Азиаде

Отрывки из дневников и писем лейтенанта английского флота, перешедшего 10 мая 1876 года на турецкую службу и убитого при осаде крепости Карс 17 октября 1877 года

Предисловие Пламкетта, друга Пьера Лоти

Всякий порядочный роман начинается описанием внешности героя. Но эта книга не роман или если и роман, то не более упорядоченный, чем жизнь того, кому он посвящен. Кроме того, описать на потребу равнодушной публике нашего Лоти, которого мы так любили, – дело нелегкое, и с ним вряд ли справилось бы даже самое искусное перо.

Впрочем, представление о его внешнем облике читатель может получить, открыв «Намуну, восточную сказку» Мюссе:

И поступь горделива, и осанка,

Как у патриция, тонка, тверда рука,

Но главное – глаза. В них светится душа.

Как и Хасан, он бывал очень весел, но бывал и угрюм; порой непростительно наивен и в то же время пресыщен. Добрые ли поступки он совершал или дурные, он ни в чем не знал удержу, однако же мы любили его больше, чем этого эгоиста Хасана, и если сравнивать его с кем-либо, то скорей он был похож на Ролла…

Сколь много душ покажут тебе разом

И небо, что недвижность вод лазурью осеняет,

И – дно, где мутный ил скрывает ложь и злобу…[1]

Пламкетт

1. Салоники. Дневник Лоти

I
16 мая 1876-го

…Прелестное майское утро, яркое солнце, чистое небо… Когда шлюпки с иностранных кораблей приблизились к берегу, палачи на набережной уже заканчивали свою работу: тела шести человек, повешенных на глазах у толпы, дергались в последних конвульсиях… Окна и крыши домов были облеплены зрителями. С ближнего балкона с улыбкой наблюдали за привычным зрелищем господа из турецкой городской управы.

Султанские правители поскупились на расходы: виселицы были такие низкие, что босые ноги повешенных касались земли. Ногти их судорожно царапали песок.

II

Когда церемония казни окончилась, солдаты ушли, а трупы остались висеть до конца дня в назидание народу. Шесть трупов, словно бы стоящих на земле, являли собой отвратительную гримасу смерти, освещенную ласковым турецким солнцем, среди равнодушных прохожих и безмолвных стаек молоденьких турчанок.

III

Групповое повешение было произведено по требованию правительств Франции и Германии как возмездие за убийство консулов, наделавшее шуму в Европе в начале Восточного кризиса[2].

Все европейские нации направили в Салоники внушительные броненосцы: Англия – одна из первых. Так на борту одного из корветов[3] ее величества я и оказался в Турции.

IV

В чудесный весенний день, вскоре после знаменитой резни и через три дня после публичной казни, когда нам разрешено было выходить в город, около четырех часов пополудни я остановился у закрытых дверей древней мечети, наблюдая за дракой двух аистов.

Представление разыгрывалось на улочке старого мусульманского квартала. Вдоль ветхих домов извивались тропинки, над ними нависали забранные решетками длинные балконы – своего рода наблюдательные пункты, откуда сквозь невидимые снаружи отверстия можно было следить за прохожими. Ростки овса пробивались сквозь темную гальку, ярко-зеленые ветки карабкались на крыши; в просветах листвы сияло чистое голубое небо; в ласковом воздухе разливалось благоухание мая.

Население Салоник еще относилось к нам настороженно, даже враждебно, да и начальство обязывало нас повсюду таскать с собой саблю и прочие военные причиндалы. Изредка проходили, держась поближе к стенам, мужчины в тюрбанах; из-за решеток гаремов[4] не показывалась ни одна женская головка; можно было подумать, что город вымер.

Я был совершенно уверен, что рядом никого нет, а потому, заметив за толстыми железными прутьями чьи-то большие зеленые глаза, устремленные на меня, испытал очень странное чувство.

Темные, слегка нахмуренные брови почти смыкались па переносице; смесь энергии и наивности читалась во взгляде, который можно было принять за взгляд ребенка, столько юности и чистоты он излучал.

Молодая женщина, обладательница зеленых глаз, выпрямилась, и я увидел по пояс ее стан, окутанный накидкой, спадающей негнущимися складками. Зеленый шелк одеяния был расшит серебром. Белая вуаль окутывала ее голову, оставляя свободными лишь лоб и большие глаза. Зеленый их цвет напоминал цвет моря, воспетого поэтами Востока.

Так я впервые увидел Азиаде.

V

Азиаде пристально смотрела на меня. Будь на моем месте турок, она тотчас скрылась бы, но гяур[5] – не человек; гяур – не больше чем объект наблюдения, в лучшем случае – существо, вызывающее любопытство и желание забавы ради на него поглазеть. Казалось, она была удивлена тем, что один из чужеземцев, вторгшихся в ее страну на страшных железных кораблях, – совсем молодой человек, вид которого не внушает ни отвращения, ни страха.

VI

Когда я вернулся на набережную, шлюпки союзной эскадры уже ушли. Зеленые глаза слегка вскружили мне голову, хотя разглядеть скрытое белой вуалью личико я так и не сумел. Я прошелся три раза мимо мечети с аистами, и время пролетело незаметно.

От молодой женщины меня отделяло множество преград. Я не мог обменяться с ней ни словом, ни запиской; покидать борт корабля после шести часов вечера было запрещено, сходить на берег разрешалось лишь при оружии; через неделю эскадра могла сняться с якоря, чтобы никогда больше не вернуться в этот порт, и, наконец, гаремы строго охранялись.

Я смотрел, как удаляются последние английские шлюпки. Солнце вот-вот должно было закатиться. В нерешительности я присел под навесом турецкой кофейни.

VII

Меня тотчас окружили люди – из тех, что живут под открытым небом на причалах Салоник, – лодочники и грузчики, жаждущие разузнать, почему я остался на берегу, и готовые ждать сколько угодно, чтобы предложить мне свои услуги.

Из этой группы македонцев я выделил одного. У него была забавная борода, вся в завитках, как у античных статуй. Он уселся передо мной прямо на землю и с любопытством меня рассматривал. Мой костюм, особенно ботинки, видимо, живо его заинтересовали. Он потягивался, точно ангорский кот, и позевывал, демонстрируя при этом два ряда мелких, сверкающих словно жемчуг зубов.

Словом, он был хорош собой; в его ласковом взгляде светились благородство и ум. В штанах до колен, оборванный, босой, он, однако же, казался опрятным, точно кошка.

Македонца звали Самуил.

VIII

Двум этим людям, которых я встретил в один и тот же день, суждено было сыграть в моей судьбе немаловажную роль и в течение трех месяцев рисковать ради меня своей жизнью. Но тогда я очень бы удивился, если бы мне об этом сказали. Им обоим предстояло покинуть свой край и провести целую зиму под одной кровлей со мной в Стамбуле.

IX

Самуил, расхрабрившись, заговорил со мной, пустив в ход три английских слова, которые он знал:

Do you want to go on board?[6]

Потом он перешел на «сабир»[7]:

Те portarem colla mia barca[8].

Стало быть, Самуил знал сабир. Я тотчас подумал, что этот парень, смышленый и отважный, способный к тому же объясняться на знакомом мне языке, мог оказаться мне полезен при выполнении безумного плана, который брезжил передо мной в виде неясной пока затеи.

Завоевать расположение босяка можно было бы с помощью золота, но презренного металла у меня самого было в обрез. Впрочем, Самуил казался честным малым, и непохоже было, что он потребует денег за посредничество между молодым человеком и молодой женщиной.

X
Уильяму Брауну, лейтенанту 3-го пехотного полка, в Лондон
Салоники, 2 июня

…Поначалу это было лишь опьянение, охватившее воображение и чувства; что-то большее – любовь или почти любовь – пришло потом; я был очарован и покорен.

Если б Вы могли последовать сегодня за Вашим другом Лоти по улочкам старого безлюдного квартала, Вы увидели бы, как он заходит в фантастического вида дом. За ним закрывается потайная дверь.

Он выбрал этот домишко, стремясь, как это вошло у него в привычку, переменить декорации. (Вы, вероятно, помните, как я проделывал это ради блистательной Изабеллы Б.: сцена разыгрывалась в фиакре или на Хаймаркет-стрит, у любовницы Длинного Мартина; одним словом, все та же старая страсть к перемене декораций, разве что восточный костюм добавит приключению немного притягательности и новизны.)

Картина первая: старое мрачное жилище, весьма убогое, зато насыщенное восточным колоритом. Кальяны валяются на полу вперемешку с оружием.

Ваш друг Лоти – в центре сцены; три старухи еврейки, в полном молчании, топчутся возле него. У них крючковатые носы и живописные долгополые одеяния, украшенные блестками; на шее – связки цехинов[9], волосы подвязаны зеленой шелковой ленточкой. Они торопливо снимают с меня офицерский мундир и, опустившись на колени, чтобы начать с позолоченных гетр и подвязок, наряжают меня турком.

Лоти сохраняет сумрачный и озабоченный вид, как это положено герою лирической драмы.

Старухи еврейки затыкают ему за пояс множество кинжалов, серебряные эфесы которых инкрустированы кораллами, а рукояти клинков из дамасской стали – золотом; затем надевают на него шитый золотом мундир с широкими рукавами, а на голову водружают феску[10]. После этого они жестами объясняют Лоти, как ему к лицу новый наряд, и отправляются за большим зеркалом.

Лоти находит, что он и вправду хорош, и с грустной улыбкой рассматривает костюм, который может оказаться для него роковым. Затем Лоти исчезает, воспользовавшись задней дверью, и пересекает весь этот нелепый город с его восточными базарами и мечетями; он идет никем не замеченный в пестрой толпе, среди прохожих, разодетых в яркие одежды, которые так любят в Турции. Лишь несколько женщин, закутанных в белое, говорят друг другу, когда он проходит мимо: «Этот албанец хорош собой, и оружие у него красивое».

Дальше, дорогой Уильям, следовать за Вашим другом Лоти слишком рискованно. В конце его пути – любовь, любовь турчанки, которая принадлежит своему мужу-турку; другими словами, я ввязался в предприятие, безумное во все времена, не говоря о сегодняшних обстоятельствах. С юной обольстительницей Лоти проведет час безумного блаженства, рискуя при этом и своей головой, и еще многими головами, рискуя вызвать даже дипломатические осложнения.

Вы скажете, что решиться на такое можно, лишь обладая чудовищным запасом эгоизма; не стану этого отрицать, но я решил, что могу позволить себе делать все, что заблагорассудится, и что надо как можно обильнее перчить это безвкусное блюдо, именуемое жизнью.

У Вас нет оснований жаловаться на меня: я написал Нам длинное письмо. Я не рассчитываю ни на Ваше, ни на чье-либо еще сочувствие, но среди людей, с которыми меня сводила жизнь, Вы один из тех, с кем приятно вместе жить и делиться впечатлениями. Если в моем письме слишком много излияний, будьте снисходительны: я недавно пил кипрское вино.

Сейчас хмель прошел. Я поднялся на палубу, чтобы подышать вечерней прохладой, и Салоники предстали передо мной в своем жалком обличье; его минареты напоминали кучу старых свечей, воткнутых в темный грязный город, где процветает порок, – эдакий современный Содом[11]. Когда влажный воздух обдал меня холодным душем и природа приобрела обычный для этих мест убогий и тусклый вид, я снова принялся изучать себя, находя в душе лишь омерзительную пустоту и неизбывную житейскую скуку.

В ближайшее время я думаю съездить в Иерусалим и постараться собрать воедино клочья моей веры. Пока же мои религиозные и философские верования, мои нравственные принципы, мои социальные теории и прочее представлены одной мощной фигурой – фигурой жандарма.

Осенью я обязательно приеду к Вам в Йоркшир[12].

Жму Вашу руку и остаюсь преданный Вам.

Лоти

XI

Последние дни мая 1876 года были одними из самых беспокойных дней моей жизни.

Уже долгое время я испытывал упадок духа; страдания опустошили мое сердце, однако переходный период прошел, и юность вновь предъявляла свои права. Я пробуждался, чувствуя себя одиноким в этом мире; остатки веры покинули меня, никакая узда меня более не сдерживала.

Что-то похожее на любовь зарождалось на этих руинах, и Восток источал могучие чары, благословляя это пробуждение, вызывавшее смятение чувств.

XII

Ее поселили вместе с тремя другими женами господина в загородном доме, расположенном в роще, по дороге к монастырю. Охрана там была не слишком бдительна.

Каждый день я при оружии спускался на берег, шлюпка высаживала меня на набережной, в толпу лодочников и рыбаков, и я знаками передавал Самуилу, оказавшемуся как бы случайно на моем пути, свои распоряжения на ночь.

Дневные часы я проводил, прохаживаясь по монастырской дороге. Кругом, насколько хватало глаз, простиралась пустынная печальная равнина; по сторонам тянулись античные захоронения; руины мраморных надгробий с таинственными письменами, обглоданными лишайником; поля, усеянные гранитными памятниками; греческие, византийские, мусульманские надгробия покрывали древнюю землю Македонии, где великие народы прошлого оставили свой прах. Изредка взгляд останавливался на силуэте островерхого кипариса или на громадном платане, который давал приют албанским пастухам и их козам; на бесплодной почве крупные бледно-лиловые цветки жимолости, согретые лучами солнца, источали сладкое благоухание. Мельчайшие подробности этого пейзажа запечатлелись в моей памяти.

Ночью надо всем этим царит невозмутимый ласковый покой; тишину нарушает лишь треск цикад; чистый воздух настоян на ароматах лета; неподвижное море и небо излучают такое же сияние, как то, что озаряло когда-то мои тропические ночи.

Прекрасная турчанка не была еще моей, но нас разделяли лишь преграды материального свойства – присутствие ее господина да железные решетки на окнах.

Я проводил ночи в ожидании – ожидании того мига, быть может, очень короткого, когда я смогу сквозь эти ужасные прутья коснуться ее плеч и поцеловать в темноте белые руки, украшенные перстнями Востока.

Глубокой ночью, незадолго до рассвета, преодолев тысячи опасностей, я возвращался на корвет.

XIII

Вечера я проводил в обществе Самуила. В тавернах, куда ходили рыбаки, благодаря ему я увидел немало странного; в притонах и кабаках, во «дворах чудес», которые содержали турецкие евреи, я изучал нравы, с какими сталкивались очень немногие мои соотечественники. Собираясь в трущобы, я переодевался в костюм турецкого матроса, рассчитывая, что на рейде Салоник он меня не выдаст. Самуил выделялся среди тамошнего сброда; его сияющая красота была особенно заметна на мрачном фоне. Я понемногу привязался к нему, а его отказ сводничать в моем приключении с Азиаде заставил еще больше уважать его.

В ночные часы, проведенные с этим бродягой в подвалах, где пьют анисовую и виноградную водку, напиваясь до потери сознания, я увидел много всяческих странностей и извращений.

XIV

Ласковой июньской ночью мы с Самуилом лежали, вытянувшись на земле, дожидаясь двух часов утра условленного часа. Я хорошо помню эту волшебную ночь; ее покой нарушал лишь еле слышный плеск прибоя; кипарисы смотрелись на фоне горной гряды, как черные слезы, платаны – как сгустки тьмы; кое-где старые пограничные столбы обозначали места, давным-давно покинутые дервишами[13]; сухая трава, мох и лишайники источали пряный аромат. Оказаться в чистом поле в такую ночь – истинное блаженство!

Однако Самуила наша ночная вылазка, похоже, не приводила в восторг – он даже перестал мне отвечать.

Тогда я взял его за руку – я сделал это впервые, в знак дружбы, – и произнес по-испански примерно такую речь:

– Мой добрый Самуил, вы каждую ночь спите на твердой земле или на голом полу. Трава, на которой мы здесь лежим, куда мягче и пахнет тимьяном. Постарайтесь заснуть, и вы проснетесь в прекрасном расположении духа. Или, быть может, вы недовольны мной? Что я могу для вас сделать?

Его рука дрожала в моей руке, я сжал ее слишком крепко.

Che volete, – произнес он мрачным и недовольным голосом. – Che volete mi?[14]

Что-то невероятное, что-то зловещее тенью прошло через сознание бедного Самуила – на добром старом Востоке все возможно! Потом он закрыл лицо руками и, ужаснувшись самому себе, застыл в этой позе.

Но и в это тягостное мгновение он был предан мне душой и телом. Каждый вечер, заходя в дом, где жила Азиаде, Самуил ставил на карту свою свободу и свою жизнь. Он в темноте пересекал кладбище, как ему казалось, наполненное видениями и смертными страхами; греб до утра на своей лодке, стерег нашу или ждал меня всю ночь, лежа вповалку с полусотней бродяг на каменных плитах салоникского причала. Его личность была как бы поглощена моей, и, какими бы ни были место и костюм, которые я выбирал для себя в очередной раз, он следовал за мной как тень, готовый защитить мою жизнь даже ценой своей собственной.

XV
Лоти – Пламкетту, лейтенанту военно-морского флота
Салоники, май 1876-го

Мой дорогой Пламкетт!

Вы можете рассказать мне, не боясь наскучить, обо всех грустных или нелепых, или даже веселых случаях, которые придут Вам в голову. В моих глазах Вы никогда не смешаетесь с презренным сбродом, и я с неизменным удовольствием буду читать все, что Вы мне напишете.

Ваше письмо было вручено мне под конец обеда с испанским вином, и я помню, как оно ошеломило меня оригинальностью своего внешнего вида. Вы и в самом деле чудак, но это я знал уже давно. Известны Вы и блестящим умом. Но не только это извлек я из Вашего длинного письма, уверяю Вас.

Я понял, что Вы немало страдали, и это тоже нас сближает. В моей жизни тоже было десять долгих лет, которые начались с того, что меня, шестнадцатилетнего, предоставили в Лондоне самому себе; я вкусил понемногу всех тамошних утех, зато и страдания не обошли меня стороной. Я чувствую себя совершенным стариком, несмотря на прекрасное физическое состояние, которое я поддерживаю фехтованием и гимнастикой.

Впрочем, признания ни к чему не ведут. Вы страдали, и этого достаточно, чтобы между нами возникла симпатия.

Я вижу также, что мне посчастливилось внушить Вам какое-то чувство; благодарю Вас за него. Нас свяжет, если на то будет и Ваша добрая воля, «интеллектуальная дружба», как Вы это называете, и она поможет нам пережить эти унылые времена.

На четвертой странице письма Ваше перо, вероятно, слишком торопливо бежало по бумаге, когда Вы писали: «Безграничная преданность и нежность…» Если Вы действительно так думаете, Вы не можете не сознавать, что Вы еще молоды и свежи и что ничего не потеряно. Что до клятв верности – навеки, навсегда, – я испытал всю их прелесть больше, чем кто-либо. Однако эти чувства приходят в восемнадцать лет; в двадцать пять их уже нет, и преданность испытываешь уже только по отношению к самому себе. То, что я говорю Вам, неутешительно, но ужасающе верно.

XVI
Салоники, июнь 1876-го

В Салониках это было просто счастье – утренняя прогулка по городу, мысль о которой поднимала вас на ноги еще до восхода солнца. Воздух был такой легкий, свежесть – такая восхитительная, что сама жизнь словно бы улыбалась вам; все существо ваше проникалось блаженством. Немногочисленные турки в красных, зеленых и оранжевых одеяниях попадались на улицах, под сводами лавчонок, в которые свет едва проникает сквозь закрытые ставни.

Инженер Томпсон играл при мне роль наперсника в комической опере, и мы с ним немало побродили по старым улочкам в запретные часы, в костюмах, нарушавших все правила и уставы.

По вечерам взгляду открывалась дивная картина другого рода: все становилось розовым или золотым. Олимп[15] был окрашен в цвета, напоминающие разгорающиеся угли или расплавленный металл, и отражался в зеркальной глади моря. В небе – ни облачка: казалось, атмосфера исчезала и горы повисали в совершенной пустоте – настолько четко и определенно вырисовывались даже самые далекие их гребни.

Мы сидели по вечерам на набережной, где фланировала толпа, и смотрели на спокойную бухту. Шарманки наигрывали под аккомпанемент колокольчиков восточные мелодии; содержатели кофеен выставляли в изобилии на столиках, прямо на улице, свой товар, едва успевая подносить кальяны, рахат-лукум и ракию.

Самуил бывал счастлив и горд, когда мы приглашали его за наш столик. Он слонялся вокруг, чтобы передать мне условными знаками, на какое время Азиаде в очередной раз назначила мне свидание, и я, думая о предстоящей ночи, дрожал от нетерпения.

XVII
Салоники, июль 1876-го

Азиаде сказала Самуилу, чтобы на эту ночь он остался с нами. Я смотрел на нее с удивлением: она попросила меня сесть между нею и Самуилом и заговорила с ним по-турецки.

Этот первый наш с ней разговор затеяла сама Азиаде; Самуил должен был служить нам переводчиком. В течение месяца, опьяненные чувствами, мы не обменялись ни словом и, в сущности, оставались друг для друга незнакомцами.

– Где ты родился? Где ты жил? Сколько тебе лет? У тебя есть мать? Ты веришь в Бога? Ты был когда-нибудь в стране черных людей? У тебя было много любовниц? Ты господин в своей стране?

А она – юная черкешенка – попала в Константинополь[16] вместе с другой девочкой, своей ровесницей; какой-то торговец продал ее старому турку, который держал ее в своем доме, чтобы впоследствии отдать сыну; сын внезапно умер, старый турок – тоже; ей исполнилось шестнадцать лет, и она была ослепительно хороша; итак, она попала в руки господину, который приметил ее еще в Стамбуле и перевез в свой дом в Салониках.

– Она говорит, – переводил Самуил, – что ее Бог не тот, что у тебя, и она не уверена, будто у женщин такая же душа, как у мужчин; Коран говорит иначе. Она считает, что, когда ты уедешь, вы больше не увидитесь, даже после смерти, и поэтому она плачет. А сейчас, – продолжал Самуил смеясь, – она спрашивает, хочешь ли ты вот прямо сразу вместе с ней прыгнуть в море; сжимая друг друга в объятиях, вы позволите течению увлечь вас в глубину… Я же отгоню лодку обратно и буду говорить, что вас не видел.

– Что до меня, – сказал я, – я согласен, только б она больше не плакала; прыгнем немедля – и делу конец.

Азиаде поняла меня; вся дрожа, она обвила руками мою шею, и мы склонились над водой.

– Не делайте этого! – закричал Самуил, испугавшись не на шутку и удерживая нас обоих своей стальной ручищей. – Что за скверная выдумка – целоваться под водой. Когда люди тонут, они цепляются друг за друга и строят отвратительные гримасы.

Это было сказано на сабире с дикарской грубостью, которую французский язык не способен передать.

………………………………………………………………………………………………………

Азиаде пора было возвращаться домой, и вскоре она нас покинула.

XVIII
Пламкетт – Лоти
Лондон, июнь 1876-го

Мой дорогой Лоти!

Я смутно помню, будто месяц назад послал Вам нескладное и бессвязное письмо без начала и конца, одно из тех писем, которые диктует воображение, и фантазия несется галопом, а перо, едва за ней поспевая, в лучшем случае бежит рысью, да еще то и дело упирается, как старая ломовая кляча, взятая внаем.

Эти письма никогда не перечитывают, прежде чем запечатать, потому что в противном случае их бы вовсе не посылали. Более или менее уместные отступления от темы, повод для которых, однако же, решительно нельзя сыскать, чередуются в таких письмах с полной ахинеей. И наконец, для полноты картины следует панегирик самому себе – несчастному, непонятому человеку, который ищет сочувствия, дабы собрать урожай комплиментов, коими вы по доброте сердечной его одаряете. Вывод: все это очень смешно.

А заверения в преданности! На этот раз именно из-за этого старая кляча закусила удила. Вы отвечаете на эту часть моего письма, как мог бы ответить тот писатель XVI века до нашей эры, который, перебрав все, попробовав себя в роли великого короля, великого философа, великого архитектора, у которого было шестьсот жен и прочая и прочая, пресытившись всем и преисполнившись отвращением ко всему, в старости, поразмыслив, заявил, что все в мире лишь суета сует[17].

Все, что Вы могли бы написать мне в ответ в духе Екклезиаста[18], я давно знаю и совершенно с Вами согласен! Поэтому вряд ли мне доведется когда-либо спорить с Вами иначе, чем жандарм спорит со своим бригадиром. В сфере нравственной нам совершенно нечему учить друг друга.

Откровенные признания, говорите Вы, бесполезны.

Я соглашаюсь с Вами более, чем когда-либо; мне нравится иметь общую с Вами точку зрения на людей и на события, мне нравится угадывать их основополагающие черты; что же касается деталей, я всегда испытывал к ним отвращение.

«Безграничная преданность и нежность»! Это был один из тех добрых порывов, одно из тех счастливых озарений, по милости которых человек становится лучше самого себя. Поверьте, в эту минуту я совершенно искренен. Если же эти озарения мимолетны, кого следует винить в глубинном несовершенстве нашей натуры? Вас или меня? Или того, кто, создав нас, бросил наполовину прорисованными, исходно готовыми к самым возвышенным устремлениям, но неспособными на действия, согласные с нашими взглядами? Или вообще никого? Поскольку нас раздирают сомнения, это, пожалуй, лучший вариант.

Спасибо за то, что Вы написали мне о свежести моих чувств. И все же я в это не верю. Слишком долго они служили или, скорее, слишком часто прибегал я к их услугам, чтобы они от употребления не утратили свежести. Я мог бы сказать, что это чувства, приобретенные по случаю, и в связи с этим напомнить Вам, что подобные случаи всегда можно найти. Я обратил бы также Ваше внимание на то, что есть вещи, которые со временем, теряя блеск и свежесть, становятся только прочнее; в качестве примера из нашего с Вами общего благородного ремесла я привел бы пеньковый канат.

Так или иначе, я Вас очень люблю, и к этому можно не возвращаться. Раз и навсегда я заявляю, что Вы ярко одарены и что было бы настоящим несчастьем, если бы Вы потратили на эквилибристику лучшую часть себя. Не буду больше досаждать Вам своими чувствами и восторгами и перехожу к некоторым деталям моего житья-бытья.

Физически я совершенно здоров, но нравственно – нет, а потому мне приходится вести себя определенным образом, чтобы не сходить с ума и установить для своих чувств некий регулятор. Все в этом мире уравновешено, как внутри нас, так и вовне. Если чувства берут верх – это всегда происходит за счет рассудка. Чем в большей степени Вы будете поэтом, тем в меньшей – геометром, а в жизни необходимо немного геометрии и, что еще хуже, много арифметики. Надеюсь, Бог простит меня за то, что я написал Вам нечто почти из области здравого смысла.

Ваш Пламкетт

XIX
Ночь на 27 июля, Салоники

В девять часов офицеры один за другим расходятся по своим каютам; они желают мне доброй ночи и удачи: моя тайна стала уже общим достоянием.

Я с опаской смотрю на небо в ту сторону, где высится старый Олимп, – слишком уж часто наплывают оттуда густые медные тучи, предвещая ураганы и проливные дожди.

В этот вечер, однако, облаков не видно, и мифическая гора четко прорисована на бездонном небе.

Я спускаюсь в свою каюту, переодеваюсь и поднимаюсь снова.

Начинается ежевечернее тревожное Ожидание: проходит час, проходит другой, минуты тянутся бесконечно и кажутся долгими, как ночь.

В одиннадцать часов над гладью моря слышится легкое поскрипывание весел. Далекая точка приближается, скользя словно тень. Это лодка Самуила. Вахтенные окликают его, берут на прицел. Самуил не отвечает, и тем не менее ружья опускаются – вахтенные получили тайный приказ, который касается только его, и вот лодка у нашего борта.

Ему вручают сети и другие принадлежности для рыбной ловли; конспирация соблюдена, и я прыгаю в лодку, которая немедленно отходит от корабля. Я сбрасываю плащ, скрывавший мой турецкий костюм, и – перевоплощение свершилось. Расшитая золотом куртка чуть поблескивает в темноте. Легкий ветер мягко холодит лицо. Самуил бесшумно гребет к берегу.

Там уже ждет меня маленькая лодка. В ней – безобразная старуха негритянка, замотанная в голубую ткань, старый слуга-албанец, в живописном костюме, вооруженный до зубов, и еще одна женщина, так укутанная, что глаз различает лишь бесформенную белую массу.

Самуил пересаживает в свою лодку двух первых из упомянутых персонажей и удаляется, не говоря ни слова. Я остаюсь один на один с женщиной под белым покрывалом, безмолвной и неподвижной, словно привидение. Я берусь за весла, и мы плывем в противоположном направлении – в открытое море. Не отрывая от женщины глаз, я напряженно жду какого-либо ее движения или сигнала.

Когда, по ее мнению, мы уже достаточно далеко, она протягивает мне руки – это долгожданный сигнал, по которому я могу сесть рядом с ней. Я дрожу, касаясь ее, это прикосновение проникает в меня смертельной истомой; ее вуаль пропитана ароматами Востока, кожа ее лица кажется холодной.

В моей жизни была молодая женщина, которую я любил больше, чем эту, и которую ныне не вправе видеть, но никогда я не испытывал подобного опьянения.

XX

Лодка Азиаде выстлана шелковистыми коврами, турецкими подушками и покрывалами. Здесь можно найти все изыски восточной неги, так что похожа она скорее на покачивающуюся на воде постель, чем на лодку.

Мы находимся в особом положении: не смеем обменяться хотя бы словом; всевозможные опасности кружат над этим странным ложем, которое дрейфует, никем не управляемое, в открытое море; похоже, два существа намеренно сошлись для того, чтобы вместе вкусить упоительную прелесть невозможного.

Через три часа, когда Большая Медведица опрокинется в необъятном небе, настанет пора плыть к берегу. Каждую ночь мы следим за неизменным движением созвездия, как за циферблатом, где стрелка отсчитывает часы нашего безумства.

Мы забываем обо всем на свете, и поцелуй, начавшийся вечером, длится до утра. Сравнить это можно разве что со жгучей жаждой в африканских песках, которую не утолить, сколько бы ты ни пил.

Как-то раз молчание ночи нарушил неожиданный шум. До нас донеслись звуки арфы и женские голоса: кто-то кричал нам «берегись!», и мы едва успели посторониться. Шлюпка с «Марии Пиа», битком набитая пьяными итальянскими офицерами, возвращавшимися с берега, на полном ходу прошла мимо нашей лодки, едва не наскочив на нас и не пустив нас ко дну.

XXI

Когда мы вернулись к шлюпке Самуила, Большая Медведица уже прошла свою высшую точку на небосводе. Издалека доносилось пение петухов.

Самуил спал на корме, свернувшись клубочком под моим одеялом; негритянка, скорчившись, как обезьяна, спала на носу; старый албанец дремал, съежившись между ними, не выпуская весел из рук.

Двое старых слуг пересели к своей хозяйке, и лодка, которая привезла Азиаде, бесшумно скрылась из виду. Я долго следил глазами за белым пятном – одеянием молодой женщины, которая оставалась на том месте, где я ее оставил, разгоряченную поцелуями, дрожащую теперь от ночной росы.

На немецком броненосце пробило три часа; на востоке в белесом свете проступали угрюмые контуры гор, в то время как подножие их утопало в их собственной тени, отраженной спокойными водами. Густая тень, отбрасываемая горами, скрадывала расстояния; звезды мало-помалу тускнели.

Влажная утренняя свежесть понемногу опускалась на море; роса проступала каплями, словно выжатыми из досок Самуилова суденышка. Я был легко одет, плечи прикрывала лишь рубаха из легкого муслина. Куртка с золотым шитьем осталась на лодке Азиаде. Смертный холод скользнул по рукам, проникая в грудь. Еще час надо было ждать благоприятного момента, чтобы, обманув бдительность вахтенных, вернуться на борт. Я попробовал грести, но неодолимая дремота сковывала движения. Тогда я с бесконечными предосторожностями приподнял краешек одеяла, которым укрылся Самуил, и вытянулся рядом, не потревожив сон друга, посланного мне случаем.

Не прошло и секунды, как мы уже оба спали тем тяжелым сном, которому невозможно противиться, и наша лодка легла в дрейф.

Через час нас разбудил хриплый голос: кричали по-немецки что-то вроде «Эй вы там, на лодке!»

Мы чуть было не наткнулись на германский броненосец и налегли на весла, чтобы уйти подальше; вахтенные держали нас под прицелом. Было четыре часа. Утренняя заря еще неуверенно освещала белые кварталы Салоник и черные громады военных кораблей. Я вернулся на борт как удачливый вор, которому повезло и он не попался.

XXII

Следующей ночью (с двадцать восьмого на двадцать девятое) мне приснилось, что я внезапно покидаю Салоники и Азиаде. Мы с Самуилом решаем бежать по тропе в турецкую деревню, где она живет, чтобы, по крайней мере, с ней попрощаться: однако, как это бывает во сне, мы не можем сдвинуться с места, время уходит, корвет поднимает паруса.

– Я пошлю тебе ее волосы, – говорит Самуил, – длинную каштановую косу.

Мы снова пытаемся бежать.

Но вот пришли меня будить – пора заступать на вахту. Пробило полночь. Рулевой зажег в моей каюте свечу. Я увидел блеск позолоты и шелковые цветы на коврах и лишь тогда проснулся окончательно.

В эту ночь лил проливной дождь, и я промок до нитки.

XXIII
Салоники, 29 июля

В десять часов утра я получил неожиданный приказ: немедленно покинуть мой корвет и Салоники, завтра же на пассажирском судне переправиться в Константинополь и явиться там на английскую плавучую базу «Дирхаунд», которая курсирует в водах Босфора или Дуная.

Орава матросов ворвалась в мою каюту; они сдирали шелковую обивку и увязывали дорожные сундуки.

Я занимал на «Принце Уэльском» бронированную клетушку в глубине судна, примыкавшую к пороховому погребу. Этот склеп, в который не проникал ни один солнечный луч, я обставил самым оригинальным образом: железные стены были затянуты плотным красным шелком с причудливыми цветами; на сумрачном фоне поблескивали фаянсовая посуда, древности с обновленной позолотой, оружие.

Во мраке этой комнатушки я провел немало грустных часов, неотвратимых часов разговора с глазу на глаз с самим собой, мучимый угрызениями совести и душераздирающими сожалениями о прошлом.

XXIV

На «Принце Уэльском» у меня было несколько приятелей, начальство многое спускало мне с рук, но ни к кому я не был по-настоящему привязан, и скорая разлука не слишком меня огорчала.

Кончался еще один период моей жизни, и Салоники были еще одним уголком земли, с которым мне предстояло проститься навсегда.

Впрочем, на спокойной глади просторной бухты я провел упоительные часы – то были ночи, за которые немало людей дорого бы дали. К тому же я почти любил эту молодую женщину, наделенную столь своеобразной прелестью!

И все же вскоре я забуду эти прохладные ночи, когда первые лучи солнца и утренняя роса заставали нас в лодке, где мы лежали вытянувшись, опьяненные любовью.

Мне было жаль Самуила, беднягу Самуила, который так бескорыстно рисковал своей жизнью ради меня и который будет по-детски оплакивать мой отъезд. Итак, я по-прежнему откликаюсь на любое пылкое чувство, на все, что на него похоже, даже если в его основе лежит какое-либо корыстное или неясное мне побуждение; я принимаю, закрыв глаза, все, что может заполнить хотя бы на час ужасную пустоту жизни, все, что являет собой хотя бы видимость дружбы или любви.

XXV
30 июля. Воскресенье

В полдень, в самый зной, я покидал Салоники. Самуил подплыл на своей лодке в последнюю минуту, чтобы попрощаться со мной, когда я уже ступил на палубу корабля.

Он выглядел растерянным, но довольным. И этот скоро меня забудет!

– До свиданья, эфенди[19], pensia росо de Samuel![20]

XXVI

– Осенью, – сказала Азиаде, – Абеддин-эфенди, мой господин, перевезет жен в Стамбул; если он случайно туда не поедет, я поеду одна, ради тебя. Приезжай в Стамбул, я буду ждать тебя.

Но это значит для меня начать все сначала, зажить по-новому, в новой стране, в окружении новых лиц, и неизвестно, сколько времени это продлится!

XXVII

Церемония с порхающими в воздухе носовыми платками успешно завершается, берег, залитый солнцем, медленно удаляется от нас. Долгое время еще можно различить белую башню, к которой ночью причаливала лодка Азиаде, и каменистую равнину с разбросанными там и сям старыми платанами, мимо которых я часто проходил в темноте.

И вот уже Салоники – лишь серое пятно на фоне желтых бесплодных гор, пятно, испещренное белыми шпилями минаретов и черными – кипарисов.

А потом и серое пятно исчезает (вероятно, навсегда), скрытое взгорьями мыса Карабурун[21]. Четыре могучие мифологические вершины вздымаются над теперь уже далеким берегом Македонии: Олимп, Афон, Пилион и Оса![22]

2. Одиночество

I
Константинополь, 3 августа 1876-го

Трехдневное путешествие проходило в три этапа: Афон, Дедеагач[23], Дарданеллы.

На судне подобралась такая компания: красивая дама-гречанка, две не менее красивые дамы-еврейки, немец, американский миссионер с женой и дервиш. Странноватое общество, тем не менее мы приятно проводили время и много музицировали. Общий разговор шел на латыни или на греческом времен Гомера. При этом мы с миссионером иногда обменивались репликами на полинезийском.

Через три дня я поселился за счет ее величества королевы Великобритании в гостинице, расположенной в квартале Перы[24]. Мои соседи – некий лорд и весьма приветливая леди, с которой мы проводим вечера за роялем, играя Бетховена.

Я жду безо всякого нетерпения возвращения моего судна, которое качается на волнах где-то в Мраморном море.

II

Самуил как верный друг последовал за мной; я был растроган. Ему удалось пробраться на почтовое судно, и вот сегодня утром он явился ко мне. Я обнял его от всего сердца, я был счастлив, что снова вижу его открытую и честную физиономию, единственную, внушавшую мне симпатию в этом громадном городе, где я не знал ни одной живой души.

– Эфенди, – сказал он, – я все бросил – друзей, страну, лодку – и последовал за тобой.

Мне уже приходилось убеждаться в том, что среди бедняков более чем где-либо можно встретить столь полное и сердечное изъявление доверия, и уж конечно предпочитаю иметь дело именно с ними, не опасаясь пострадать от эгоизма и мелочности.

III

Все глаголы у Самуила кончаются на ате; обо всем, что производит шум, он говорит: «фате бум». «Если Самуил сядет на лошадь, – говорит он, – Самуил фате бум!» (Читайте: «Самуил упадет».)

Его рассуждения бессвязны и непоследовательны, как у ребенка; его религиозные взгляды отражают его простодушие и наивность; его суеверия своеобразны, а наблюдения нелепы. Особенно он забавен тогда, когда напускает на себя серьезность.

IV
Лоти – от его сестры
Брайтбери, август 1876-го

Дорогой брат!

Ты бежишь, ты летишь, ты меняешь обстановку, ты едва остановился и вот снова в полете, как птичка, которую нипочем не поймать. Бедная маленькая птичка, капризная, гонимая ветрами, игрушка миражей, она не нашла еще места, где преклонит усталую головку, где расправит трепещущие крылышки.

Мираж Салоник, всюду мираж! Кружение, постоянное кружение до тех пор, пока, утомленный нескончаемым полетом, ты не решишь вернуться к жизни и не опустишься на свежую зеленую ветку… Нет, ты не сломаешь свои крылышки и не упадешь в бездну, потому что Бог маленьких птичек сказал свое слово и ангелы оберегают легкомысленную, дорогую мне голову.

Так или иначе – все кончено! Ты не приедешь в этом году, не посидишь под липами! Наступит зима, а ты так и не пройдешься по нашему газону! Пять лет я смотрела, как цветут наши цветы, как хорошеют тенистые аллеи, и тешила себя надеждой увидеть вас обоих в нашем саду. Каждое лето эта сладостная мысль делала меня счастливой… Теперь остался только ты, но и тебя мы не увидим.

Август. Прекрасное светлое утро. Я пишу тебе из Брайтбери, из нашей деревенской гостиной, окна которой выходят во двор с липами; поют птицы, солнечные лучи радостно пробиваются сквозь листву. Сегодня суббота, и свежевымытые каменные плиты и полы складываются в строки сельской идиллии, к которой, знаю, ты никогда не был безразличен. Жара и духота отпустили, наступает период покоя и всепроникающего очарования, который по праву можно сравнить с годами зрелости человека; цветы и растения, утомленные сладострастием лета, снова торопятся жить, зацветая по второму разу, раскрывая яркие цветы среди обильной зелени, а несколько пожелтевших листков еще усиливают очарование природы в пору ее повторного цветения. В этом райском уголке все поджидало тебя, дорогой брат; казалось, все цветет для тебя… Но и на этот раз мы тебя не увидим.

V

Шумный квартал Таксим, расположившийся на холмах Перы, европейские экипажи, европейские туалеты вперемешку с экипажами и одеяниями Востока; жаркое солнце, страшный зной; легкий ветерок вздымает пыль и опавшие листья августа; отовсюду слышатся выкрики торговцев фруктами, улочки завалены виноградом и арбузами… Первые часы моего пребывания в Константинополе запечатлели эти образы в моей памяти.

Послеполуденные часы я проводил у кромки дороги на Таксим, сидя на ветерке, под деревьями, чуждый всему окружающему, окидывая рассеянным взглядом пеструю толпу. Я размышлял об отрезке жизни, который только-только закончился, и вспоминал ту, которая, что было удивительно мне самому, так прочно заняла место в глубинах моей души.

В этом квартале я свел знакомство со священником-армянином, который познакомил меня с турецким языком. Я еще не любил этот край так, как полюбил позже, я наблюдал за его жизнью как турист, и тот Стамбул, которого боялись христиане, был мне почти незнаком.

В течение трех месяцев, что я жил в Пере, я обдумывал безумный план: поселиться с прекрасной турчанкой по другую сторону Золотого Рога, зажить жизнью мусульманина, то есть ее жизнью, целыми днями ощущать, что она – моя, проникать во все ее мысли, читать в глубинах ее сердца первозданные порывы, о которых я мог лишь догадываться во время наших салоникских ночей, и знать, что она моя, только моя.

Дом, который я снял, был расположен в уединенной части Перы. Отсюда открывался вид сверху на Золотой Рог и на далекую панораму турецкого города; великолепие лета придавало этим местам особую прелесть. Занимаясь языком ислама[25] перед большим открытым окном, я обозревал старый Стамбул, весь залитый солнцем. В самой глубине кипарисовой рощи виднелась мечеть Эюба[26]. Вот где хорошо было бы укрыться вместе с возлюбленной – в этом таинственном уголке!

Вокруг моего дома простирались обширные запущенные участки земли, усеянные кипарисами и надгробными камнями. Не одну ночь бродил я по этим пустырям в поисках рискованных приключений с какой-нибудь красоткой, армянкой или гречанкой.

В глубине души я сохранял верность Азиаде, но день проходил за днем, а она все не ехала…

О милых созданиях, занимавших меня тогда, я сохранил воспоминания, лишенные того восторга, какой внушает любовь; ничто никогда не привязывало меня ни к одной из них.

Однако я нередко прогуливался ночью по этим кладбищам, и не раз бывали у меня там неприятные встречи.

Однажды, часа в три, из-за кипариса вышел человек и преградил мне дорогу. Это был ночной сторож, вооруженный длинной железной палкой, двумя пистолетами и кинжалом; я же был безоружен.

Я сразу понял, чего хочет этот человек. Он скорее убил бы меня, чем поступился своим замыслом.

Я согласился следовать за ним: у меня возник план. Мы шли вдоль пятидесятиметрового обрыва, отделявшего Перу от Кассым-паши. Человек шел по самому краю. Улучив момент, я бросился на него. Он провалился ногой в пустоту и потерял равновесие. Я слышал, как он со зловещим шумом покатился вниз на камни.

По всей вероятности, у него были сообщники, а шум его падения должен был далеко разнестись в тишине. Я ринулся во тьму, рассекая воздух с такой скоростью, что никто не мог бы меня догнать.

Небо уже белело на востоке, когда я добрался до своей комнаты. Приключения не раз удерживали меня на улице до этих утренних часов. Только я заснул, как меня разбудила приятная музыка. Это была старинная прихотливая восточная мелодия, свежая, как лучи рассвета. Человеческим голосам вторили арфы и гитары.

Поющие прошли и затерялись вдали. В широко распахнутом окне видна была утренняя дымка, а над ней – пустое пространство неба; потом где-то в высоте проступило что-то розовое – купол и минареты; силуэт турецкого города возникал постепенно, город словно висел в воздухе… Я вспомнил, что нахожусь в Стамбуле и что она клялась сюда приехать.

VI

Встреча с этим человеком произвела на меня тягостное впечатление; я прекратил ночные прогулки и не заводил больше любовниц, если не считать молоденькую еврейку по имени Ребекка, которой я был известен в иудейском предместье под именем Маркето.

Конец августа и часть сентября я провел в прогулках по Босфору. Погода была роскошная. Тенистые берега, дворцы и виллы отражались в спокойной синей воде, которую бороздили золоченые каики[27].

В Стамбуле готовились к низложению султана Мурада[28] и к восшествию на престол Абдул-Хамида[29].

VII
Константинополь, 30 августа

Полночь! Пятый час по турецкому времени; ночные сторожа стучат по земле тяжелыми железными палками. Где-то в Галате[30] собаки устроили концерт, оттуда доносится их вой. Собаки моего квартала сохраняют спокойствие, и я очень им за это признателен. Они спят вповалку у моих дверей. Крутом – тишина; фонари гаснут один за другим, но мне не спится, и я просто лежу перед открытым окном.

Невдалеке виднеются старые армянские дома – темные, погруженные в сон; рядом – глубокий овраг, и в низине столетние кипарисы образуют сгусток абсолютной черноты; скорбные деревья укрывают в своей тени древние захоронения мусульман, распространяя вокруг себя благоухание. Необъятный горизонт спокоен и чист; я будто парю над всей этой местностью. По ту сторону кипарисов – сверкающая пелена, это – Золотой Рог; еще дальше, на склоне, очертания восточного города; это – Стамбул. Минареты, высокие своды мечетей вырисовываются на фоне неба, густо усеянного звездами, с узеньким серпом полумесяца; по линии горизонта тянется бахрома башен и минаретов, легкой голубоватой кистью нанесенная на блеклый фон ночного неба. Высокие купола, на которые накладываются контуры минаретов, тянутся к луне и кажутся исполинскими.

В одном из этих дворцов, Сераскерате[31], в этот самый миг разыгрывается мрачная комедия; знатные паши собрались там, чтобы свергнуть султана Мурада; завтра его заменит Абдул-Хамид. Мурада, чье восшествие на престол так пышно праздновалось три месяца назад и которому еще сегодня служили, как Богу, быть может, задушат сегодня ночью в одном из уголков гарема.

В Константинополе, однако же, тихо… В одиннадцать часов кавалеристы и артиллерия промчались галопом в сторону Стамбула; тяжелый грохот артиллерийских упряжек вскоре затих вдали, и все снова погрузилось в тишину.

В кипарисах кричат совы; так же кричат они и в моем краю; я люблю эти летние звуки, они возвращают меня в леса Йоркшира, в счастливые вечера детства, прошедшего под деревьями, там, в саду Брайтбери.

В окружающей меня тишине образы прошлого живо предстали в моем воображении – образы всего того, что разбилось, ушло без возврата.

Я надеялся, что Самуил будет со мной в этот вечер, и вот… без сомненья, я больше никогда его не увижу. У меня щемит сердце, и одиночество все больше тяготит меня. Неделю назад я позволил ему наняться подработать на судно, уходившее в Салоники. Три корабля, которые могли бы привезти его ко мне, вернулись. Последний из них – сегодня вечером, но никто на его борту ничего не слышал о Самуиле…

Серебряный серп медленно опускается за Стамбул, за купола Сулеймание[32]. В этом большом городе я одинок, я всем чужой. Бедняга Самуил был единственный, кто знал о моем существовании, знал мое имя, и я начинал уже любить его.

Покинул ли он меня, и он тоже, или с ним случилась какая-то беда?

VIII

Друзья – что собаки: привязанность к ним плохо кончается, и лучше их вообще не иметь.

IX

К нам в гости часто приходит Сакето, который курсирует между Салониками и Константинополем на турецких грузовых судах. Сначала он робел, но вскоре освоился. Этот честный парень, друг детства Самуила, привозил тому новости с родины.

Старуха Эстер, еврейка из Салоник, которая в свое время переодевала меня в турка и называла caro piccolo (милый малыш), посылает мне через него приветы и благие пожелания.

Сакето – желанный гость в нашем доме, особенно когда приносит вести от Азиаде.

– Ханум (госпожа), – говорит он, – шлет привет господину Лоти и просит терпеливо ждать ее – она приедет еще до наступления зимы…

X
Лоти – Уильяму Брауну

Я получил Ваше печальное письмо лишь позавчера; Вы адресовали его на борт «Принца Уэльского», оттуда его переслали мне вдогонку в Тунис и дальше, по курсу судна.

И впрямь, мой бедный друг, у Вас есть основания для печали, и Вы все переживаете острее других; к несчастью, вы получили так же, как и я, тот род воспитания, который способствует развитию сердца и чувств.

Вы, без сомнения, сдержали обещания, которые касались молодой женщины, Вашей возлюбленной. Зачем, мой бедный друг, в силу какой морали и кому от этого польза? Если Вы до такой степени любите ее и если она Вас любит, не усложняйте себе жизнь условностями и излишней щепетильностью, соединяйтесь с ней, чего бы это ни стоило, и какое-то время вы будете счастливы; потом Вы выздоровеете, и все возможные последствия покажутся Вам второстепенными.

Вот уже пять месяцев – с тех пор как Вас покинул – я в Турции; здесь я встретил молодую женщину, странную и прелестную, по имени Азиаде, которая помогла скоротать дни ссылки в Салониках, и бродягу по имени Самуил, который стал мне другом. На «Дирхаунде» я стараюсь проводить как можно меньше времени; мое пребывание там можно назвать «перемежающимся» (как некоторые виды лихорадки в Гвинее); по делам службы я появляюсь там раз в четыре дня. В Константинополе, в квартале, где меня никто не знает, я снял домишко; мой образ жизни определяется единственно моей фантазией; юная болгарочка семнадцати лет – моя временная возлюбленная.

У Востока еще есть особое очарование; он остался более восточным, чем это можно вообразить. Я выкинул штуку – выучил за два месяца турецкий язык; ношу феску и турецкий кафтан и играю в эфенди, как дети играют в солдатиков.

В былые времена я смеялся над романами, где храбрые мужи, потерпев неудачу, теряли и чувствительность, и нравственные ориентиры; быть может, подобные случаи в какой-то мере отражают мою нынешнюю ситуацию. Я больше не страдаю, больше не вспоминаю; я прошел бы равнодушно мимо тех, кого прежде обожал.

Я пытался стать христианином, но у меня ничего не получилось. В высоком заблуждении, способном сделать более мужественными некоторых людей – мужчин и женщин, наших матерей, к примеру, – до степени героизма, мне отказано.

Христиане смешат меня; если б я был верующим, все остальное в моих глазах не имело бы значения; я стал бы миссионером и когда-нибудь дал бы себя убить во имя Христа…

Поверьте мне, мой бедный друг, время и распутство – прекрасные лекарства; сердце со временем черствеет, и Вы перестаете страдать. Эта истина не нова, и я признаю, что Альфред де Мюссе[33] подошел бы Вам намного больше, однако из всех старых поговорок, которые люди передают из поколения в поколение, эта – одна из самых верных. Любовь, о которой Вы грезите, – такая же фикция, как и дружба; забудьте ту, кого любите, ради случайной шлюхи. Идеальная возлюбленная ускользает от Вас; ну что же – влюбитесь в циркачку с хорошей фигуркой.

Бога нет, морали нет, ничего из того, что нас учили уважать, не существует; есть только жизнь, она проходит, и логично требовать от нее максимум радостей, которые она может дать, в ожидании ужасного финала, имя которому – смерть.

Настоящие несчастья – это болезни, уродство и старость; и Вас и меня эти несчастья еще не коснулись; мы еще можем забавляться с красотками и наслаждаться жизнью.

Я открою Вам душу, обозначу свой символ веры: я взял за правило всегда делать то, что мне хочется, наперекор всякой морали, всяким правилам общежития. Я не верю ничему и никому, не люблю никого и ничего, у меня нет ни веры, ни надежды.

Двадцать семь лет потребовалось мне, чтобы до этого дойти. Если я пал ниже, чем средний человек, то зато и начал свое падение с большей высоты.

Прощайте, обнимаю Вас.

Лоти

XI

Мечеть Эюба, расположенная в глубине Золотого Рога, была построена при Мехмеде II[34], на месте захоронения Эюба, сподвижника Пророка[35].

Доступ христианам туда запрещен, и даже подходы к ней для них небезопасны.

Памятник сооружен из белого мрамора в уединенном месте, за чертой города, и со всех сторон окружен кладбищами. Его купол и минареты едва угадываются в густой зелени гигантских платанов и столетних кипарисов.

Кладбищенские аллеи, тенистые и сумрачные, вымощены плитами из мрамора или другого камня. Вдоль аллей – древние мраморные сооружения; их первозданная белизна особенно заметна на фоне черных кипарисов.

Сотни могильных камней с позолоченными надписями, окруженные цветами, теснятся в тени вдоль дорожек; это могилы высокочтимых покойников – мусульманских пашей[36] и сановников. Шейх-уль-исламы[37] покоятся в склепах на одной из этих грустных аллей. В мечети Эюба располагается и усыпальница султанов.

XII

Шестого сентября, в шесть часов утра, мне удалось проникнуть во второй внутренний двор мечети.

Древний памятник был пуст и молчалив. Меня сопровождали два дервиша, которых от дерзости этого предприятия кидало в дрожь. Мы молча шагали по мраморным плитам. Мечеть в этот ранний час казалась белоснежной. Сотни голубей искали корм, перепархивая с места на место в пустынных дворах.

Дервиши, в одеяниях из грубой шерстяной ткани, приподняли кожаную дверцу, закрывавшую вход в святыню Стамбула, и разрешили мне осмотреть это столь чтимое место, куда ни одному христианину никогда не разрешалось даже бросить взгляд.

Был канун восшествия на престол султана Абдул-Хамида.

Хорошо помню день, когда новый султан с большой помпой был введен во владение султанским дворцом. Я увидел его одним из первых, когда он покинул мрачное убежище Старого сераля[38], где в Турции держат претендентов на престол. За ним прибыли большие парадные каики, и моя лодка случайно оказалась рядом с лодкой султана.

Несколько дней власти успели состарить султана, стерли с его лица присущее ему до этого выражение молодой энергии. Подчеркнутая простота его одежды оттеняла окружавшую его сейчас восточную роскошь. Этот человек, которого извлекли из относительной безвестности, чтобы привести к высшей власти, казалось, был погружен в задумчивость; он был худ, бледен, под большими черными глазами лежали тени; выражение лица говорило об уме и некоторой утонченности.

На султанских каиках сидело по двадцать шесть гребцов, форма лодок отличалась несравненной изысканностью Востока. Лодки были пышно украшены и целиком покрыты позолотой и резьбой, на носу – золотой водорез.

На придворных слугах – зеленые и оранжевые ливреи с золотым шитьем. Над троном султана, украшенным множеством солнц, сверкал красно-золотой балдахин.

XIII

Сегодня, седьмого сентября, состоялась торжественная церемония восхождения султана на престол.

Абдул-Хамид, по всей видимости, спешит восстановить авторитет халифов[39] в мире; быть может, его восшествие на престол станет для ислама началом новой эры, принесет Турции еще немного славы, обеспечит ее последний взлет.

В святой мечети Эюба Абдул-Хамид торжественно препоясал себя саблей Османов[40].

Затем султан, направляясь в старый дворец султанов в сопровождении великолепного кортежа, пересек Стамбул. В мечетях и в траурных павильонах, встречавшихся в пути, он, согласно обычаю, произносил молитвы, сопровождая их ритуальными жестами.

Шествие открывали воины с алебардами[41], украшенные зелеными плюмажами в два метра высотой, в роскошных нарядах, шитых золотом.

Абдул-Хамид двигался между ними, верхом на массивной белой лошади, выступавшей медленно и торжественно. Попона ее была расшита золотом и драгоценными камнями.

Шейх-уль-ислам в зеленой накидке, эмиры[42] в тюрбанах из кашемира, улемы[43] в белых тюрбанах с золотой перевязью, знатные паши, крупные сановники двигались на лошадях, сверкающих золотой сбруей, – нескончаемый кортеж, среди участников которого можно было увидеть своеобразнейшие физиономии. Восьмидесятилетние улемы, которых слуги поддерживали на смирных лошадях, обращали к народу свои белые бороды и глаза, выражавшие мрачный фанатизм.

Толпы народа сопровождали торжественное шествие. Это была та красочная турецкая толпа, в сравнении с которой самые живописные сборища Запада могут показаться унылыми и безобразными. Помосты, расположенные на всем многокилометровом пути следования султана, прогибались под тяжестью любопытных. Все одеяния Европы и Азии смешались в толпе зевак.

На высотах Эюпа[44] под кипарисами, среди надгробных памятников, расположились турецкие женщины. Их фигуры утопали в ярких шелках, из-под белой вуали сверкали только черные глаза. Зрелище было так красочно и живописно, что его можно было принять скорее за плод воображения какого-нибудь специалиста по Востоку, чем за реальную картину.

XIV

Приезд Самуила внес некоторое оживление в мой грустный дом, фортуна улыбнулась мне в игре в рулетку. Да и осень на Востоке великолепна.

Я живу сейчас в одной из красивейших стран мира, и моя свобода ничем не ограничена. Я могу бродить где угодно – по деревням, горам и лесам азиатского или европейского берега, и не одному бедняку хватило бы на год тех впечатлений и приключений, которыми богат каждый мой день.

Да ниспошлет Аллах долгую жизнь султану Абдул-Хамиду, вернувшему жизнь большим религиозным праздникам, пышным торжествам в честь ислама. Стамбул каждый вечер ярко освещен, над Босфором вспыхивают бенгальские огни – последние огни угасающего Востока, догорающая феерия грандиозного спектакля, которого никогда больше уже не придется увидеть.

Несмотря на мое равнодушие к политике, все мои симпатии принадлежат этой красивой стране, которую хотят уничтожить, и я потихоньку, сам того не замечая, становлюсь турком.

XV

…Сведения о Самуиле и его национальности: он турок по воле случая, иудей по вере и испанец по крови.

В Салониках он был бродягой, лодочником, грузчиком; здесь он добывает пропитание на причалах; поскольку он внушает к себе большее расположение, чем другие, без работы он не сидит и неплохо зарабатывает; вечером ужинает виноградом и краюхой хлеба и возвращается домой, вполне довольный жизнью.

Я проигрался в рулетку, и вот уже мы снова бедняки, однако столь беззаботные, что ничуть от этого не страдаем: мы молоды, и удовольствия, за которые другие платят очень дорого, достаются нам даром.

Отправляясь на работу, Самуил надевает две пары рваных штанов; он думает, что дырки на штанах не совпадают и он вполне прилично выглядит.

Каждый вечер мы, как добрые левантинцы[45], курим кальяны под платанами турецкой кофейни или отправляемся в театр китайских теней посмотреть на восхитительного Карагёза[46] – турецкого Гиньоля[47]. Городские смуты нас не волнуют, политики для нас не существует.

Однако среди христиан в Константинополе нарастает паника, и Стамбул внушает страх жителям Перы, которые до дрожи боятся переходить мосты.

XVI

Вчера вечером, направляясь к Иззуддину-Али, я верхом пересек Стамбул. Горожане праздновали Байрам[48], грандиозную феерию Востока, последний акт Рамазана. Все мечети были в огнях иллюминации, минареты сверкали снизу доверху, стихи Корана, написанные светящимися буквами, висели в воздухе; тысячи людей выкрикивали одновременно, под гул пушечных выстрелов, достославное имя Аллаха; празднично одетая толпа любовалась зрелищем; женщины, разодетые в шелка, серебро и золото, стайками прогуливались по городу.

Обойдя весь Стамбул, мы с Иззуддином-Али к трем часам утра закончили нашу экспедицию в пригородном подвальчике, где молодые азиаты, одетые, как египетские танцовщицы, исполняли сладострастные танцы перед публикой, состоявшей из клиентов оттоманского правосудия, и вовлекали их в омерзительные сатурналии[49]. Не досмотрев до конца спектакль, достойный Содома, мы откланялись и ушли.

XVII
Карагёз

Приключения и выходки сеньора Карагёза забавляли в Турции неисчислимое множество поколений, но ничто не говорит о близком конце его блистательной жизни.

У Карагёза много общего со старыми французскими полишинелями[50]. Отколотив всех, кто попал ему под руку, в том числе свою жену, полишинель сам терпит поражение от шайтана, дьявола, который под конец, к великой радости зрителей, уволакивает его со сцены.

Карагёза делают из картона или из дерева; он предстает перед публикой в виде куклы или китайской тени, в том и другом случае он одинаково забавен. Он находит интонации и позы, о которых Гиньоль даже не подозревает; ласки, которые он расточает мадам Карагёз, невероятно комичны.

Карагёз то и дело обращается к публике, вступая с ней в бесконечные препирательства. Он отпускает грубые шуточки, часто неприличные, и откалывает на глазах у всех такие номера, которые повергли бы в смущение даже маскарадного капуцина[51]. В Турции это проходит; цензура помалкивает, и каждый вечер добропорядочные турки водят посмотреть на Карагёза своих детишек. Залу, битком набитому малышней, показывают спектакль, который в Англии вогнал бы в краску корпус гвардейцев.

Это забавная черта восточных нравов, и некоторым людям это дает основание сделать вывод, что мусульмане развращены намного больше нас. Однако такое умозаключение абсолютно ложно.

Представления Карагёза начинаются в лунный месяц рамазана и на протяжении тридцати дней собирают множество зрителей.

Потом весь реквизит разбирается и складывается. Карагёз отправляется на год в свою коробку и ни под каким предлогом не имеет права ее покинуть.

XVIII

Пера надоела мне, и я меняю место жительства: перебираюсь в старый Стамбул, точнее, в предместье Стамбула; в священный квартал Эюп.

Зовусь я здесь Ариф-эфенди; мое настоящее имя и положение никому не известны. Соседи, добрые мусульмане, не имеют понятия о моей национальности. Им это безразлично, мне – тоже.

Здесь я в двух часах ходьбы от «Дирхаунда», почти за городом, в доме, где я единственный жилец. Квартал заселен турками и в высшей степени живописен: вот оживленная деревенская улица, вот крытый рынок, кофейни, палатки; а вот суровые дервиши курят кальяны в тени миндальных деревьев.

На площади, у старого фонтана из белого мрамора, можно встретить всех, кто приходит в этот квартал: цыган, бродячих акробатов, вожаков медведей. Бурная жизнь площади не затрагивает только мой дом.

Первый этаж этого дома представляет собой выбеленное нежилое помещение (мы открываем его лишь по вечерам, чтобы убедиться перед сном, что никто туда не забрался; Самуил полагает, что там живут привидения).

На втором этаже моя комната; она выходит тремя окнами на уже упомянутую площадь; там же – комнатка Самуила и помещение для гарема, обращенное на восток, в сторону Золотого Рога.

Если подняться еще на один этаж, попадешь на крышу, точнее, на террасу, увитую виноградной лозой, увы, уже пожелтевшей под порывами осеннего ветра.

Рядом с домом – старая мечеть. Когда муэдзин, уже ставший моим приятелем, поднимается на минарет, он оказывается на уровне моей террасы и, прежде чем начать молиться, дружески здоровается со мной.

С террасы открывается прекрасный вид на сумрачный пейзаж Эюпа; над таинственной котловиной, над рощей вековых деревьев поднимается беломраморная священная мечеть; дальше тянутся печальные холмы, усеянные мраморными памятниками; это громадное кладбище, настоящий город мертвых.

Справа – Золотой Рог, по которому снуют тысячи золоченых лодок-каиков; весь Стамбул как на ладони, в мозаике бесчисленных куполов и минаретов.

Еще дальше – холм, застроенный белыми домами. Это Пера, город христиан, а за ним – «Дирхаунд».

XIX

Уныние охватило меня при виде этого пустого дома, голых стен, слепых окон и дверей без запоров. Это ведь так далеко от моего мира, так далеко от «Дирхаунда» и так непрактично…

XX

Самуил восемь дней только тем и занимался, что мыл, конопатил и белил.

По турецкому обычаю, мы обили дощатые настилы белыми циновками – получилось чисто и уютно. Занавески на окнах, диван, покрытый тканью с красными узорами, завершили скромное убранство нашего дома.

Мое жилище преобразилось; я уже мог чувствовать себя как дома в этой лачуге, продуваемой всеми ветрами; она уже казалась мне не такой унылой, и она ждала ту, что поклялась приехать; быть может, ради нее единственной я и обрек себя на одиночество!

Тем не менее в Эюпе я скоро ощутил себя любимцем квартала; Самуил тоже завоевал всеобщую симпатию.

Мои соседи, поначалу недоверчивые, скоро стали крайне предупредительно относиться к приветливому иностранцу, которого им послал Аллах и в котором все для них было загадкой.

Дервиш Хасан-эфенди после двухчасовой беседы пришел к такому заключению:

– Ты необыкновенный парень! Все, что ты делаешь, странно! Ты очень молод или, по крайней мере, выглядишь молодым, а ведешь такой независимый образ жизни, который даже люди зрелые не всегда могут себе позволить. Мы не знаем, откуда ты пришел, и не понимаем, на какие средства ты живешь. Ты объездил весь свет и обладаешь запасом знаний большим, чем наш улем; ты все знаешь и все видел. Тебе двадцать лет, быть может, двадцать два, но человеческой жизни не хватило бы, чтобы познакомиться с твоим таинственным прошлым. Ты мог занять видное место в европейском обществе в Пере, но ты переехал в Эюп, согласившись с причудливым выбором бродяги-иудея. Ты невероятный юноша, но мне доставляет удовольствие тебя видеть, и я счастлив, что ты поселился среди нас.

XXI
Сентябрь 1876-го

Султан каждый год посылает в Мекку караван, груженный дарами.

Кортежу, выехавшему из дворца Долмабахче[52], предстоит погрузиться в гавани Топхане[53] и направиться в Скутари[54] на азиатском берегу.

Во главе процессии группа арабов танцует под звуки тамтама[55] и размахивает длинными шестами, обмотанными золотыми лентами.

Важно выступают верблюды в уборе из страусиных перьев, они несут на себе что-то вроде ларцов, обитых золотой парчой, расшитой драгоценными камнями; в этих ларцах перевозятся самые ценные дары.

Мулы, украшенные султанами, везут в ящиках, обитых красным бархатом и вышитых золотом, остальное богатство.

Улемы, знатные сановники едут верхом, а солдаты образуют живую изгородь вдоль всего пути их следования. Между Стамбулом и Святым городом сорок дней пути.

XXII

В эти осенние ночи Эюп представляет собой весьма мрачное место; у меня сжималось сердце, и странные чувства переполняли меня в первые ночи, которые я провел там в уединении.

Когда я впервые закрыл за собой дверь и мой дом погрузился в темноту, глубокая печаль укутала меня, словно саваном.

Я собрался было выйти, зажег фонарь. (В тюрьмах Стамбула заключенных выводят на прогулку без фонарей.)

После семи часов вечера в Эюпе все дома заперты и все погружается в сон; турки уходят на покой вместе с солнцем и запирают двери на засов.

Если вы где-нибудь увидите, что лампа отбрасывает на мостовую рисунок оконной решетки, не пытайтесь заглянуть в это окно. Лампа, которую вы видели, это траурная лампа, освещающая большие разукрашенные катафалки. Вас прирежут перед этим зарешеченным окном, и никто не придет вам на помощь. Лампы, которые мерцают здесь до самого утра, страшат еще больше, чем темнота.

В Стамбуле этот траурный свет можно встретить в любом закоулке.

Здесь, совсем рядом с моим жилищем, кончаются улицы и начинаются кладбища, которые служат убежищем для банд злоумышленников; ограбив, вас тут же, на месте, и закопают, и турецкая полиция никогда не станет в это вмешиваться.

Я встретил ночного сторожа, который заставил меня вернуться домой, осведомившись предварительно о целях моей прогулки; мои объяснения совершенно не удовлетворили его и даже показались подозрительными.

К счастью, среди ночных сторожей попадаются славные ребята, таким оказался и этот; хотя в дальнейшем ему предстояло увидеть в моем доме немало таинственного, он всегда вел себя с безупречной сдержанностью.

XXIII

«Можно найти приятеля, но нельзя найти верного друга». «Даже если вы обойдете весь мир, вы не найдете, быть может, ни одного друга…»[56]

XXIV
Лоти – сестре в Брайтбери
Эюп, 1876

…Открывать тебе мое сердце становится все труднее, потому что с каждым днем наши взгляды все больше расходятся. Христианская идея долго держалась в моем сознании, даже когда я уже перестал верить; она служила мне утешением. Теперь очарование ее совершенно исчезло; я не знаю ничего более суетного, ничего более лживого и более неприемлемого, чем она.

В моей жизни были ужасные минуты, я жестоко страдал, ты это знаешь.

Я хотел жениться и доверил тебе подыскать юную девушку, достойную нашего семейного очага и нашей старой матушки. Теперь я прошу тебя больше не заниматься этим: я сделал бы несчастной женщину, на которой женился, а потому предпочитаю по-прежнему прожигать жизнь…

Пишу тебе из моего печального дома в Эюпе. Рядом со мной мальчик по имени Юсуф, которого я приучил подчиняться моим жестам, избавив от скучной привычки говорить. Я провожу в доме долгие часы, не обмениваясь ни словом ни с одной живой душой.

Я говорил тебе, что не верю в любовь, так оно и есть. Несколько человек заверяют меня, что питают ко мне дружеские чувства, но я им не верю. Самуил, быть может, единственный, кто ко мне по-настоящему привязан. Впрочем, никаких иллюзий и на этот счет у меня нет: с его стороны это лишь пылкое ребяческое чувство. В один прекрасный день оно развеется как дым, и я опять останусь один.

В твою любовь, сестра, я верю до какой-то степени. Это дело привычки, и потом – надо же человеку во что-то верить. Если ты меня действительно любишь, скажи об этом, покажи мне это. Я испытываю потребность снова быть привязанным к кому-то; если ты меня любишь, сделай так, чтоб я в это поверил. Земля уходит у меня из-под ног, меня окружает пустыня, мне страшно.

Я не хочу огорчать старую матушку и клянусь, как и до сих пор, не пропадать. Когда же ее не станет, я приеду, чтобы сказать тебе «прощай», и затем исчезну без следа…

XXV
Лоти – Пламкетту
Эюп, 15 ноября 1876-го

За всей восточной фантасмагорией моего существования, за Арифом-эфенди, таится бедный грустный юноша, который нередко ощущает в сердце смертельный холод. На свете не так много людей, с которыми этот юноша, замкнутый от природы, мог бы иногда поговорить по душам, но Вы один из них. Что бы я ни делал, я не чувствую себя счастливым; никакие средства, никакие уловки не могут заставить меня забыться. Сердце мое полно усталости и горечи.

В своем уединении я очень привязался к бродяжке по имени Самуил, подобранному на набережной Салоник. Он чувствителен и прямодушен. Как сказал бы покойный Рауль де Нанжис, это необработанный алмаз в железной оправе. К тому же его реакции так наивны и своеобразны, что при нем я скучаю меньше обычного.

Я писал уже Вам о зимних сумерках – тоскливейшем времени: в окрестностях не слышно ничего, кроме голоса муэдзина, как и века назад прославляющего Аллаха и посылающего ему свои жалобы. Образы прошлого встают в моем воображении с мучительной четкостью; окружающее нагоняет уныние и тоску, и я спрашиваю себя, зачем я притащился сюда, в этот заброшенный уголок Эюпа.

Вот если б она была здесь – она, Азиаде!..

Я по-прежнему жду ее, но увы!

Я задергиваю занавески, зажигаю лампу, развожу огонь в камине; обстановка меняется, и мои мысли – тоже. Я продолжаю письмо, сидя на мохнатом турецком ковре перед весело пляшущим огнем, закутавшись в меховое пальто. На какое-то время я воображаю себя дервишем, и это забавляет меня.

Не знаю, Пламкетт, что еще рассказать Вам о своей жизни, чем развлечь Вас. Сюжетов масса, трудно выбрать один из них. Да и потом, что прошло, то прошло, не правда ли? И больше нас не интересует.

Множество любовниц, из которых я не любил ни одну, множество приключений, много прогулок – пеших и конных; бесконечные скитания; всюду незнакомые лица, равнодушные или антипатичные; много долгов и ростовщиков, преследующих меня по пятам; одежда, расшитая золотом с головы до ног; умирающая душа и пустое сердце.

Вот каково положение на сегодня, 15 ноября, на десять часов вечера.

Зима; холодный дождь и сильный ветер бьют по стеклам моего унылого жилища; никаких других звуков не слышно, а старая турецкая лампа, висящая над головой, одна горит в этот час во всем Эюпе. Мрачный край этот Эюп, сердце ислама; здесь расположена мечеть, где коронуют султанов; одни лишь старые свирепые дервиши и сторожа, охраняющие священные могилы, населяют этот квартал, самый мусульманский и самый фанатичный во всем городе.

Я уже рассказал Вам, что Ваш друг Лоти в доме один; он сидит, закутавшись в пальто на лисьем меху, и раздумывает, не стать ли ему дервишем.

Он закрыл все двери на запоры и испытал блаженство эгоиста, уютно устроившегося у себя в доме, блаженство тем более ощутимое, чем хуже становится погода на улице, чем сильнее завывает буря в этом неприветливом и негостеприимном краю.

Комната Лоти, как все, пришедшее к нам из прошлого, располагает к странным мечтам и глубоким размышлениям; было время, когда под ее потолком из резного дуба укрывалось немало необычных гостей и разыгрывалось немало драм.

Обстановка дома сохранила примитивный колорит прошлых времен. Пол скрыт циновками и пушистыми коврами – единственная роскошь здесь; следуя турецкому обычаю, люди, входя в дом, снимают обувь, чтобы не наследить. Очень низкий диван и подушки, разбросанные по полу, составляют почти все убранство этой комнаты, несущей на себе отпечаток беспечной чувственности Востока. Оружие и старинные декоративные предметы развешаны по стенам; повсюду – стихи Корана вперемежку с цветами и фантастическими животными.

Рядом расположен «харемлик», так называется женская комната. Она пуста; она тоже ждет Азиаде, которая должна была уже быть подле меня, если бы исполнила свое обещание.

Еще одна маленькая комната возле моей тоже пустует: это комната Самуила, который ради меня отправился в Салоники на поиски зеленоглазой красавицы и тоже пропал.

Боже! Если она так и не приедет в ближайшие дни, другая займет ее место, но это будет совсем не то. Азиаде я почти любил, и это ради нее я стал турком.

XXVI
Лоти – от сестры
Брайтбери, 1876

Дорогой брат!

Со вчерашнего дня я пребываю в отчаянии, в которое ввергло меня твое письмо… Ты хочешь исчезнуть!.. Ты решил, что в тот день, быть может, близкий, когда наша любимая матушка нас оставит, ты исчезнешь, покинешь меня навсегда. Ты не дорожишь нашими общими воспоминаниями, ты губишь наше прошлое – старый дом в Брайтбери продан, старые драгоценные вещи раскиданы бог знает где, – но ты ведь еще живешь, и будешь ли ты корчиться в когтях дьявола или прозябать неизвестно где, я буду чувствовать, что тебе плохо, что ты страдаешь!..

Лучше бы Бог отнял у тебя жизнь! Я оплакала бы тебя, я знала бы, что страшной пустоты не избежать, и смиренно склонила бы голову.

Твои слова возмущают меня, сердце мое кровоточит. Но раз ты так сказал, так ты и поступишь, и лицо твое будет холодно и сердце черство; раз ты сам убедил себя следовать этим проклятым путем, раз я больше ничего в твоей жизни не значу… Твоя жизнь – моя жизнь, в моей душе есть утолок, этот уголок принадлежит тебе, и, когда ты меня покинешь, он опустеет и будет обжигать меня болью.

Я потеряла брата, я предупреждена – это дело времени, быть может, нескольких месяцев – он умирал уже тысячью смертей и потерян для вечности. Все рушится. Вот он, милое дитя, падает в бездонную пропасть, страшнее которой нет ничего на свете! Он страдает, ему не хватает воздуха, света, солнца; он обессилел, глаза его прикованы ко дну, он больше не подымает головы, Князь Тьмы запретил ему… Однако же он еще пытается оказать сопротивление. Он слышит далекий голос, тот голос, который слышал в колыбели, но Князь Тьмы говорит ему: «Ложь, тщета, безумие!» Бедное дитя, со связанными руками и ногами брошенное на дно пропасти, рыдает в беспамятстве, научившись у своего учителя называть добро злом, а зло – добром, и что же он делает?.. Он улыбается.

Ничто не удивляет меня в твоей бедной, истерзанной душе, даже насмешливая улыбка Сатаны… Так и должно было быть!

Мой бедный брат, ты уже не жаждешь справедливости, той справедливости, о которой ты мне говорил. Ты отвергаешь свою милую подружку, скромную и нежную, красивую и любящую, будущую мать твоих детей, которых бы ты так любил. Я просто вижу ее в нашей старой гостиной, под старыми портретами…

Все сметено каким-то злым ветром. Брат, чье сердце не может жить без любви, пренебрегает ею, не хочет чистых чувств. Он будет стареть, но рядом с ним не будет никого, кто приласкал бы его и разгладил морщины на его лбу. Его любовницы будут смеяться над ним, да большего с них и не спросишь; и тогда, всеми брошенный, отчаявшийся… тогда он умрет!

Чем больше ты колеблешься, чем сильнее твое смятение, чем ты несчастнее и беззащитнее, тем больше я тебя люблю. Ах, бедный брат, мой дорогой, если бы ты захотел вернуться к жизни! Если бы Господь этого захотел! Если бы ты увидел скорбь моего сердца, если бы ты почувствовал жар моих молитв!..

Но страх, тоска, сопутствующая обращению, тяготы христианской жизни… Обращение – какое отвратительное слово!.. Нудные проповеди, нелепые люди, угрюмое протестантство, суровость, не скрашенная ни ярким цветом, ни лучом, высокопарные слова, «наречие Ханаана»!..[57] Неужели все это может тебя соблазнить? Все это не Иисус, а тот Иисус, в которого веришь ты, – не лучезарный Учитель, которого я знаю, которого обожаю. Этого Иисуса ты не будешь бояться, не будешь испытывать ни скуки, ни отчужденности. Ты страдаешь, горе сжигает тебя… он будет плакать вместе с тобой.

Я не устаю молиться, милый брат; никогда мысль о тебе так не переполняла мое сердце… Пусть это будет через десять, через двадцать лет, но придет день, когда ты поверишь. Быть может, я об этом никогда не узнаю, быть может, я скоро умру, но я всегда буду надеяться и молиться!

Думаю, что я написала слишком много. Столько страниц, их и прочитать-то трудно! Мой братик пожимает плечами. Наступит ли день, когда он не будет больше читать мои письма?..

XXVII

– Старина Хайрулла, – говорю я, – приведи мне женщин!

Старый Хайрулла сидит передо мной на земле. Он скукожился, как зловредное и нечистое насекомое; его лысый продолговатый череп блестит при свете моей лампы.

Восемь часов, за окном – зимняя ночь, и квартал Эюп черен и безмолвен, как могила.

У старого Хайруллы есть двенадцатилетний сын по имени Иосиф, красивый, как ангел, которого он обожает и ничего не жалеет для его воспитания. Во всем остальном он совершеннейший мерзавец. Он занимается всеми темными делами, какими только может заниматься в Стамбуле старый опустившийся еврей, поддерживает отношения с юзбаши[58] Сулейманом и со многими из моих друзей-мусульман.

Однако же его допускают и принимают повсюду только потому, что его привыкли видеть в течение долгих лет. Встретив его на улице, обычно говорят: «Добрый день, Хайрулла!» И даже касаются кончиков его длинных волосатых пальцев.

Старый Хайрулла долго обдумывает мою просьбу и наконец отвечает:

– Господин Маркето, женщины теперь очень дороги, но, – добавляет он, – есть и не такие дорогие развлечения, я мог бы предложить их вам сегодня же вечером… Послушать музыку, к примеру, вам наверняка было бы приятно…

Произнеся эту загадочную фразу, он зажег фонарь, надел балахон, деревянные башмаки и исчез.

Через полчаса портьера в моей комнате раздвинулась, пропуская шестерых еврейских мальчиков в красных, синих, зеленых и оранжевых одеяниях, подбитых мехом. Их сопровождают Хайрулла и еще один старик, еще более безобразный, чем Хайрулла. Вся команда, отвесив поклоны, усаживается на полу, в то время как я бесстрастно и неподвижно, словно сфинкс, взираю на все это.

Мальчики принесли с собой маленькие золоченые арфы, по которым тотчас забегали их пальцы, украшенные дешевыми золотыми кольцами. Зазвучала оригинальная музыка, несколько минут я ее слушаю.

– Как они вам нравятся, господин Маркето? – спрашивает меня старый еврей, наклоняясь к моему уху.

Я уже понял, что к чему, и не выказываю никакого дивления. Мне лишь хочется продолжить изучение глубин человеческой низости.

– Старина Хайрулла, – отвечаю я, – твой сын красивее, чем они…

Старик какое-то время раздумывает и наконец отвечает:

– Господин Маркето, мы могли бы отложить этот разговор на завтра…

…Я выгоняю всю эту компанию, как паршивых насекомых, но вдруг снова вижу удлиненный череп Хайруллы, бесшумно отодвинувшего портьеру.

– Господин Маркето, – говорит он, – сжальтесь надо мной! Я живу очень далеко, а люди думают, что у меня есть золото. Лучше убейте меня своей рукой, чем в такой час выставлять за дверь. Разрешите мне прилечь в каком-нибудь уголке вашего дома, и, клянусь вам, еще до рассвета я исчезну.

У меня не хватило духу выгнать старика, который умер бы на улице от холода и страха, даже если бы никто не покушался на его жизнь. Я указал ему место в углу дома, где он провел всю ледяную ночь, съежившись, как старая мокрица, в своей потертой шубе. Я слышал, как он дрожит, хриплый кашель вырывается из его груди; мне стало так его жалко, что я поднялся с постели и бросил ему ковер, чтобы он укрылся.

Когда небо начало светлеть, я приказал ему выметаться и посоветовал никогда больше не переступать порога моего дома и никогда не показываться мне на глаза.

3. Вдвоем в Эюпе

I
Эюп, 4 декабря 1876-го

До меня дошла весть: «Она приехала!» – и два дня я провел в лихорадочном ожидании.

– Сегодня вечером, – сказала Кадиджа (старая негритянка, которая в Салониках ночами сопровождала Азиаде и рисковала жизнью ради хозяйки), – сегодня вечером каик привезет ее к причалу Эюпа, перед твоим домом.

Я прождал там три часа.

День выдался прекрасный, сияющий; движение по Золотому Рогу было необычайно оживленным; в конце дня тысячи лодок приставали к причалам Эюпа, доставляя в этот спокойный квартал турок, которых заботы приводили в людные центры Константинополя, Галаты или на Большой Базар.

Меня начинали уже узнавать в Эюпе, и я не раз слышал:

– Добрый вечер, Ариф! Кого вы здесь поджидаете?

Все хорошо знали, что меня не могли звать Арифом и что я христианин с Запада, но мои восточные фантазии больше не внушали никому подозрений, и меня называли тем именем, которое я себе придумал.

II

О, светоч, Порция! Дай руку; это я.

Альфред де Мюссе. Порция

Солнце уже два часа как скрылось за горизонтом, когда появился одинокий каик, отплывший с Азар-Капу; на веслах был Самуил; закутанная по-восточному женщина сидела на корме на подушках. Это была она!

Когда они подплыли, площадь у мечети уже опустела; похолодало.

Не говоря ни слова, я взял ее за руку, и мы побежали к дому, забыв о бедном Самуиле.

Когда неисполнимая мечта исполнилась, когда Азиаде была здесь, в приготовленной для нее комнате, наедине со мной, за двумя дверьми, отделанными железными скобами, мне не оставалось ничего другого, как упасть к ее ногам и обнять ее колени. Я чувствовал, что безумно люблю ее; ничего больше для меня не существовало.

И тут я услышал ее голос. Впервые она говорила, а я понимал, – восторг, доселе неведомый! Однако я не мог вспомнить ни слова по-турецки – на языке, который я выучил ради нее; я несвязно отвечал ей на добром старом английском, не слыша сам себя!

– Северим сени, Лоти! (Я люблю тебя, Лоти!) – сказала она. – Я люблю тебя!

Эти слова мне говорили и до Азиаде, эти вечные слова; но впервые сладостная музыка любви коснулась моих ушей на турецком. Восхитительная музыка, которую я было забыл! Неужели я снова ее слышу? И с каким восторгом вырывается она из чистого сердца молодой женщины! Я слушаю ее словно впервые, и она звучит, как песня небес, в моей пресыщенной душе.

Я взял мою возлюбленную на руки, повернул ее головку к свету, чтобы полюбоваться ею, и сказал, как Ромео:

– Повтори! Скажи еще раз!

И сам я обрушил на нее множество слов, которые она должна была понять. Дар речи вернулся ко мне вместе с турецкими словами, и я засыпал ее вопросами, повторяя снова и снова:

– Ответь мне!

Она смотрела на меня неотрывно, но я видел, что она отсутствует, что я говорю в пустоту.

– Азиаде, – сказал я, – ты меня не слушаешь?

– Нет, – ответила она и произнесла серьезным голосом сладостную и дикарскую фразу: – Я хотела бы съесть слова с твоих губ! Сенин лаф емек истерим! (Лоти, я хотела бы съесть звук твоего голоса!)

III
Эюп, сентябрь 1876-го

Азиаде мало говорит; она часто улыбается, но никогда не смеется; ступает она совершенно неслышно; ее движения гибки, плавны, бесшумны. Это маленькое таинственное существо обычно исчезает с приходом дня, но ночью, в час, когда появляются джинны и призраки, она возвращается ко мне.

Она сама похожа на видение и словно освещает те места, по которым проходит. Вы начинаете искать нимб вокруг ее детского и в то же время серьезного личика и действительно находите его, особенно когда свет падает на воздушные локоны, которые не знают парикмахера и так прелестно обрамляют ее щеки и лоб.

Она полагает, что эти локоны ужасно неприличны, и каждое утро бьется целый час, тщетно стараясь их выпрямить. Эта работа, а также уход за ногтями, которые она красит в красно-оранжевый цвет, – два главных ее занятия.

Она ленива, как все женщины, выросшие в Турции; тем не менее она умеет вышивать, приготовлять розовую воду и писать свое имя. Она пишет его повсюду на стенах с такой серьезностью, как если бы дело шло о сложной операции, и уже сточила все мои карандаши.

Азиаде разговаривает со мною скорее глазами, чем голосом: у нее удивительно живая мимика и настолько выразительный взгляд, что она могла бы вообще обходиться без слов.

Вместо ответа она часто напевает куплеты турецких песен, и эта манера, которая казалась бы пошлой у европейки, у нее по-восточному обольстительна.

У нее грудной голос, звучит он молодо и свежо; к тому же она обычно использует низкие ноты, а благодаря придыханиям, свойственным турецкому языку, он кажется хрипловатым.

Азиаде восемнадцать или девятнадцать лет. Она способна самостоятельно принимать важные решения и следовать им, чего бы это ни стоило, даже подвергая риску свою жизнь.

IV

Когда в Салониках мне приходилось подвергать опасности жизнь Самуила и мою собственную, чтобы провести с ней какой-нибудь час, я выносил безумную мечту: жить с ней где-нибудь на Востоке, в укромном уголке, куда бедняга Самуил тоже перебрался бы вместе с нами. Я почти осуществил эту мечту, несмотря на мусульманские каноны, представлявшие, казалось, непреодолимую преграду.

Константинополь – единственное место на земле, где можно попробовать нечто подобное; как некогда Париж, Константинополь соединяет в себе множество больших городов, где каждый человек может жить, как ему заблагорассудится и безо всякого контроля, где можно заниматься несколькими делами сразу, принимая обличье разных людей – Лоти, Арифа и Маркето.

…Пусть воет зимний ветер, пусть декабрьские шквалы сотрясают засовы дверей и решетки на окнах.

Охраняемые тяжелыми железными затворами, целым арсеналом заряженного оружия, да еще и неприкосновенностью турецкого жилища, мы сидим перед медной жаровней… Маленькая Азиаде, как нам здесь хорошо!

V
Лоти – своей сестре, в Брайтбери

Дорогая сестренка!

Я был жесток и неблагодарен, не написав тебе раньше. Я огорчил тебя, судя по твоему письму. К несчастью, все, что я тебе написал, – правда; я продолжаю думать по-прежнему, и я не могу утишить боль, которую тебе причинил: виноват я только в том, что разрешил тебе заглянуть в глубины моего сердца, но ты сама этого хотела.

Я верю, что ты меня любишь; твои письма доказали бы мне это, даже если бы у меня не было других доказательств. Я тоже люблю тебя, и ты это знаешь.

Мне следовало, считаешь ты, проявить интерес к чему-нибудь доброму и благородному, хоть что-то принять близко к сердцу. Но у меня уже есть цель, цель, которую я сам перед собой поставил; это заботы о моей дорогой матушке. Ради нее я притворяюсь веселым и храбрым; к ней обращена добрая и разумная сторона моего существа. Для нее я – Лоти, морской офицер.

Я согласен с тобой, нет ничего более отвратительного, чем старый развратник, который расстается с жизнью опустошенный и изнуренный, всеми покинутый. Но я никогда не буду таким: когда я почувствую, что сдаю, что я уже немолод и нелюбим, тогда я исчезну.

Однако ты меня не поняла: если я исчезну, это будет значить, что я мертв.

Вернувшись к вам, я сделаю для вас, для тебя все, на что я только способен. Когда я окажусь среди вас, мои мысли изменятся; если бы вы нашли мне молодую девушку, которую вы полюбили бы, я тоже постарался бы ее полюбить и остановиться из любви к вам на этом чувстве.

Поскольку я уже рассказывал тебе об Азиаде, я могу добавить, что она приехала. Она любит меня всей душой и не думает о том, что я могу решиться ее покинуть. Самуил тоже вернулся; они окружают меня такой любовью, что я забываю прошлое, забываю неблагодарных, а также отчасти и отсутствующих…

VI

Скромный поначалу дом Арифа-эфенди мало-помалу становился все более роскошным: персидские ковры, занавеси из Смирны[59], фаянс, оружие. Все эти предметы появились у меня постепенно, ценой немалых усилий; такой способ пополнения обстановки придает ей особую прелесть.

Рулетка снабдила нас драпировками из голубого атласа, вышитого красными розами, отслужившими свое в каком-нибудь серале; стены, еще недавно голые, теперь обиты шелком. Эта роскошь, поселившаяся в лачуге, кажется фантастическим видением.

Азиаде тоже приносит каждый вечер какой-нибудь новый предмет; дом Абеддина-эфенди – это склад старинных драгоценных вещей, и жены, по словам Азиаде, имеют право черпать из запасов своего хозяина.

Она заберет все обратно, когда сказка кончится, а то, что было моим, продадут.

VII

Кто вернет мне мою жизнь на Востоке, свободную жизнь на свежем воздухе, долгие прогулки без цели, кто вернет мне шум и гам стамбульских улиц?

Выйти утром из Атмейдана, с тем чтобы к ночи оказаться в Эюпе; с четками в руках обойти все мечети, посидеть во всех кофейнях, поглазеть на все гробницы, мавзолеи и бани; выпить турецкого кофе из микроскопических синих чашечек на медных подставках; греться на солнце и потихоньку посасывать кальян; болтать с дервишами или прохожими; быть самому частицей этой картины, исполненной движения и света; быть свободным, беззаботным и безвестным и думать о том, что вечером ваша возлюбленная будет поджидать вас в вашем доме…

Каким славным попутчиком был мне во время этих прогулок Ахмет – это дитя улицы, – то веселый, то задумчивый, однако с поэтичной душой, с вечной улыбкой на устах, преданный мне до смерти!

По мере того как мы углубляемся в старый Стамбул и приближаемся к священному кварталу Эюпа и больших кладбищ, картина становится все более мрачной. Еще проглядывает синяя пелена Мраморного моря, виднеются острова и горы Азии, но прохожих все меньше и дома все печальнее; сами улицы, что несут на себе отпечаток ветхости и тайны, словно рассказывают страшные истории, дошедшие до нас из далекого прошлого.

Чаще всего до Эюпа мы добираемся глубокой ночью, поужинав в одной из маленьких турецких харчевен, где Ахмет лично следит за чистотой продуктов и наблюдает за их приготовлением.

Мы зажигаем фонари и возвращаемся домой – в наш маленький домик, такой затерянный и такой уютный, само одиночество которого составляет его очарование.

VIII

Моему приятелю Ахмету двадцать лет, по подсчетам его старого отца Ибрагима, и двадцать два года, по утверждению его старой матери Фатимы; турки никогда не знают своего возраста. Это забавный малый, небольшого роста, очень стройный. Его худое бронзовое лицо позволяет предположить в юноше некоторую хрупкость; у него маленький нос с горбинкой, маленький рот, маленькие глаза, которые то излучают печаль, то искрятся весельем и умом. Другими словами, в нем есть своеобразное обаяние.

Обычно этот странный паренек весел, как птица; о чем бы ни зашла речь, он высказывает самые неожиданные, самые комические и оригинальные суждения; у него возвышенные представления о честности и чести. Он не умеет читать; много времени проводит в седле. Сердце у него такое же щедрое, как рука: половину своих доходов он раздает старым уличным попрошайкам. Две лошади, которых он арендует, составляют все его имущество.

Ахмет потратил два дня, чтобы выяснить, кто я такой, и обещал никому не выдавать моего секрета при условии, что он и в дальнейшем останется моим доверенным лицом. Постепенно он стал держаться совсем по-свойски и завоевал себе место у камина. Верный рыцарь Азиаде, он ее обожает и заботится о ее счастье больше, чем она сама; за тем, усердно ли я служу ей, он следит со сноровкой опытного полицейского.

– Возьми меня к себе, – сказал он однажды, – на место малыша Юсуфа, а то он и нечистоплотен, и на руку нечист; ты будешь мне платить столько, сколько платишь ему, если ты вообще захочешь мне платить; я буду считаться слугой шутки ради, но останусь жить в твоем доме, и мне это будет приятно.

На следующий день я рассчитал Юсуфа, и Ахмет вступил в должность.

IX

Через месяц, преодолевая неловкость, я предложил Ахмету две меджидии[60]; Ахмет, который был до того само терпение, пришел в ярость и разбил два стекла. На следующий день он вставил их за свой счет, и вопрос об оплате был таким образом урегулирован навсегда.

X

Помню, как однажды вечером он стоял в моей комнате и негодующе кричал:

– Сен чок шайтан, Лоти!.. Анламадим сени! (Ты большой хитрец, Лоти! Ты ужасно коварный, Лоти! Я не понимаю, кто ты такой!)

От его гневных движений то и дело взлетали широкие рукава его рубахи; над головой танцевала шелковая кисточка его фески.

Они сговорились с Азиаде, каким образом вынудить меня остаться: он предложил мне половину своего состояния, то есть одну из своих лошадей. Я смеясь отказался и был прозван за это «Чок шайтан».

С этого вечера я искренне полюбил его.

Бедная маленькая Азиаде! Она не скупилась на слова и слезы, чтобы удержать меня в Стамбуле. Неумолимо приближающийся день моего отъезда черным облаком наплывал на ее счастье.

Исчерпав все аргументы, она взмолилась:

– Беним джан сенин, Лоти! (Моя душа принадлежит тебе, Лоти!) Ты мой бог, мой брат, мой друг, мой возлюбленный; когда ты уедешь, для Азиаде все будет кончено, ее глаза закроются, Азиаде умрет. А теперь делай что хочешь, ты ведь понимаешь!

«Ты ведь понимаешь» – непереводимая фраза, которой Азиаде хотела сказать примерно следующее: «Я всего лишь бедное создание, которому не дано тебя понять, я склоняюсь перед твоим решением, я тебя обожаю».

– Когда ты уедешь, я уйду далеко в горы и буду петь для тебя мои песенки:

Шейтанлар, джиннлер,

Капланлар, душланлар,

Арсланлар и т. п.

(Дьяволы, джинны, тигры, львы, враги да минуют моего возлюбленного!) А я умру в горах от голода, обращая свою песню к тебе.

За этим следовала длинная, монотонная, построенная на странных ритмах, с невероятными интервалами и финалом, проникнутым печалью Востока, песня. Она пела ее каждый вечер тоненьким голоском.

Когда я покину Стамбул, когда я окажусь навсегда вдали от нее, еще много ночей мне будет слышаться песня Азиаде.

XI
Лоти – от его сестры
Брайтбери, декабрь 1876-го

Дорогой Лоти!

Я читала и перечитывала твое письмо! Это все, на что я могу рассчитывать сейчас, и я могу сказать, как Сюнамит, когда она увидела своего сына мертвым: «Все хорошо!»

Твое бедное сердце полно противоречий, как все смятенные сердца, что движутся без руля и без ветрил. Ты издаешь крики отчаяния, ты говоришь, что почва уходит у тебя из-под ног, что ты страстно взываешь к моей нежности, но когда я с той же страстью предлагаю тебе ее, вдруг оказывается, что ты «забываешь отсутствующих» и что ты так счастлив в своем уголке Востока, что хотел бы навеки продлить этот Эдем. Я же всегда с тобой, и это надежно, это незыблемо; ты это снова почувствуешь, когда твои сладостные безумства будут забыты, уступив место чему-то другому. И ты станешь дорожить этим больше, чем сейчас себе это представляешь.

Дорогой брат, ты принадлежишь мне, ты принадлежишь Богу, ты принадлежишь нам. Я чувствую: в один прекрасный день, быть может, недалекий, ты снова обретешь мужество, веру и надежду. Ты увидишь, насколько это «заблуждение» восхитительно и драгоценно, прекрасно и благотворно. О! Пусть будет тысячу раз благословенна та ложь, которая дает мне силы жить и даст силы умереть без сожалений и без страха; та ложь, которая веками ведет за собой мир, которая порождает страдальцев, которая создает великие народы, которая превращает траур в ликование, которая провозглашает повсюду: «Любовь, свобода и милосердие!»

XII

Сегодня десятое декабря, посещение падишаха.

Все бело как снег во дворах Долмабахче, даже земля: причалы из мрамора, мраморные плиты, мраморные ступени. Охрана султана в ярко-красных камзолах, музыканты в небесно-голубых костюмах, украшенных золотом, слуги в зеленых ливреях, подбитых оранжевым, – все это подчеркивает неправдоподобную белизну.

Скульптурные украшения и карнизы дворца служат насестом для чаек, нырков и аистов.

Внутри дворца – роскошь и великолепие.

Стражи с алебардами стоят шеренгами вдоль лестниц, застыв под высокими плюмажами, словно позолоченные мумии. Гвардейские офицеры отдают им команды жестами.

Султан – бледный, серьезный – кажется усталым и удрученным.

Прием длится недолго, начинается прощание; гости уходят, пятясь, сгибаясь до самой земли. В большой гостиной, выходящей на Босфор, подается кофе.

Слуги, опустившись на колени, зажигают вам двухметровые чубуки с янтарными набалдашниками, украшенные драгоценными камнями; жаровни помещаются на серебряных подносах.

«Зарфы» (подставки для кофейных чашечек) изготовлены из чеканного серебра с расположенными по окружности крупными бриллиантами и россыпью драгоценных камней.

XIII

Напрасно было бы искать среди мусульман более незадачливого супруга, чем старый Абеддин-эфенди. Старик постоянно был в отъезде, чаше всего – в Азии[61]; четыре женщины, старшей из которых было тридцать лет, удивительным образом понимали друг друга и, словно ловкие сообщники, хранили молчание о своих проделках.

К Азиаде ее подруги относились без неприязни и никогда ее не выдавали, хотя она была самой молодой и самой красивой. Впрочем, у нее равные с ними права – она прошла церемонию, значение которой от меня ускользает, и была удостоена, как и другие, титула дамы и жены.

XIV

Я спрашивал у Азиаде:

– Чем ты занимаешься у своего господина? Как вы проводите в гареме долгие дни?

– Я, – отвечала она, – скучаю; думаю о тебе, Лоти: смотрю на твой портрет, трогаю твои волосы или играю в разные безделушки, которые уношу из твоего дома, чтобы они напоминали мне о тебе.

Хранить при себе чей-то портрет и волосы было для Азиаде совершенно необычным делом, о котором она никогда не помышляла, пока не познакомилась со мной; это противоречило мусульманским обычаям, это было гяурским новшеством, и она отнеслась к этому новшеству с восторгом, смешанным со страхом.

Должно быть, она очень любила меня, если разрешила мне взять ее локон; от одной лишь мысли о том, что она может умереть раньше, чем волосы ее отрастут, и показаться на том свете с прядью, отстриженной неверным, ее бросало в дрожь.

– А пока я не приехал в Турцию, чем ты занималась?

– В то время, Лоти, я была, можно сказать, девочкой. Когда я в первый раз тебя увидела, еще не прошло десяти лун с тех пор, как я попала в гарем Абеддина, и я еще не успела соскучиться. Я сидела в своей комнате на диване, курила папироски или гашиш, играла в карты со служанкой Эмине или слушала забавные истории о стране чернокожих, которые прекрасно умеет рассказывать Кадиджа.

Фанзиле-ханум[62] учила меня вышивать, еще мы ездили в гости и принимали гостей из других гаремов. Кроме того, мы служили нашему господину, и, наконец, у нас была карета для прогулок. Экипаж нашего супруга мы могли использовать по очереди по целому дню, но мы предпочитали устраивать все так, чтобы совершать прогулки всем вместе.

Мы прекрасно ладим; Фанзиле-ханум – та, что очень любит тебя, – среди нас старшая и самая главная в гареме. Бесме – горячая, она может иной раз здорово вспылить, но она отходчива и сердится недолго. Айше самая злая, она хочет заполучить все на свете, и ей приходится втягивать коготки, потому что она сама знает, кто виноват. А однажды у нее хватило дерзости привести любовника прямо к себе в комнату!..

Я тоже часто мечтал проникнуть однажды в комнату Азиаде, чтобы получить хоть какое-то представление о месте, где моя возлюбленная проводит свои дни. Мы долго обсуждали этот проект и даже советовались с Фанзиле-ханум, но не стали его осуществлять. Чем больше я знакомлюсь с нравами Турции, тем яснее понимаю, что это была безумная затея.

– Наш гарем, – делает вывод Азиаде, – известен всюду как образцовый, потому что мы умеем терпеть и молчать и между нами царит согласие.

Однако это мнимый образец!

Много ли в Стамбуле таких гаремов?

По мнению Азиаде, разлад в гарем внесла красавица Айше-ханум. За два года разлад набрал такую силу, что дом бедного старика превратился в гнездо интриг, где прислугу ничего не стоило подкупить. Эта большая клетка с такой прочной решеткой и таким внушительным видом превратилась в нечто вроде шкатулки с фокусами, оснащенной секретными дверцами и потайными лестницами; заключенные в ней птицы могли безнаказанно выпархивать из нее и лететь на все четыре стороны.

XV
Стамбул, 25 декабря 1876-го

Роскошная рождественская ночь – светлая, усыпанная звездами, холодная.

В одиннадцать часов я спускаюсь с «Дирхаунда» к подножию древней мечети Фюндюклю[63] – полумесяц ее сияет при свете луны.

Там поджидает меня Ахмет, и мы, засветив фонари, поднимаемся по путаным улочкам турецких кварталов в Пере.

Собаки приходят в волнение. Можно подумать, что мы попали в фантастическую сказку, иллюстрированную Гюставом Доре[64].

Я приглашен в европейскую часть города на празднование Рождества, которое отмечают в этот вечер во всех уголках моей родины.

Увы! Рождественские ночи моего детства… Какие сладостные воспоминания хранит еще моя память!..

XVI
Лоти – Пламкетту
Эюп, 27 сентября 1876-го

Дорогой Пламкетт!

Вот уже и эта бедная Турция принимает конституцию! Куда мы идем, спрашиваю я Вас, что за век нам достался? Конституционный султан! Это входит в противоречие со всеми идеями, которые мне внушали.

В Эюпе все поражены этим событием; добрые мусульмане думают, что Аллах их покинул, а падишах потерял рассудок. Я воспринимаю как фарс все серьезные события, особенно политические, но уверен, что, приняв эту новую систему, Турция утратит свое своеобразие.

Я сидел сегодня с несколькими дервишами у мавзолея Сулеймана Великолепного. Мы немного поговорили о политике, толкуя Коран, и сошлись на том, что ни великий монарх, приказавший задушить своего сына Мустафу, ни его супруга Рокселана, которая ввела в моду вздернутые носы, не приняли бы конституцию; парламентарный строй погубит Турцию, в этом можно не сомневаться.

XVII
Стамбул, 27 сентября
7 зильхаджа[65] 1293-го по мусульманскому летоисчислению

Чтобы переждать ливень, я вошел в турецкую кофейню около мечети Баязида.

Куда ни посмотришь – сплошь старинные тюрбаны и седые бороды. Старцы-хаджи заняты чтением прокламаций или разглядывают через задымленные окна прохожих, убегающих от дождя. Женщины, захваченные ливнем врасплох, бегут так быстро, как только позволяют им шлепанцы и деревянные сандалии. На улице царит смятение, вода льется потоками.

Я рассматриваю старцев: их одежда говорит о стремлении как можно более тщательно воспроизвести моду доброго старого времени; все, что надето на них, – «эски», включая большие очки в серебряной оправе и линии их профиля. «Эски» – слово, произносимое с почтением, – значит «древний» и применяется в Турции по отношению к старым обычаям с таким же успехом, как к старым фасонам одежды или к старым тканям. Турки любят прошлое, любят неподвижность и постоянство.

Вдруг раздается пушечный залп – это артиллерия салютует со стороны Сераскерата; старцы, переглянувшись, обмениваются ироническими улыбками.

– Салют конституции Мидхата-паши[66], – говорит один из них, кланяясь с насмешливым видом.

– Депутаты! Хартия! – бормочет другой старый зеленый тюрбан. – Халифы прошлых времен не нуждались в том, чтобы их представляли народу.

– Вай, вай, вай, Аллах!.. И наши женщины не разгуливали в газовых покрывалах, и верующие никогда не пропускали часа молитв, и Москва не была раньше такой наглой!

Артиллерийский залп возвестил мусульманам, что падишах даровал им конституцию, более либеральную и наделяющую граждан большими правами, чем все европейские конституции; однако старые турки холодно отнеслись к подарку своего суверена.

События этого, которое Игнатьев[67] откладывал, насколько хватало его власти, ждали уже давно; начиная с этого дня можно было отсчитывать молчаливое объявление войны между Портой[68] и русским царем. Султан с жаром пустил в ход свое оружие.

По турецкому времени было половина восьмого (около полудня). Обнародование конституции должно было произойти в Топкапу, и я помчался туда под проливным дождем.

Визири, паши, генералы, вельможи, сановники, все в парадных мундирах, расшитых золотом, разместились на большой площади Топкапу; там же выстроились придворные музыканты.

По небу неслись черные тучи; дождь с градом обрушивал на город мощные потоки. Под этим водопадом народу читали хартию; старые зубчатые стены сераля, замыкавшего площадь, казалось, были поражены тем, что посреди Стамбула произносятся подрывные речи.

Крики, приветствия и фанфары завершили эту необычную церемонию, и все присутствующие, промокшие до костей, стали шумно расходиться.

В тот же час в другом конце Константинополя, во дворце Адмиралтейства, собрались участники международной конференции.

Совпадение было не случайным: замысел состоял в том, чтобы пушечные залпы были услышаны участниками конференции во время обращения к ним Сафет-паши и помогли успешному ее завершению.

XVIII

Восток, восток, восток! Что видно там, поэты? Туда направьте мысль, туда вперите взор! И слышим мы в ответ: «Там близок час рассвета, Бледнеет небо там и рдеют гребни гор». …………………………………………………………………………… За утро, может быть, мы вечер принимаем?

Виктор Гюго. Песни сумерек[69]

Никогда не забуду, как выглядела этой ночью большая площадь Сераскерата, громадное пространство на центральном холме Стамбула, откуда поверх садов сераля взгляд устремляется к далеким горам на азиатском берегу. Арабские портики[70], высокая башня причудливой формы были освещены, как в праздничные вечера. Дневной потоп превратил это место в настоящее озеро, в котором отражались мириады огней. По всему горизонту в небе возникали купола мечетей и шпили минаретов, увенчанные коронами света.

Мертвая тишина царила на площади; то была настоящая пустыня.

Светлое небо, подметенное ветром, неощутимым внизу, пересекали две вереницы черных туч; бледный полумесяц словно прилепился к небесной тверди. Это была одна из тех особенных картин, которыми природа откликается на большие события в истории народов.

Послышался страшный шум – топот ног и людские голоса; толпа учеников медресе[71] входила через центральный портик с фонарями и стягами; они кричали: «Да здравствует султан! Да здравствует Мидхат-паша! Да здравствует конституция! Да здравствует война!» Поверив, что они свободны, люди точно опьянели; лишь несколько стариков турок, помнивших прошлое, пожимали плечами, глядя на возбужденную толпу.

– Пошли приветствовать Мидхат-пашу! – кричали юнцы. Они повернули налево, в узкие безлюдные улочки, направляясь к скромному жилищу великого визиря, который находился тогда на вершине своего могущества и которому несколькими неделями позже предстояло отправиться в ссылку.

Затем демонстранты, числом около двух тысяч, отправились на молитву в Большую мечеть (мечеть Сулеймана), а затем пересекли бухту Золотой Рог и направились к Долмабахче приветствовать Абдул-Хамида.

Перед решетками дворца депутации от разных сословий и пестрая толпа стихийно объединились и устроили своему конституционному суверену восторженную овацию.

Толпа вернулась в Стамбул по главной улице Перы, выкрикивая по дороге приветствия лорду Солсбери[72] (ставшему вскоре столь непопулярным), британскому и французскому посольствам.

– Наши предки, – вещали муллы, обращаясь к толпе, – наши предки, которых и было всего несколько сотен, четыре века назад завоевали эту землю! Нас многие сотни тысяч, так неужели мы позволим чужеземцам одержать над нами верх? Лучше умрем все, как один, мусульмане и христиане, умрем за наше оттоманское отечество, но не примем позорной конституции…

XIX

Мы с Ахмедом часто сиживали у мечети султана Мехмед-Фатиха[73] (Мехмеда Завоевателя) возле высоких портиков из серого камня; беззаботно грелись на солнце, предаваясь неясным мечтам, которые не в состоянии выразить ни один человеческий язык.

Площадь Мехмед-Фатиха широко раскинулась на одном из холмов старого Стамбула; здесь можно встретить прохожих в кашемировых кафтанах и с большими белыми тюрбанами на голове. Мечеть, возвышающаяся в центре площади, – одна из самых больших и самых почитаемых в Константинополе.

Громадная площадь окружена стенами, навевающими мистический страх; над нами высится нагромождение куполов, похожих на пчелиные соты; здесь обитают ученики медресе, и для неверных сюда хода нет.

В этом квартале пересекаются дороги Востока; величественно проходят верблюды, монотонно звеня колокольчиками; группками сидят дервиши, беседуя на священные темы, и ничто не предвещает пока вторжения сюда Запада.

XX

Рядом с этой площадью пролегает темная и безлюдная улица, поросшая зеленой травой и мхом. Там живет Азиаде, и в этом тайна очарования улицы. Долгие дни, когда я не вижу мою возлюбленную, я провожу здесь, вблизи от нее, чуждый всяческих сомнений.

XXI

Азиаде обычно молчалива, в глазах ее печаль.

– Что с тобой, Лоти, – произносит она, – и почему ты всегда такой хмурый? Это я должна печалиться – ведь когда ты уедешь, я умру.

И она смотрит на меня настойчиво и пристально. Я отворачиваюсь, чтобы избежать ее взгляда.

– Что ты, милая, – говорю я, – когда ты здесь, я ни на что не жалуюсь, я счастливее короля.

– В самом деле, кого любят больше, чем тебя, Лоти? Кому бы ты мог позавидовать? Стоит ли тебе завидовать самому султану?

И правда, султан, который должен осчастливить своих подданных, не тот человек, которому я мог бы завидовать; он устал, он старик, да к тому же «конституционный».

– Я думаю, Азиаде, – говорю я, – падишах отдал бы все, чем владеет, даже свой изумруд величиной с кулак, даже свою хартию, свой парламент, в обмен на мою молодость и свободу.

Мне хотелось добавить: «И обладание тобой!..» – но в глазах падишаха ни одна молодая женщина, как бы прелестна она ни была, не имела, без сомнения, никакой цены, и я боялся, что окажусь в положении человека, который поет надоевшую всем арию из комической оперы. Впрочем, мой облик давал к этому повод: из зеркала на меня смотрел некто не слишком привлекательный, и я казался себе молодым тенором, готовым запеть партию из оперы Обера[74].

Таким образом, моя турецкая роль давалась мне не всегда; из-под тюрбана Арифа торчали уши Лоти, и я снова оставался один на один с собою – занятие в высшей степени неприятное.

XXII

Я был недоступен и горд со всеми, кто носит длинный сюртук или черную шляпу; никто не был в моих глазах ни достаточно блестящим, ни достаточно знатным; я презирал тех, кто был мне ровней, и выбирал друзей в кругах более утонченных. Здесь я стал человеком из народа, гражданином Эюпа; я приноравливаюсь к скромной жизни лодочников и рыбаков, привыкаю к их обществу и их развлечениям.

В турецкой кофейне, которую содержит Сулейман, по вечерам, когда я прихожу туда с Самуилом и Ахметом, мне уступают место у огня. Я пожимаю руки завсегдатаям заведения и усаживаюсь поудобнее, чтобы послушать сказителя зимних историй (длинных сказаний, которые длятся иной раз по восемь дней и в которых живут добрые и злые духи). Часы проходят, и я не ощущаю ни усталости, ни угрызений совести. Мне покойно среди этих людей, я не чувствую себя чужаком.

Поскольку Ариф и Лоти столь различны во всем, было бы достаточно, чтобы в день отплытия «Дирхаунда» Ариф остался в своем доме; никто не пришел бы туда его искать, а Лоти, таким образом, исчез бы, исчез навсегда.

Эта идея, принадлежащая Азиаде, временами представляется мне, как ни странно, вполне осуществимой.

Остаться около нее, но уже не в Стамбуле, а в какой-нибудь турецкой деревне на берегу моря; жить на вольном воздухе, под лучами солнца, здоровой жизнью людей ИЗ народа; жить день за днем без кредиторов и без заботы о будущем! Я скорее сотворен для этой жизни, а не для моей; я испытываю ужас перед любой работой, которая не связана с физическими усилиями, ужас перед любой наукой; я ненавижу все условности, все общественные обязанности, придуманные в странах Запада.

Быть лодочником в золототканой куртке где-нибудь на юге Турции, там, где небо всегда такое безоблачное, а солнце всегда такое жаркое…

В конце концов это возможно, и я, решившись на это, был бы менее несчастен, чем теперь.

– Клянусь тебе, Азиаде, я оставил бы без сожаления все: мое положение, мое имя и мою страну. Моих друзей?.. У меня их нет, и они мне не нужны! Но, видишь ли, у меня старая матушка…

Азиаде не сказала больше ни слова, чтобы удержать меня, но поняла, что это не абсолютно невозможно; она интуитивно уловила, что может значить старая матушка, хотя она, бедняжка, выросла без матери; ее представления о великодушии и жертвенности имеют большую цену, чем у других, потому что она пришла к ним совершенно самостоятельно, и никто не позаботился о том, чтобы ей их внушить.

XXIII
Пламкетт – Лоти
Ливерпуль, 1876

Мой дорогой Лоти!

Фигаро[75] был гений: он смеялся так часто, что у него не оставалось времени на слезы. Его девиз – лучший из всех возможных, я хорошо его усвоил и стараюсь применять на практике; с грехом пополам мне это удается.

К несчастью, мне очень трудно долго пребывать в одной и той же ипостаси. Веселость Фигаро слишком часто изменяет мне, и тогда Иеремия, провозвестник несчастья, или Давид, предавшийся отчаянию повелитель, которого покарала рука Господа, овладевают мною. Я не говорю, я кричу, я рычу! Я не пишу, чтобы не сломать перо и не опрокинуть чернильницу. Я хожу по комнате большими шагами, показывая кулак воображаемому существу, идеальному козлу отпущения, которому я выкладываю все свои горести; я совершаю все возможные сумасбродства, я допускаю – правда, при закрытых дверях – самые бессмысленные поступки, после чего, испытав облегчение или, скорее, усталость, успокаиваюсь и становлюсь рассудительным.

Вы повторите мне еще раз, что я чудак или даже безумец, на что я отвечу: «Да, но в меньшей степени, чем Вам это представляется. Я меньше чудак, чем Вы, к примеру».

Чтобы вынести обо мне суждение, надо меня знать, хотя бы немного понимать и иметь представление о том, какие обстоятельства могли превратить существо, рожденное разумным, в безумца, каким я стал. Мы являемся, так сказать, результатом влияния двух факторов – наших наследственных склонностей, с которыми появляемся на сцене жизни, и обстоятельств, которые изменяют и формуют нас, словно податливую глину. Что до меня, все обстоятельства были горестными; я был воспитан, пользуясь избитым языком, в школе несчастья; все, что я знаю, я узнал на своем горьком опыте; поэтому я знаю это хорошо, поэтому выражаюсь иной раз слишком резко. И если иногда я говорю наставительным тоном, то потому только, что, много выстрадав, я знаю о страдании больше тех, кто страдал меньше, чем я, и говорю о страдании вернее, чем могли бы сказать они при их знании предмета.

Что касается меня, я ни на что не надеюсь в этом мире, и у меня нет того утешения, какое есть у тех, кого пылкая вера делает сильным в житейских битвах и кому она внушает доверие к высшей справедливости Создателя.

Однако же я живу, не богохульствуя.

Мог ли я среди постоянных неудач сохранить иллюзии, энтузиазм и нравственную чистоту юности? Нет, и Вы хорошо это знаете. Я отказался от удовольствий своего возраста, пришедшихся мне не по вкусу, утратил вид и манеры молодого человека и живу с тех пор без цели и надежды… Значит ли это, что я пришел к той же точке, что и Вы, – пресыщенный, отрицающий все доброе, отрицающий доблесть, отрицающий дружбу, отрицающий все, что возвышает нас над животными? Согласимся, друг мой: в этих вопросах у меня совсем иные суждения, чем у Вас. Я признаю, что, несмотря на мой жизненный опыт (могли бы Вы когда-либо приобрести такой опыт – или он обходится слишком дорого?), я еще сохраняю веру во все что и во многое другое.

В Лондоне Джордж дал мне прочесть Ваше письмо.

Вы очень мило начинаете его с рассказа о Вашей интрижке с турчанкой, расцвеченного множеством подробностей. Мы с Джорджем следуем за Вами по фантасмагорическому лабиринту большого восточного муравейника. Мы застываем открыв рот перед картинами, которые Вы рисуете; я размышляю над Вашими тремя кинжалами, как размышлял над щитом Ахилла, столь подробно воспетого Гомером! И наконец, потому ли, что Вам в глаз попала соринка, или потому, что к концу письма Ваша лампа начала коптить, или по еще менее важной причине, Вы завершаете общими местами, пущенными в обращение еще в прошлом веке? Я полагаю, что общие места нищенствующих братьев стоят больше, чем общие места материализма, итогом деятельности которого будет уничтожение всего сущего. Идеи материализма получили распространение в XVIII веке: вера была объявлена предрассудком; мораль, само собой разумеется, сводилась к выгоде, общество мнило себя поприщем ловкачей. Все это казалось очень соблазнительным благодаря новизне да еще одобрению, которое получали самые безнравственные поступки. Счастливая эпоха, когда никакая узда вас не сдерживала, когда можно было делать все, что угодно, можно было смеяться надо всем, даже над вещами, совсем не забавными, и все это до момента, когда под топором Революции скатилось столько голов, что люди, сохранившие голову, начали размышлять. Затем наступила переходная эпоха, когда на сцену вышло поколение, зараженное моральной чахоткой, страдающее сантиментами по отношению к конституции, сожалеющее о прошлом, которого оно не знало, проклинающее настоящее, которого не понимало, сомневающееся в будущем, в которое не способно было заглянуть. Поколение романтиков, поколение молодых людей, чья жизнь проходила в смехе, плаче, молитвах, богохульстве, перепеве на все лады своих ничтожных жалоб, пока в один прекрасный день они не пускали себе пулю в лоб.

Нынче, мой друг, люди стали куда более рассудительными, более практичными: они спешат прежде, чем стать людьми, объявить о своей принадлежности к какой-то категории людей или, если угодно, стать особого рода животными. По каждому поводу у них складывается определенное мнение, связанное с их положением в обществе; из этого слоя общества они черпают свои идеи. Вы приобретаете, таким образом, некий склад ума или, если вам так больше нравится, разновидность глупости, которая вполне соответствует той среде, в которой вы живете; вас понимают, вы понимаете других, таким образом, вы входите с ними в близкие отношения и реально становитесь членом их сообщества. Вы становитесь банкиром, инженером, чиновником, лавочником, военным… заранее не скажешь, но кем-то вы так или иначе становитесь; вы что-то делаете, вы нашли свое место, вы не предаетесь бесконечным грезам. Вы ни в чем не сомневаетесь; у вас есть своя линия поведения, проложенная обязанностями, которые необходимо выполнять. У вас могут появиться сомнения в области философии, религии, политики, но ребяческая честность приходит на помощь, чтобы их одолеть. Пусть эти мелочи вас не смущают. Цивилизация поглощает вас; тысячи и тысячи шестеренок гигантской социальной машины захватывают вас в своем вращении. Вы мечетесь в пространстве, вас оглупляет время; вы делаете детей, которые станут такими же глупцами, как вы, и наконец умираете, приобщенный к таинствам церкви; ваш гроб щедро опрыскан святой водой, вокруг катафалка, при свете восковых свечей, словно шмели жужжат – это поют на латыни. Те, кто привык к вам, сожалеют о вас; если вы были добры, некоторые вас искренне оплакивают. И наконец, все переходит к вашим наследникам. Так движется мир!

И это, друг мой, не мешает тому, что на земле есть мужественные люди, люди кристально честные, от природы добрые, делающие добро для собственного удовлетворения; люди, которые не крадут и не убивают, даже если они уверены в своей безнаказанности, потому что их сознание постоянно контролирует поступки, к которым могли бы толкнуть страсти; люди, способные любить, быть преданными душой и телом; священники, верующие в Бога и занятые делами христианского милосердия; врачи, которые, не боясь смерти во время эпидемий, спасают бедных больных; сестры милосердия, которые отправляются на позиции, чтобы заботиться о раненых; банкиры, которым вы могли бы доверить свое состояние; друзья, готовые поделиться с вами последним; люди – да чтобы долго не искать, такие, к примеру, как я, – способные, быть может, наперекор Вашему богохульству, предложить Вам беспредельную любовь и преданность.

Прекратите же капризничать, словно больной ребенок. Вы капризничаете потому, что мечтаете, вместо того чтобы размышлять, потому что подчиняетесь страстям, а не разуму.

Вы клевещете на себя, когда так говорите. Скажи я Вам, что все в Вашем письме правда и что я верю всему, что Вы описываете, Вы немедленно стали бы меня опровергать и убеждать, что не согласны ни с одним словом этого жестокого символа веры; что это всего лишь бравада сердца, более нежного, чем у других; лишь болезненная попытка чувствительной натуры, пораженной горем, обрести равновесие.

Нет, нет, мой друг, я Вам не верю, и Вы сами не верите себе. Вы добры, Вы способны любить, Вы чувствительны и деликатны, но Вы страдаете, поэтому я прощаю Вас и люблю и продолжаю быть живым протестом против Вашего отрицания всего того, что можно назвать дружбой, бескорыстием, преданностью.

Все это отрицает Ваше тщеславие, но не Вы; Ваше раненое самолюбие заставляет Вас прятать сокровища души и выставлять напоказ «искусственное существо, созданное гордыней и хандрой».

Пламкетт

XXIV
Лоти – Уильяму Брауну
Эюп, декабрь 1876-го

Дорогой друг!

Я решил напомнить Вам, что я существую на этом свете. Живу я под именем Ариф-эфенди на улице Куручекме в Эюпе, и Вы доставите мне большое удовольствие, навестив меня здесь.

Вы сойдете на берег в Константинополе, минуете четыре километра лавок и мечетей и попадете в святое предместье Эюп, где мальчишки не преминут сделать Вашу необычную здесь прическу мишенью для камней; спросите улицу Куручекме, и Вам ее немедленно покажут; в конце этой улицы увидите мраморный фонтан под миндальным деревом и рядом – мою лачугу.

Я живу здесь вместе с Азиаде, молодой женщиной из Салоник, о которой я Вам уже писал и которую я, кажется, люблю. Я живу здесь почти счастливо, забыв о прошлом и о людской неблагодарности.

Не буду рассказывать Вам, какие обстоятельства привели меня в этот глухой уголок Востока; не стану объяснять, как удалось мне за короткое время перенять язык и нравы Турции и даже обзавестись красивым платьем из шелка с золотым шитьем.

Лучше я опишу Вам сегодняшний вечер, 30 декабря. На улице морозно, сияет луна. Дервиши гнусаво и монотонно читают молитвы, я слышу их каждый день, и мой слух уже привык к ним. Мой кот Кеди-бей и мой слуга Юсуф уже ушли, один на плече другого, в их общее жилище.

Азиаде, усевшись, как это принято у дочерей Востока, на груду ковров и подушек, занята чрезвычайно важным делом – она красит ногти в оранжево-красный цвет. А я вспоминаю Вас, нашу жизнь в Лондоне, все наши сумасбродства и пишу Вам и очень прошу мне ответить.

Я еще не настоящий мусульманин, хотя по началу моего письма Вы могли бы меня в этом заподозрить; я лишь живу жизнью двух разных персонажей, а официально, притом как можно реже, я остаюсь Лоти, лейтенантом морского флота.

Поскольку Вам трудно будет написать мой адрес по-турецки, пишите мне на «Дирхаунд» или на британское посольство.

XXV
Стамбул, 1 января 1877-го

Год семьдесят седьмой начинается сияющим утром, весенней погодой.

Нанеся в течение дня несколько визитов в колонии Перы, на что меня толкнул остаток западного воспитания, я верхом возвращался вечером в Эюп, минуя Поля Мертвых и Кассым-пашу.

Я встретился с мчавшейся во весь опор каретой страшного Игнатьева, который возвращался с конференции в сопровождении эскорта наемных хорватов; мгновением позже проследовали лорд Солсбери и посол Англии, тот и другой в сильном раздражении: на совещании все перессорились, и все складывалось как нельзя хуже.

Бедные турки с энергией отчаяния отказываются от условий, которые им навязывают; их хотят наказать и поставить вне закона.

Все послы уедут вместе под крики «Спасайся кто может!», обращенные к европейской колонии. Ибо миру предстоят ужасные события, великая смута и кровопролитие.

Только бы эта катастрофа разразилась подальше от нас!..

Придется, и, быть может, завтра же, покинуть Эюп и больше туда не возвращаться…

XXVI

Был изумительный вечер, когда мы спускались к причалу Оун-Капан.

Стамбул выглядел непривычно; муэдзины со всех минаретов пели незнакомые молитвы на странный мотив; их пронзительные голоса, в неурочный час спускаясь с высоты, тревожили воображение; мусульмане, собравшись группами у своих ворот, смотрели на какую-то пугающую их точку в небе.

Ахмет проследил за их взглядами и в ужасе сжал мне руку: луна, которая только что сияла над куполом Святой Софии, погасла там, наверху, в безмерном пространстве; от нее осталось красноватое кровоточащее пятно.

Нет ничего более поразительного, чем небесные знамения, и на миг меня охватил ужас. К тому же это явление и для меня оказалось неожиданным, поскольку я давно уже не заглядывал в календарь.

Ахмет объяснил мне, какое это серьезное и мрачное событие: турки верят, что луна в этот момент сражается с драконом, который хочет ее сожрать. Однако луну можно спасти, вступившись за нее перед Аллахом и стреляя в чудовище.

Во всех мечетях читают соответствующие случаю молитвы, в Стамбуле начинается пальба. Из всех окон, со всех крыш палят из ружей по луне, надеясь разделаться со страшным драконом.

Мы садимся в Фанаре в лодку, чтобы добраться до дома; на полпути от Золотого Рога стражники останавливают нас: в ночь затмения лодочные прогулки запрещены.

Что делать? Не можем же мы ночевать на улице. Мы вступаем в переговоры, мы спорим, свысока глядя на стражников, мы ведем себя дерзко, и наконец они отпускают нас.

Мы возвращаемся домой, где Азиаде пребывает в страхе и унынии.

Собаки жалобно воют на луну, и от этого становится еще страшнее.

Ахмет и Азиаде с таинственным видом объясняют мне, что собаки воют так, выпрашивая у Аллаха мистический хлеб, который положен им в каких-то торжественных случаях и который людям не дано видеть.

Несмотря на стрельбу, затмение идет своим чередом – весь диск луны окрашен в чрезвычайно яркий красный цвет, вызванный особым состоянием атмосферы.

Я пытаюсь объяснить эти явления с помощью свечи, апельсина и зеркала – старый школьный способ.

Наконец я исчерпал свои познания в этой области, но мои ученики так меня и не поняли; гипотеза, согласно которой Земля круглая, для Азиаде совершенно неприемлема, она с достоинством ее отвергает и отказывается принимать мои слова всерьез. Я вхожу в роль педагога – жуткая фигура! – и тут же начинаю смеяться как безумец, съедаю апельсин и прекращаю свои объяснения.

Зачем нужна, в конце концов, эта дурацкая наука, и зачем мне разрушать суеверие, которое делает их еще более очаровательными?

Мы втроем стреляем в окно, целясь в луну, которая продолжает там, наверху, исполнять свой кровавый трюк среди сияющих звезд, на лучезарнейшем из всех небес!

XXVII

Часов в одиннадцать Ахмет будит нас, чтобы возвестить об успехе операции: луна выздоровела.

В самом деле – луна, очистившись, сияла, как фарфоровая лампа, в лазурном небе Востока.

XXVIII

«Матушка Бехидже» – необыкновенная старуха, немощная, но дожившая до восьмидесяти лет, дочь и вдова паши. Она более мусульманка, чем Аллах, и более непреклонна, чем Закон Пророка.

Покойный Шефкет-паша, супруг Бехидже-ханум, один из фаворитов султана Махмуда, был причастен к избиению янычар. Бехидже-ханум, к советам которой в то время прислушивались, толкала его на это всей силой своей власти.

Старая Бехидже-ханум живет на крутой улице в турецком квартале Джангир на холме Таксима. Ее дом нависает над обрывом двумя эркерами с окошками, забранными решетками из ясеня.

Оттуда можно обозревать кварталы Фюндюклю, дворцы Долмабахче и Чераган, холм Сераля, Босфор, «Дирхаунд», похожий на ореховую скорлупку, брошенную на голубую скатерть, Скутари и весь азиатский берег.

Бехидже-ханум, раскинувшись в кресле, проводит на этом наблюдательном пункте целые дни. Азиаде часто сидит у ее ног, ловит малейший жест своей престарелой наперсницы и с жадностью внемлет ее словам, словно предсказаниям оракула.

Эта близость молодой дикарки и старой аристократки, суровой и гордой, благородного происхождения, из хорошей семьи, кажется мне странной.

Я знаю Бехидже-ханум только понаслышке: неверных в ее жилье не допускают.

Как утверждает Азиаде, она, несмотря на свои восемьдесят лет, еще хороша собой, «хороша, как прекрасный зимний вечер».

Каждый раз, когда Азиаде сообщает мне какую-то новость, пересказывает какое-либо глубокое суждение о чем-то таком, о чем, казалось бы, она не должна ничего знать, я спрашиваю ее: «Кто научил тебя этому, дружок?» Азиаде отвечает: «Матушка Бехидже».

«Матушка» и «отец» – слова, которые употребляются в Турции, когда речь идет о людях почтенного возраста, даже если сами эти люди вам безразличны или незнакомы.

Бехидже-ханум не мать Азиаде, и, уж во всяком случае, не благоразумная мать, которая старается уберечь свою дочь от тревожащих воображение рассказов.

Прежде всего, она будоражит ее воображение во всем, что касается религии, и с таким успехом, что бедная сирота часто проливает горькие слезы из-за своей любви к неверному.

Старуха будоражит ее воображение и по части романической, рассказывая длинные истории, исполненные ума и пыла, которые пересказывает мне по ночам свежий ротик моей возлюбленной.

Это длинные фантастические истории, похождения великого Чингиса или древних героев пустыни, персидские или татарские легенды, в которых юные принцессы, преследуемые злыми духами, показывают чудеса храбрости.

Когда Азиаде приходит вечером в более приподнятом настроении, чем обычно, я могу с уверенностью сказать ей:

– Ты провела день, милый мой дружок, у ног матушки Бехидже!

XXIX
Январь 1877-го

Восемь дней мне выпало провести в Бююкдере, на холмах вдоль Босфора, при выходе в Черное море. «Дирхаунд» стоит на якоре рядом с большими турецкими броненосцами, которые выполняют здесь роль сторожевых псов на случай каких-либо демаршей со стороны России. Это обстоятельство, которое заставило меня покинуть Стамбул, совпадает по времени с пребыванием Абеддина в своем доме; все к лучшему – вынужденная разлука заменяет нам осмотрительность.

Холодно, моросит дождь, мои дни проходят в прогулках по Белградскому лесу[76], и эти прогулки уводят меня в счастливую пору моего детства.

Древние дубы, остролист, мох и папоротники – все почти как в моем Йоркшире. Если не считать того, что сюда запускают медведей, можно было бы подумать, что это добрый старый лес моей родины.

XXX

Самуил боится «кеди» (кошек). Днем кошки рождают в его голове странные идеи; он не может смотреть на них без смеха. Ночью он старается держаться от них на почтительном расстоянии.

Я одевался, собираясь на бал в посольство. Самуил попрощался со мной и пошел спать, но тотчас вернулся и постучал в мою дверь.

– Бир мадам кеди, – сказал он с испуганным видом, – бир мадам кеди (мадам кошка) ки портате се пикколос дормир ком Самуил (принесла своих котят спать с Самуилом)!

И продолжал, не глядя на меня, с невозмутимой серьезностью:

– В моей семье считают, что если кто разорит кошачий дом, тот в течение месяца должен умереть! Господин Лоти, что мне делать?

Покончив со своим туалетом, я решил помочь своему другу и пошел в его комнату.

Мадам Кеди действительно расположилась на подушке Самуила, в самой ее середине. Это была дородная рыжая особа. С горделивым и величественным видом она сидела на своем непомерно широком заду и по очереди переводила взгляд с оцепеневшего Самуила на котят, резвившихся на одеяле.

Самуил, у которого слипались глаза, с обреченным видом следил за этой семейной сценой, ожидая избавления от одного меня. Я не был знаком с этой мадам Кеди, однако мне не составило никакого труда посадить кошку на плечо и вместе с котятами вынести из комнаты. После этого Самуил, тщательно вытряхнув свое одеяло, сделал вид, что ложится спать.

Я не собирался в эту ночь возвращаться домой, однако мои планы неожиданно изменились, и в два часа ночи я был дома.

Самуил широко распахнул окно своей комнаты и натянул веревки, на которые повесил свои одеяла, чтобы выветрить кошачий запах. Сам же устроился в моей кровати, что было пределом его мечтаний, и спал сном младенца.

На следующий день мы узнали, что мадам Кеди – любимое, хотя и легкомысленное создание – принадлежит старому еврею, валяльщику фесок, живущему по соседству.

XXXI

Наступило греческое Рождество; в старом Фанаре – праздник.

Стайки ребят бегают с фонариками и бумажными ласточками всех фасонов и расцветок; они стучат изо всей силы во все двери и под аккомпанемент барабана поют ужасающие серенады.

Ахмет, который не разлучается со мной, выражает величайшее презрение к этим развлечениям неверных.

Старый Фанар даже в разгар празднеств сохраняет свой мрачный облик. Тем не менее маленькие византийские двери, обглоданные временем, приоткрываются, и в проемах появляются молодые девушки, одетые как парижанки; они бросают музыкантам медные пиастры.

Загрузка...