Проходили дни. Я продолжал по привычке делать на ветке нарезки, и каждая полоска означала время от восхода до заката. Так я знал, что прошло уже семь дней со дня прихода Жаний. Я спросил ее:
– Сколько дней ты уже у меня? Ты помнишь, когда ты пришла?
Я говорил ей, как человек, который в прежнее время глядел, как уменьшалась вдали на небосклоне уходившая толпа соплеменников.
– В понедельник, – ответила она, и сосчитала по пальцам.
И в тот же миг пробудилось в ней молитвенное настроение. Она сложила руки, как во время бдения в маленькой белой церкви, когда старый священник приступает к причастию. И, помолившись немного, она обратилась ко мне:
– Сегодня день Господа Бога.
Ее наивная вера взволновала меня. Забытые образы встрепенулись в моей памяти. Но ей я с нежностью промолвил:
– Любой день – день Бога в природе.
И в этих словах была тоже молитва. Я говорил, словно Бог посетил меня, а ведь до этого мгновения я и не думал о Боге.
Целые дни я проводил в дремучем лесу. По утрам я отправлялся в лес с ружьем. Иногда собака моя покидала меня и без меня возвращалась домой. Тогда я оставался один. Ложился на землю или бродил под деревьями, и одиночество не тяготило меня. Теперь мой лес оживился, словно в нем обитала душа. А мне довольно было того, что Жаний наполняла собой мои комнаты, и каждое движение ее имело для меня свою прелесть и обновляло жизнь.
Я не чувствовал нужным приходить домой до наступления вечера. Мой безмятежный покой струился вместе с ветром, с сиянием неба, с песнью листвы. Порой мое сердце незаметно переставало биться. Я особенно любил сидеть в прохладной тени оврага, где по груде поржавевших камней, среди молодых кустов орешника и золотистых почек дуба – переливался с легким воркованьем ключ, перескакивавший со склона на склон, подбегая к самому порогу моего жилища. Передо мной лучи солнца играли по багряному лицу леса белых елей. Лес вился по косогору, поднимаясь зеленой плотной чащей вершин, окаймленный березами и кленом. Косули шныряли среди кустов с едким запахом своей шерсти. Я лежал, растянувшись на листьях папоротника, у самого края журчащей воды.
Она вызывала во мне воспоминание о росистом смехе зари, который так мелодично звенел под лучами утра. Их было три, три девушки с обрызганными соком ягод губами. О, это было уже так давно! То было, как старый припев легенды. Среди необъятного простора леса жизнь моя и все другие жизни терялись без числа в ясной бездне дня.
В глубине меня тоже струился родник. Легким волнением переливался маленький поток вечности. И я едва лишь мог мыслить в нежной тишине моего существованья. Мои ощущенья были глубоки, поднимались из глубины существа, подобно потоку соков под корой деревьев и течению вод в недрах земли. Дерево не знает, что живет. Ручьи не ведают, к какой стремятся цели, а вместе с тем, пересекаясь друг с другом, текут по своему назначению, являясь символом согласованности времени и всей тайны жизни.
Я не знал раньше такой сладкой дремы моей силы. То не было радостью, ибо радость деятельна, она поворачивает, смеясь, веселый жернов времен, она бьет молотом ликования по золотой наковальне жизни.
Когда я только вошел в этот лес, жизнь во мне клокотала, как бурный веселый поток. Но ныне во мне была совершенная благодать ожидания, внезапно встрепенувшаяся новая форма бытия. Я не чувствовал, что живу. Но я был ближе к смыслу своей жизни, чем в дни моей надменной гордости.
К вечеру я убивал из ружья дичь. Синеватый дым вился над нашей кровлей. Еловые поленья горели в очаге, распространяя скипидарный запах.
Я кричал издали: «Голод!» – и другим голосом – «Жаний!»
Ее обнаженные руки послали мне радушный приветливый знак. И, как и в первый вечер, я выносил стол в сени. Зеленые тени входили через окна и наполняли горницу сумраком.
Днем Жаний мыла полы и печку и выдумывала какие-нибудь милые приказания. Пучки душицы и листовня наполняли благоуханьем наше пустое жилище. На столе появилась гладкая дубовая дощечка, служившая нам посудой. Я наделал из корней посуду и чашки, изукрасил их самодельными, грубыми узорами. Как хижина островитян, наше жилище наполнилось незатейливыми вещами, которые нам были необходимы и дороги. Она надумала сплести из ивовых прутьев половики и постелила их при входе. Я вытирал об них пыльные ноги, возвращаясь домой. И я стал понимать теперь, какой красотой дышал скромный ежедневный труд.
Мужчина идет на охоту, убивает дичь и несет её, еще не остывшую, домой. А в усердных руках женщины работа спорится на славу. Эти руки – прекрасные работницы, ткущие нужное и нежное полотно времени. Я лишь начинал познавать неисчислимые источники, которые производит природа. А Жаний они уже были известны. Молодая крапива, листья одуванчика, луговой кресс, щавель, свирбигус и лепестки хмеля были нашей свежей и ароматной пищей. После обеда я уносил стол в комнаты. Мы обменивались братским приветствием, и она шла отдыхать на папоротниковое ложе. А я отправлялся снова в лес.
Однажды с утра пошел дождь и лил до самой ночи. Ручей разлился и взмылился пышной пеной. Надо было устроить заграждение, и я, поэтому, не покидал жилища. Весь день раздавалась песня ручья. Она звенела за окошком, как маленькая птичка, которой хочется влететь, как тоскующая изгнанная душа, которая идет обратно. Вот что говорила мне эта песня: позднее в осеннюю, блеклую пору вам будет обоим так сладко слушать, сомкнувши ладони, жалобный плач и тоскливую песню ручья.
Дождь шепчет такие нежные сердцу слова. Когда пришел вечер, как старый человек, который кряхтит от боли и кашляет дробным звуком, как капли дождя по нашей кровле, – я промолвил ей, смеясь:
– В лес сегодня я не уйду.
Я старался не глядеть на нее, как будто в моих словах заключалась двусмысленность. Таким же тоном я сказал бы ей:
– Сегодня ночью кое-кто постучится у твоей двери…
Я взглянул в ее влажные глаза, и мне стало стыдно, что я сказал ей это со смешком.
Она ответила мне, как честная служанка:
– Я постелю свежий папоротник на полу.
Сказала она просто, без всякого стеснения. А мне в ее словах хотелось найти какой-нибудь иной скрытый смысл.
– Покойной ночи, Жаний! Спи спокойно!
Я застенчиво смотрел теперь на нее. Она не опустила глаз и прошла мимо меня, так же промолвив:
– Покойной ночи!
Запах папоротника усыпил меня. Веки мои сомкнулись под однообразный стук дождя по листьям деревьев. Проснувшись около полуночи, я, прежде всего, подумал, что она лежала у себя, полуобнаженная с девственным и жарким запахом своего тела. Сердце мое забилось, как дверь от порывов ветра.
Огонь снедал мне спину. О, так близко, так близко! Только одна дверь отделяет маленькое девичье тело от моего прежнего безумия. Выйти на дождь, затаивши, как тать, шаги! Ощутить горячими, влажными руками то место, где выступают ее маленькие перси! Однажды, во время моей охотничьей жизни, дочь одного фермера спала в каморке, рядом с комнатой своих родителей. Я миновал их спальню. Я лег на постель этой черной, зрелой красавицы. Она не вскрикнула. Я обладал ею с пылом насилья до зари.
Милая, маленькая Жаний, спишь ли ты? Не томишься ли ты по моей дикой страсти? Ты раздвинула колени, ты слушаешь и ждешь того, кто спит за другой стороною двери.
Я встал. Вышел наружу, под сладкий шум дождя. Дверь затворялась плохо. Услышал легкое, мягкое дыханье, выходившее из тени, ровные, медленные и спокойные вздохи, как при восходе луны дуновенье ветра в лесу.
Это дышало ее существо! Божественная тайна запретного сада ее плоти. Я долго пробыл там, бессильный, как дитя, прислушиваясь к биенью невидимой прелести ее тела, убаюканного склонившейся над ее непорочным существом ночью.
Потом я сошел вниз. Мои мягкие шаги блуждали по сырым комнатам. Вот, милая Жаний, если бы на один миг я перестал прислушиваться к твоему легкому непорочному дыханью, быть может, снова стал бы я тем же человеком, который проникал в чужие постели, разъяренный, как жеребец.
Я снова поднялся. Позвал дрожащими губами:
– Жаний!
Она не проснулась. Ее сон шептал над ней, как рой вспорхнувших пчелок, как тишина детской над колыбелью малютки. Доносился лишь звук маленькой волны, которая то вздымалась, то опускалась, и этот звук расходился до края леса, как стремительный поток. И я теперь внимал почти со страхом этому звуку всей глубиной своего существа и никогда я ещё не слышал такого сладкого сна.
Я – как дровосек, уходящий с зарей в лес. Я поднимаю топор, и кровь приливает к моим вискам. Руби сильней, бей в сердце дуба! Но из дуба слышится голос:
– Смотри, ты ранишь Бога!
И топор выпадает из моих рук, словно этого голоса я не слышал никогда. У меня возникло странное представление. Показалось, будто лес убаюкал ее в своих зеленых объятиях, будто эта непорочная, обнаженная душа спала, как в сказках под родительским оком старых буков. Нет, я не оскорблю тебя, природа!
Я вышел из дома. Вошел в мокрый лес. Заря еще не занялась. И я стоял под широким и нежным шумом дождя с моим диким и невинным сердцем.
Я ощущал усталость, и колени мои отяжелели. Мне хотелось, чтобы Голод был со мной, как в пору моего одиночества. Мне было бы так приятно погладить его теплую, родную шерстку. Но Голод ни на мгновение не покидал теперь Жаний. Никогда не чувствовал я себя таким одиноким. Я был подобен пылкому юноше, еще не знавшему поцелуя женщины.
Заря прогнала тучи. Небо оделось лазурью. Эта долгая, тяжелая ночь покинула, наконец, меня, и земля освободилась. Я вдыхал полной грудью благоухание утра. Аромат тимьяна и смолы разлился вокруг. С деревьев скатывались с бульканьем звенящие струйки на мокрый перегной. Но предрассветная дрема держала еще в своих объятиях жизнь. И сам я не совсем еще проснулся, как после хмельной ночи или после сновиденья.
Ответьте вы мне мои, руки, что было? Те ли вы, мои невинные, омоченные свежим благоуханьем руки, что в искушении толкали перед собой дверь и трепетали во мраке? Я был робок и смирен, объятый боязнью за мою бедную, добрую, слабую волю. Ныне мне каждую ночь придется тащиться в лес, как человеку, который ведет за узду дикого животного. Что я отвечу юной девушке, когда она увидит, что я возвращаюсь в мокром платье и спросит, смеясь:
– Не из-за волка ли уж или, может, из-за лисицы вы так рано ушли сегодня из дома?
Да, это волк, Жаний. Он всю сегодняшнюю ночь выл около дома.
С порога жилища глядело на меня сквозь мглу раннего утра ее встревоженное лицо.
– Я искала, бегала по всему дому, звала, и никто мне не ответил, – проговорила Жаний.
Я опустил глаза и грустно ей промолвил:
– Видишь ли, Жаний, здесь живет очень странный человек…
Мне хотелось признаться ей в любви, взять ее руки в свои. Но во мне сидело столько еще прежней надменности. Слова затерялись в моей бороде. Жаний стала ласкать Голода.
– Милая собачка, – говорила она весело и смеялась своими чистыми белыми зубами, – жернова вертелись, а зерна не смололи.
Она насмехалась над тем, который тщетно старался смириться. А я смущенный глядел теперь на ее выступавшие под кофточкой упругие ореолы грудей и думал: стоит лишь прикоснуться к ним пальцами и она познает любовь. Она не заметила, что мои руки дрожали. И, думая, что я рассердился, сказала мне с детской лаской:
– Если мы с собачкой что-нибудь делаем не так, – то ведь нужно нам сказать об этом откровенно.
Она говорила мне с решительностью, и глаза ее были влажны.
Весь мой недуг, милая Жаний, – от аромата твоего юного тела, более могучего, чем все лесные запахи вместе. Может быть, другой человек ей так бы и сказал. Но, произнеси это я, было бы похоже на то, как если бы в припадке безумия я разорвал на ней платье, и она предстала бы перед моими жадными глазами нагая и полная стыда. Я обмыл, свои плечи и, проходя по комнате, сказал ей тихонько:
– Такой человек, как я, может иногда казаться странным для такой молоденькой девушки, как ты, без всякой вины с твоей или моей стороны.
Порхнул чистый утренний ветер. Она засмеялась и сама теперь предложила, мне свежих вишен в деревянной миске.
– И я тоже встала сегодня на заре, чтобы набрать нам вишен.
Жаний, непорочная Жаний, садись рядом со мной, раздели со мной эти кисловато-сладкие ягоды. От них у тебя такие лиловые пальцы, а я и не заметил. Я внимаю уроку твоего свежего, невинного смеха. Я уже не тот, что хотел прикоснуться безумными руками к упругим кончикам твоей груди.