Виктор КОЗЬКО


БУНТ НЕВОСТРЕБОВАННОГО ПРАХА


Роман


І


Он взял подушку и замер на мгновение, прислуши­ваясь, как шуршит в мусоропроводе за стеной выбро­шенный кем-то из соседей сверху мусор, будто обескрыленная птица трепыхается в узком смрадном лазе вер­тикально поставленной трубы. Подумал: кому это при­спичило заниматься этим среди ночи, сразу же ощутил, как на него пахнуло промозглостью дыхания той кори­дорной трубы, непроизвольно передернул плечами, словно сам прошел через ее зев, годами копившуюся на стенках тусклую тяжелую паутину. Отчаянье было таким леденящим и беспросветно черным, что он вынужден был с силой, зажегшей перед глазами радужное сияние, зажмуриться.

Но черная пелена не ушла из глаз, когда он вновь от­крыл их, заставил себя присмотреться и прислушаться к тому, что происходит вокруг. Света в комнате хватало, чтобы если не рассмотреть, то хотя бы увидеть очертания того, что там находилось. Со двора покаянно, по-журавлиному свесив голову, подглядывал за ним уличный фо­нарь, свет которого сквозь неплотно задернутые шторы ущельно врывался в спальню, разрезая ее на две косые части. В его узком луче как раз и стоял он, электризуе­мый глухими шумами уже впавшего в ночь города: дале­ким раскатистым грохотанием заводской погрузочной, неслышной в шумах дня, таким же неслышимым среди запахов дня дыханием тополей, нервно пульсирующей горбатой и ямистой мостовой, горячечно вспыхивающей под светом фар проносящихся машин. Колеса их то за­висали над щербатыми выбоинами, то с размаху ввали­вались в воду, налитую еще по свету прошедшим дож­дем, вызволялись из нее, кроша асфальтовые закраины. И ему казалось, что там, на дворе, в зарослях колючего боярышника, укрывавшего подъезд, всхлипывает и ску­лит щенок.

Тоска и отчаянье раскатывали и плющили его с той же силой, что машины проделывали с мостовой, с выполз­шей на асфальт в эту глухую пору живностью. Он одной рукой еще крепче прижал к груди подушку, словно пытался ею заслониться, другой - потянулся к одеялу, рывком сорвал его с кровати. Сдернул, казалось, вместе с женой, так стремительно и нахохленно она подхвати­лась, словно не одеяло, а кожу он с нее сорвал.

- Ты куда? Ты что? - приглушенно вскрикнула она непослушными, припухлыми от сна губами.

- Спи, спи, - с понятной только ему яростью и не­навистью прошептал он.

- Не пущу, никуда не пущу. Не выдумывай в ночи чего не надо, - ухватилась она за край одеяла. Ухвати­лась цепко, стряхнув остатки сна.

Секунду-другую они будто играли в перетягивание каната, боролись за одеяло, кланяясь висящим на стене у изголовья туманным абрисам - поделкам гуцульских умельцев - "чоловика и молодицы", подобно иконоста­су, ярко раскрашенным, взятым в деревянную обожжен­ную рамку. Слышался лишь треск материи и ниток на швах, прерывистое дыхание двоих, да клубилась, плыла над синеватым глянцем накрахмаленных простыней выс­веченная уличным фонарем пыль, невидимая, как несу­ществующая, днем.

- Что ты выдумываешь, когда ты перестанешь меня мучить, - молитвенно и, похоже, заученно звучал голос женщины. - Господи, за что мне такие муки.

- Больше я тебя мучить не буду. Клянусь... - При этих словах мужчины фонарь за окном трижды мигнул и погас.

"Вот уже и два часа ночи", - подумал он и ощутил, как ослаб натяг одеяла. Женщина, закрыв лицо руками, всхлипывала в ладони в полной уже темноте. Он с по­спешной мстительностью подхватил уроненную в борь­бе подушку и покинул спальню, ушел в кабинет, где был встречен собственным же духом: одичалости, неприка­янности, крутым настоем застоялого по углам табачного дыма, воспаленностью человеческого, пустынностью, которая из-за темени непроглядного окна, казалось, про­стерлась до бесконечности, застарелостью мужского оди­ночества, с ощущением которого он жил все последние годы и природы которого не мог ни разгадать, ни побо­роть.

Это был зверь, хищник, им же порожденный в страш­ных сновидениях сначала детства, а потом реальностью взрослой жизни. Хищник, воспрянувший из памяти мучительно сладких, слышанных им в детстве послево­енных былей, баек и сказок. Нечто звероподобное со страниц замусоленных библиотечных книг. Вычитан­ное и отошедшее, уползшее в едва-едва мерцающие, не­подвластные ему пещеры подсознательного. А сейчас вырвавшееся, загоняющее туда уже его. И он бы ушел в любую из этих пещер, если бы знал, где она, потому что уже давно почувствовал собственное созерцание, поеда­ющее его каждый раз с наступлением темноты, прихо­дом ночи.

Каждую ночь он чувствовал, что одновременно умень­шается и разбухает. Прожитый день тоскливо истаивал, отходил в небытие. Он перебирал его в памяти по часам и минутам, тоскуя по их невозвратности, бесплодности и пустоте, и таял сам, словно летел в бездну, будто наж­даком сдирающую с него одежды, кожу, избавляя от стыда наготы, замещая болезненной мукой за каждое обронен­ное при свете дня слово, каждый шаг, взгляд. И он не­вольно ежился, ужимался, переживая все заново, будто чья-то когтистая лапа легла на голову и скальпировала ее, а вместе с ней и душу. Скальпирование проходило вроде безболезненно, наоборот, в нем таилось некое даже облегчение, словно он заранее ждал его, знал, что все равно оплата счетов дня неизбежна. И платил с готов­ностью. Лишь промельком отмечая некую потерю в себе, чувствуя, как обостряется восприятие, снимая кровоте­чения дня. Нарощенное и благоприобретенное в тече­ние дня тело таяло. Он выскальзывал из него, как из кокона, изощренно до отвращения предвидя все, что ждет его за углом ближайшего дома или за закрытой еще дверью, в которую ему надо войти, на годы вперед про­зревая прошлым и настоящим. И тут-то как раз за это прозрение ему и приходилось платить. И плата была непомерной. Слаб и не приучен он был платить по та­ким счетам, головка была совсем по-другому устроена и повернута, скорее всего, затылком вперед. А ко всему это были счета чужие, совсем не его. Хотя, кто знает, кто знает...

Лишившись телесной оболочки, земной своей плоти, он начинал стремительно растекаться, эфирно набухать. Растекаться этим своим, похоже, отмершим телом, которое, словно в отместку за предательство и небрежение им, уходило, бежало, движимое его же омерзением к нему, его же дыханием. Он видел себя то бродячим псом, черной тенью скользящим по городским свалкам, то пти­цей, парящей в небе, обжигающем мертвящим холодом звезд. Его уже не было на земле. И был он всюду. Не человек - монстр. Монстр, пожравший его и разнесший, разметавший по окраинам вселенной явное и потаенное, хорошее и плохое, что было в нем. И монстром тем был он сам. Потому что жизнь во вселенной в такие минуты, казалось ему, притухала и гасла. Иначе и не могло быть. Живому нельзя было выжить в тех безднах, которые раз­верзались в нем. Он сам задыхался в таящихся в них па­костях. Задыхался в самом себе и каждом встречном. Во всем мироздании мерцала лишь слабая искорка одного-единственного его, монстра, сознания. Все другое или было уже придушено им, или еще не родилось, пребыва­ло в пещерах, неспособное осветить себя хотя бы искор­кой костра.

В глубине души он сознавал, что это - сумасшедшая тоска или тоска сумасшедшего, который только так и в такие вот минуты прозревает, понимает свое сумасше­ствие, его бесконечность и множественность. И он, монстр выпущенный самим собой на волю, сеял и раз­носил это сумасшествие, подобно пырею проросшее и укорененное в нем, оплодотворял им стенающую во мраке землю. Землю, которая все видела и предугадыва­ла, но не могла справиться с ним, стряхнуть со своего тела, извергнуть из плоти своей, потому что плоть их была едина. И безумие тоже. Безумие давнее, когда Зем­ля впервые разрешилась жизнью, и сегодняшнее, когда жизнь стремилась убить Землю: обоюдное неистовство, почти чувственное, разрешаемое дождями цвета живой крови, конвульсиями бесконечных извержений, как выкидышей, бурь, смерчей и тайфунов, зловонием скверны людской, что вкусила полной мерой вся планета в христианское вербное воскресенье в конце апреля на исходе XX столетия. И именно в Вербное Воскресе­нье перед Пасхой...

В предопределенный и у каждого свой урочный день и час к человеку приходит способность провидеть мгно­вения, что всегда, как гром среди ясного неба, вдребезги разбивает омутовую одурь бытия. С ним такое случилось утром на только что вымытом поливальной машиной асфальте. И утро было солнечное, свежее, как только что пойманная и еще трепещущая на крючке рыба. Именно как рыбу он и поймал то мгновение, то утро. Разменивал в обычном своем темпе квартал за кварталом, незаметно набирался сил, креп, румянился, словно яблоко на сол­нечной ветке. На полную грудь хватил городского омы­того поливочными машинами воздуха, вкусил его, как в детстве круто посыпанный солью окраец ржаного моло­дого жита хлеба. И поперхнулся тем хлебом, словно был он с остьем и половой, чертополохом и спорышем-чернобыльником.

С душком, и великим, был уже тот хлеб. Отравлен он был солнцем и землей, взрастившими его. Отравлен был вкус и запах хлеба, да так, что начало мутить. Хотя мгновение, как бы подчиняясь его желанию, заклятье все еще дилось. Утро было все же чудным. Соловьино выцокивал под тонкими каблучками девчат асфальт, голубиная музыка небес омывала листву и бело-розовую опухоль взорвавшихся поутру цветом конских каштанов. А он в этой цветущей и благоухающей земле уже осязал и видел тление и налет мертвечины. Летучая соложавость разложения коснулась его губ, проникла внутрь. И он почувствовал горечь во рту, приторность обмана и подмены. Утро притухло, все вокруг окраси­лось в желтый, хинный цвет, приобрело оттенок вы­сохшей мочи.

Хинная горечь во рту и запах мочи загнали его в под­земный переход, на станцию метро. В подземке все эти запахи усилились во сто крат. Запахи присутственного места и бедности, привычной, застарелой, нахрапистой. Хотя видимых признаков этой бедности не было. Все разодеты в импорт и отечественный блат и благоухают этим благом от Кристиан Диор и Зайцева из-под Боб­руйска. Но по тому, как этот а ля Кристиан Диор не да­вал ему уединиться ни на миг, как стадно перли на него со всех сторон, толкали локтями под ребра, пинали и наступали на ноги саламандровыми и топмановскими башмаками, его не покидало ощущение некой человеческой дешевой распродажи и такой же дешевой дезодорантной погребальности. Вроде бы уже свершенной, потому что он был глубоко под землей, в закупоренном, пневматикой вагоне-гробу.

Он выскочил из подземки подобно джинну из бу­тылки, стремясь, моля материализоваться. Не надо ему никаких мгновений, пусть над его головой всегда будет серенькое, спеленатое тучами небо, пусть из них сочится мелкий надоедливый дождик, пусть задувает ветер и мерзнут руки, но только чтобы земля пахла землей, а хлеб оставался хлебом, чтобы все было как прежде, как у всегда.

Но это как всегда для него никогда уже не насту­пило. По крайней мере, сегодня еще не наступило. Хотя сегодня он, кажется, знает, почему. Только, вот беда, знание не приносит облегчения, не избавляет от муче­ний. Его жизнь подобна безостановочному бегу на месте по собственным тут же свершаемым отправлениям, па­костям и скверне, экскрементам бегущих рядом. Стрем­ление оторваться, вырваться вперед лишь изнуряет мозг и толкает к изощренному безумию, которое, вполне может быть, уже изведано людьми. И потому оживают в его памяти чудища и монстры. Пока только в памяти. Отсюда и сумасшедшая тоска, как пронзительный крик совы в снулом зимнем лесу.

Плодно и бесплодно прожитые годы, выпотрошив­ший его день, холостое сцепление быстролетящих се­кунд вкручивают его в некие гигантские космические качели и опустошают до космического холода и одино­чества, назапашенного им впрок, может, еще до рожде­ния, начиняют его ложью собственной и ложью поко­лений, прошедших и грядущих, животным страхом, идущим за каждым новорожденным еще до его первого крика на земле. В этой шеренге, сцеплении стонущих, вопящих и страждущих людей-секунд он видел и себя: ничуть не хуже и не лучше других. Безликое ничто. Видел раньше под вольным небом, видел и сейчас, в неволе заточивших его в мрак и бетон стен кабинета, в неволе сонмища людского - полуторатысячной квартирной бетонной коробки, в отдельной благоустроенной соти, в которой он безропотно проживал дарованное ему вре­мя, потреблял его вместе с хлебом и солью, водой и электричеством.

Потреблял с истовостью маньяка и наркомана. Наркота теле-радиогазетная, книжная, экологическая, демографическая, нитратно-фосфатная, биосенсорная... Ка­кая еще есть?.. - подавайте, подносите. Человек не сви­нья, сожрет все. И вот так, в постоянном дурмане жизнь прожита. В эйфории поголовной духовности и всеоб­щего благоденствия. А повернись назад - ничего и ни­кого. Хищник, монстр за плечами и на плечах, в животе и сердце. Этот монстр - он сам. Только никто не подо­зревает об этом, а сам он никому ни за что не призна­ется. Ни под солнцем, ни под благом, ни под кремлев­ской звездой. Это его самая сокровенная тайна, до обморочности сладкая и самоубийственная, раковыми метастазами пожравшая его способность даже чувство­вать и отвечать встречному чувству: человек человеку - брат... Все только для себя и в себе. Добровольное и подневольное, продиктованное фантасмагориями века одиночество. Хотя сильнее всего прочего в нем снеда­ющее его, подобно тем же метастазам, желание излить­ся, быть откровенным, открытым. Но пока он открыт только всем ветрам, дереву, зверю - те не продадут и не предадут. От человека-соседа он только слышит посто­янный крик-предупреждение: не трожь, не прикасайся, не подходи!

И порой, слыша этот крик, думает, что на этой плане­те безумен не только он один. Безумны все. Только все притворяются и потому бесконечно говорят-говорят. В конце двадцатого столетия каждый лишь едва-едва осоз­нал, что вышел из пещеры, вышел вместе с обитающим там ранее собственным монстром на плечах и теперь изо всех сил прячет этого монстра, чтобы не явить его на себя подобного.

У каждого свой монстр. Это как отснятая уже, но не проявленная еще фотопленка. И пока на ней не начали проступать контуры и тени, пленка кажется мертвой и пустой. Все делают вид, будто ничего не знают: бойтесь проявить себя - спасены будете. Нет спасения в правде, а ложь может и оберечь. Бойтесь правдолюбцев, ибо они уже спустили с поводков, проявили и узрели своих мон­стров. Промыли и посмотрели в свои же воспаленные глаза, узрели свой собственный лик и осатанели от прав­ды, ибо она кровава.

Ему же на то, кто он есть, его "ху", открыл глаза зна­комый, даже вроде приятель. Хотя он и сам к тому вре­мени смутно уже начал догадываться о своей сути, пото­му и бросился бежать от самого себя, своего одиночества. Тогда же, если не раньше, стала догадываться о его сути жена и другие близкие ему люди. И он решил скрыться от них в темени полярной ночи. Чувствовал страшную усталость от весны и лета, как раз и загнавших его в этот тупик неопределенной поздней осени, проведенной на чужбине, подступающей зимы, погнавшей его в мрак и холод Заполярья.

Нежить сверкающих синих снегов не остудила горячечности невесть откуда настигающей его погони. В гор­танных взвизгах и храпе ледовогорной вьюги он явствен­нее, чем где-либо, слышал собственное запаленное дыха­ние. Городишко на оконечности земли, яростно отстаи­вающий то, что в любом другом месте называлось бы естественным и нормальным, зауряднейшим захолусть­ем, был переполнен такими же, как он, амбициозными сумасшедшими беглецами. В том городишке от знакомо­го из прежней его жизни он впервые и услышал:

- Ты - монстр!..

- Кто? - не поверил он своим ушам, пораженный безжалостностью донельзя точного определения.

- Монстр, монстр, - повторил знакомый. - Не ве­ришь, посмотри на себя в зеркало.

Он послушался, но не потому, что не верил. Хотелось немедленно увидеть этого монстра, каков он на самом деле. В его ли облике или что-то перевоплотилось в нем, пока он со знакомым согревался неразведенным спир­том.

Из зеркала на него воззрилась собственная же физия, слегка, правда, подрастерянная, с блуждающим, захва­ченным врасплох взглядом, чуть багровым, неизбывшим еще уличной морозной цепкости, но уже слегка внут­ренне подогретым лицом. А знакомый меж тем продол­жал:

- А живешь с такой роскошной женщиной. Я сразу, как только увидел вас вместе, подумал: монстр. Как она может с ним жить?

В обычной обстановке голос знакомого был слегка пискляв, а тут он рокотал и дундел такой непререкаемо­стью и уверенностью баса, что вроде и обижаться было не след. Он как бы отделял говоренное от себя, проводил между ними двумя в комнате некую незримую, размеже­вывающую их черту. И не только между ними. За чертой он остался один на один со своим монстром. Знакомый, жена оказались по другую сторону - купны и едины тоже, формальны и полноценны.

Уничижительность, не та что паче - больше сестра осознанной благопривитой справедливости, не позволила разрастись обиде. Он лишь ощутил недосягаемую чуж­дость мира и людей, мира, к которому принадлежала и любимая им женщина, ради которой он явился на зем­лю, тем самым отказав себе в появлении в другом мире, где он мог надеяться быть желанным, где его выглядыва­ли, ждали. Ждали если и не райские кущи, молочные реки и кисельные берега, то хоть нормальные нелюди. А он явился к людям. Ввалился в век технической и зеленой революции, ритмической гимнастики, в эру расцвета металла, тяжелого рока и атомной энергии. В эпоху пе­рестройки. Это и есть его благоприобретенная сестра - осознанная необходимость бытия без всякого намека на свободу выбора.

Усмиренный и укрощенный там, в Заполярье, этой своей сестрой, неожиданно открывшейся правдой о себе, он остался таким же смиренным, когда тот же знакомый оказался на дне рождения его жены и поднял за нее тост:

- За лучшую женщину из всех встреченных мной, которую я отметил и полюбил с первого взгляда... - И опять его голос рокотал басом.

Он слушал этот бас, опустив голову. Неизвестно по­чему, но ему было стыдно и тоскливо. Лампочки в све­тильнике до того, казалось, чуть мерцали, а тут неожи­данно обрели полный накал, их свет слепил и резал глаза. Ослепляла белизна блузки жены, ей вообще было к лицу все белое. Знакомый тоже был в белой рубашке. И из-под распахнутого ворота этой рубашки, из-под вырезов блузки жены у обоих розовой алостью проступало при­зывно светившееся тело. Он не стал слушать тост до кон­ца. Выпил и принялся торопливо закусывать кровавой селедкой под шубой.

Жена тоже выпила, не дожидаясь окончания тоста:

- Ты, Санечка, тоже тот мужчина.

- Правда?

- Я никогда не вру по случаю...

Их диалог был продлен скрестившимися через стол взглядами. Длился он от силы десяток-другой секунд. Ему же, не видящему этих взглядов, он так и не оторвал глаз от тарелки с распотрошенной, растерзанной снедью, показалось - годы. Он не только не видел никого и ни­чего, но и не слышал. Он осязал.

- Правда! - наконец донесся до него голос жены.

И сразу же шмелиное жужжание голоса знакомого:

- Тогда пойдем в кабинет, поговорим.

И они ушли в этот самый кабинет. Ушли как-то неза­метно для гостей, хотя все вершилось на их глазах и до­вольно громогласно. Только соседка слева спросила его свистящим шепотом:

- Ты ревнуешь?

- Нет, - односложно ответил он. И в общем, не со­врал. Тогда он действительно не ревновал. Вспомнил разговор в заполярной гостинице.

Вечер, праздничный стол, развернутый на выкрах­маленной, еще не замаранной соусами и вином скатер­ти, окрасился тоскливой сумеречностью заполярного дня. Но не из-за ревности. Это было другое. Человек был чужд тому дню. Нечто несоединимое пролегло между синими снегами, столетиями изливающими свет в се­верное сияние, и нетерпеливой суетностью человека, стремящегося сиюминутно приобщиться к вечности. Пропасть, равная вечности, пролегла между ними - чуждость. Такую же чуждость, несоединимость с этим миром он почувствовал, сидя на семейном торжестве в собственном доме. Особой новизны здесь, правда, не было. Он давно уже чувствовал, что великой потребно­сти в нем в этом мире нет. Так в определенные отрезки и только определенными своими качествами кому-то он подходил для той же сиюминутности. Его потребляли и тут же забывали. Как, впрочем, и многих-многих дру­гих, ему подобных, которым несть числа. Истина пона­чалу горькая, но со временем перевариваемая. Куда бо­лезненнее было открытие, что та же истина вполне пе­реносима из большого мира, сотворенного чохом, ско­пом, в мир, творимый, казалось бы, тобой. Зачем? Кому это надо? И правда ли, что в этом мире кому-то что-то надо?

Когда начали расходиться гости, и в квартире стало совсем пусто: только он да жена, да загаженный отшу­мевшим пиршеством стол. Он тоже подумал уйти, взгля­нул на желто цветущий флакончик с духами, нечто а ля французское, купленное за первым же нашим углом и преподнесенное жене тем же его знакомым. Уйти не по­тому, что его оскорбляли эти духи. Знакомый смотался за ними в магазин минуты через три-четыре после того, как уединился с его женой в кабинете. О чем они говори­ли, он не знал и не хотел знать. А вот это нечто а ля французское преследовало его своей прилипчивой, всю­ду настигающей пахучестью.

Угнетало обвально обрушившееся, и не только на него, казалось ему, а и на жену, ощущение разверз­шейся пустоты. Пир кончился, веселье ушло, а вместе с ним и жизнь, то, из чего она состояла, будто гости все украли, выпили и съели. Им же остались только объедки и недопитки, скорбь обглоданного, изгрызен­ного хмельными зубами того, что было выставлено на стол. И они вдвоем с женой ходили вдоль этого стола, как вдоль могильного холма квартирного кладбища. И кладбищенская скорбь распирала грудь, разрозненное, разведенное по закоулкам нестыкующейся памяти ды­хание. Дыхание памяти, ожесточенно непримиримой, враждебной. Выход из этой непримиримости он видел один - в одиночество. Собраться и уйти следом за гостями.

Но он не ушел, даже не попытался уйти. Помешала трезвость и жалость к жене. Не таким представлялся ему этот уход. Ведь их совместная жизнь была долгой, в сча­стливые мгновения, казалось, вечной. А такие мгнове­ния у них были, когда он не был еще монстром. И вооб­ще не было никаких монстров, магнитных бурь и небла­гоприятных дней, пробуждающих этих монстров. Мир принадлежал только им. И он не мог ее оставить просто так, тем более в день ее рождения. Он остался на еще теплом пепелище былой их жизни.

Но то, что это пепелище, он понял много позже, ког­да ветер начал разносить уже и пепел. А в ту ночь его затопило и поглотило еще и чувство огромной вины: Боже, что же это происходит, с ними ли это происходит, их ли это жизнь так бездарно и мелко крошится, идет прахом. Жизнь, в начале их молодого века похожая на бесконечный праздник взаимных, почти колумбовых открытий. "Я не люблю в незнакомый город приезжать ночью". Какое дивное совпадение, он тоже не любил приезжать в незнакомый город ночью. Хотя, возможно, и любил, только никогда не задавался таким вопросом. Но тут почувствовал, что не любит незнакомых городов ночью. "Я в манной каше больше всего люблю комочки, ты не размешивай их, когда варишь". - "Что ты гово­ришь, я тоже люблю комочки, но стараюсь размешивать для тебя". Какое обоюдное чудо таилось в этих запечен­ных манных комочках. "А это ведь, правда, хорошо, что у меня вот такая грудь. А есть ведь плоские совсем, будто фасолины".

Хорошо, когда светит солнце, идет дождь, хорошо летом, хорошо зимой, в метель, когда кажется, что во всем городе, на всей земле их только двое, их губы и снежин­ки на губах. Смешно. Хорошо после метели первым сту­пить на нетронутую следом тропку. Ты не морозь меня, мороз, не кусай, гадюка, не дави, машина, прочь болез­ни - потому что я люблю. Все было хорошо, прочно в начале их века, как у старосветских гоголевских помещи­ков в конце.

Почему же все вдруг стало так плохо, хрупко и нетер­пимо? Не хватило на их век этих маленьких невинных радостей. Все они друг в друге открыли, познали. Замк­нулись на мелочах и предали большое. Или погнались за большим, растоптав обычное, повседневное. И какое оно, настоящее счастье, маленькое, большое, в красных рука­вичках, купленных ей по бедности на последние гроши, или в личных красных "Жигулях", купленных, кстати, тоже из последнего. Но какая огромная дистанция между красными рукавичками и красными "Жигулями". На ка­ком из поворотов этой дистанции они потеряли друг друга. Обоим стало безразлично, ночью или днем при­нимает их незнакомый город, научились варить кашу без комочков, равнодушно встречать любую пору года. А красные рукавички давно уже изношены, истерлись и выброшены прочь за ветхостью и бесполезностью. И нигде их уже не сыскать.

И эта невозвратность прожитого подмяла его. В остро вздернутых плечах жены он словно увидел двух укоряю­щих его зверьков, обиженных и очень беспомощных. Из тех лет, когда она еще по-хорошему обижалась на него. И он немел перед этой ее обидой, не зная, как искупить вину, шел на чужое подворье, воровски ломал чужую сирень. И эта давняя виноватость помешала ему в ту ночь переступить порог.

А уходил, опять же, пытался уйти он чуть позже. Решимость выспела вновь на пепелище ночи. Вернее, двух ночей. Первую они провели в поезде. У него была командировка в столицу. Она устроилась туда же вме­сте с ним то ли от скуки их провинциального прозяба­ния, то ли из желания пройтись по столичным магази­нам. В одном купе с ними ехал тот же его знакомый, с которым теперь они вместе работали. Перед тем как лечь спать, под стук вагонных колес распили бутылку "Столичной". Жена перед этим вступила в общество трезвости, дала зарок в рот не брать ни капли спирт­ного. Но тут выпила. Выпила с желанием и отвагой их молодости.

Обший свет погас, купе погрузилось в полумрак за­тянутых мертвящей синью ночников. Такая же стеколь­ная синь окутала и его сознание. Это был верный пред­вестник мучительной бессонной ночи. Но уснул он по­разительно быстро, едва коснувшись головой подуш­ки. И спал мертво до самого пробуждения уже на подъезде к столице. В купе было темно, как в бочке с дегтем. Ночники были погашены еще с вечера, навер­но, окно затянуто коленкоровой шторой. И опять, такая же непроницаемая зашторенность была и в нем. Он некоторое время лежал неподвижно, пытаясь про­рваться сознанием из царящего в нем и вокруг мрака. Вагон уже проснулся, за железной его обшивкой уже наступило утро, он чувствовал это по голосам, донося­щимся сюда, в купе, из коридора, по шарканью шагов. Но в душе жило какое-то неверие в это утро, что-то было нарушено в нем, сдвинуто. За годы их жизни ими совместно, незаметно для самих себя был разработан свой ритуал пробуждения и подъема. Жена как жаво­ронок просыпалась и вставала раньше, заваривала и пила в одиночестве на кухне чай. Он, сова, досматривал ут­ренние сны. Теперь же все было наоборот. Он отметил это бессознательно, и тут же в нем сработало некое внутреннее реле. Он услышал громкий щелчок кори­дорной или туалетной двери, приподнялся на локте, вгляделся в темень, уловил ровное дыхание знакомого, котороый спал на верхней полке напротив него, то­ненькое посапывание жены на полке внизу. Мгновен­но связал их воедино. Купейная темень раздвинулась, болезненно расцветилась, молоточками застучала в висках кровь. Но он подавил это, навеянное утром, рав­номерным постукиванием колес, невидимостью мель­кающих за окном пейзажей, воображение, зная за со­бой почти маниакальную способность по какой-то одной детали выстраивать, создавать картину куда прав­доподобнее и гуще той, что была на самом деле. Кар­тину чаще от начала до конца ложную. Торопливо вско­чил с полки и ринулся в туалет, к умывальнику, под холодную воду.

Но облегчение водой было кратковременным, мину­та-другая, пока плескался под краном. А когда снова вер­нулся в купе, первое, что звоном отдалось в ушах, было слаженное дыхание двоих. Но он и тут не дал воли вооб­ражению, хотя подловил себя на том, что в откупорива­нии, шумном раздергивании им оконных штор есть некая нарочитость. Знакомый не пошевелился. Жена откры­ла глаза, затуманенные еще блаженностью не отошедших снов. "Только ли снов?" - подумал он машинально, понимая, что это работает все то же услужливое вообра­жение, но уже не в силах справиться с ним. Всегда спала в дороге в спортивном костюме, а сейчас в легкой розо­вой блузке без рукавов. И кроме этой блузки, на ее теле ни лоскутка, он чувствовал это, осязал, видя перед собой оголенное, отдохнувшее за ночь ее тело. Само это тело нашептывало ему о покое и неге, о том умиротворении, в каком оно сейчас пребывало. Так же безмятежно, рас­кинувшись, спал и тот, наверху, пламенея рыжеватым ворсом груди. Ему стало жарко, он не смог вынести шур­шания натягиваемых женой под одеялом одежд, казалось, постреливающих накопленным за ночь электричеством. И будто ударенный этим электричеством, метнулся в ко­ридор.

- Что с тобой? - спросила жена, через пару минут выйдя за ним, став рядом у окна.

- А что со мной? - ответил он вопросом на вопрос, сознавая глупость и бессмысленность всего, что он сей­час не скажет.

- Я же вижу, что ты сегодня не такой, как всегда.

- Какой же?

- Что еще надумал за ночь?

- Что я мог надумать...

- Тебе виднее, ты же у нас изобретатель.

Поразительно, но его всегда оглупляла и приводила в беспомощность ее наступательность, виновата она или нет. Из нее получился бы хороший мужик, генерал. В любой ситуации она всегда шла вперед, как бы даже подставляясь, опережая удар, обезоруживала его, ли­шала встречной прямоты, сеяла множественность: а может, не все еще потеряно, не надо только перехо­дить ту грань, за которой нет уже возврата. Может, с его стороны это была элементарная трусость. Хотя ему казалось, что это не совсем так. Рассудочность, навер­ное, более подходящее определение, набившая оско­мину белорусская "памяркоўнасць". И эта памяркоўнасць не радовала его, потому что за ней всегда было сокрыто нечто унизительное и болезненное, за­ранее предполагающее компромисс. И это было при­суще не только его семейной жизни, а жизни вообще, потому что было подготовлено и предопределено прошлым, которое он не волен изменить. Оно было по-добно карающему мечу, у которого одно предназначе­ние: пить только свежую кровь, живую, чтобы состоя­лось настоящее, а это значит и будущее. И прошлое исправно поставляло всем временам эту живую кровь, не единожды убитое и сожженное, как птица Феникс из пепла, оно возрождалось и возрождалось. И это возрожденное губительно для тех, кто при нем при­сутствовал, потому что в нем неким чудом сохранилось, казалось бы, давно уже умершее и похороненное безу­мие, тенями скользнувших по земле и исчезнувших в глубине веков людей. С этими тенями, как и ветряны­ми мельницами, невозможно и бесполезно было бо­роться и сегодня. По теням невозможно было понять, какими же на самом деле были эти люди. Ибо так уж повелось, прошлое всегда являло себя недопроявлен­ным, нарочито туманным и незавершенным, а чаще всего преступным, а потому и неподступным, недоступ­ным даже тому, на глазах кого творилось. Правды не знал и не хотел знать никто, потому что каждый из вер­шителей и очевидцев в лучшем случае был только сви­детелем, а в худшем - исполнителем.

И он тоже внутренне противился полному знанию, полной правде. Хотя одновременно прошлое было и до­рого ему. Его ли собственное, чужое - разницы не было. И было обидно, когда вот так, коса на камень, оно пре­давалось, бессильное заступиться за себя. Недаром, ви­димо, подмечено: у женщин прошлого нет. Они стремятся избавиться от него, чтобы сохраниться сегодня и завтра. И жена решительно избавилась от неприятностей мину­ты, которую длился их разговор.

- Ну, как знаешь. Не хочешь говорить и не надо, - зло и грустно улыбнулась, закинув на плечо легкое ва­гонное полотенце, скрылась за дверью умывальника.

Он был усмирен и почти успокоен этой ее решитель­ной невозмутимостью, обозначившей, что виноват во всем он. Она по крайней мере хоть знает, чего хочет. И если уж чего-то действительно хочет, идет напролом, подчиняясь минуте и вечности, одновременно презрев их. Он же постоянно зациклен на мгновении, пытаясь растянуть его по вечности. И теряет все. Может, тут и берет начало его монстровость.

День прошел по-московски, на одном вздохе: ах - и нету. Такси, метро, автобус, троллейбус, служебная мос­ковская любезность, простецкое провинциальное подыг­рывание ей. И за окном уже синий, почти рассветный вечер. Культовское, начиненное изобилием люстр и остережительной мягкостью ковров, нутро гостиницы со стоической созерцательностью, день-деньской вбираю­щее в себя стадный рев столичной, почти вавилонской улицы, сейчас само чуть вздрагивало, отечески покрях­тывало, не держа проявленных вечером одиночных и познаваемых шумов и рыков.

Вечером они сходили в ресторан, отужинали с пери­ферийно-командировочным шиком. Неизменная порция красной рыбы, икры, двести граммов водки, кофе. И взаимное отчуждение еще по пути к своему номеру, слов­но не было и в помине связующего дня, встреч с общими знакомыми. Ничего не было. Два чужих человека, два медведя в московской комфортабельной берлоге, насто­роженно телепатирующих друг другу: берегись, не под­ходи. Он все же попытался подойти, приблизился к ее кровати, но тут же услышал упреждающее:

- Я так устала...

И чуть позже, когда дыхание одного соприкоснулось уже с дыханием другого, и он начал ощущать неприми­римость, несмешиваемость этих дыханий:

- Сколько раз я тебя просила: выпил - не подходи ко мне.

Этого было достаточно, чтобы утро с утроенной си­лой ожило в нем. Невыносимой была мысль, что вот так, во взаимной вражде и непримиримости истечет и ночь, под всполохи настигающего улицы фонарного холодно­го пламени, машинного визга тормозов и обоюдную за­таенность.

- Не надо только слез, - сказал он спокойно и обду­манно, - исправим нашу общую ошибку... Ты слышишь меня?

- Да, я тебя слушаю.

- Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Да, да, я не князь. Я обычный чертежник.

- Да, ты обычный чертежник, - подтвердила она.

- Хочешь еще что-нибудь на прощанье сказать?

Она молчала и молчанием подтверждала, что он делает сейчас единственно возможное и необходимое. Она не слышит и не желает слышать его. Равнодушна и к тому, чего не высказать словами. И хотя они сейчас в одной, запертой на гостиничный ключ комнате, но в разных мирах и измерениях. Каждый принадлежит своей, недо­ступной другому жизни, прошибиться через которую невозможно, даже взломав стены, разбив перегородки помпезно-культовского общежития, выстроенного на взлете и закате всеобщего благоденствия. И под раз и навсегда застывшими здесь в масле шишкинскими брон­зовоствольными соснами он начал одеваться, предвари­тельно вынув из замочной скважины ключ, чтобы она не завладела им раньше.

Он не мог оставаться здесь ни минуты, слушать ее дыха­ние, ровный бег ее ночных снов в то время, когда в нем все клокотало и рушилось. Прочь отсюда в полуночное равно­душие города, который хоть и заторможенно, но куда-то движется. И он тоже будет вкручен в это движение, роение. Может, и бесцельное, пустое, но все равно это лучше не­движности самопоедания. На вокзал, а там вкинуться в поезд, куда бы он ни шел, только бы не стоял, чтобы стук колес сминал и рвал мысли, пожираемые вагонной торпедностью километры в неведомое осмыслялись, определялась некая цель. И сам ты, как торпеда, шел на эту цель, не видя, но чувствуя ее сладостную напряженность влекущего тебя вперед заряда, как эмбриона, дремлющего во чреве матери. И надвигающаяся на тебя даль сулила б разрешение. И это ничего, что оно может оказаться еще более нелепым, чем твоя жизнь. Будет взрыв, будет свет, будет эхо, кто-то или что-то потрясется. Сам ты потрясешься промельком соб­ственной агонии. Прошлое, настоящее и будущее встретят­ся. И сомкнутся. И завершатся.

Он был уже одет, на мгновение, ему показалось, одет не уходяще, а как бы только-только вошедши в эту ком­нату. Впервые видя жену, глядя на нее не то из прошло­го, не то из будущего, теперь уже знаемого обоими, до конца проявленного. И эта знаемость обдала его теплой волной жалости к жене, к непоправимости всего, каза­лось, уже свершенного, прожитого ими, взорвала все перегородки, возведенные в них из тяжелых кирпичей недомолвок, затаенности, его и ее веры и неверия. И на приливе этой жалости он почувствовал, как руки сами взнимаются, распахиваются для объятий. Но взглянув на жену, все так же пребывающую в неподвижности, чуж­дости, он заставил себя опустить руки и сам опустился на кровать:

- Посидим перед дорогой.

- Куда же ты собрался? - и голосом, и вопросом она была далека и безразлична к нему. Словно это он еще оставался тут, а она уходила, или уже ушла. Ему захоте­лось вернуть ее, но он подумал: а возвращаются ли из невозвратности, она в прошлом, ее прошлом, ему там нет места. Нет места монстрам там, где есть люди. И уходя - надо уходить.

- Тебе будет лучше без меня, я знаю. Прости и забудь все доброе и плохое.

- Как можно забыть доброе?

- Если насильно, добро хуже зла...

- Я устала...

- Вот и отдохнешь.

- Как ты можешь забыть, предать все то хорошее, что было между нами?

- Я буду помнить.

- Мне не нужна твоя память.

- Я тоже не нужен. Это страшно каждую минуту ду­мать: нужен - не нужен. Обнимать пустоту. Пусть, если уж пусто, так до конца...

Он почувствовал, что их прощание похоже на разговор двух глухонемых в пустыне. За ним не было боли, она ушла в песок, в Лету, разделительно пролегшую между ними. Сколько они говорили, она ни разу не переменила позы, как была, так и осталась неподвижно лежащей в постели. И этому можно было только восхищаться.

Он уже стоял у двери, но никак не мог отыскать ключ. Столько одежек, столько карманов, и в каждом не то: деньги, спички, сигареты, залежалая ветошь каких-то клочков бумаги. Перебирая этот хлам и не­нужность некогда дорогих мелочей, он краем глаза зорко осматривал просторы хором, уготованные им для прощения казенной гостиничной радушностью: гип­совую под мрамор лепнину карнизов, громоздкую замкнутость шкафов и тумбочек, прозрачную легкость стаканов и фужеров, бельмастое око телевизора, те же приостывшие на солнцепеке сосны Шишкина. Но на чем бы ни останавливался взгляд, он все время воз­вращал его к жене. Держал ее в глазах и тогда, когда отыскался ключ, сам не зная, почему, медлил. Между тем она наконец вышла из летаргического сна, села на кровати. Мгновение раздумывала, он видел это. Более того, знал, о чем она думает. Совсем не о том, что сию минуту должно свершиться, похоже, что для нее это уже свершилось.

А думала она о том, как проснется одна в номере на двоих. Напротив смятая пустая постель. И это уже навсегда. А ведь до отходящего домой поезда надо прожить день. День на виду у всех, кто приехал вместе с ними, под перекрестием взглядов и вопросов: где он, куда девался, в полночь был, к утру исчез. Как может она не знать.

Только это, наверное, и помешало ей отпустить его. Безмолвно она сорвалась с кровати и выхватила из его рук ключ. Справедливости ради, надо сказать, что он особо и не мешал ей сделать это. Потому что и в себе ощутил стремление к компромиссу, надежду, что эта ночь не пройдет бесследно. Не зря же оба они исходи­ли на немой крик в прошлое и будущее. Затерянные в бесконечной ночи в этом чужом многомиллионном городе, в этом временном пристанище с проинвента­ризованными кроватями, клеймеными простынями. Они выйдут поутру из него обновленными, как обнов­ляет людей тюрьма. Все у них будет по-новому, по-иному.

Обман. Самообман. И вечное неосознанное желание и стремление еще раз сладко самообмануться. Может, именно в ту ночь он окончательно потерял все. Задуман­ный, но не свершенный уход лишил его мужества. Он осознал это утром, когда ткнулся в дверь ключом, а она оказалсь незамкнутой.

"Который же теперь час?" - невольно подумал он. Предчувствие близкого рассвета отворотило его взгляд, направленный вглубь самого себя. Постепенно он на­чал различать стены в обойных цветках, выбеленный сереньким предрассветным молоком потолок, по ко­торому, скорее всего, растекся как обычно по свету по­кидающий его монстр. Но полное зрение еще не вер­нулось к нему. Он видел все вокруг как сквозь белесые клочья тумана. Из этого тумана средневековыми рыца­рями начали выплывать расставленные по всему каби­нету кульманы. Шеренги и ряды дон-кихотов прори­совывались на фоне белеющих, как истрепанные одеж­ды, исчерченных и девственных листов ватмана. Он подошел к одному из этих кульманов, тронул холод­ную мертвую его длань. На миг почувствовал, что она ожила, ответила на его рукопожатие, вскрикнула даже. "Вот уже начались и звуковые галлюцинации", - по­думал он, отступая. Но крик не смолк, тугой волной бил в откупоренные уши. Крик не здешний, не каби­нетный, проникающий откуда-то извне. Он ринулся к окну, увидел перед собой свинцово-мертвое око прудовой воды. И все понял. Крик этот не стишается уже вторые сутки. Взвился он, как невероятной силы ни­зовой ветер, еще позавчера. Стоном, молитвой и плачем понесся по земле, будто застонала сама земля, и стонала, и стенала всю эту ноченьку.

Стонала и стенала вместе с ним. Вот почему он и приглох на ночь. Своей, быть может, надуманной болью за­бил боль истинную. Своим стоном заглушил стон зем­ной. А несли его и множили лягушки, И, наверно, не только лягушки. Все твари земные, что воспряли от зим­ней спячки с пробуждением земли. Она их породила, извергла из своего чрева вместе с теком ручьев. Они по­обсохли на солнце и пошли в весну продолжаться. В прогрев прудовой воды поскакали лягушки разной ма­сти и всех возрастов, которые уже и еще этому покор­ны. А вода была очень теплая. Здесь ее подогревали за­водские стоки. И лягушки едва ли не со всего света шли как в Мекку в оазис вселенской любви: старческо-мерзкие и девически прекрасные, прокаженно-бородавчатые и гладкокожие, макияжно раскрашенные и нежно однотонные, изумрудно-зеленые, аспидно-черные, пе­пельно-серые, лимонно-желтые, благородно голубые и просто серо-буро-малиновые. И пруд, замарашка, смердючка городская, в одно утро вспыхнул, изукрасился всеми цветами радуги. В нем правилась огромная, одна на весь мир жабья свадьба, безобразно разгульная и та­кая же прекрасная в своей безоглядной откровенности и истовости.

Органно звучали хоры услажденных певуний. Со­шлись, слились в один оркестр рокеры и металлисты, и поклонники кантри. Нежной замшей раздувались гор­ловые меха деревенских гармонистов. И с самого, каза­лось, неба, его необъятной сини, ковкой желтизны сол­нца лилась цветомузыка, световыми сполохами-объяти­ями охватывая жемчужно мерцающие в воде гирлянды икры, животворя ее.

Но этот праздник любви и животворения длился один лишь день. Ночью на заводе или случилась авария, или просто чья-то рука до утра открыла задвижку сточной воды. И в пруд широким потоком хлынул кипяток. Вот тогда и застонали прудовые воды, застенала земля. Обла­ко белесого пара, как сгусток боли, оторвалось от пруда и белым посланием отлетело в небо, к самому Господу Богу. Взбелилась и вспучилась вода в пруде. Гладь ее укрыли всплывшие кверху брюшком все одного цвета, белоногие, непристойно распластанные, настигнутые мгновением любви и смерти лягушки.

Все они сварились заживо. И вчера полный день, а сейчас уже и ночь на исходе - кричат, голосят лягушки. Их шествие к пруду после множества смертей осталось неизменным. Прибывают все новые и новые полчища земноводных. Зачем, для чего, людям, по крайней мере, ему - не понять. Быть может, спешат посмотреть на новоявленных свету мучеников и мучениц уходящего двадцатого века, отпеть их, справить тризну, или торо­пятся сюда, чтобы самим скорее да без помех заняться любовью. Быть может, любовь Третьего тысячелетия именно такой и будет. А лягушки - предвозвестники и первые жрецы и жрицы ее. Но надо сказать, в кипяток не очень они спешат. Наструнившись, сидят на берегу, как, наверно, некогда сидели наши четвероногие далекие родичи, невесело раздувают меха гуттаперчево воспален­ных гармоников, будто боль свою глотают. А она все равно неудержимо рвется из них любовной и заупокойной пес­ней. Изредка обнаруживается среди них то ли камикад­зе, то ли очень уж нетерпеливый любовник-романтик. И тогда слышится тихий всплеск воды, одновременно, слов­но сдирижированный, вскрик-стон. И только круги по воде.

И только круги по воде...

Он стоял у окна, прислонившись лбом к стеклу, и с закрытыми глазами видел эти круги. Нельзя сказать, что­бы ему было очень уж жаль лягушек. Он насмотрелся на них и изжалился вчера при свете дня. Зрелище не для сла­бонервных. Сейчас же в нем выспевала иная жалость. Была она необъятной, опять же, можно сказать, монстровой. И ее надо было задавить, пока она не задавила его. Хотя все, может, и кроется в этой задавленности. Не слишком ли ее много. Не выдавлено ли из человека уже все чело­веческое без остатка. Оставлено только живота ради, ради продления себя и подобных себе. Стал человек уходить от обезьян к себе, а пришел черт знает куда. Не есть ли это: поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Он пошел и принес. Сам не поймет, что. Себя. И страшен стал себе. Совсем ведь не за тем ходил, совсем ведь не то искал.

А сколько потерь, сколько могил, крестов и костей на этом пути. Лик свой человеческий потерял, совесть вы­палил и веру утратил. А все от нетерпения, алчности до­рожной: вот найду, успокоюсь, стану вновь человеком. И душил все человеческое в себе и подобных себе - до лучших времен, до светлого будущего. До тоски вселен­ской, виноватости космической, неохватной по утрачен­ной совести, потерянной вере, преданной любви. Всему тому, что, наверно, и составляет человека, в чем его пред­писание и начало: чело века. Но он не смог придумать ничего лучшего, как стать прахом. И тем прахом своим отравить все кругом.

Ночь кончалась, истаивала, отступала. Он выжил. Но после короткой вспышки света грядет ночь следующая. И лягушки за окном словно знают об этом: кричат еще надсаднее. Чужда и безразлична миру и свету стала ля­гушка. Добро бы только лягушка. Супец ведь варится в котле планетарном. И сам котел тот атомный. Супчик в нем, конечно, жиденький, но наваристый, молекуляр­ный, клеточный - человечинкой попахивает. На свадь­бу, веселье и пиршество жизни с рождения торопится человек. И сразу же попадает в кипяток. И никто из по­павших в него, кому наречено объявиться миру, пока­зать свой лик, свое чело веку, не волен выскочить из того кипятка, атомного, радующего душу и глаз котельчика. У каждого он свой. И всяк при нем сам кочегар. Сам раз­жигает, сам дровишки подкладывает, все больше сучья, на которых сидит.

Через коридор, за стенкой в спальне разнеженно по­сапывает в рассветном сладком сне жена. Ее дыхание ему, униженно уступающему минуту за минутой бессонни­це, разбитому, загнанному в угол собственной памятью, - тоже кипяток. И бегство в кабинет, в кипяток одино­чества - отдушина в ночи. В этом кабинете, правда, вму­рован свой котел из четырех бетонных стен, варится свой суп, и он в том супе что ни есть наваристый кусок, са­харная косточка. Но повара при его котле иные, из за­вершенного уже прошлого, отошедшего настоящего и несостоявшегося будущего. Он сумел собрать их воеди­но, не отвлекаясь на чужое дыхание, сознавая, что его одиночество до бесконечности, на световые годы и ки­лометры. И он не выйдет из этих четырех стен, если даже покинет их. Некуда выходить, всюду одно и то же. Всю ночь напролет стенает, стонет и плачет земля. Ей ведь тоже некуда бежать от самой себя. Ей ведь тоже нарече­но одиночество, она как собака на привязи, как белка в колесе. Неприкаянна, одинока, может, потому, подоб­но Янусу, и двулика. С рождения обречен и он на двуликость, видимость и невидимость, все и ничего. Неку­да и головы приткнуть, хотя велик, огромен его мура­вейник. А друзей нет. Одних предал он сам. Другие предали его. Третьи просто сбежали - разошлись по могилам. Все очень заняты, все торопятся побыстрее проверить себя в адском костре века. И почти все в этой не знающей устали всепоглощающей суете самосожже­ния и самоварения давно уже утратили и забыли себя, забыли дорогу к себе.

Неизвестно, согласится ли он поворотить назад и пой­ти навстречу себе. Он ведь тоже давно уже монстр. Два монстра в четырех стенах, кто способен уварить их в одном котле. Вот потому, наверно, за окнами его жилья и плачет земля жабьим голосом и жабьими слезами. Нет, ночь, его замурованность в ней, в одиночество - это не только его проклятие, но и спасение его. Ночь благо­словенна, целительной она была с детства. В ней он за­чат. В ночь он и уйдет в свое время, на вечное упокое­ние. А сейчас он раздвигает темень силой света вдохну­того, зажженного ночью же в нем. Он не даст взорвать себя виноватости, отчаянью, совести, потому что через это он уже прошел, по крайней мере, ему кажется, что прошел. А дважды по такой дороге не ходят. Если что-то очень долго душить в себе, неизбежно задушишь и самого себя, истерзаешь и взорвешь свою память угне­тением. Но ведь совсем не для этого и не с этим он дол­жен был объявиться свету, явить свое чело веку. Не для этого так вел, щадил и оберегал его рок. И вначале он был так счастлив, так везуч. Но до тридцати пяти лет он и не подозревал о своей везучести, о том, что ему поталанило жить на Земле.


ІІ


До тридцати пяти лет Германн Гаврилович Говор, подпольная кличка Кагор (трое неразлучных друзей - Касьянчик, Говор и примкнувший к ним Рабинович плюс любовь к ныне уже исчезнувшему или тоже ушед­шему в глубокое подполье напитку), муж красавицы Надежды Друцкой, старший конструктор какой-то шарашкиной конторы, и не подозревал, что он живет на белом свете. Не думал, что все то, чем он занимается, - восемь часов в сутки любимому коллективу, сон, еда, питье, стоянье в кассу за зарплатой, бутылочка кагора на троих, после чего литр водки, а назавтра больная голова и жена-кобра, - называется жизнью. Жизнь, казалось, больше существует где-то в районе Центраврии Проксимы. Здесь же, на Земле, - хоровод. Люди взошли на цветущий луг под деревья на берегу речки, взялись за руки и хороводятся. Иногда попарно выпа­дают из этого хоровода, опять же, после стакана кагорчика, на какое-то время уединяются в прибрежных ку­стах и снова возвращаются. Изредка, правда, кто-то падает. Через него переступают, хоровод движется даль­ше, туда, где жизнь по-настоящему уже бесконечна и кокосово-кагорно сладка. Шоколадна.

Вот так беспрерывно и коловращался по свету Гер­манн Гаврилович Говор. Правда, на его долю почему-то больше выпадали таежные кедры с лиственницами, к которым он никак не мог привязаться и осесть напрочь. У него не было даже имени собственного, прочного. Вообще-то, он совсем не Германн, а если и Германн, то усеченный, с одним только "н". Второе он вписал себе сам в пропуск в свою шарашкину контору. По паспорту же он Георгий, что значит Жорка. На худой конец и попроще - Юрка. Но друзья этого Жорку-Юрку пере­кроили в Герку. Он перекрестил себя в Германна, до трид­цати пяти лет с одним "н", а после - с двумя. Надо ска­зать, что это самокрещение свершилось как-то незамет­но для окружающих. И было где-то даже похоже, что именно этого от него давно уже ждали. Ждали и подтал­кивали. Редко кто из друзей и знакомых величал его пол­ным именем, разве что начальство снисходило, изредка, когда пакость какую-то в голове имело. А так был он Жорка-Юрка, чаще Кагор, а больше заглазно, когда и приглазно - Надькин муж.

Надькин муж! И сразу же наступала тишина, при ко­торой в воздухе как бы даже повисало: этакое корот­кое, округлое, но всем понятное твердое "о". Надьку знали все. Надежда Францевна Говор, как и ее муж, была тоже конструктором. Но в отличие от него, не только старшим, а конструктором-общественницей. По характеру, рождению и предназначению. Хотя прина­родно всю жизнь и отрекалась от этого предназначе­ния. Муж и дети - вот что, по ее словам, было глав­ным в ее жизни. Скорее всего, она не кривила душой. Но характер был таков, что сколько бы ни было наро­да вокруг, и в какую бы дверь тот народ ни устремлял­ся, она должна была войти первой. И входила. Потому и была обречена на вечное служение обществу. Герка-Жорка, Юрка-Германн, как бы жена ни влекла его за собой, как бы ни подпихивала в спину, всегда входил последним, когда уже и мест в комнате или зале не оставалось. Как он этого достигал, как умудрялся, - было и для него непостижимой тайной и вечной загад­кой. Кажется, никого уже впереди, дверь распахнута, дорога открыта, отмаячили спины первых, а иной раз их и не было вовсе, вторые - далеко за ним. Ему оста­ется только перешагнуть порожек. Впрочем, какие порожки перед сегодняшними дверями. Ступил - и ты уже в присутственном месте. Нет, он все еще топчется в невесть откуда объявившейся толпе, задвинут ею в какой-нибудь немыслимый угол, наступая всем на ноги, и сам обтоптанный и истолченный всеми. И на Надин удивленный взгляд, по ее же образному выражению, - идиотская усмешка.

- На том свете будем торопиться. На том свете никто нас толкать уже не будет.

Таков был до тридцати пяти лет Германн Гаврилович Говор. И не только он, почти все, с кем он приятель­ствовал. Те же Карпович с Рабиновичем и многие дру­гие, примыкавшие к ним в дни аванса и получки. Не надо только думать, что это были тюхи какие-то, горь­кие пропойцы - лишние эпохе люди. Плелись по пла­нете, спотыкаясь о собственные ноги, пустые и полные бутылки. Наоборот, всегда на рысях, всегда в передних рядах и на переднем крае большой химии, большой энергетики, угля и руды, волчьих зубов и медных труб. Одним словом, правофланговые истории и пятилеток. Историю они делали сами посредством тех же пятиле­ток, на которые была разверстана их личная и обще­ственно-трудовая жизнь. Пятилетки им спускали сверху, как бревна спускаются вниз по течению паводковых рек. Они же были при том только плотогонами или провод­никами. А сами жить собирались после, после. Может, действительно на том свете или в Центаврии Проксиме. И надо сказать, что на ту же Центаврию Проксиму с самого рождения его страшно влекло. И под кагор, пос­ле Гагарина, если уж не сама Центаврия Проксима, то какой-нибудь Марс был вполне досягаем. После полета Гагарина для заочников жизни планета и сама Вселен­ная начали стремительно сужаться. Хотя и до Гагарина они знали, что штурм большого космоса уже начался, были запущены уже первые спутники, но чтобы с чело­веком говорили они, до этого еще ох как далеко, не доживем. Осенью им так сказали, огорчив до слез, а весной человек был уже в космосе. И вроде бы вместе с нимм они там тоже, потому что человек был из одного с ними теста, был одно время подпоясан, как и они, широким фезеушным ремнем эпохи. Космос был ря­дом. Космос можно было потрогать их не блещущими чистотой, истерзанными ссадинами и морозом руками. Потрогать, а при случае кое-что и отломить, отрезать, как пайку казенного хлеба. На радостях они перебили всю посуду в заводской столовой. Может быть, с той минуты, из той столовой и пошла гулять по свету молва о летающих тарелках. А они летели от каждого стола и во все углы, размазывая по стенам жидкий кондер и жилистую капусту, плоскую рыбу камбалу, потому что на нее налегла вся страна, вечно соленую, потому как рыба эта морская, а вода в море всегда соленая, как слезы мирские.

Потом был грандиознейший митинг, а на митинге гран­диознейшая, на весь таежный поселок, с обеда и до самой темноты драка. И начал ее Жорик, тогда еще прочно - Жорик. День был не по справедливости тусклый, оловян­ный. И площадь, на которой они собрались митинговать, тоже какая-то оловянная, как глаз быка или вождя, чугун­но-стальная от их серых промасленных бушлатов, ремеслуховских черносливовых шинелей, руководящих, синих, с барашково завитыми воротниками пальто.

И просто диво, откуда взялась на этом руководящем добротном диагоналевом пальто блондинка. Бледная и вздутая, как покойник, вошь. Ну, понятно, на каком-нибудь жалком бабском жакете или затрюханном му­жицком рабочем полушубке. Хотя это тоже было бы достойно удивления. Вши к тому времени уже переве­лись начисто, как кагор сегодня, их словно запретили указом или специальным постановлением директивных органов. А тут в праздничный день, под оркест и торже­ственные речи и на довольно-таки приличном морозе на добротном пальто нагло роскошествовала укормленная серая вошь.

Жорка, кажется, первым заметил эту чуждую времени и народу блондину на диагоналевом, застящем ему про­сторе руководящего пальто. Заметил и онемел. Пальто было длинным, высоким, а он маленьким и щуплым. И получилась вошь перед самым его носом. Он, конечно, чихал на нее, мог бы и сейчас чихнуть, и она бы слетела. Но сейчас он боялся чихать, потому что его слегка мутило. Стоял как вкопанный, не решаясь даже слюну сглотнуть, чтобы ненароком не травануть. Вошь ползла наискосок от правой подмышки к теплому барашковому ворсу воротника и уже была недалеко от него. Жорке, чтобы уследить за ней, приходилось задирать голову. Стыдно, конечно, но любопытства в его щуплом фезеушном теле было куда больше, чем брезгливости.

Блондинку уже приметили и другие, стоявшие рядом с Жоркой, - мякинцы, так они называли всех местных. Наверно, думали, что он слепой и ничего не видит, нача­ли толкать его в спину, бока: погляди, мол.

- Космонавтка, - произнес ли это кто-нибудь из них вслух или он услышал немолвленное, но само со­бой подразумевающееся, Жорка не помнит, похоже, блондинка обеспамятила его, но не лишила главных инстинктов. Жорка развернулся и врезал первому, кто оказался по правую ударную руку. Врезал, чувствуя за собой полное право на это: лицо под кулак навернулось плоское, оловянно-серое, с широко расставленными лапками ушей. От его разворота диагоналевое пальто всколыхнулось и сморщилось. Блондинка, почти доб­равшись до воротника, соскользнула с него и упала на снег, под ноги людям. И там, видимо, была затоптана. Последняя вошь, виденная Жоркой, впоследствии Гер­манном. Впрочем, падения ее он уже не видел, так как его тут же ослепили. Он успел только развернуться и еще раз ударить по вши, теперь не серого голодушного, а сыто-красного цвета. Носитель диагоналевого пальто, наверно, хотел помочь Жорке, вступиться за него. Пос­ле первого ответного удара, будто копытом под ребра, Жорка еще устоял на ногах, следуя тому же извечно живущему в нем инстинкту - никогда не падать в тол­пе: затопчут. Устоял, но зашатался, зафыркал, как коте­нок, хвативший горячего, барашковый воротник скло­нил в удивлении над ним дубленое сибирским ветром лицо, и он что было силы саданул по этому бронзовому изваянию, ощутив трепетную радость разбитых в кровь костяшек пальцев. Тут же как кувалдой вломили в лоб и ему.

По площади пронеслось:

- Наших бьют!

Наших тут бить ни в какие времена, считая и торже­ственные даты, не дозволяли. А поскольку нашими были все, то все одновременно и ощетинились: непорядок, всем ведь известно, что вольно бить только своему своего, а нашего, падло, не тронь, по хлебалу схлопочешь.

Площадь в едином интернациональном порыве зашалась, как пьяная, заходила ходуном. С приплощадных тополей снялось уже весеннее кучное воронье, под­няло грай. И может, потому людям стало тесно на пло­щади. Драка перекинулась на улицы, но и там оказа­лось мало места, непросторно, негде развернуться так, чтобы уж вмазать так вмазать. Сражение выкатилось за околицу, на речку, на лед со скально нависшими над ним берегами в апрельских слезливых сосульках. И в этом ущелье, можно сказать, началось настоящее ледо­вое побоище. Кулачный русский бой. Стенка на стен­ку. Где постепенно забылось, кто с кем и против кого, бьется. Кончилось деление на ваших и наших. Под хмельно свиставшим в ущелье ветром взыграли просто сила и удаль, что так долго стыли под засыпью сибир­ских снегов и морозов, где двенадцать месяцев зима, остальное - лето. Обескрыленно падали на лед бушла­ты, шинели и телогрейки. Корячась у тороситых ледя­ных надолбов, вставали распаренные, воспарившие мужики и парни: а ну, налетай, шевелись, у кого вши завелись. Хмелел, алел крупитчатый, рафинадно отбор­ный речной снег. Стонали нависшие на кручах мамон­тово-клыкастые кедры, сквозь которые серо прогляды­вался сурово удивленный гранитный лик первопроходца дзень- человека, пару столетий назад открывшего эту бога­тую землю. Открывшего на удивление мирно. Шел себе да шел, может, и глаза смежив от усталости. Запнулся, открыл глаза, увидел то, что не всегда зрячему дано увидеть: землю, речку и небо. Открыл себя на этой зем­ле. И вот сейчас на этой земле происходило то, чего не было и не могло быть раньше. Прошлое опомнилось и всполошилось, время пошло вспять. Первопроходец, первооткрыватель был один. И даже крепко пожелай он того, не с кем ему было биться в этой таежной глу­ши. Тот, кого он встретил на своем пути или показы­вал ему дорогу, лишь удивлялся глупой радости при­шельца: моя давно знай камень, который горит и ко­торый плавится в огне. Камень, и все. И первопроход­цу не за что и не с кем было драться, хотя ему, может, и очень этого хотелось, русскому по натуре: что это за открытие, что это за новь, если они не на крови, если по дороге к ним ни единой кости, ни одного славянс­кого черепа, если в пустую глазницу того черепа не вползает гадовье, если и умереть не за что и вороны не каркают над трупами. Тишь да гладь кругом...

Но сейчас все было по-другому, и каждому было ясно, что наступает поворотная весна, бьет звездный час земли.

Ледовое побоище было в полном разгаре. Поселок стряхивал с себя остатки зимней спячки. В ряды сража­ющихся вливались свежие силы. В бой вступила боевая сотня распаренных в мойке после смены шахтеров. Со стороны города, с правого берега реки, прискакал кон­ный наряд милиции, похоже, тоже жаждавший размяться в кулачном бою, но форма да присутствие офицеров, наверное, сдерживали, а то бы уж эти ребятки показа­ли, как на Руси берутся ледовые города. Застоялись, при­морились без настоящего дела, а молоды ведь, кровь играет.

С некоторых пор конная милиция находилась в го­роде в постоянной боевой готовности. Город, как и по­селок, напоминал пороховую бочку: искра - и взрыв. И взрыв этот грянул совсем недавно, дикий, неожи­данный. Неожиданный, хотя его и ждали. Потомствен­ные и осмотрительные, осевшие здесь, может, со вре­мен первопроходца мастеровые предупреждали отцов города: голодно, батюшки-кормильцы, как и в войну не было, хлебушко, хоть и не от пупа, по карточкам, но в очередь и по килограмму в руки. Не было тут такого отродясь, чтобы Сибирь хлеба не едала. Как бы чего не вышло. Просьбе этой и предупреждению не вняли. А может, и вняли. Но нонче просят все и всего, весь хлебушек и испросили, а новый в одночасье не растет. Рязанское чудо в то время только еще выспева­ло, чудотворцы только готовились явить себя, резали последнюю буханку на шесть хлебцев, чтобы заткнуть ими голодные рты. И на хоккейном матче, вернее, на хоккее, ибо матчей в то время еще не знали, был про­сто хоккей или футбол, так вот на хоккее вспыхнула искра и грохнула бочка.

Единственный в городе стадион жители брали штур­мом, впрочем, как и все остальное здесь брали: от хлеба до угля. Молоденький милиционер, наводя порядок в людском вареве, конно наехал на мальчишку. Может, того мальчишку кто-то и подтолкнул, может, он сам сунулся под лошадь. Но, как бы там ни было, лошадь, почув­ствовав под копытами живое крошево, вдохнув вместе с морозом парной крови, взыграла и пошла грудью на людей. Взыграли и люди, видя истрезанного мальчонку: опять же - наших бьют. Милиционера спешили, начали охаживать пудовыми кулаками, на выручку ему броси­лись товарищи. И завязалось, и покатилось. Бывшие зеки, а таких здесь большинство, потому что лагерей в крае куда больше, чем городов, отводили замороченную душу. Встряли амнистники и "комсомольцы" - строители удар­ных комсомольских строек, досрочно и условно осво­божденные, принялись громить близлежащие ларьки и магазины. А потом перекинулись и в город. Пошли штур­мовать учреждения и квартиры тех, кто, по их поняти­ям, содержал и кормил вот такую милицию, кто должен был дать и им и хлеб, и к хлебу.

Милиции в пригулаговском городе было, конечно, больше, чем любителей хоккея. Толпу рассеяли, кое-кого взяли и на казенные харчи. Хлеба оставшимся на воле добавили. Вместе с хлебом из самой Москвы прибыла комиссия. У председателя исполкома, бывшего флотско­го, участника штурма Зимнего в 1917 году, спросили: что ему надо для упрочения Советской власти в районе. Он ответил: "Залп "Авроры", и чтобы убралась с улиц кон­ная милиция".

Убрали председателя исполкома, без залпа "Авроры". Конная милиция осталась. Именно она и припожаловала сейчас на ледовое побоище. Праздно задержавшиеся слу­жащие, начальство и полуначальство исчезли с реки не­медленно. Остались подростки, подобно Жорке-Юрке, да дурачки, у которых еще чесались кулаки, как извест­но, они чешутся у них всегда. Но опустение, происшед­шее в ущелье с появлением конной милиции, уняло зуд и в их руках. Милиции отвести душу, конечно, хотелось, но в то же время она чувствовала вину за собой, памятуя случившееся на хоккее.

- С чего хипиш, мужики? - шумнули, не въезжая на лед, сверху, с круч, вполне добродушно и мирно. Боль­шинство ответило угрюмым молчанием многоопытного лагерного этапа. Но нашлись и живчики:

- Да вот Юрка, понимаешь, начальник, в космос полетел.

- Так вы по этому случаю реку искровянили?

- Какая кровь, начальник, водица да сопли, - огля­нувшись, буркнули уже и те, кто еще жаждал драки, ос­тывая уже окончательно, разыскивая оброненные шап­ки, в спешке и удали скинутые с плеч бушлаты и полу­шубки.

- Расходись, мужики, по-доброму!

- А че, по-плохому, че, по-плохому, че ты пуганого пугаешь... Да не напирай ты конем, что на Маньку, чалдон недоделанный.

Милиция была уже на льду. Надо было ей все же соблюсти себя и поостеречься в меру, чтобы на будущее понимал народ себя и особо не зарывался. Да и вперед думать приходилось: начальство еще свой спрос чинить будет.

- Я те покажу чалдона, вот промеж глаз как вломлю шашкой, на заднице шкурка лопнет...

- Стой, мужики, стой! - спешил к не в меру ретиво­му и обидчивому милиционеру полковник. - У вас-то сейчас с чего хипиш?

- Да вот прет, понимаешь, кобылью морду, как девка личико подставляет. Целуй ее сам, под хвост только.

- Мне только поцелуев ваших и не хватало, - пол­ковник крупом лошади оттеснил лошадь милиционера.

- Побуянство с чего учинили? Кто закоперщик? Кто отвечать будет? Кто виноват?

- Гагарин, - сказал мужик, влезая в полушубок. - Юрка Гагарин.

- Гагарин виноват, - услышали и шумнули оба берега реки, все, кто был и на реке, потому что действительно не знали, кто виноват, из-за чего пошла такая катавасия.

- Гагарин, - сопливо пискнул и Жорка, хотя и не­вольно, но все же истинный зачинщик побоища, един­ственный, наверно, свято верящий в то, что в драке по­винен именно космонавт, потому как начало ее он про­пустил, будучи некоторое время в беспамятстве и, каза­лось ему, в космосе вместе с тем же Гагариным. А руко­водящее диагоналевое пальто исчезло, не подозревая, что именно с него все и началось. Вошь давно уже замерзла, а если даже и нет, ничего ответить не могла, не подозре­вая, что ей принадлежит главная роль во всей этой ис­тории.

- Папуасы, - явно не в струю, склонившись к уху своей лошади и будто одной только ей устало буркнул полковник. - Гагарин, да, но зачем же черепа ломать...

- Гагарин, Гагарин! - с надсадной радостью еще раз гаркнули кулачные бойцы. И по реке прокатился смех. Да такой забористо грохочущий, что не выдержал, трес­нул лед, как батарея пушек отсалютовала. Смеялся и пол­ковник, милиционеры и бывшие зеки. Перекатывалось от берега к берегу, билось в ущелье гулкое эхо. Ржали и вытанцовывали на льду милицейские лошади.

"Накось, выкуси, Америка, наш Юрка в космосе", - бежал домой и шлепал разбитыми губами Юрка-Жорка. Будто на крыльях летел мимо заснеженного поселково­го стадиончика, у ворот которого играли в футбол без мяча - мяч кто-то упер еще по осени - два бетонных футболиста. И футболисты, пригнувшись, от тяжести снежного сугроба на плечах и апрельских сосулек на носу, казалось ему, вот-вот оторвутся от своего пьедестала и взмоют в небо. И они временами будто даже взмывали вместе с ним, Жоркой, улыбчивые, чем-то похожие на Гагарина.

Но эту схожесть пристанционных каменных футбо­листов с Гагариным он увидел и прочувствовал позже, когда вышли газеты с портретом космонавта. А в тот ве­чер он сам был немного космонавтом. От могучего удара в лоб в голове его что-то сдвинулось. Он получил легкое сотрясение мозга, но так никогда и не узнал об этом. А за ночь позабыл и то, как летал вместе с футболистами по засугробленному стадиону. И не просто летал, а в косми­ческом корабле, который сам придумал. Он придумал не только корабль, но каждому человеку дал крылья, кото­рые могли поднять землю и бросить в космос. Но все это он приспал, забыл за одну общежитскую фезеушную ночь, которая правдивее дня, а сны бесконтрольны и не на­прасны. Хотя что-то ему иногда и мерещилось в тоскли­вых проблесках памяти, о прожитом дне, но мешали тош­нота и головокружение. Скорее всего, с голодухи, пото­му что он остался в тот день без ужина.

Надолго же сохранилось другое из того вечера: будто удар могучего кулака в лоб навсегда соединил его с космо­навтом. Он стал ему ближе родного брата. Одной они были с ним породы, одной породы с этим черношинельным фезеушным поселком. Мир, такой раскиданно огромный, начал стремительно суживаться. Словно люди, континен­ты, на которых они жили, пошли на сближение, стали брататься. Земля побраталась со звездами. Будто у всего сущего на земле объявился единый, общий корень. Из этого корня произросла и сама Земля. Земляне, а это значит, и он, Жорка-Юрка, могли похлопать Марс по плечу. Он мог надеяться, что когда-нибудь слетает на Марс. А что, возьмет и полетит, как бывший ремесленник Юрка Гагарин, чем он хуже его, чем хуже все те, кто рядом с ним. Полетит и осядет на Марсе, будет там жить и работать. Как взял и поехал в Сибирь. И ничего, живет.

Эта эйфория доступности, нетерпения, дрожь срод­ни, наверное, ресторанной: толкни дверь - и сразу перед тобой швейцар в ливрее, что твой генерал или адмирал, и изобилие, море разливанное после таежной бивуачной сухомятки. И все тебе услуживают, умасливают, с губ твоих желания считывают. И все тебе по плечу, все по карману. Девочки, только пальцем пома­ни, любая станет Шахерезадой на одну ночь. Это ощу­щение кажущейся легкости и доступности Жар-птицы обострилось и усилилось после того, как в космосе побывала Валентина Терешкова. Странно, конечно. Юрий Гагарин, Валентина Терешкова, четверо, или сколько их там было, мудачков-героев, унесенных на барже в море и сжевавших то ли гармонь, то ли свои же сапоги - под них подгонялась собственная жизнь. Мерка снималась с чужого плеча, и по чужой фигуре суровой ниткой ладили костюм для себя, как гроб, за­казанный впрок. И собственный свой день, настоящий или грядущий, укладывали в этот гроб. Вколачивали в него золотые гвозди, как позднее на БАМе за бивали в юбилейные километры золотые костыли. Веря, что в том позлащенном гробу их будущая жизнь на земле. Подлая и святая наивность. Мерзость жрецов и про­роков, сулящих бессмертие в будущем при всеобщем согласии на самоубийство сегодня.

Валентина Терешкова в космосе! И от шорского улу­са, где тогда возводился очередной гигант отечественной индустрии, создавалась железная жемчужина Сибири, казалось, рукой подать до любой звезды. Заскочи на пер­вую попавшуюся горушку, слева будет ковш Большой Медведицы, справа - Марс, а внизу - их палатки

Палатки, в которых зимой было холоднее, наверное, чем в космосе. Легкие и быстрые женитьбы, такие же разводы, порою и смерти такие же, близость полного коммунизма, первая женщина-космонант - все это по­ходило на какую-то совсем не земную фантасмагорию. Все очень близко, как собственный локоть и почти на блюдечке, голубом блюдечке гор и долин Шор-тайги. Близко, как Варька-повариха, пяти- или шестипудовая деваха откуда-то из-под Иванова, со всех сторон круг­лая и выпукло-крепкая, как ее поварской черпак. Вот эта Варька и дала шороху на всю тайгу. Услышав левитановское, что в космосе над ее головой и походной сол­датской кухней кружит первая женщина-космонавт Валентина Терешкова, Варька вытащила всем на обозре­ние до того старательно береженный от чужого глаза фанерный, крашенный чернилами чемоданчик. И на свет божий полетело...

Господи, чего только не летело из фанерного чемоданчика ивановской девки. Километры всевозможных полотенец и рушников, вышиванных узорами кружевных фартуков, самотканого полотна рубашек, а потом пошли неведомо чем напакованные мешочки. Некоторые из них развязались, а может, не развязались, просто прохуди­лись, следуя за Варькой из сердца России до недр Сиби­ри. Из мешочков тех посыпались тыквенные семечки-гарбузики и каленые лесные орешки. Потом уже, много позднее, Жорка узнал, что вся эта начинка Варькиного чемоданчика - приданое невесты, собирающейся замуж и ждущей сватов. Люб жених - она сватам семечки и орешки, а многослойные кружевные рубашки - для пер­вой ночи. А тогда он по глупости набросился на орешки и семечки. И как же била его Варька, что половником охаживала по рукам и бокам, будто он не на орешки покусился, а на ее девичью честь. Тяжеленька была деви­чья рука и многими зната, хотя сама Варька слыла за дев­ку свойскую. Но свойскую только до пояса. Дозволяла себя щупать и всевозможно лапать, даже груди выставля­ла в запале. Но все, что было ниже пояса, берегла и зве­рела, если кто покушался на это "ниже", превращалась в молотобойца.

Поупражнявшись на Жорке, как на боксерской гру­ше, Варька достала с самого уже дна чемоданчика неожи­данно большой и страшно шикарный альбом алого цвета бархата, смахнула с него несуществующую пыль, развер­нула слежавшиеся листы и выдернула из них фотогра­фию. Самую обычную, любительского ходового формата и чуть передержанную, жолклую.

- Вот, - сказала Варька, - вот она, а вот и я.

Интереса фотография ни у кого не вызвала. Четыре девчонки позируют перед объективом. Варьку признали сразу, паровоз с велосипедом не спутаешь. Три других девчонки попригляднее, но тоже ничего необычного. Черные юбочки, белые кофточки. Обыкновенные завод­ские, фабричные девчонки, каких дюжина на фунт су­шеных.

- Посоливши, можно ести, - сказал Жорка. - Под­кормить чуток... - И вновь схлопотал от Варьки:

- Да это же Терешкова, чунь сибирский.

Фотография пошла по рукам.

- А че, ниче девка...

- Вообще-то, что-то есть... - уже с почтением и чем дальше, тем больше.

- Космонавтка, туда отбор как в стюардессы. Без вит­рины, на всю ведь Европу, не выпустят.

- На Европу! На весь мир, Вселенную!

- Красавица, ничего не скажешь.

- И ты, Варька, ее знала, фотографировалась с ней?

- Работали вместе, на одной фабрике, - сказала Варька. Но сказала так, будто и она не была уже пова­рихой, никогда ею не была, а всю жизнь готовилась полететь в космос, может, и сейчас готовится. И кто знает, вдруг полетит. С одной ведь фабрики с Терешко­вой. И многие, казалось, прозрели, увидели, что и Варь­ка ниче девка. Красивая даже. За такой и с такой не пропадешь.

И до самого утра, до начала смены был пир горой. Безладный, под спирт, а для девчат кориандровую на­стойку сорока градусов, поскольку ничего иного в этот край не завозили. И это было контрабандой, так как их жемчужина взрастала на сухом законе и исключительно чифире. Сухой закон порушили ради Варьки, чифирь ее не брал. А она была в тот вечер как невеста. И кто-то из водителей КРАЗов по сумасшедшим кручам, где и гор­ный козел ступает с оглядкой, смотался в соседний, за тридцать километров поселок.

Все было как надо. Все было по-русски, по-славянс­ки. Сидели под открытым небом при кострах, закусыва­ли рукавами и таежным гнусом, потому что к тому вре­мени опять пошла напряженка с продуктами, в боль­шом городе, доносилось, комсомольцы, строители великих ударных уже выходят на улицу, переворачивают и жгут автобусы. Но они здесь, в Шор-тайге, в окружении сиблагов были более сознательные. Поднимали закопчен­ные чифирные кружки за Терешкову и Варьку, за встре­чу на Марсе.

- А че Марс, че Марс. Там тоже комсомольские ударные стройки. Там же такие каналы. Кто-то же их роет.

- Марсианские комсомольцы и зеки.

- А чем мы хуже, закончим здесь - махнем туда. Те­решкова подбросит.

И Жорка верил: а че, рюкзак за спину, топор за пояс, подъёмные в зубы, кайло в руки - и хоть на край света, в любой тебе космос. И Варька подобрела, отбросила неприступность, как царевна-лягушка, поменяла кожу. Сняла засаленный энцефалитник, прихорошилась, причепурилась, приоделась в цветастую кофту, из рукавов которой немного нелепо, отливая супной синью, выглядывдли пухлые маргаринно-глянцевые кулачки. Пила наравне с парнями спирт и не хмелела. Под утро, наверно, дозволила пощупать себя ниже пояса, потому что напарник Жорки вышел на смену с синяком под глазом и слегка повернутым набок носом, но с полными карманами лесных каленых орешков и тыквенных семечек. Грыз и щелкал их так, что в ушах звенело. Щелкал и напевал: "И моя юность раскололась, как орех..." И еще: "Ах ты сука-романтика, ах ты, Братская ГЭС, я приехала с бан­тиком, а уехала без..."

Вот тогда, может, впервые что-то кольнуло Жорку, который еще не был Германном и не знал, что им будет, но походил уже в Жорках, Жориках и Юрках. Кольнуло не за Варьку и не за то, что произошло у его напарника этой ночью с той же Варькой. Хотя ему было где-то и жалко эту толстомясую дуреху. Но так ей и надо. Доила б где-нибудь в колхозе коров, уже детей бы колыхала, мужа бы встречала горячими щами и кашей. А теперь долго будет варить родному коллективу кондер. И не одна бригада строителей светлого будущего будет тот ее кондер черпать полной ложкой и отрыгивать с презре­нием.

Юрка подумал о себе и стал противен себе. Винова­тость и жалость захлестнули его. Маленький и беспо­мощный, никем и никак не прирощенный к тому краю, который покорял, как куст бузины в огороде под Ки­евом. Здесь же, в тайге, каждая травинка, камень, об­ломленная и сгнившая ветка были впору и на месте. Он не знает даже имени всех этих трав и деревьев. Все приходится принимать на веру. Это чужое небо, чужие горы, чужую жизнь, потому как собственная похожа на жизнь здешнего таежного бурундучка, в полоску. Он, как тот меченый бурундучок, роет здесь свою махонь­кую норку, таскает туда орешки, зная заранее, что все равно забудет, запамятует зимой к своей кладовой до­рогу, снега занесут следы и поменяют приметы. И он тоскливо посвистывает, встав на задних лапках на от­вал свежевзорванной уже им, Жориком, породы, по­рушенной земли, жалуется враз ставшим ему чужими небу и солнцу.

И все равно бурундучок куда ближе и понятнее этой земле. А он затерян здесь, как та же Терешкова в мироз­дании. В то здание они не знают даже входа, оба, как коты ученые, по земной цепи кружат и кружат. А войти в дом не дано. Не пускают хозяева и душа собственная не пускает, совестится. Что-то все же было не так в этом мире, в Жоркиной жизни. Вот уже второй раз не так. Хотя то давнее можно и не принимать в расчет. То было детство, и он его круто оборвал.

Ему было тогда четырнадцать или пятнадцать. А мо­жет, и пятьдесят лет, кто знает свои лета, по ним ли наш разум. Он закончил восемь классов и готовился идти в девятый. До клички "Кагор" было еще как до космоса. Одноклассники да и учителя иной раз звали его "акаде­миком". Чародейство и магия деревенских прозвищ. Иногда в них прозрение, предвидение судьбы или едкая издевка над нею. Он верил, что может стать академиком, и готовился стать им, хотя это было ему совсем ни к чему: зануда с пронафталиненной бородкой, очками, рассеян­ностью и, говорят, геморроем - червяками в заднице. То ли дело шофер, тракторист, летчик. Это профессии. А академик - это не профессия - возраст. С возрастом он достигнет академика, а пока слесарь, электрик, инженер, на крайний случай.

И чтобы пройти комиссию в летное или танковое учи­лище, он накачивал мышцы и читал все печатное подряд. По утрам летом купался в реке, зимой - обтирался сне­гом, пугая кур. Летом после купания по нескольку часов кряду бросал в воду камешки, чтобы опять же мышцы росли. А в тот день еще до восхода солнца пошел вместе с отцом на сенокос. Косить ведь полезно в любом случае: развиваются и мышцы рук, и грудная клетка, и ноги. Ко всему, ему еще и нравилась эта работа. Было что-то в ней захватывающее, азарт, повелевание травами, как войском, убийственное и возрождающее.

Игра на первых два-три прокоса. Потом интерес к тому, на чем только что стояла трава. На чем же? На мху каком-то, что сам, как зеленый сок земли, на белобры­сой, болотной курчавице, похожей на жилы. И мысли, вопросы: что на чем, что из чего, зачем, откуда эта рас­пирающая землю мощь? Привязанность и разумность всего сущего на земле. Потом, правда, все это тоже про­ходит. Пригревает солнце, спадает роса, припадают оводы и слепни, остается только заведенность на работу. Не могу, а кошу, не могу, а иду, хотя уже ничего и не вижу под ногами, ничему особенно не радуюсь. И только на последнем взмахе - удивление: дошел, добил. Косови­ще в землю, пучок изнывающей на крик травы в руки. И крик - остереженье этой травы, хорошо познавшей, что такое сталь, когда ты вытираешь косу от зеленого молозива. Забота непонятная, почти материнская. Трава должна бояться стали, а она боится за твои руки, как бы ты не изрезался. Ты убийца этой травы, а забота о тебе почти материнская.

И домом, его молочным духом, запахом теплых мате­ринских рук веет отовсюду: от освобожденной земли солнца, неба и самой уже грустно поникшей на солнце травы. Есть ли, нет ли на луге кто, ты все равно в эту минуту никого не видишь. И кажется тебе, что ты сто­ишь вовсе не на лугу. Косовище все еще в земле, и ты опираешься на него, как на посох, на саму земную ось. И земля через все возвращает набрякшему от усталости телу утраченную силу. Тело чугунно тяжелеет, нога не ступа­ет, а печатает шаг, река течет не водою, а металлом.

После такой работы самая большая радость - про­хлада липы. В теньке этой липы и сидел, возвратясь с сенокоса, Жорка. Во рту чуть горчило от запаха аира, попавшего под косу на лугу, и аира, корней его, очи­щенных и разложенных провяливаться тут же, под ли­пой. Липа органно пела, корни ее, вкогтившись в души и сердца тех, кто уже отжил свое на белом свете, соби­рали в хоры их скорбь и покой, их заветы живым. Жи­вое сиюминутное медово пушилось и пенилось в кроне, дремало, дралось, куда-то спешило, каждая ветка вела свою песню. А с самой верхушки, с синего неба вплета­ло свой голос еще и не рожденное, лишь обозначенное к рождению лучами солнца звонкими струйками моло­ка, бившегося в подойники, запахом только что испе­ченного и вынутого из печи хлеба. Привычная деревен­ская песня и музыка земли и неба второй половины дня, когда солнце уже начинает сходить с круга. Жорка сидел на чурбачке и впитывал ее, прорастал из нее, ведя невидящим взглядом за тяжелым полетом послеполуден­ных, как бы бронированных пчел; поприпавшим уже к стволу дерева граблям и вилам, обступившим, как шишастые деревенские дедки, чурбачкам с вколоченными в них бабками, на которых только вчера клепали косы. На улице промычала корова, ей ответили коровы, что были еще в хлевах, дорожную пыль опоясал свист пас­тушьего бича. Она вскрикнула прокуренным голосом самого пастуха:

- Выгоняй, выгоняй, не задерживай!

Заскрипели двери сараев, застукали, залязгали защел­ки м крючки воротцев. Коровы выходили на волю, не­ловко вынося в прыжке остроклинный перед, задевая одна другую, шурша бабками задних ног, лепили в уличную пыль лешешки и блины, безнатужно мочились. Жорка слышал все это и вроде бы не слышал. Местонахождение его не было известно никому, в том числе и самому ему. Он казался самому себе и той душой, сердцем, из кото­рого корни липы брали музыку, воробьем, что убаюканно дремал на ветке липы, прикрыв голову листиком, как зонтиком. Из небытия, потусторонности его вырвал го­лос Левитана. И был он подобен голосу косы, на первом взмахе припадающей к росным травам, тому голосу, ко­торый слышат только эти приговоренные уже травы. Хотя до него донеслось лишь одно слово, вернее, даже обре­зок его : "...аина?", "ваина"... "каина"? Такими же несклад­ными обрубками слов заворочал в голове и Жорка. "Ста­лина!" - безапелляционно поправил его Левитан, как гвоздь вколотил.

Жорка от прихлынувшей боли даже помотал головой и на какое-то время опять соскользнул в потусторонность, пытаясь прилучить к этой потусторонности, ее гармо­нии и голос Левитана. Но у него ничего не получилось. Голос Левитана сминал и рушил все. Фразы неслись ла­виной, слова падали глыбами. Каждый звук - взмах косы, боль и крик, ощущение разверзающейся пропасти и хо­лодная росная темень братской могилы.

Этой могильной темени и росности Жорка, хотя и неосозанно, сколько мог, сопротивлялся. Он еще не ус­пел уловить сути левитановских слов, не понимал, что и о чем он говорит из своего динамика, распластанно прилипшего к черному бревну соседской хаты, но чув­ствовал убойную силу его слов, чувствовал смерть. И не чью-нибудь, а свою собственную. И это ничего не значит, что он жив, сознает себя живым, сидящим на чурбачке под липою у родительского дома. Смерть именно такой и бывает. Недаром говорят, что человек, умирая, живет еще ровно сутки. Значит, он тоже не понимает, что его уже нет. Видит, слышит все и дума­ет, что просто спит.

Неправда, неправда, что он мертв. Он спит, он страшно устал и не хочет просыпаться. И ничего плохого ему не снится, ничего страшного не говорит и Левитан. Гово­рит же, говорит! Значит, ничего не произошло. Надо все же заставить себя проснуться.

И Жорка заставил себя проснуться и слушать. Лучше бы он этого не делал. Лучше бы было остаться в братской могиле им же скошенных трав. Трава бы стала сеном, утратившим память с припадающей с вечера к ней росе, о звездах, отражающихся в этой росе. В полдень его бы переворошили, перевернули, а к вечеру сгребли в стога, обеспамятевшие и печальные, как обелиски, краткосрочные памятники земли и лета. Леты...

Его, Жорку, маленькую травинку этого жаркого лета сжевала бы корова. Он бы и не почувствовал, а корове была бы радость. А так он тоже сейчас трава, только горькая, от которой у коровы пропадает молоко. Его предали в самом начале жизни, предали так, что не с чем и не за что было умирать и жить незачем. Он же невольно ока­зался и виноватым, виноватым перед всем белым светом дедовской старой липой, воробьями и пчелами на той липе, скошенными им травами. И никогда уже на этом свете не быть ему больше ни танкистом, ни летчиком, ни академиком.

Он соскочил со своего чурбачка, ухватил косу, будто желая в последний раз отереть ее от налипших травинок. Взял в обе руки, услышал опушками пальцев зной­ное дрожание летнего дня. Но дрожь эта была его собственною. Она давким и все разбухающим комком билась в неприкрытом горле, выставленном навстречу жалящему, иззубренному лезвию косы. И было это лез­вие уже чуть тронуто летучей алмазно посверкивающей на солнечном свету ржавчиной. Из небыли уже металла, алмазной ржавчины его, внезапно мигнул огонек. Миг­нул и погас. И вновь загорелся. И продолжал уже гореть ровной, вытянутой кверху каплей. Медяного цвета вос­ковая свечечка толщиной в детский палец, неизвестно кем поставленная и затепленная, неизвестно о ком скор­бящая, отрезвила его. Жорка дохнул, дунул и погасил свечечку. А саму косу, полотно ее, сине-злое, как его глаза в минуту боли и страха, печально страждущее, отбросил от себя. Коса благодарно и глухо звякнула, ударившись о ствол липы, сползла на землю и закачала унылым утиным клювом.

Жорка повернулся и нехотя поплелся в хату, вмиг очужевшую и опостылевшую ему. Чувствуя ненависть ко всему, что касалось его тела. К одежде старой, кото­рую он сбросил возле кровати, и новой, которую дос­тал из сундука. Минуту-другую постоял голышом, ра­дуясь голости, прислушиваясь к новым ощущениям тела без одежды, и с отвращением принялся натягивать на себя трусы, майку, будто они были напитаны ядом. Такая же колкая отравленность, казалось, была прито­рна и в костюме, в котором он еще никому не показывался, ни разу не надевал. Костюм был сшит на новую школу, на будущий девятый класс, просторный, не приращенный к его телу. Жорка старательно обминал его поточную заводскую каляность, когда в хату зашел отец, сгорбившись, сел на табуретку в красном углу под образами, сам иконно-скорбный, а четыре глаза вмес­те с Богом смотрел на Жорку. И не своим, похоже, скорее голосом Бога, глухим и далеким, без особого интереса спросил:

- Куда?

- Не пропаду, - тоже вроде бы не от себя, чревовещательно, дивясь этому чревовещательству, ответил Жорка.

- Как знаешь, как тебе, сын мой, лучше. А ты мне все же сын. - И все, больше ни слова, молчал до той самой последней минуты, пока Жорка не взялся за клямку двери.

- Стой! - пригвоздил он его у порога, заставил взгля­нуть себе под ноги и на дверь. Отец поднялся, шагнул из своего угла, подошел к Жорке, прижал его голову к своей гулкой груди. Достал из-за пазухи затертый до цвета его собственной кожи кошелек:

- Вот тут трохи грошей на дорогу. И не суди никого, разберешься во всем после сам. Не гневайся и не гневи Бога. Я хотел, и как мог, сколько души и здоровья хвата­ло, был тебе отцом. А теперь иди, - подтолкнул его в спину. - Иди сам.

И он пошел, виноватый перед всем миром, а больше всего перед отцом, сам не зная, в чем эта его вина. По­шел, чтобы затеряться до сего дня в светлом и радостном мире. И шел всю ночь без передыху лесными звериными стежками, хотя можно было выйти на шоссе, проголосо­вать и ехать на попутной машине. Но ему хотелось идти собственными ногами, чтобы дорога была бесконечной. Дорога и ночь, больше ничего не надо. В той дороге он полюбил ночь, ее охранительную темень, в которой спря­тано все, что может тебя укорить. И само небо без укора. В свете звезд и луны тоже нет укора, скорее обещание, намек на преходящесть твоих горестей. Обещание нео­битаемого острова, к которому он прибьется на рассвете и замкнется.

Рассвет и даль раскрытого им горизонта настигли его на маленьком пустынном полустанке. До необитаемого острова он так и не добрался. В ту ночь он сам был нео­битаемым островом. Вкинулся в вагон чуть притормо­зившего сонного поездка, идущего неведомо куда, что­бы потеряться в этом неведомом мире, теперь уже на людях и среди людей. И вроде бы, долгое время казалось ему, потерялся. Давняя боль и память приглохли, пролившись потом на скальный сибирский грунт, и пусть на том поту ничего не взошло, он был счастлив надеждой, что все еще впереди. Но дуреха Варька рас­шатала эту ставшую уже неотъемлемой от него веру. Веру в ту минуту, в которой он жил, в ее волнение и взаправдашность. Веру в то, что его жизнь не призрачна, хотя наполненно длится ровно столько, сколько небходимо лиственнице или кедру, им же подпиленным, треснуть при пне и грохнуться оземь. А как только они, вскрик­нув, словно те же скошенные им в детстве травы, пря­нули от земли, закачали ветвями и, выпроставшись, успокоились, успокаивался и он, впадая в работу как в летаргический сон. До тридцати пяти лет, пока очеред­ной его жизненный круг не был завершен последним на сей раз превращением. Из Жорки-Юрки-Герки в Гер­манна.

Вписывая в пропуск второе "н", как бы итожа что-то этим, с больной еще после вчерашнего дня рождения головой, он почувствовал скуку и усталость: почему имен­но Германн? Что за штуку сыграла с ним жизнь или это он сам так с ней сыграл, зло прошутил ее. Кто же он на самом деле, где и когда родился? В прошлой своей жиз­ни, еще деревенской, он краем уха слышал множество разговоров и пересудов о себе. Но не придавал им значе­ния. Деревня говорлива, особенно зимними скучными вечерами, и может вывести такую Библию, что сам Все­вышний голову сломает. Но сейчас он хотел знать прав­ду о себе. В метриках все записано, но запись та с его слов. А документы сгорели то ли на войне, то ли уже после войны. Может, и он сгорел вместе с ними, его подмени­ли на той войне, подсунули чужое имя и фамилию, втол­кнули в чужую судьбу. И память, как пришибленный пес, завихляла по прожитым им годам, кинулась в розыск того, что не поддается разысканию.

Его, чужая ли память полетела по Земле, нищей бро­дяжкой поплелась по лесным буреломным тропам и стеж­кам, закружила по израненным войною, расстрелянным ружейным и пулеметным огнем полям, засеянным те­перь рожью и пшеницей, набиравшими колос, из кото­рого, как дети, из пеленок, выглядывали молочные зер­на. И это тоже была немая память земли, она противи­лась его проникновению в тайну собственного зарож­дения великое таинство всего сущего на земле, выб­рав за лучшее для себя безымянно перемолоться в жер­новах времени в муку, твердеющим уже остьем колоса раня его, наказывая сразу за беспамятность и суетность его памяти. И каждый раз в миг этих молниеносно сле­довавших рапирных уколов, когда поле прогибалось то ли под его взглядом, то ли под напором набегавшего ветра, он слышал крик, как просьбу о милосердии и помиловании, и его памяти что-то передавалось, что-то проступало в ней вместе с кровью, исходящей из нее, с желтой пыльцой и белым молочком колоса. Хотя сразу же вздыбливалась и бунтовала уже земля, вставала се­рым валом пахнущих гарью, порохом и тленом братс­ких могил.

Германн, теперь уже бесповоротно Германн, не щадя себя, чувствуя, как глохнет в тиши каменных затворов, кровоточит и протестует его тело, продолжал гнать свою память в прошлое, где подымались, нарастали травы и падали, подрезанные косой на излете зрелости. Стучали на рельсовых стыках колеса вагонов, уходяще ревел встречный ветер. Моторы самолетов обгладывали небо, поедая пространство и давясь им, намертво сращивая свою холодную металлическую плоть с плотью живой и теплой. Стужей, зноем и успокоением врывалась в его суетную жизнь сибирская тайга. Память, с облегчением отринув далекое прошлое, стремилась угнездиться в этой хмурой и героической, но чуждой ему тайге, выискива­ла и находила местечко поуютнее, посхоронистее, меж разлапья вековых кедров и нагромождения скал. Он выживал ее и оттуда, гнал камнями и палками. Она ныряла под землю в рудники и шахты, в угольные и золотоносные жилы, он выгонял ее пинками на слепя­щую белизну снегов, упирающуюся, брал в охапку, тя­нул за руку из осязаемого, говорящего с ним сегодня в им же оглушенное и ослепленное прошлое, доведенное до полунаркотического состояния полуяви, полубреда, были-небыли, потому что дальше сожительствовать с такой болью уже невозможно было. Она убивала напо­вал все человеческое не только в нем, но и в тех, кто окружал его.

Совсем небезопасным было это путешествие в соб­ственное прошлое. Германн и помыслить не мог, что оно такое страшное у него, среднего, вполне нормального человека, каковым он себя считал: терпимого, контактного, толерантного, как теперь говорят. Но одно дело толерантность к обществу, в котором ты не более как песчинка, послушная могучим ветрам истории, другое - толерантность с самим собой. Периоды и эпохи прошлого народов и его собственного народа были логичны, объяснимы и завершенны. Отдельные человеки были только горючим, топливом. Давний тот огонь не обжигал его, в нем было одно лишь предначертание. Не видел он ничего обжигающего, постыдного в прошлом своих друзей и подруг, душевные излияния которых ему приходилось выслушивать. Обыденщина, повседневность, не всегда украшавшая их, но вполне терпимая, может, потому, думал он теперь, что о самом главном они умалчивали, главное было в песке, в мелочах, ничего, казалось, не значащих.

Он же раздевал себя, обнажая свое прошлое до этих мелочей, до того, чего и не было, но могло быть, потому что он был готов к этому. И это была рана, всегда свежая, незарубцевавшаяся. И такая образина, такая рожа мило щерила зубы, проступала из-под наслоения лет, что оторопь брала. Лучше умереть, чем видеть, знать, что эта образина и есть ты, истинный твой лик, что это ты сам ежедневно и низводишь себя до состояния скота. От боли и стыда хотелось выть волком.

Германн душил в себе это желание, боясь превратиться в зверя. И остаться зверем, не пожелав обратного возвращения, что с ним, похоже, в конце концов и случилось. Все глубже и глубже ныряя в свое прошлое, истоки его, он, пронырнув сквозь жгучий стыд, завесу и толщу лет, достал до дна. И вынырнул назад, оказавшись, правда, неизвестно где, в каком измерении, в каком из миров. И было также невдомек ему, он ли это или только желание видеть себя таковым.

Черную лодку, челн увидел он на быстрой и светлой воде. Был челн тот пуст, но как бы управляем, не крутило, не вертело его течением. И свечечка горела на носу его. Горела, не колеблясь пламенем, не истаивая, хотя и дули на нее с обоих берегов невидимые ветры, дули зло, пытаясь погасить наверняка. Он чувствовал эти ветры, потому что сам был в реке, голый, как мать родила. В любую минуту мог оборваться, захлебнуться. Но не было ощущения близкого небытия. Радость была и чувство безмерного счастья. Радость и счастье не того дня, в котором все происходило, не голопузого несмышленыша, плывущего по реке, а его, Германна, радость и счастье, видящего все это из своего сегод­няшнего дня. И он уже опасался, что такое счастье противопоказано человеку, от него тоже ведь можно захлебнуться и утонуть, так и не прибившись ни к одному из берегов.

Но свечечка не гасла. Ни разу не дрогнула пламенем, утвердившимся среди двух ветров. Продолжала гореть ровно и ясно, словно кто-то со всех сторон, заслонив ладонями, оберегал ее. Не колебля воды, скользил вниз по течению реки черный челн. Казалась, что вода просто взяла его себе на спину и несет. На поверхности той воды был и мальчишка, высверкивающий из нее то голым пупком, то носиком, то осмысленной радостью улыбки. Скользил вниз по течению реки, не признавая виров, отбойных обратных течений. Плескался водою с ладош­ки на заставлявшее его прижмуриться солнце, пускал ему в глаза струйку собственной водицы. Обступив оба бере­га реки, казалось, привставали на цыпочки вековые дубы, чтобы увидеть это диво. Увидев, застывали в онемении, кланялись в пояс приречные полуподводные осоки. Луна и солнце сошлись на небе вместе, как муж с женой на родительское благословение. В синем небе на восходя­щей струе, неподвижно раскинув крылья, парили, купа­лись белые бусел с буслихой, и заполошно и грешно, будто с испугу, вскрикивала невидимая в лугах книговка. А мальчишка плыл по реке, не внемля ни этому крику, ни удивлению дубов, ни потрясению не знающих косы осок. Плыл, не зная, что это опасно, что можно остаться навсегда в этой реке.

Германну хотелось верить, что он продолжает плыть по реке. И ранее он бы поверил, наверно, безогово­рочно. Теперь же, только вчера справив тридцатипя­тилетие, такой веры он в себе не находил, хотя какие-то обрывочные воспоминания промельком вспыхива­ли в его сознании. Люди, знавшие его детство, иногда обмолвливались, что в самом начале его жизни была и вода, и свечечка, и птичка некая, не дозволившая ему утонуть, потому что дети до года вообще не тонут, не набрались еще грехов. Не мог он безоговорочно пове­рить еще и потому, что, глядя на того мальчишку из своего далекого далека, он не знал, не мог понять, уп­лывал ли он по той реке, сопровождаемый челном и свечечкой, в вечную даль или это было прибытие его из реки времени, причаливание к берегу. Затерялся в прихлынувшем вдруг тумане черный челн, скрылся в нем мальчишка. А свечечка, хоть и горела, ничего не могла осветить.

Туман того былого так и не схлынул с глаз. Пребывая в нем, Германн собрал разбросанные по столу бумаги, трижды плюнул на них и запер в свой особо секретный сейф вместе с пустыми бутылками из-под кагора. Поси­дел еще немного за столом, подперев голову руками, не­известно о чем думая и думая ли вообще, потому что все еще продолжало плыть перед его глазами, все одинаково было постылым ему. Притянул к себе одиноко оставшийся лежать на столе лист чистой бумаги. Сине расплываю­щимся шариком написал заявление на отпуск. И исчез из своей конторы и из города в тот же день в никому не известном направлении, будто действительно растворился в тумане.


ІІІ


Он обнаружился из этого тумана, будто воссоздав­шись из него заново, на небольшой и патриархально тихой улочке, мощенной красным и сине-голубым бу­лыжником, по которому до сегодняшнего дня, как ва­вилонские евреи, бродили бородатые козы. Сохрани­лись еще и сами евреи, похожие на этих коз, с их же умудренностью и печалью в коричневых глазах, пегой линялостью одежд, переживших все времена, правда, слегка поистершихся на сгибах, но тщательно, акку­ратно заштопанных. Такая же почтительная заштопанность была и в их взглядах, обращенных на Германна, интерес не раздражающий, но жгучий: и что же тебе надо тут, добрый человек? И ходили они, как ходят сегодня, наверно, только в раю, неспешной и слегка семенящей походкой: с одной стороны, наверно, по­тому, что опасались за сохранность этих своих штопа­ных, слегка подопревших одежд, выношенных ими, когда все так ходили и боялись за сохранность некогда тупоносых, по последней моде лакированных туфель, сейчас мелко растресканных, будто туфли сами усты­жались этих трещин, приплюснутые в носах от стар­ческой усохлости ног. С другой, потому, что улица их обетованная была довольно крутенька. Она как бы вос­паряла над городом, разметав по холмам укрытые зеле­нью разноцветные большей частью деревянные домки. Воспаряла, словно намекая на некогда лихую свою мо­лодость. И обрывалась, достигнув наивысшей своей точки, терялась, исчезала вовсе, открывая глазу ничем не ограниченную до самого солнца бесконечную даль, ширь и синь неба, чистую или с легким облачком, под защитительной парной прохладой и мягкостью от реки, а река была сразу же внизу, мог кружить и кружил на ту минуту коршун.

На холмах, как на выпеченных в русской печи теп­лых хлебах, пристроившись на ржаных прошвах черно­зема, тянулся к небу и зрел виноград, красно рдели гру­ши-дули, спелились нежные абрикосы. По числу сол­нечных дней этот городок, оседлавший самой приро­дой сотворенные для людской благодати холмы, не ус­тупал Одессе-маме. Улица принадлежала прошлому этого городка. Время остановило здесь свой бег. Дома не обновлялись и не ремонтировались десятилетиями. Как старухи за забором, обнажившись до неприглядно и желто проступавших мослов, присели вынесенные на­ружу ведущие на вторые этажи деревянные и металли­ческие лестницы, перевитые грустным и бесплодным плющом. Красными выщербинами, будто заплатами или надкусами, светились стены кирпичных домов. Кирпич разлагался и выветривался в них уже сам по себе. Косо­бочились и сутулились, припадая к окнам и застя им свет, резные и фигурные ставни, взглянув на которые, можно было прочитать историю благоденствия и упад­ка улочки и городка. Как годовые кольца, из ставен проступали многочисленые наслоения красок. Сейчас же краски те, не подновляясь, выглядели подобно коросте на некогда здоровом теле.

Некогда - это недалекое относительно человеческой жизни время, когда весь городок, как сегодня улочки, стоял на холмах. Считай, полное тысячелетие стоял, по­ловину нашего летосчисления. Мог бы простоять еще столько. Помешали изобилие, богатство, накопленное в недрах еще до нашей эры. Это изобилие, скопидомство веков и приводы его и сгубило. Городок, вступив в наш день, начал судорожно тратиться, спеша переварить нео­жиданно, как снег на голову, свалившееся наследство, бухнуть, шириться, беременеть самим собой. Новояв­ленные косметологи, зачинатели прогресса и изобилия по издревле заведенному в их профессии, обычаю, вы­бирая для дела ночь, как некогда кистенем, орудовали динамитом и толом. И как докучливые прыщи и бородавки, исчезали, истаивали холмы и горушки, улицы являли фурункульные синедымящиеся провалы. Это, по опрелению эпохи, именовалось отчуждением оврагов, по дну которых спешно прокладывались улицы.

Улицы расширялись и мостились заново, теперь уже не камнем и булыжником, а устилались асфальтом, заливались бетоном. По обе стороны на месте провалов от холмов и вписанных в них и сросшихся с ними домиков вставали новые многоэтажные панельные дома. И город удивительно быстро поблек и состарился под напором этой наступательной отчуждающей новизны. Новый бетонный лик его, прорастающий из погребенной старины, был лишен всякого выражения, словно Каинова печать была поставлена на нем. Дряблость вырождения все явственнее проступала в его благоустроенном и обновленном обличье. И глядя на это его новое обличье, невольно приходило на ум, что боги действительно отдыхают на детях талантливых людей. Искра Божья в одночасье потухла в городе.

От всего города сохранилась в неприкосновенности одна только вот эта улочка. Германн без расспросов и поводырей вышел на нее. Сразу же признал и двухэтаж­ный домик, единственное, что ему надо было в этом городе. И вообще единственное, что надо было ему на ту минуту, чтобы почувствовать, что он есть, живет на зем­ле. Признал потому, что, вполне возможно, видел рань­ше во сне или когда-то побывал уже здесь, вот только забыл, когда. Именно так в его представлении и должен был выглядеть архив. Он-то как раз в том домике и раз­мещался, о чем свидетельствовала вколоченная в стену широкошляпными гвоздями, напоминающими железно­дорожные костыли, серочугунного литья доска. Домик, хотя и в два этажа, будто вырос из ледникового камня и был сращен с ним, прислонившись одной из стен к ска­ле. Может, потому он еще и держался на земле. А судя по всему, выстоять ему удалось с трудом. Фундамент его перекосился, выгнулся дугой и посредине до самой глуби черного подпола треснул. Кирпич по краям этой растресканности расслоился и осыпался, отчего образовалась кровавого цвета щель, подобная рту без языка, молчаливая, немо укоряющая. Домик казался не только немым, но и глухим, и подслеповатым, хотя и охраняемым, с зарешеченными окнами.

Германн ничуть не удивился, выплыв из своего тумана к обнаружив себя у входа в здание, потому что в его жизни после ухода из шарашкиной конторы было мно­го туманного и неясного. Спроси его кто, и он бы не сумел объяснить, как оказался здесь, не смог бы объяс­нить и многого другого. Например, действительно ли он побывал в эти дни дома у отца или только хотел побывать. С одной стороны, вроде бы был, помнит мулкость кровати и ее сенный дух, неизжитый им еще с детства, настенные ходики против его кровати и зеле­ную кукушку, выпрыгивающую каждый час из этих ходиков, противный скрип створок ее скворечника, бранчливое ржавое недовольство цепочки, когда под­нималась гиря, пощелк подвешенных для увеличения груза ножниц. Все помнит. И мать, утино-хлопотно ковыляющую по избе. И то, как стремительно врывался со двора в избу отец, с размаху, почти не глядя усажи­вался на табуретку. И молчал полчаса, час, столько, сколь­ко высиживал на табуретке. Но о чем-то он все же и говорил с отцом, и не просто так, что-то важное обго­варивалось. Что же? Вспомнить не мог.

И еще одно, совсем уж несуразное. Вроде бы никуда он не уезжал. Попал в дом отца день в день с тем, когда ушел. И вновь был сенокос. Деревня косила истово, набожно и надсадно. Бог даровал погоду, и ее надо было ухватить, как собака ухватывает кость. Как всегда к се­нокосу поспели первые яблоки-петровки в деревне, белый налив - в городе. Город грыз свой белый налив, а деревня петровок еще не пробовала. Старикам и ста­рухам, что управлялись днем в избах, - грех до яблоч­ного Спаса брать яблоки в рот. Работникам же было некогда. А детей в деревне почти не было. И яблоки роскошествовали на деревьях, упивались солнцем. И густо и сладко пахло над деревенскими просторами мо­лодым вином, кагором. Единственный огрызок, уви­денный им в уличной пыли, был его же собственный. Надкушенное, но недоеденное им в детстве яблоко ле­жало в песке, укрытое тенью старых дедовских лип. Ждало его. Но теперь он уже был большим, чтобы схва­тить огрызок с земли и есть. А хотелось, хотелось. И казалось, что тот огрызок, подпеченный солнцем, вя­лый и сморщенный, куда вкуснее и слаще сегодняшне­го яблока с дерева...

Опять был сенокос. Деревенская улица, дома пустели с рассвета и до вечера. В обед лишь торопливо мелькал на подворках женский платок, побренькивала дужкой доенка. Хозяйки, прибежав с луга, спешили подоить коров. Доили и исчезали. Подбегом, подбегом по пыльной деревенской улице, покачивая граблями на плечах, гребя ими и в дороге воздух, небо.

Но был в деревне один дом, из которого никто никуда не торопился. Дом крепкий, ладно срубленный, и не так, как все прочие, ставленные здесь: сразу окнами и стеной при улице. А за забором и палисадничком в глуби, в тенечке сада. С резными, крашенными в голу­бое наличниками, цинковой крышей, колодцем под срубом. В общем, дом с головой и при хозяине. Но никто не выходил из того дома ни с косами, ни с ви­лами, ни с граблями. Был он словно мечен каким-то непонятным, выплеснувшимся на улицу ожиданием и томлением. В этом доме действительно томились и ждали смерти. Смерти хозяина, мужика шестидесяти лет, но еще в силе, надорвавшего, как шепотом переноси­лось со двора во двор, гизунты - жилу. Он раньше других вышел с косою на луг, поставил на том лугу первый стог. Но завершая его, взял на вилы столько, что поднять поднял, закинуть успел. И тут же, почер­нев, упал и сам. Часа через два приехала и, недолго задержавшись, уехала "скорая помощь". Из оставлен­ной раскрытой настежь калитки, виновато поджав хвост, вышла черная собака. Постояла и тихо легла у скамейки в тени акации, умостив лобастую голову с желтыми, скорбными подпалинами у глаз на передние лапы. Пролежала в неподвижности остаток дня, ни разу не взбрехнув, почти бездвижно. Одно только помар­гивала серым, как бы затянутым легкой хмарью влаж­ным глазом. К заходу солнца стали возвращаться с по­косов люди. Шли мимо друзья и недруги собаки, она оставалась равнодушной и неподвижной, чуя шаги, вздымала только, заводила под лоб черный зрачок и провожала этих людей, словно находясь в некой дали от них, в той дали, куда и откуда не долетают и звуки. Так же равнодушно встретила она и стадо, возвращав­шееся с пастбища. Коровы шли в свои хлевы лениво и нехотя. Перед тем, как скрыться во дворе, переступить дощечку калитки, обнюхивали эту дощечку, обнюхи­вали калиточные столбики, скамейки. Одна из них подошла и к собаке и, обдав вечерним запахом парно­го молока, нюхнула и ее. Нюхнула и в шумном испуге отпрянула в сторону, переломившись в хребте, высоко вскинув крестец, коровьим галопом, будто спасаясь от чего-то, ринулась в хлев. И в хлеве уже жалобно взмыкнула.

Собака осталась неподвижной. Кому дано понять, какие собачьи думы томили ее. Хозяин ее не особо бало­вал. Не раз бивал и камнем, и палкой, а однажды в такую же сенокосную пору проколол вилами бок. Надрывался в одиночку над стогом, упал, обломился почти под коп­ною сена. И отомстил из-под той копны собаке, будто это она уложила его на землю. Бросился с вилами на со­баку. И убил бы на месте, заколол, но собака убежала, скрылась в кустах. На целый месяц сошла с хозяйства, лечилась в лесу травами, кормилась птичками и зверюш­ками. Но собачья ли верность, человеческое стремление к дому вернули ее опять к хозяину, не познавшему в жизни ни доброты, ни жалости. Потому и обходили сто­роной его дом деревенские люди, всегда с сочувствием и почтением относящиеся к смерти. К человеку, уходяще­му туда, независимо от того, как он прожил жизнь. А тут все словно ждали его ухода и никто не выказывал даже приличия ради жалости.

Загрузка...