Март: Чёрное и белое


Секс, по сути, – это не что иное, как соприкосновение, теснейшее из соприкосновений. Но именно соприкосновения мы и боимся больше всего. Мы лишь наполовину сознаём себя, наполовину ощущаем себя живыми. Поэтому мы просто обязаны пробудить себя, обязаны познать полноту взаимоощущений.

Дэвид Лоуренс. «Любовник леди Чаттерлей»


Это был март. Ветреный, сопливый и грязный. Чуть теплее, нежели обычно в наших краях, потому что снег почти весь стаял – лишь бледными и угрюмыми просветами, забрызганными всё той же бесконечной грязью, на обочинах лежали поникшие сугробы. Но в целом – всё как всегда: пасмурно, собачьи какашки повсюду, промозгло и очень печально.

Я шёл на свою выставку и остановился перекурить на набережной – собраться с мыслями, что ли. Настроение было под стать окружающей меня действительности: ни к чёрту. Всё из-за того, что выставляться я боялся и не любил – в отличие от большинства моих коллег по ремеслу. У них праздник, если на их картины и фотографии народец придёт посмотреть, а мне от этого тошно делалось на душе.

Народец – это вот та публика, которая постоянно таскается на такие мероприятия-погляделки, плавно переходящие в мероприятия-посиделки и далее кого куда бог вынесет. Кого – с молодыми девками из числа музейных работниц и возле них околачивающихся «за кудыкину гору». Кого – просто поблевать в сортире с перепоя. Многие ведь пенсионеры уже – силы не те. А мне полупустой стол и хмельные разговоры «об искусстве» с какими-нибудь засидевшимися говорунами до полуночи. Потом же на душе тягость и утром похмелье. Вот тебе и всё искусство.

Вот и весь Витя Мартынов – художник, фотограф, член, дипломант, номинант и ещё долгий список прочей дутой ерунды. Виктор Мартынов – это я, человечишка, возомнивший себя художником и мастером фотоискусства, на деле же алкаш и дрочер. Вша, сосу кровушку из самого себя. В перерывах между пьяными «озарениями» надрачиваю свои картинки и фотки. Никому не нужные, по правде-то говоря, хотя кто-то их и покупает время от времени. На что я, в общем-то, и живу, не считая оклада в художественной школе.

Мне сорок пять, и я безнадёжно пропал сам не знаю где. Заблудился и сгинул в лабиринтах жизни – этой паутине дорог и смыслов. Потерял себя так, что теперь и не найти уже, наверно, никогда. Теперь уж просто живи – пусть и не понимаешь как. Иди, куда идётся. Плыви, куда плывётся. А плохо если стало, то для этого есть на свете алкоголь. Пей и уймись.

Вот если уж до конца быть честным, то я почти вообще ничего не знаю. Я не знаю, кто я и что я. Я не знаю, что такое этот мир и что со мной и со всеми нами происходит. Я не знаю, что такое жизнь и что будет, когда я умру. Как я могу что-то знать про смерть, если и про жизнь ничего не знаю? И никто не знает, все пересказывают чужие слова, как будто эти слова какая-то истина. А что есть истина?..

Говорят, мол, хорошо жить в детстве: о тебе заботятся, ты играешь, наслаждаешься жизнью. Все забыли о том, что ребёнок бесправен и терпит произвол родителей. Детство – это ведь страшно на самом деле. Ты ничего толком не можешь, тебе постоянно нельзя. То и дело орёшь: то чего-то не дали, то наложил в штаны, то по жопе получил, то ещё что-нибудь.

Говорят, что есть другое детство. Которое потом. Вот оно хорошее. Веселишься с друзьями, беззаботное время. Да? Но глянешь на теперешних подростков и кажется, что более жестоких людей, нежели они, ещё поискать. Дети вообще очень жестоки. Драки, травля, разочарования, унижения, слёзы обиды – всё оттуда. В то время только и мечтаешь, чтобы поскорее вырасти, что вот тогда всё у тебя и будет.

Другие идеализируют юность и молодость. Они помнят первое то, первое сё. Помнят секунды, минуты и – ладно! – часы своего счастья, но не помнят дни, месяцы и годы своего несчастья. Это время, когда ты хочешь, но у тебя этого нет. Можно вернуться мысленно туда, вспомнить всё и понять, счастлив ли ты. Да нет же, несчастлив.

А потом живёшь, что-то получаешь из того, что хотел, но это уж не так радует, как если бы это было тогда. Либо тебе это уже не надо, ты хочешь другого. Или так ничего и не получаешь, но вот именно того, что не получил, тебе ещё хочется. И так продолжается эта гонка, в которой ты всегда за чем-то гонишься и в которой ты всегда проигравший. Всегда несчастлив, всегда не удовлетворён. Жизнь учит тебя «жить». Пока у тебя не закончатся силы.

Вот выйдешь на пенсию, скажут тебе тогда, и отдохнёшь. Старая песенка. Один и тот же мотив. Снова и снова. Бесконечные потоки жизней, падающие в пустоту. Ну, вот и тобой эта песенка почти спета. И ты споёшь в итоге в тот твой ящичек, будь уверен. Разве нет? Уж не обольщайся.

И не обольщайся такими же старыми, как и сам мир, сказками про жизнь после смерти. Было же время, когда тебя не было? И будет, когда тебя не будет. Вот это уж точно древняя истина.

А ещё говорят: живи настоящим и будешь счастлив. И вот я живу этим своим настоящим, и у меня ничегошеньки не получается: я сам себя уже не понимаю. Всё не то. Или я не то. Я ложусь спать и думаю: вот бы всё это оказалось сном, вот бы взять и проснуться. А просыпаюсь снова здесь. Встаю и иду жить. Как на тяжёлую работу, которой нет конца.

Я не знаю, что такое жизнь. Я ничего в ней не понял…

Вся моя жизнь будто один сплошной март. Застывшая смурь между чем-то бездонно-тёмным, как сон в зимнюю ночь, и чем-то далёким-светлым, как мечта; похожее на лето сладковатое ожидание чего-то чудесного впереди. Им, этим ожиданием, всё и теплится, обнадёживается, живётся…

Пока я курил и вертел в голове свои мрачные мысли, поблизости, на маленькой пешеходной улочке, примыкающей к набережной, играла музыка. Хриплый, протяжный, волнующий, словно грусть приятных воспоминаний, саксофон. В том месте частенько играли уличные музыканты, но саксофона не было на моей памяти никогда. Немыслимая экзотика.

«Когда ты ещё услышишь вживую саксофон, олух?» – усмехнулся я про себя и пошёл туда. Ну, просто повлекло и всё.

Музыкант, игравший на саксофоне, меня удивил ещё сильнее. Это был темнокожий парень лет двадцати пяти. Господи, темнокожий… Трудно нам, русским дремучим провинциалам, понимать эти политкорректности. Ну, блекло это всё звучит, недосказанно, мутно. Другое дело – негр. Ясное слово – крепкое и живое, как этот живой саксофон в исполнении живого негра на улице гиблого российского городка. Настоящая невидаль!

Его обступила толпа любопытствующих. Жадно пожирала глазами. А он как бы не замечал этого – самозабвенно хрипел саксофонной грустью и раскачивался ей в такт, будто бы танцевал с женщиной. Или занимался с ней любовью. Так, как это умеют делать только они – негры.

Я забылся и вдруг представил себе всё это: его пенис – твёрдый, как кость, с диким чёрным блеском, с крупными и тугими венами, его движения – хищные, напористые, почти звериные, и его дышащую страстью партнёршу – непременно белую, так отчего-то всё сильнее, ярче и безумнее. В самый раз для его музыки – опьяняющей и магической.

Он резко затих, и толпа взорвалась аплодисментами. Я встряхнулся и тоже захлопал. А потом подошёл к нему. Спросил:

– Извините, можно я вас сфотографирую?

И тут же подумал: он меня понимает хоть? Как ему сказать? Я ведь ни пса не говорю по-английски.

Оказалось, отлично понимает.

– Конечно, нет проблем, – улыбнулся он белыми зубами. Отчего вот у них у всех такие белые зубы? Да знаю – отчего: белое на чёрном, иллюзия, великая сила контраста. Но всё равно удивительно.

Я быстро расчехлил свой «Nikon» и сделал пару кадров.

– Удивительно встретить в нашем городе такого человека, как вы. Спасибо за прекрасную музыку!

Он кивнул, продолжая улыбаться.

– Я путешествую. Решил немного заработать себе на ужин и ночлег. Буду рад, если вы оцените мой труд какой-нибудь банкнотой.

Однако ж оборотистый негр, подумалось мне, своего не упустит. Я порылся в кошельке и смущённо положил в его футляр от саксофона мятый и замызганный полтинник. То, что не жалко.

– Вы хорошо говорите по-русски. Давно в России?

– Всю жизнь, – усмехнулся он. – Я родился в России, в Питере. Моя мама – русская. Так что русский – мой родной язык.

Забавно, русский негр. О времена, о нравы.

Я пожелал ему удачи – наверное, с очень глупым лицом – и ушёл. А он заиграл мне вслед ту хриплую и протяжную саксофонную грусть. Совсем не американскую, как мне казалось вначале, а вполне себе русскую.

Выставка моя, можно сказать, провалилась. Так как почти никто не пришёл. Обычные люди с улицы на меня вообще никогда не ходят. А вот из тусовки были только двое коллег из художественной школы, могучая кучка тёток-завсегдатаев, местный поп – бывший художник – да моя жена.

Ну, и Березенюк пожаловал. Вот уж кого на дух не переношу. Лицо самодовольное своё притащил. Лыбу давил, посмеивался. Рассказывал, как в том году ездил в Италию. Заслонил собой всё.

Березенюк сидит в комитете по культуре и сам себе гранты-премии выписывает, сам себя в Италию отправляет и про самого себя пишет статьи на сайте местного Союза художников. Большой человек – большая сволочь. И как художник – ноль. Но попробуй с ним не дружи.

Он ещё и не ко всем ходит. К кому ходит – тот котируется.

На банкете хлопнул рюмку коньяка и снисходительно похвалил:

– Ты, Витя, молодец. Другие вон в коммерцию ударились, денежки одни на уме, малюют чёрти чего, а у тебя душа. Душу голыми бабами, брат, не возьмёшь. Её – правильно! – в природе надо искать, вот в этой культуре нашей русской, православной. Остальное – суета и показуха.

А потом с одной из музейных девок уехал «за кудыкину гору». Все облегчённо вздохнули и тоже стали хвалить. Но так – сдержанно, уклончиво. Впрочем, как всегда. Ну и напились как всегда.

Только жена мне честно сказала. Правда, уже дома.

– Долго ты ещё будешь эти церкви бесконечные, деревни и берёзки рисовать? Займись лучше фотографией, ты же прекрасный фотограф.

– Да ладно тебе, Марин! – скривился я. – Из меня ничего путного в этой жизни уже не выйдет. Посредственность посредственна во всём. Пусть всё идёт как идёт, нет у меня сил что-то менять. Устал я, от всего устал.

– Просто ты всё видишь в чёрном свете. Посредственность – это вот такие, как Березенюк. А ты… ты… я за другого человека замуж выходила. Я никогда не считала и не считаю, что ты посредственность.

И она ушла спать, оставив меня наедине с початой бутылкой виски, которую подарил Березенюк на банкете. Я посмотрел на эту чёртову бутылку так, будто то был не подарок Березенюка, а сам Березенюк. С силой отвернул ей-ему голову и сделал несколько больших глотков прямо из горла. Грёбаное пойло – всё тобой пропито, на тебя за ничто растрачено…

Со злостью сказал самому себе:

– Просто у меня чёрная полоса в жизни. Сплошная чёрная полоса.

Марина всего не знала. У нас с ней уже год не было близости – ну, такой, что по-настоящему. Сила оставила меня. Не сразу, постепенно – пару лет мне просто не хотелось секса, пропало чувство, но я мог заставить себя; потом стал помогать себе рукой, чтобы добиться нужного состояния, и так – раз за разом – дошёл до окончательной беспомощности. Не могу и всё. Рука уже устанет, а агрегат ни бе ни ме – не то чтобы совсем мёртвый, но вялый и безнадёжный какой-то, как взгляд старого кота, когда его пытаются дразнить жопкой вчерашней колбасы.

Когда я это осознал, то испугался. Марине ничего не сказал. Просто начал избегать контакта – будто занят, устал, пьян в стельку. Если избежать не получалось, выходил из положения как-нибудь по-другому: я – художник всё-таки, а не быдло из пивной, у меня предубеждений нет. И женщины нет такой на свете, чтоб не любила оральную ласку.

Признаться всё равно пришлось бы рано или поздно. Но во мне ещё жила робкая надежда, что это временно, что всё само как-то пройдёт, что… в конце концов, таблетки какие-то можно попить. Хотя таблетки – не про меня: пусть такие, как Березенюк, жрут свою «Виагру».

И было кое-что иное, что даже важнее. Марина презирала мужиков-импотентов, потому что мужская сила это не только сексуальная способность – это вообще способность мужчины что-то делать, чего-то добиваться. Если у мужика не стоит, считала она, то у него всё, чем бы он ни занялся, будет в конечном итоге немощным, бесплодным. А если же импотентом становится тот, кто занимается творчеством, то он утрачивает свой талант.

Я полностью разделял её мнение, так как сам когда-то ей и привил его. Когда-то она тоже была молоденькой музейной девкой – ну надо же этим несчастным выпускницам нашего института культуры где-то зарабатывать на жизнь. А я был молодым художником. И научил её разбираться в искусстве.

– Смотри, – говорю, обведя взглядом весь выставочный зал, – здесь ни за что глаз не цепляется. Потому что всё вторичное. Пережёвывание того, что делали другие, и третьи, пятые-десятые. А теперь посмотри сюда.

И подвёл её к картине своего учителя – старика-художника, теперь уже покойного. Он за свою жизнь обучил ремеслу тысячу таких же дурачков, как я. И написал тысячу картин. Но произведением искусства считал только одну. Вот эту самую.

Картина о красоте человека. Задуманная им как нечто большее, но оставшаяся так: тёмная, натруженная, немного даже страшная рука мужчины и светлая, нежная, лёгкая рука женщины, лежащая в ней. Он сам её никак не называл, просто говорил «моя картина», а мы, его ученики, сдуру обозвали её «Чёрное и белое». Не понимали мы тогда ничего.

– Ну, как тебе это? Что ты чувствуешь? – спросил я.

– Не знаю, – ответила она. – Что-то чувствую, но не понимаю что.

– Всё правильно. Искусство, если оно искусство, может возбуждать какие угодно чувства, кроме скуки.

– А разве искусство должно возбуждать? Нас учили, что искусство должно учить.

– Ничему искусство не учит. Это отображение жизни и всё.

Она задумалась. Сколько её помню, она всегда была умной.

– Я поняла, что я чувствую. Но говорить не буду… Потому что это интимное чувство. А картина мне нравится, она и правда на фоне остальных как-то бросается в глаза. Спасибо за урок!

Её губы озарились улыбкой, а взгляд стал тёплым и будто немного смеющимся. И это пленило меня – как оказалось, на всю жизнь.

Я спросил её:

– Хочешь, я напишу твой портрет?

– Хочу, – ответила она. – Если он не будет вторичным искусством.

– Договорились, – легкомысленно пообещал я. – Мой учитель, тот, кто написал эту картину, открыл мне секрет, как пишутся настоящие вещи: они пишутся не умом, не знанием, не умением, не опытом, а желанием. Ты должен желать эту картину, как женщину. Без желания ничего не выйдет. А у меня есть желание, у меня очень большое желание.

Я протянул ей руку – как на картине – и она положила в неё свою. Так у нас всё и началось. Мы поженились, когда мне было тридцать три, а ей двадцать два. С тех пор прошло уже больше десяти лет, но я так и не написал её портрет.

Кажется, его никто и не хотел на самом деле – ни я, ни она. Я хотел жену, которая не настолько глупа, чтобы не уметь иногда поговорить со мной об искусстве, и не настолько умна, чтобы не уметь иногда сварить борщ или не заняться сексом немедленно когда приспичит. А она хотела выйти замуж за художника – бог знает зачем.

Я думаю, мы получили друг от друга то, что хотели. Я мог своими художествами прокормить нас обоих, она же радовалась моим успехам, как будто своим. Она всегда верила в меня и мой талант. Любой, кто занимается творчеством, скажет, что о такой жене можно только мечтать.

А вот Березенюка она ненавидела. Он встречался с ней полгода до меня и даже успел намалевать её портрет в обнажённом виде. Очень жалею, что я не разбил ему тогда морду за это.

Как-то после секса мы лежали в постели, и она сказала:

– Знаешь, почему ты лучше художник, чем Березенюк? Потому что ты женщину любить умеешь. Березенюк же только выделывается, а на самом деле он слабый мужик. Секс с ним – самое мерзкое, что было в моей жизни.

– Сексуальная сила и талант – взаимосвязанные вещи, – отозвался я. – Это известная теория. На мой взгляд, она не лишена смысла. Это энергия, и она выходит из человека либо в виде половой активности, либо как-то ещё – творчеством или другим созиданием. Импотент или фригидная женщина не могут добиться ничего выдающегося.

– Правильная теория, – ответила она очень убеждённо.

Помню, эта её убеждённость меня напугала – так, как пугает любой фанатизм. Но ещё больше поразил страх самому стать когда-то импотентом – потому что тогда хоть не живи. А эта женщина, как писал Чарльз Буковски, оставит подыхать в канаве.

И вот это время настало. Я сидел на кухне и пил виски, а она ушла спать, словно чувствовала, что от меня ей как женщине больше нечего взять. Что же мне остаётся теперь? Да ничего. Канава.

Я допил и, разложив диванчик на кухне, заснул.

Одни считают, что алкоголик это тот, кто пьёт каждый день. Другие – что тот, кто если начнёт пить, то не может остановиться и пьёт до усрачки. Я же считаю, что алкоголик – это кто прикипел к алкоголю душой, это когда уже нет в жизни ничего более интересного, чем алкоголь.

На следующий день я пошёл опохмеляться в кафе «Мартиника», это в центре города, на той самой пешеходной улочке недалеко от набережной – там всегда собирался всякий творческий сброд вроде меня.

Пропустив пару кружек пива, вышел перекурить на воздух и снова увидел того негра. Он, как и вчера, играл на саксофоне. Раскачивался, хрипел грустью, рвал душу. Но возле него никого уже не было – наш народец такой: падкий на небывалое, а на бывалое не падкий. Насмотрелись и забыли.

Я подошёл и положил в его футляр от саксофона пятьсот рублей.

Он кивнул мне с благодарностью и продолжил играть, но видя, что я не собираюсь уходить, сделал паузу.

– Что, брат, всё бомжуешь? – спросил я.

– Да, брат, – усмехнулся он. – Застрял я у вас.

– Пойдём, угощу тебя пивом. Всё равно ничего не заработаешь.

Уговаривать его не пришлось. Он спокойно и послушно положил в футляр свой саксофон, и через пять минут мы сидели в «Мартинике».

– А чего в Питер не уедешь? – осведомился я. – Денег нет?

На его лице опять пробежала белозубая усмешка.

– Нет. Но в Питер я не хочу. Я хочу проехать через всю Россию, до Владивостока, а потом обратно.

– Зачем?

– Не знаю, просто хочу.

– Чудак ты. Как зовут тебя, кстати? Меня Виктор.

Принесли пиво и гренки. Он с удовольствием присосался к кружке с пивом, а потом с ещё большим удовольствием принялся за горячую, только что с огня, пахнущую чесноком закуску, промычал набитым ртом:

– Марсель.

– Имя-то нерусское у тебя. Отец назвал?

– Нет, мама. В честь отца. Так отца звали.

– Куда же он у вас делся?

– Не знаю. Уехал куда-то.

– А мама в Питере живёт?

– Мама умерла полгода назад.

Меня вдруг поразила догадка – и жалко стало парня.

– И ты эти полгода путешествуешь, да?

– Да, – ответил он, впервые без улыбки, а прямо, серьёзно взглянув мне в глаза.

– Ну, за твоё здоровье, Марсель, – я поднял свою кружку и легонько ударил ею об его кружку. – Ешь, пей, не стесняйся, сейчас ещё возьмём.

В итоге засиделись до закрытия. Выпили крепко, но всё равно было мало. И я приволок его к себе домой – у меня дома выпивка всегда имелась. А дальше ничего не помню. Утром проснулся на своём диванчике на кухне, башка болит, на столе недопитое бухло и срач страшный.

Рядом сидела Марина, она смотрела на меня – не то с укором, не то с жалостью. Долго молчала, потом спросила тихо:

– Витя, что с тобой происходит?

– Беда со мной происходит, Марин, – честно ответил я. Ну что ещё ей ответить? У самого на душе пусто и гадко.

– Какая беда?

– Мне кажется, что очень большая.

– Какая именно беда? Я хочу знать.

Я задумался: рассказать, что ли, ей – чего тянуть? И рассказал.

– Я стал импотентом, Марин. И я не знаю, что теперь делать. Мне ничего не хочется, ничего не интересует – ни творчество, ни жизнь, ничего.

Она опять долго молчала и смотрела на меня странно, а затем опять тихо спросила:

– А что это за человек, которого ты привёл?

– Это Марсель. Музыкант, играет на саксофоне. Он русский негр – родился в России, живёт в Питере. Сейчас путешествует по России. Кстати, где он? Ушёл?

– Он в ванную попросился.

– Ну, пусть помоется – что нам, жалко, что ли? Он живёт в хостелах и где придётся. Надо же ему себя в порядок привести иногда…

– Я не против. А что вчера ночью было, ты помнишь?

– Нет, не помню, – смутился я. – А что было?

– Ты фотографировал его половой орган. Смотри свой фотоаппарат, если не веришь. Мне больших усилий стоило, чтобы уложить вас спать.

– Зачем я его… фотографировал? – удивился я.

– Это тебя надо спросить, зачем.

Я попытался вспомнить, зачем я это делал, но не вспомнил.

– Не помню.

– Это как раз неудивительно. Сейчас он выйдет из ванной, ты скажи ему, чтобы оделся. А то опять будет голышом расхаживать тут.

– Он голым расхаживал?

– Ну да. Ты же ему сказал, чтобы он разделся и так ходил, вот он так и ходит. Меня не слушает, только тебя. Мне кажется, он немного того.

– Спьяну все немного того. Хотя может быть… Отец бросил, мать умерла недавно. Всё оставил, пустился в странствия. Правда – чудной он.

– Ладно, у меня последний вопрос: надолго он тут?

Я поднялся, нашёл в холодильнике холодное пиво. Открыл, бухнул в себя зараз полбутылки. Отдышался и остальное тоже бухнул.

– Сейчас придёт, и я его выпровожу, если он тебя бесит.

Она подошла ко мне и обняла.

– Он меня не бесит. Пусть остаётся, если хочешь. Пусть всё будет, как ты хочешь. А я всегда буду с тобой, Витька, не смотря ни на что. Даже не придумывай себе ничего. Понятно тебе?

Я ничего не ответил. Потому что слёзы сдавили мне горло.

Вскоре явился Марсель – действительно, в чём матушка родила. Я даже растерялся, глядя на него. Молодое сильное тело и мужская красота как она есть. Эрегированный пенис слегка покачивался при движении. Крупный – как то и положено неграм. И всё играет ослепительной, обжигающей глаза чернотой. Настоящая чёрная мощь.

Я перевёл взгляд на Марину и увидел, что она смотрит на его пенис. Цепко, внимательно, по-женски. Мне не было это неприятно, я не чувствовал ревности или мужской зависти, однако внутри меня пробежала какая-то мне совсем незнакомая эмоция – одновременно и радость и боль.

– Марсель, ты бы оделся, что ли, – сказал я наконец. – Всё-таки тут женщина, понимать надо.

– О, хорошо, – покорно согласился он и убежал с глаз долой. Мы с Мариной переглянулись и облегчённо вздохнули.

В тот день мы снова выпивали до самого глубокого вечера. На этот раз втроём, Марина была с нами. Я люблю, когда жена рядом во время моих попоек, так мне спокойнее. Было очень хорошо и тепло на сердце.

Марсель остался ночевать – куда ему идти-то на ночь глядя. Он лёг на моём пьяном диване на кухне, а мы с Мариной ушли в спальню – я уже и забыл, когда последний раз спал с женой в одной постели, обычно допоздна засиживался на кухне, там и засыпал.

Марина положила руку мне на причинное место и крепко обхватила не по-мужски мягкую плоть.

– Разве он больше не становится твёрдым? – прошептала она.

– Давно такого не было, – ответил я с чувством бессильного стыда. – Боюсь, что таким твёрдым, как у Марселя, ему уже не стать никогда.

– Тоже мне сравнил. Он молодой парень. А ты зрелый мужчина.

– Не зрелый, а перезрелый уже. Это ты зрелая женщина. Зачем тебе нужен теперь такой никудышный муж…

– Нужен. Не говори ерунду. Ты мой муж и точка. И никого, кроме тебя, мне не надо.

– Ага, я видел, какими глазами ты смотрела на член Марселя.

– Ну и что? Такими же, какими мужчины смотрят на обнажённых и красивых женщин. Это естественно.

– Марсель красивый?

– Красивый. Чёрный только, аж жутко на него глядеть.

– А член у него красивый?

– Красивый, конечно. Но у тебя тоже красивый.

Пока мы разговаривали, она теребила в руке, словно перекатывала и постукивала друг об друга, два кругляшка, а временами проверяла причиндал на твёрдость. Но плоть как была равнодушно-вялой, такой и осталась.

– Не мучайся, Марин, – пожалел я её. – Лучше тащи ко мне вот то своё прекрасное, буду любить тебя по-французски.

Она охотно перевернулась, перекинула ножку и нависла над моим лицом живой и влажной женской сущностью. И я поцеловал её в самое лоно, в эти горячие, струящиеся соком складки, в эту запретную нежность. И ещё поцеловал, и ещё, и ещё. И ещё дальше и глубже, упираясь носом в колючие волоски, упираясь языком в солёные стенки раскрывшегося жаркого русла на самое дно, в колыбель человечества.

– А я вовсе и не мучаюсь, – услышал я её звонкий смеющий голос. – Я его всяким люблю, и мягким тоже!

И тут же почувствовал, как теплота её рта поглотила мою мягкость, беспомощную и сопливую, заиграла ею весело и страстно, сминая, целуя – со всей неистовой лаской, на какую только способна женщина, соскучившаяся по любви.

Потом она лежала головой на моей груди, я же смотрел на дисплее фотоаппарата те снимки, что наделал в пьяном угаре прошлой ночью.

– Знаешь, Марин, удивительно, но помимо всего этого кошмара тут есть один стоящий кадр.

– Чёрное и белое, что ли? – догадалась она.

– Ага. Где Марсель держит твою руку, почти как на картине.

– Этот снимок стоил того хотя бы потому, что после него вы с ним наконец-то угомонились и легли спать. Иначе никак не хотели.

– Из этого может получиться что-то хорошее. Только надо в студии со светом поработать. Даже можно серию сделать. И так её назвать: «Чёрное и белое». Что ты думаешь?

– Я рада, что тебе опять стали приходить идеи. Чёрное и белое, что-то интересное в этом есть. Только кто будет белой моделью? Я, что ли?

– А ты не хочешь?

– Вообще-то не очень, но если тебе надо, то ладно.

На удивление самому себе я по-настоящему воодушевился.

– Давай попробуем завтра, пока Марсель не уехал?

– Ну, давай, – с сонным умиротворением согласилась она.

На следующий день я встал пораньше и приготовил студию. У меня дом небольшой – внизу кухня и спальня, а наверху – в холодной мансарде – две комнаты: одна была занята под мастерскую, другая – под фотостудию.

Я туда не поднимался уже несколько месяцев – с тех самых пор, как немощь задавила меня совершенно. А какой смысл что-то делать, если тошно и ничего не хочется. Теперь же у меня вдруг появилось желание работать, и я не мог – просто не имел права – его упускать.

Полдня мы занимались постановкой вот того единственного кадра – чтоб получилось, как на картине «Чёрное и белое». Марсель брал Марину за руку, а я фотографировал – то так, то эдак. В итоге что-то похожее вроде бы получилось. Другие полдня экспериментировали – с жестами, позами, всегда в контакте, и всякий раз, как Марсель прикасался к Марине, во мне оживало вчерашнее непонятное потрясение, когда я заметил, что она смотрит на его член. Но это наоборот – ещё больше вдохновляло меня.

Несколько снимков вышли неплохими. Его рука на её обнажённом плече. Её рука на его груди. Их крепко сцепленные руки – палец к пальцу. И ещё ступни ног, обращённые друг к другу. Последний, пожалуй, лучший из всех, в нём была какая-то живая история, а не просто поза. Но всё равно меня это не удовлетворяло, этого явно не доставало ни для чего – чувствовалась во всём незавершённость, творческая неполнота и слабость.

Вечером я хотел продолжить, но они устали. К тому же и холодно в мансарде, у меня-то запал и даже жарко стало от работы, а им налегке да ещё босиком пришлось терпеть мои эксперименты. Но я не смирился, я не хотел оставлять это вот так – недосказанно, как начатую и брошенную картину, как невыраженную идею, как упущенный шанс сделать что-то – сам не знаю что. Во мне была неутолённая жажда это «что-то» довести до конца.

И как всегда в таких случаях – если тебе что-то очень надо, то весь мир словно бы начинает действовать тебе наперекор. Закон подлости.

Марсель, до того послушный и на всё согласный, вдруг засобирался и никак не желал остаться ещё хотя бы на день.

– Я не могу, мне надо ехать, – упрямо твердил он.

– Но почему ты не можешь? – удивлялся я. – Что изменится? Какая тебе разница, когда ехать – сегодня или завтра?

Но его как подменили, стоял на своём и всё. И тогда я просто купил его – достал пятитысячную бумажку и вручил ему.

– Это аванс, – заверил я, чтоб уж наверняка. – Когда закончим нашу фотосессию, получишь ещё столько же. А потом можешь ехать куда угодно – с денежками-то надёжнее путешествовать. Окей, брат?

Он подумал и взял деньги, выдавив напряжённую улыбку.

– Окей.

А ночью был разговор с Мариной. Она тоже отказалась наотрез.

– Мне это надоело, Вить. И, по-моему, ты занимаешься ерундой. Не уговаривай, пожалуйста, я не понимаю, зачем тебе это надо.

Я не стал ходить вокруг да около, в тот момент я уже ясно понимал, что хочу и зачем мне это надо. Душа оголилась и саднила, как свежая рана, – мне были неприятны недомолвки и всякая неискренность. Поэтому сказал ей всё как есть.

– Я хочу это закончить, потому что чувствую нечто, что может меня исцелить. Сегодня, когда он дотрагивался до тебя, у меня появилось странное чувство, которое потом переросло в ощущение эрекции. Но не физическое, а какое-то внутреннее – я чувствовал силу и думаю, что если пойти дальше, то внутреннее станет физическим. Понимаешь, о чём я?

– Не совсем. Что значит «пойти дальше»?

– Я хочу снимать тебя с Марселем обнажённой. Завтра, только один день, а потом он уедет.

Она посмотрела на меня как на идиота и фыркнула.

– Это ты ту историю с Березенюком напомнить мне хочешь, что ли? Сколько уже лет прошло, а ты всё никак не забудешь! Господи, да если бы у меня была возможность всё вернуть назад, разве бы я согласилась позировать ему голой! Не то что голой, никакой бы ни за что не согласилась! Пойми ты это, наконец!

Я погладил её руку, пытаясь успокоить.

– Березенюк совершенно не при чём. Дело только во мне и ни в ком больше. Можешь считать меня сумасшедшим, мудилой, извращенцем, самой последней сволочью, но я хочу снимать тебя обнажённой вдвоём с Марселем. Почему – я объяснил. Я чувствую, это может вернуть мне мужскую силу, а с ней, как мне кажется, и всё остальное придёт. Я не хочу быть импотентом ни в чём: ни как мужчина, ни как художник и как человек. Помоги мне, Марин. Если можешь. Если не можешь – я не стану настаивать. И прости если что – у меня нет и не было даже мысли тебя обидеть. Прости меня, пожалуйста!

Она забрала от меня свою руку.

– Ты, наверно, и правда с ума сошёл. Просто подумай над тем, что ты говоришь. Сейчас ты просишь меня сфотографироваться голой с негром, а потом что? Скажешь мне переспать с ним? И что я тогда должна буду делать со всем этим дерьмом? Ты обо мне подумал? Или только о себе?

Я заткнулся. Она была права во всём – и попала в самую точку. Да, во-первых, я действительно думал только о себе, если вообще о чём-то думал вменяемо, как нормальный человек; во-вторых… хоть провались нахрен в ад, но если быть честным до конца, то вот она сущая правда: будь моя воля, я бы позволил случиться тому, что она сказала. То есть её сексу с ним – да, с этим негром. Но при одном условии – чтобы я мог это видеть. Вот так.

Это очень больно и страшно – признаться самому себе в том, что ты не хочешь в себе видеть и гонишь с глаз долой в самые жуткие, тёмные углы своей души – туда, где живут все чудовища и монстры, порождённые тобой. Но когда, преодолев боль и страх, признаешься и примешь правду о себе, то вдруг становится легко. Как будто из последних сил выплываешь из глубины водной пучины на поверхность, вбираешь лёгкими воздух и с облегчением дышишь, дышишь, дышишь…

Марина ждала моего ответа, а я просто молча и спокойно глядел ей в глаза. И тогда она всё поняла. Это было хорошо видно по её лицу – как оно вспыхнуло и тут же погасло. Так умеют только женщины: в одно мгновение показать всё и ничего. Как-то они умудряются ладить со своими чудовищами и монстрами – те сидят в потёмках женской души, как младенцы в утробе, им там хорошо и уютно, пока не придёт их время. Когда приходит их время, они выходят на свет, словно рождаются. И они бывают прекрасны, как дети.

– Всё, Вить, давай спать. Это я даже обсуждать не буду, – буркнула она и, погасив лампу, отвернулась к стене.

– Спокойной ночи, Марин, – сказал я. – Ты знаешь, я люблю тебя.

Мы пролежали в тишине какое-то время, но я не заснул и она тоже. А потом она спросила, не поворачиваясь ко мне:

– И как ты хочешь, чтобы это было?

– Не знаю, – ответил я. – Я просто хочу снимать, а что получится из этого, то и получится. Это безумие ведь, разве я не понимаю? Безумие нельзя спланировать. Оно, как и творчество, само себя ведёт куда надо, а ты просто следуешь за ним. Творчество и есть безумие, никакой нормальный человек в нормальном, обычном, состоянии ума не станет заниматься творчеством. Это то же самое, как если бы взрослый вдруг решил поиграть в игрушки.

– А Марсель? Ты с ним говорил? Он согласен, что ли?

– Я ему заплатил за фотосессию. Больше ничего не говорил.

– А если он скажет «нет»?

– Скажет и скажет. Значит, дурак.

Она снова помолчала и повернулась ко мне.

– А что он про меня говорил тебе?

– Говорил, что ты похожа на девушку из фильма «Амели».

– На Одри Тоту? Что, такая же чокнутая, что ли?

– Нет, такая же красивая. Он мне сказал: «Виктор, твоя жена очень похожа на девушку из фильма «Амели»». И показал большой палец вверх.

– Показал большой палец? И всё?

– А что ещё надо? По-моему, он уже всё, что мог, показал.

– Да ну тебя, – она положила голову мне на плечо. – Знаешь, когда ты сегодня поставил нас лицом к лицу… я почувствовала, как его палец ноги упёрся в мой… и пробежала вот эта сучья волна по телу. Я подумала, как это ужасно всё. Мы не в силах контролировать своё тело, мы не хозяева ему, оно живёт своей жизнью и если хочет, то хочет, и ты ничего не в силах сделать с этим. Просто ощущаешь себя сукой и терпишь себя такой. Я это всё говорю к тому, что… чтобы ты знал, что я чувствую как женщина и… как человек. Ты знай просто, что я люблю тебя и всё делаю только из-за любви к тебе.

– Я знаю, Марин, – я крепко прижал её к себе. – Прости меня.

Марина всю свою взрослую жизнь вращалась среди художников и потому была лишена вот этих обычных женских комплексов – обнажённого тела не стыдилась, не боялась и сама раздеться в качестве модели. Она очень верила в силу искусства и не признавала в нём никаких рамок – что можно и что нельзя. Творческий гений – вот перед чем она преклонялась больше всего на свете и готова была пожертвовать ему всю себя.

Этим и воспользовался некогда Березенюк. Я увидел эту его гадкую картину у него в мастерской вскоре после того, как мы с Мариной в первый раз переспали и у нас начались серьёзные отношения. Картина стояла возле стены на полу, как какой-то хлам, среди подрамников и старых холстов.

– Что это такое… у тебя? – обомлел я, указав на неё.

Она хоть и была написана скверно, как и всё у него, но девушку – обнажённую! – я сразу узнал.

– А, это, – ухмыльнулся Березенюк. – Старая история. Была у меня с полгода назад одна из нашего музея. Миленькая такая. Попросила портрет. Ну, вот я и сделал. Но он ей не понравился. Дура, чего с неё взять. Зато вот роман закрутился знатный, цыпочка – во!

И он показал большой палец – испачканный грунтовкой и похожий оттого на обкончавшийся член. Вот тогда и надо было мне дать ему в морду. Но я струсил. И потом трусил перед ним всю жизнь.

Загрузка...