее брызгами, летели машины. В этом прибое слышался и плеск ангельских крыльев, и хоровое пение, как тогда, под потолком девятиметровой комнаты на Петроградской…
Зажглись первые фонари. Тут же, как по команде, с неба начали падать влажные тяжелые хлопья. И Анна, стоя у края дороги, долго еще видела сквозь медленный и всеохватный снегопад, как в глубине бульвара мелькает, постепенно растворяясь в сумерках, Алисина белая шубка.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.