Может, собака чувствовала это зависшее в воздухе ожидание, эту разлитую по всему миру тоску: скорее бы, скорее, и одна скорбела. А может, было и по-дру­гому, и в ней отмерла жалость. И собака страдала именно из-за утраты своего, собачьего и человеческого участия и сострадания. Такое же ощущение вины, скорбь была и в наступившем вечере, в самом приходе его. Покрас­нев, виновато юркнуло за верхушки деревьев солнце. Душной изнывающей теменью укрылась земля. Ныр­нули под листья яблоки на яблонях. Не вышли в ту ночь, как обычно, гады и жабы, зашились в норы. Не пошли на охоту и ночную пробежку ежики, пауки не плели паутину. Все ждали, как ждут избавления, как ждали и сами родственники умирающего, когда же он успоко­ится навсегда. Женщины только на минутку оказывали себя темени, ночному звездному небу. Появлялись на крыльце, сомлев в гнетущей духоте хаты, и ныряли снова в как бы уже потусторонне распахнутый проем двери, выструивающий в покидаемый мир запах вос­ка, ладана, тлена. Мужчины по одному, таясь друг дру­га, бродили по беззвучному саду, прожигая ночь огонь­ками папирос.

Весь вечер и ночь по всей деревне не скрипнула ни одна калитка, не бренькнул засов, не ляпнула клямка. Никто не пошел ни к кому в гости, не завернул ни на огонек в окне, ни на голубой глазок телевизора, не просил друг у друга ни хлеба, ни соли, ни щепотки самосада. Только к деду Гавриле приковылял на одной ноге кум Степан. Ногу он потерял еще подростком, четыр­надцати лет, будучи в партизанах. Одну потерял, завел три запасных. Два протеза на выход по праздничным дням: один - для особо торжественных дат и дальней дороги - это выезд в город на своем "броневичке" в день Победы. Второй - также для выезда в город, но уже в обычные, не праздничные дни. По будням и для работы - обыкновенная культяпка. Сегодня день был будний. Степан работал, косил, как и все в деревне, потому обряжен был в культяпку.

Дед Гав, так для краткости величали Гаврилу в деревне, сидел на кухне у приставленного к окну стола, притулив поджарый зад в любую ему неизменно табуретку, по-песьи положив голову на руки, и одним глазом смотрел на темное окно. Так он сидел уже ровно час. Баба Валя в горнице прикипела к телевизору, не оторвалась от него и на стук Степановой культяпки. Дед Гав тоже не поднял головы, зная, кто пришел.

Степан приковылял к нему, сел напротив на лавку. И добрых минут тридцать они уже на пару молчали, вглядываясь в синее стекло, видя в нем только себя, абрисы своих теней. И в этом их молчании легко прочитывалось то, что, казалось, отмерло у всей деревни в этот вечер. Уважение все же к смерти, бродящей где-то здесь, рядом, может, стоящей за углом в темени их дома или прилипшей невидимо с другой стороны окна. Почтение к гостье, которая не обминет и их. Обижать ее, как любого и каждого, главенствующего над ними, не с руки. Только неделю назад дед Гаврила полаялся с бригадиром, и бригадир отдал его сенокос тому, к кому припожаловала сегодня гостья. Отдал, хотя дед Гаврила половину жизни положил на тот участок. Дед с батькой еще косили там, зубами выгрызали каждый пенек, каждый корчик, как бабу свою на ощупь с закрытыми глазами, видели и знали. А та косарка со своей щерба­той косой и над всеми бригадирами бригадир. И гне­вить ее не стоило. У разгневанного человека рука дурная. Вот почему все иной раз заживает как на собаке, а иной раз и чепуха, царапинка легкая раком берется. Не надо гневить людей, не надо гневить Бога, не надо гневить и смерть, чтобы и она была милостива к тебе. Легкая кончина - тоже благо, может, самое большое, что даровано человеку после его рождения. Умереть легко, как мотылек на лету, разве не счастье? И по­тому они оба были почтительны к неизбежному и веч­ности, но одновременно и непримиримы к живому, еще живому, хотя уже и готовящемуся отойти в вечность. И непримиримость эта прорвалась вскоре. Первым не удержал ее Степан:

- Ну, чего ты молчишь? - сказал он зло, словно об­ращался не к деду Гавриле, а к тому, о ком неотвязно думал. И побагровел, раздулся носом, днем синим, а те­перь, в сумерках, почти лиловым. И обращался он, спра­шивал за очень многое, ведомое и деду Гавриле, и ему самому, и тому, третьему.

- А ты чего молчишь? - тут же осек его Гаврила. - Порядок должен знать: ты пришел ко мне - ты и говори. А я к тебе в хату - я буду говорить.

И они снова надолго замолчали, уставились в окно. Степан только подсел ближе к деду, к окну, чтобы, на­верно, лучше видеть невидимое, разглядеть то далекое и давно, казалось, отмершее, что сегодня ожило вдруг и прихлынуло вновь.

- Под тем самым кустом? - опять не выдержал, заго­ворил первым Степан и кивнул в стеклянную синь окна, из которой никакого куста не проглядывало.

- То не той, - ответил ему Гаврила. - Это новый уже вырос. А тую лозу я выдрал с корнем, как только с партизан вернулся.

- И трое суток он тебя мочил под тем кустом, в воде, в болоте?

- Трое суток, - отрешенно повторил вслед за Степа­ном Гаврила. Повторил, будто речь шла совсем не о нем.

- И мясо от костей отстало?

- И мясо от костей отстало. - Гаврила замолк, похо­же, осознав, что это было все же с ним. - Шкура, что собачья шерсть - шматками. Возьмешь, потягнешь - она и отпадает... Ничего, новая наросла, хоть и на скрючен­ные кости. Ничего...

- Ничего, ничего! И это ты мне, пхайло, пердун ста­рый, ничегокаешь, - снялся с табуретки, затюкал дере­вянной ногой, побежал по хате Степан. - Вот сейчас отстегну кульбу и розум вставлю в макацовбину твою пустую.

- Воды в твоем организме богата, - сказал Гаврила.

- Это порода ваша такая водянистая. Я тебе в маленстве юшку, помнишь, пускал и теперь пущу.

Дед Гаврила тоже поднялся с грохнувшего об пол та­бурета, как рак клешню, натопырил скрюченную левую руку, припал на так же скрюченную коротковатую пра­вую ногу:

- Давно я тебе юшку не пускал, руки свербять.

- Особлива тая, сухенькая, што перчик. И ножка правая, што стручок дитячий.

- Што перчик, что стручок, але свое, - сказал дед Гаврила и пошевелил растопыренными пятью пальчиками левой руки, топнул правой укороченной ножкой. - А у тебя, макитра твоя пустая, - деревяшка.

- Вот я тебя сейчас этой деревяшкой и перехрищу...

И вполне мог перехристить, была та деревяшка грязно-зеленая, пропитанная болотной водой и соком сенокосных трав, уже в руках Степана. Но тут с другой половины хаты вышла с сухим березовым поленом в руках баба Валя. И, будто на подмогу ей, кто-то заскребся в сенях, нашаривая клямку. Баба Валя выжидающе опустила полено.

Дверь распахнулась, и в хату, казалось, вошло само миролюбие и мироуспокоение. Мужичонка в пол-аршина ростом, с лицом, состоящим из одной улыбки. Он вкатил эту улыбку в распахнутую дверь и остановился на пороге. В избе сразу как бы посветлело, будто само солнце или луна вошли в нее. Засветились и ожи­ли самые дальние и неприглядные углы, где навечно жили лишь паук с тараканом. Улыбнулась закопченным сажистым зевом печь, заискрилась, как подсве­ченная изнутри, побелка на стенах. Сами стены стали шире, потолок выше, будто бревна, давившие друг друга, вздохнули и распрямились. А смеющееся лицо вошед­шего было мертво и неподвижно, жуткое в этой своей. застывшей рассиянности. Светоносный взгляд его оду­хотворял вещи, все, к чему ни прикасался, куда ни падал, и, похоже, убивал его самого. То был взгляд из-под пепла, пепелища и могилы, смех с того света. Ка­залось, сама урна с прахом и наклеенной на нее улыб­чивой фотографией вошла в избу, настолько все было застывшее и каменно отмершее в мужичонке: руки, ноги, лоб, рот. Хотя все и двигалось, жило, более того, светилось улыбкой. Но одновременно и в той же его улыбке, и в каждом движении было что-то покорно­-собачье, молительно просящее не трогать, не прика­саться к нему даже взглядом. Так молит о пощаде не имеющий речи истерзанный зверь, когда на нем нет уже живого места, когда он весь только боль. Может, потому и Гаврила, и Степан лишь мельком взглянули на него и тут же отвернулись.

- Гм, - что-то среднее между звериным рыком и человеческим голосом издал вошедший.

- Проходи, проходи, Миколка, садись, - вздохнула баба Валя. - Аккурат под пору поспел.

Миколка прошел и сел, как вздохом по воздуху про­летел, ничего не порушив своим приходом, ничего не переменив. Такой уж это был человек. Когда-то человек, а кто сегодня - про то никому не ведомо. Четверо его детей погибли на его глазах. Погибли в день освобожде­ния этой деревни. Миколка - герой, партизан, два орде­на Ленина, спешил к своей хате, чтобы взять на руки сыновей, обнять жену. Сыновья выбежали встречать отца. Между ними было только небольшое поле, метров сто. Они легли на том поле, как родились, один за другим. Три красные краски, три кровавых букета, три алых цветка на осеннем пустом поле. Четвертый почти добежал до отца. Они почти встретились, уже протягивали друг другу руки, когда лопнула четвертая мина. И четвертой краской рас­цвело поле. Он вынес их, то, что осталось от них, вынес с вмурованной каменной улыбкой на губах, той самой, с которой спешил на встречу с сыновьями. С той же улыб­кой и похоронил, не проронив ни слезинки, ни слова. И с той поры улыбался и молчал вот уже тридцать лет. Молча, будто тень, входил в дом, тенью оставался там, тенью исчезал. Вроде есть, а вроде и нет. Дрожало все, наверно, и плакало в людях. Видя его, они боялись его боли и страданий и потому считали за лучшее делать вид, что его нет вовсе.

Степан стоял против Гаврилы с кульбою в руке.

- А ну, кыш на седало, певни, - сказала баба Валя.

- На место, баба, у катух свой, - отвлекся от Гаврилы Степан.

- Я тебе покажу катух, - и баба Валя повела, колых­нула всеми складками, подбородками и округлостями своего тела.

Взъерепенился и Гаврила:

- Ты в моей хате моей бабой командовать...

- Обое рябое, - вынесла свой приговор баба Валя и на обоих закрепила его березовым поленом. Степану доста­лось, правда, больше, потому как он, боронясь, обозвал ее Терешковой, такая у бабы Вали была подпольная кличка. За Терешкову баба Валя трижды огрела кума поленом. И это было перебором. Баба Валя тут же его осознала и пови­нилась, заставила мужиков отвернуться, достала из-под припечка бутылку "Московской", холодную от настылости кирпича и в саже, еще сургучом опечатанную, былинную, что и отметил в коротком, но энергичном приветственном слове Степан, от которого дед Гаврила начал морщиться и бубнить, выговаривать и бабе, и Степану:

- Нашла хованку, баба остается бабой. А вот бы печь запалив, ого-го рвануло 6... - Выдал и Степану: - Зубы скалишь на дармовое. Завтра ж вставать раненько, сено робить, в город на комиссию ехать.

- Это я и без тебя ведаю: трудовые будни праздники для нас, - ответствовал ему, уже разливая горелку по чаркам, Степан. - А вот тебя и годы не переробили, был ты жмот, жмотом и остался. Все выгоду себе шука­ешь. Рука усохла - чарку до рота коротей нести. Нога под сокращение штатов пошла, ботиночек дитячи но­сишь...

- Я хоть на дитячи трачусь, а ты и совсем липой об­ходишься. Дуришь державу, дуришь. Я свои руки и ноги и что на них надо честно относил и откупил за свои семь десятков годков, а ты... с четырнадцати годов.

Дед Гаврила замолчал, как поперхнулся, и по-ново­му, ищущим и извиняющимся, жадным взглядом посмот­рел на Степана.

- Вот сколько на свете живу, вопрос к тебе имею. Это ж правда: потерять руку, ногу в годах, что сносить. А как тебе с четырнадцати годков, недоношенную ногу свою не жалко? Это ж сколько ты не пробег, куда не сходил... Только по правде, по правде скажи.

Но Степан исповедоваться за чаркой не пожелал:

- Не трогай мою ногу, она с четырнадцати годков сирота и одна кормит меня...

- Я у тебя по-человечески спрашиваю, а ты брехать.

- Не брехать, а самую чистую правду. В нашей держа­ве ловчей быть инвалидом, чем здоровым...

- Ну и будь им. Горелки тебе больше не налью. Сам выпью за твое здоровье или инвалидность.

- Наливай, - попросил Степан, - не дури. Баба твоя правду казала. Не дурись, хочешь слышать мою калечную правду - наливай.

И Степан, не отрывая взгляда от бутылки, заговорил с ним, похоже, по правде, без подковырки и тяжело, как к исповедуясь:

- Сразу в горячке в Бога поверил: ну что ему стоит дать мне, хлопчику маленькому, новую ногу. У него же их как в том самом месте. Лежу день и ночь и прошу: дай ногу. А Бог не кажет мне себя, хотя чувствую, тут он где-то, возле меня. Не поверишь, одной ночью пришел ко мне в землянку. Я глаза расслепил, а он на хмарке сидит, подкурчив под себя ноги, как турка. Я ему первое: дай... А он мне порстенько из-под себя обрубочек, вместо ноги, в нос, а в руки - деревяшку. И я заплакал, так мне стало жалко того Бога. Обсечена у Бога нога по самое колено, как и у меня. Только у меня зажило уже, не болить, а ему горш, у него кровянить еще... Вот так, дед Гав. Без ноги мой Боженька, а твой, наверно, кособоки. А его, - Степан кивнул в сторону Миколки, блаженствующего у печи, как в раю, - немой. Страшные наши Боги, такие ж, как и мы. И это на всю житку...

- На всю житку, правду кажешь, - голос у деда Гав­рилы сделался сырым и хриплым. - А все равно завтра к докторам, как новобранец на комиссию.

- И меня на завтра выкликають по повестке не пече­нье ести. И так кожны год, будто доктора наши верую­щие, надеются, что нога или рука за год может отрасти.

- Не нарекай, - сказал дед Гаврила, - что на роду написано, через то надо пройти. Поедем завтра разом. И теперь поехали: за твою ногу, царство ей небесное, и за мою ногу и руку, за Миколку и за нашего Бога...

- Поехали, але ж нешта ты всё в одну кучу валишь. Братская могила, а не пьянка получается. Не волнуйся, у меня еще одна есть, и не спеши, Гаврила. Тут постепен­ность нужна. Всех поименно надо помянуть, никого не обидеть...

- Ага, - даже поперхнулся Гаврила, - я так и ведал, с тобой напоминаешься, насобираешься...

- Со мной не пропадешь и на том свете. Твоя Тереш­кова эту плашечку до второго пришествия самого Есипа Виссарионовича берегла б, а я пришел...

- Налили, поднесли - пи, а то я и отобрать могу, - обозвалась за занавеской баба Валя.

- Пью-пью, за воротник не лью, товарищ маршал в юбке. Пью и закусываю.

Но к закуске - сырым яйцам, зеленому луку, толсто нарезанному салу - ни один из них не притронулся. Выпили, хукнули в кулак, помахали руками у рта и ус­тавились в окно, на глазах соловея от уличной темени, укрывшей деревню, хату, в которой сейчас, может, ос­тывал уже покойник, прятался невидимый куст лозы на покосе деда Гаврилы, который он корчевал раз в три года в припадке какой-то исступленной ярости. А тот никак не выкорчевывался, так же яростно и исступленно продолжал отращиваться из каких-то крохотных, покинутых в земле корешков. Дед Гаврила одноручно выкорчевал его и этой весной. Испепелил место, в котором коренился куст, выжег его из земли и своей памяти. Думал, что больше не поднимется, и коситься ему уже до конца своих дней в охотку и радость. Но вышло не но загаданному им. Сенокос у него отобрали. Отдали недругу, тому, кто этим летом уже навсегда откосил свое. И его тоже откосили управней лозы. А куст лозовый объявил себя и на пепелище, тонкими прутиками гонко I выскочил из земли и пошел в небо, лопушисто и яро, будто огонь и топор только на пользу ему.

- Помирает, - отдышавшись и наглядевшись в окно, словно видя перед собой того помирающего, сказал Степан.

- Живе, и холера ее не бере, - занятый своим, отозвался Гаврила. - Так бы мы с тобой жили.

- А я говорю, помирае.

- Помирае, помирае, - пришел в себя Гаврила. - Еще живы.

- Завтра похороны, могилу копають, што злодею, ночью.

- Похоронять, и все, с концом. На два метра, хотя надо б было на все пять.

- Как похоронять, как - и все с концом? - заволновался Степан и от волнения, не заметив, наверное, того сам, кульнул себе в рот чарку, не чокаясь с Гаврилой. Дед тут же восстановил равновесие, выпил тоже в одиночку и не чокаясь, как пьют по покойнику. И они так же обо­собленно, будто брали еду не с одного стола, не с одной тарелки, а каждый из своей торбочки, принялись заку­сывать. Степан продолжал:

- Как это похоронят? Мне с ним побочь лежать на одном кладбище, одним воздухом дыхать?

- Не бойся, не будешь дыхать.

- Буду, только не схочу, сам себе и в могиле задушу.

- В могиле ты дыхать не будешь, - сказал твердо, как отрезал, дед Гаврила.

- А вот буду, - упрямо тянул свое Степан.

- Попомни меня, не будешь.

- Буду, приди, послухай.

- Приду, не сумневайся, раз ты таки настырны.

- А, дак ты меня пережить хочешь? - снова было подхватился Степан, но тут же осел. - Батька с маткой до сенняшняго дня дыхають. Я чую. Их дыханье вокруг меня. И твои тоже дыхають.

- Неде дыхають. - Гаврила часто-часто заморгал и уронил на дно чарки мутную слезу.

- Вот она, правда. Моя правда, - Степан пристукнул деревяшкой об пол. - И я не попущусь, как дыхать с ним одним духом. И тебя заклинаю: не допусти.

- А як не допустишь? Прощенный он уже?

- Прощенный властью, но не мной, не памятью батьков моих, его деток, - Степан кивнул на Миколку. - Вот коли они встануть и скажуть: прощаем, даруем. Тады дарую ему и я. Я ж сорок годов - костыль двадцать ко­пеек на каждом шагу. На каждом шагу я ему на гроб по двадцать копеек кладу. За тую пулю, што он послал мне. Мне ж тольки четырнадцать годков тады было. А с сено­косом твоим?

- Што сенокос вспоминать перед смертью.

- Не сенокос, а здек, и улады здек, и его, смердючего. Он тебя в войну сгноил, скурчил на том сенокосе. И после войны посмеялся над тобой. Я ж видел, как ты плакал, глядя, как он косит. Плакал или нет?

- Плакал и плачу.

- Вот, пусть же он мертвый сейчас слезами обольется. Есть на земле правда. Наливай, Гаврила, наливай за правду по полной. Партизаны гуляють. Они Беларусь не продадуть. Они ее лепш пропьють. Пропьем, Гаврила, Бела­русь. Живота и глотки хопить.

- Пропьем, - сказал Гаврила, уже наливая. - Чего-чего, а живота и глотки хопить.

- Ну вот, добился я и от тебя згоды. А мне сам мар­шал Жуков медаль на грудь, вот сюда, пришпилив.

- Ага, сам маршал Жуков. Я ведаю...

- Не ведаешь. И Миколка не ведае, и баба твоя не ведае. Де яна там, за печчу сховалась, хай послухае.

- Баба ведае, - сказал Гаврила, опасаясь призывать в свидетели бабу Валю. - Сам маршал Жуков с груди своей отшпилив и тебе на грудь пришпилив медальку "За отва­гу": носи на здоровье, геройский партизан Степан Пара­монович.

- Так яно и было. А ты адкуль ведаешь?

- Мы ж там рядом были у того рейхстага. Ты на одной ноге туда причикилял, и я пришкандыбал. Победители...

- Тебя не было. Я был. У тебя рука сухенькая, ты автомат ею не удержишь.

- А ты на одной ноге до Берлина можешь дойти?

И до Берлина, и за Берлин. До Америки.

- И маршал со своей груди медальку "За отвагу"? В одном слове, а стольки хлусни. Адкуль у маршала мела" "За отвагу"?

- А вот была, Ен мне яшчэ знамя уручыв, стяг у руки дал и сказал: "Степочка, одному тольки табе даручаю. Бачыш крышу, конек самы?.."

- Бачу коников, - перед мужиками, как маршал высилась баба Валя. - Марш на седала, вояки. Твоей мордою, Степан, уже пол красить можно, уже краска с нее потекла.

- Ты, баба Валя, не местная, ты пришлая. Законов наших не ведаешь. Мужик слова кажа, баба стоить и слухае. Стяг, отдайте мой стяг... Маршал Жуков...

- Я так и знала, - сказала баба Валя. - Знов до мар­шала Жукова и стяга допился. - Посмотрела на деда Гав­рилу: - А ты что отстал. Сколько граммов еще до Стали­на не добрал?

Гаврила молчал, потому что действительно нормы своей еще не выбрал. При "норме" у него была своя история о том, как он в Кремле встречался со Стали­ным. Было такое, нет, но если и врал дед, то очень убедительно. Это сегодня он маленький и сухонький. Всего ничего костей, горсть задницы да птичья го­ловка. А в свое время - гвардеец, под два метра, и служил действительную в охране Кремля. Как он рас­сказывал, Сталин любил гулять по территории Кремля ночью. Гаврила обычно успевал спрятаться или за­мереть так, что Сталин проходил мимо него как воз­ле пустого места. А случилось - замешкал, и вождь заметил его, поздоровался. Гаврила как солдат образ­цовый, знающий службу, отсалютовал вождю корти­ком. Что было позже, дед молчал, как и Миколка, более тридцати лет. Но потом, когда Степан допек его, выхваляясь знакомством с Жуковым, рассказал о своей ночной встрече со Сталиным. Историю поучи­тельную и печальную, потому как и рука у него от­сохла из-за того, что по всем правилам воинского устава ответил на приветствие вождя. А тот воспри­нял усердие как покушение на себя. Но такой исто­рия Гаврилы была только в начале его рассказов. Позже он вошел во вкус, и каждый раз после поллитры с прицепом подробно описывал, как всю ночь напролет пил он водку с вождем у кремлевской Царь-пушки.

И не только баба Валя, но и каждый в деревне знал, значит Степану с дедом Гавом допиться до маршала Жукова, стяга и Иосифа Виссарионовича: пока не уснут или не выйдут и не растащат по хатам жены, будут ис­кать и требовать: один - стяг, другой, - кортик. Но се­годня дед Гаврила еще не доспел до нужной кондиции, а вообше в последнее время стал сдавать, терять марку. Степан же держался орлом.

- Отдай по-доброму мой стяг, Терешкова, - требо­вал он и сейчас от бабы Вали. И баба Валя сняла с гвоз­дика рушник: и кинула его Степану:

- Бери да отчепйсь!

Степан поймал рушник на лету, скоренько поднялся с табурета:

- Пошли, Гаврила, в последний бой!

Гаврила поглядел на бабу Валю.

- Пили разом - доведи до хаты и сдай жонцы, - скомандовала баба Валя. - Одна нога тут, другая - там. Вояки.

И баба Валя, не дожидаясь, пока мужики покинут хату, скрылась вновь за занавеской на своей половине. Там у нее тоже шла война, рвались снаряды, щелкали пули, ревели танки. Шел бой. И от звуков это­го боя телевизор сам по себе включился на полную громкость. Баба Валя хорошо помнила, что приглуши­ла звук. Но она успела вовремя. Немецкий с белыми крестами танк, раздирая до пупа землю, надвигался на нашего солдатика, деда, седого, как и ее Гаврила. Баба Валя успела щелкнуть выключателем, телевизор лупасто заморгал. Танк растекся по нему, не дойдя самую малость до солдатика. Благодаря ей один человек на земле остался жив.

- И живи, - сказала баба Валя и перекрестилась. Но кому-то там, в телевизоре, или где-то в другом месте это вмешательство в войну, наверно, не понравилось. На самой середке экрана бельмасто вспыхнул чей-то глаз, студенисто, белесо дрожа, воззрился на бабу Валю. И она, как завороженная, не смея раздеться, стояла перед теле­визором, пока он не затемнился. Ночь и мрак овладели хатой.

Утро и объявившееся на небе солнце застали деревню уже в работе. Но в работе не такой, как вчера, томитель­ной и тягучей, не такой, как и в былые дни, хотя и спорой да не поспешливой: судорожной, жадной, будто под разом надсмотрщика и погонятого. И тем надсмотрщиком и погонятым был уже ничего не видящий, равно­душный к людскому рвению покойник, к утру остывший в своей хате, помытый, прибранный. Дух того покойника словно витал над деревней, будто гроб с ним вынесли за околицу, на луга и поставили на ветерке.

А ровно в полдень все уже были на своих подворках: не спешили заходить в дома, каждый за своим заделом чутко слушал улицу: деревня хоронила своих покойников в три и пять часов дня.

И все это время никто не вышел из деревни, если и считать коров и пастуха при них. Но стадо дальше деревенского, истоптанного при кладбище выгона не двинулось. Коровы, как на привязи, кружили по выбитому бестравному полю и будто тоже чего-то ждали. Все огля­дывались и оглядывались на кладбище. Было до изнемо­жения душно.

Наконец по радио объявили, что по московскому вре­мени семнадцать часов, на полях южных районов стра­ны началась уборочная страда. И эта страда, казалось, началась и в деревне. Все вокруг воспряло, ожило. Ревнули на выгоне коровы, вздув лоснящиеся, пропеченные солнцем бока, дернулся застоявшийся у забора коник, напрягся и стал мочиться. Накидывая на ходу цве­тастые и одноцветные платки, засеменили, торопясь к кладбищу, старухи, уже одной ногой стоящие в могиле и потому считающие своим долгом проводить в последний путь каждого покойника и тем заработать прово­ды себе. Вышел со своего двора Степан, глубоко вонзая кульбу в песок, будто ставя на каждом шагу точку, простреливая улицу одиночными ружейными выстрелами на тверди. Его нагнали Гаврила с Миколкой. И они пошли рядом, постепенно обрастая мужиками, большей частью такими же, как и сами они, увечными, бывшими фронтовиками, партизанами, что не успели еще вымереть. Но могильная печать уже лежала на их лицах: готовность принять мать сыру земельку, войти в клад­бищенский дубняк и остаться под его сенью навсегда. Многим из них было уже и зябко и холодно на этом свете, потому шли они кто в ватниках, кто в фуфайках и валенках, как по зиме. И были их зимние шапки, ват­ники и фуфайки местами порваны, местами прожжены до ваты. И все время казалось, что чего-то не хватает этим ватниками, этим шапкам с выпирающими клочь­ями ваты.

Не хватало автоматов, винтовок. Но и безоружные они все еще оставались войском. На них держалась де­ревня. Войско это подошло к последнему своему рубежу, к кладбищенской ограде, будто готовясь доброволь­но лечь в невыкопанные еще могилы. Каждый из них невольно на мгновение бросил взгляд на уже, казалось, разверзшиеся в ожидании их будущие хаты, на восста­ющие из зелени рябинника и сирени темные кресты, под которыми лежали их отцы-матери, а у многих и дети, и, словно выполняя неведомо чью команду, раз­вернулись, встали спиной к могилам, лицом - к своим хатам, деревенской улице, дороге. По этой дороге, един­ственно ведущей к селу и выходящей за село, сорок с небольшим лет назад еще молодыми парнями они по­шли на призывной пункт. Пошли купно и поодиноч­ке, все своими ногами, при целых руках, здоровом сер­дце и легких. По ней же они возвратились, кому суж­дено было возвратиться. Уже поодиночке, радостно и виновато, к ждущим и неждущим, кто цел и невредим, а больше - на треть, четверть ополовиненные и укороченные. Тот их молодой счастливый и горький след давно зарос травой, многие уже по несколько лет кряду не ступали сюда и ногой. И сегодня кто-то из них вот так, вживе видел эту дорогу в последний раз. В последний раз видел обступившие ее стога, синь под­бежавшей к лугу речной воды, неба синь и бескрайность.

А по самой дороге, той части, что принадлежала уже деревне и звалась улицей, черно наплывало на них скор­бное шествие под белым свежетесаным дубовым крестом, голошение и плач, горькие и безутешные: напоказ, на возвещение, а от возвещения и показа искренние, жалобящие и из камня выбивающие слезу. Этой жалобой, казалось, был поддерживаем и сам крест. Человек, не­сший тот крест, удерживал его с трудом, был крест огро­мен, не менее двух метров и из сырого, наверно, дуба. И крест кидало то вправо, то влево, так же водило и мужи­ка под ним. А издали казалось, что крест дирижирует хором скорбящих, и те поддерживают его на весу голо­шением и плачем.

Печать этой взвешенности, нереальности происходя­щего лежала, казалось, на всем. Само действо будто раз­вертывалось не среди жизни живых людей, а в каком-то потустороннем мире, мире теней и призраков, с лицами, до конца не высветленными и не проявленными. Чисты­ми и нечистыми попеременно выступали тут одни и те же.

Как могильщик и уполномоченный от кладбища на­встречу похоронной процессии шагнул Степан. Предстал перед сонмищем ангелов и ведьм в обличии одноногого черта, багрового и лилового, крепко перебравшего вчера и вообще перебравшего немало за свой век, потому еще в обличии главного истопника ада, надсмотрщика над котлами с кипящей в них смолой. Ад, казалось, разверзся на этом тихом деревенском кладбище. Разверзся и явил из своего чрева посланца. И посланец тот, хромой, устойчивый, попал в такой же ад, только деревенский, где лик каждого хоть на божницу, хоть туда, в котел со смолою. И поэтому, наверное, главный черт не убоялся на этом свете даже креста. Он вышел под крест и остановился. И замерли ангелы, притихли ведьмы, охренело опреснели лики праведников. Никто из них уже не всхлипывал и не рвал на себе волосы.

Сам по себе остановился гнедой коник, тянувший воз с гробом и покойником. Остановился резко, так, что хомут пошел ему на глаза, и он вынужден был задрать голову, словно хотел посмотреть на все, что здесь происходит, сверху. Качнулся в гробу и повернулся чуть набок покойник, будто стараясь занять более удобное положение: все видеть и слышать. Был он черен, темен лицом от прихлынувшей и запекшейся крови, благороден и благообразен от лика этой смерти, нимба седых волос, обрамивших черное лицо. Тяжел и грузен и по смерти, в гро­бу, в черном суконном костюме, удивительно напомиминавшем всем ту страшную униформу его молодости. От резкой остановки пятаки, лежавшие на глазах покойни­ка, сползли, и он, казалось, сейчас вприщур смотрел на Степана. Его остывшим взглядом смотрели на Степана и родственники покойного.

Над кладбищем установилась мерцающая тишина. Ти­хим и покойным стало и само кладбище. Святые и грешники, небожители и страдальцы ада - все были в сборе. Странно и надолго ли, но притихли до того не знавшие угомону грачи и галки на могильных дубах, перестали перешептываться и сами дубы. Каменно, надгробно молчала инвалидная команда, пришедшая вместе со Степаном. Молчал Степан, молчали люди. И только Миколка улыбайся своей безмятежной и страшной улыбкой, улыбкой, которую на человеческом лице творит огонь.

Люди из похоронной команды, словно предчувствуя что-то, замолчали еще на подходе к кладбищу. Мегров за сто пятьдесят до него, увидев фронтовиков у кладби­щенской ограды, они довели скорбь до пика, а потом с каждым шагом начали снижать ее до одиночных, но тенерь уже не скорбных, а скорее испуганных всхлипов. К кладбищу, стоящим возле него бывшим фронтовикам подошли как одно противоборствующее войско к дру­гому. Подошли и замерли, не решаясь начать это противоборство, не зная, как его начать и в чем оно должно заключаться. Похоже, что этого не знала и другая сторо­на. И обе стороны в этом обоюдном незнании преры­висто и сдавленно дышали. И дыханием этим запаленным без слов говорили, думали. Без слов, потому что, когда они лишние, немолвленное яснее. И первыми услышали это немолвленное двое: тот, у кого Бог уже отобрал язык и речение, и тот, кому Бог не дал речи - покойник и собака его. Хотя, что произошло с покойником, можно только судить и рядить, как судили и рядили в деревне после: одни говорили, что он улился потом, другие - похолодел, инеем покрылся. Но как бы там ни было, пот ли, иней, а что-то холодно высверкнуло на мгновение-другое на его деготно-черном лице. То ли солнце чуть-чуть повернуло и прошлось лучом по седой шетине шек и подбородка, то ли кто-то из близ­ких уронил на это лицо слезу, но оно вдруг гневно зас­веркало и, как говорили еще, оскалилось: покойник показал зубы и пальцем погрозил. Невероятно, конеч­но, но, тем не менее, нашлись люди, которые видели это своими глазами.

А вот с собакой все было достоверно, хотя тоже многое не совсем понятно. Непонятно, как оказалась она у гроба. Ведь до этого ее никто не видел. Когда выносили гроб со двора и ставили на телегу, она лежала в непод­вижности на том же месте, что и сутки назад. За ночь и полдня, правда, разбухла, как и хозяин ее уже в гробу. Попыталась приподняться, встать на ноги, но не смогла, по-щенячьи загребая лапами, отползла только немного в сторону. Осталась лежать под забором, когда похорон­ная процессия двинулась по улице, казалось, околела. А у кладбища объявилась, будто с того света пришла. Под­жав хвост, подгреблась к Степану, лизнула, словно поце­ловала его деревянную ногу, которая, казалось, единствен­но и держит его теперь на земле, так он налег на нее, вкопытился в песок.

- Иуда. Иудин поцелунок, - тихо обронил Степан. Но расслышали все. Расслышала, похоже, и собака, пото­му что, не поднимая головы, повернулась с натугой смертельно больного человека, путаясь в собственных ногах, поплелась к забору. Легла у забора и больше не поднялась. Околела у кладбищенской ограды. Уже на следующий день Степан оттянул ее в сторону и прикопал.

Собака еще умащивалась на пыльной прикладбищенской полыни, а землю огласил такой стон и вой, что взметнулись вверх листья и ветви дубов, черными шапками взви­лось над верхушками деревьев воронье. Под этот вой и грай шустрым чертиком подскочил к Степану и стал рядом с ним под крест отчего-то плачущий дед Гаврила, дед Гав.

Миколка из их троицы остался один. Каменный херувимчик-ангел со своей застывшей на десятилетия улыбкой, похоже, растерялся. Раньше у него никогда не было вопроса, к кому подойти, кого напугать или осветить своей улыбкой. Видел человека, прибивался к нему и молчал с ним. А сейчас ноги понуждали его подойти и стать рядом с Гаврилой и Степаном, но что-то противилось, наверно, в нем ступить несколько коротких шажков и оказаться вместе с ними. И он то поднимал, заносил ногу, но при этом взгляд его неизменно обращался к покойнику, и тогда что-то его корежило, словно ступить предстояло в огонь, тот самый, что сорок лет назад стянул его мышцы в неразгибающуюся улыбку. И лицо его, будто охваченное тем дав­ним жаром, меняло цвет, по нему, как по металлу, пролегали полосы побежалости, оно становилось то лилово-сизым, как у Степана, то на мгновение чернело, как у покойника. Лицо как бы становилось голым и, по всему, оголяла его боль не та, давняя, приросшая и укрывшая его улыбкой, а свежая, сегодняшняя. И он так и остался со своим болящим лицом там, где его покинули Гаврила со Степаном, меж судьями и осуж­денными, выставленным на суд людской покойником, меж праведниками и грешниками. Остался один среди песка, как деревенский юродивый со своей самозаб­венной улыбкой, тоже скорее покойник, которому все равно, что здесь произойдет.

А Степан, выйдя вперед, преобразился из замызган­ного истопника ада - в пророка, в Бога Саваофа с пер­стом указующим и громко вопиющим:

- Нет! Нет! Это наше последнее слово.

От гроба, зажимая в себе ужас, вой и стон, давясь им, как сухой коркой, дерущей горло, кособочила жена по­койника, будто великомученица вселенская, иссохшая в щепку, летела пухом одуванчика и роняла этот пух, рвала на себе седые волосы:

- Вой, вой, што ж то творится. Еще неведомо, Степанка, где и как ляжешь ты. Не творите зла, не гневите, людцы добрые, Бога! Не ведомо, где и как ляжете и вы.

Дед Гав под напором ее слов, пепелящим огнем ее лаз готов уже был отступиться и отступить. Из верного подручного черта, главного кочегара ада он на глазах превращался в грешника, который только что выско­чил из котла кипящей смолы или которого пытались силою затолкать в котел. И он видел перед собою тот котел, видел пылающий огонь под ним, скорбь и жал­кую затаенность праведников, ухмылку, злобу и ожи­дание на лицах таких же, как сам, грешников. Усохшая его ручка вороньей лапкой взлетела кверху: чур меня. Налитые слезами, лишенные краски глаза устремлены в даль прошлого, а может, в еще более суровую даль будущего, за которыми ему на ту минуту, по всему, хотелось укрыться. Даль, в какой пребывали многие, если не все оказавшиеся здесь, на приступках своего будущего, у кладбищенских ворот перед гробом с по­койником, единственным зрителем, скалившим зубы над этой последней в его жизни человеческой то ли комедией, то ли трагедией.

И дед Гаврила прискоком и шагом, породнив немощь и прыть покалеченной и здоровой ноги, их нехоть и желание подчиняться ему, начал потихоньку отступать к блаженствующему в одиночестве Миколке. Но Степан ухватил своей лапищей воронью лапку его, потянул, лег­ко оторвал от земли тело деда Гава, и похоже, собираясь приспособить его тело к этому дубовому кресту. Развер­нул деда Гава спиной, лицом - к себе. И сразу стало ясно, откуда у деда Гаврилы кличка дед Гав. Не человек то был на ту минуту, а собачка, перекособоченная, во всех мыслимых направлениях изломанная, искривленная, корч, пень сосновый.

- И еты корч, Ганна, ты человеком зовешь? И дзе ты была, куды твои вочы глядели, коли твой нелюдь и его нелюдем зрабив?

- Жыццё зрабила з их абодвух нелюдей, - сказала женщина. - А нелюдь ты. Ты при жыцци ему дорогу перебегал. И мертвому дорогу заступил.

- Отрасте нога - отступлю. Клянусь перед всем лю­дом, отступлю. И ты, Ганна, гляди, и ты... - И Степан отпустил деда Гаврилу. Тот ошлепком шмякнулся в до­рожную пыль. Степан закасал штанину, отстегнул кульбу, вкопал ее в песок посреди дороги: - Расти, - сказал. - Расти и здравствуй. И ты расти.

Насколько позваляла штанина, оголил сырой и красный обрубок ноги. Взмахнул, резанул им, живым мясом по глазам собравшихся:

- Николи уже этой ноге не бачыць хромового чобата... - Задергался, задрыгался не в силах устоять, стерве­нея от беспомощности, закричал: - Мо слезами твоими, Ганна, она загоится, мо пасцыш на нее...

Непонятно, сам сел или упал в придорожную пыль рядом с дедом Гаврилой. Потянулся к кульбе и начал пристегивать ее, утратив сходство и с чертом, и с Богом, напоминая скорее нищего, а вместе с Гаврилой - двух нищих, обезножевших в скитаниях куска хлеба ради, растерявших эти куски по шляху, елозяших на нем и безмолвно укоряющих друг друга. А подле них, как вко­панный, закостенев в неподвижности и слегка, наверно, протрезвев, стоял с крестом на плече колхозный тракторист, сосед покойника, как надмогильный памятник молчаливой, покинутой людьми в этот предзакатный час деревне.

- Пусти, Степанка, - выпростала, протянула навстречу Степану руки Ганна, свела вместе ладони, будто хлеба его нищенского кусок просила вложить в эти ладони: - И ты, дед Гаврила, и вы все, людцы добрые, православные, пустите, дозвольте похоронить по-человечески, по-пра­вославному. Он свое выстрадал. Двадцать пять годов Сибиру. Власть, закон простили ему, даровали, пенсию дали.

- Шчодрая власть, сто двадцать рублёв...

- На шахтах...

- А тут што? Не шахты?.. На войне, в колхозе и на одной ноге. Власть, закон, то не люди еще, не народ.

- На што замахваешься, на чые место метишь, Сте­панка? И тебе недолго уже тут гостевать.

- Вот потому, - чуть подумав, отвечал ей Степан, - и не пущу. На этом свете справедливости не добились, установим ее на том. Твоя правда, тут мы гости, а там люди... Люди с людьми должны быть. Нехай немцы ему место нойдуть. Он им верно служив. Такое мое последнее слово.

Степан уже был при ноге, пристегнув ее ловко, управно, как портупею с наганом. И двумя ногами - кульбой и сапогом - твердо стоял на земле, поднял с дороги и поставил рядом с собой и деда Гаврилу, сжал, как будто что-то вложив в протянутые к нему ладони Ганны и мягко отвел их от себя, как отводят застящую глаз ветку дерева. Ганна, повинуясь ему, поднесла свои руки к лицу, приблизив их почти вплотную к глазам, разжала ладони. Они были пусты. И она зашаталась, укрыв лицо руками, готовая упасть. Тут же из-за ее спины вышагнули два ее сына, оба трактористы и похожие друг на друга, как близнецы. Укрепили ее литыми плечами с двух сторон:

- Пусти, сойди с дороги, дядька Степан, мы ж тут ни при чем. - Оба в один голос, будто это было заранее отрепетировано.

- Не, хлопчики, не, сынки. Вас бы пустив, да вам рано. И еще скажу про ваше "ни при чем": это мы, люди, ведаем, что вы ни при чем, а вам самим негоже батьки вырекаться.

- Могилу ж выкопали, - сказал обиженно один, будто жалуясь матери на какую-то свою боль, и другой повторил его боль и слова.

Степан промолчал.

Коник, которому, наверно, прискучило стоять на солнцепеке, дернул хомут. Воз стронулся с места, закрути­лись колеса, выскочив из насевшего на них песочного прыска, высоко, до оси, вздымая этот горячий дорожный прыск, роняя его вновь на дорогу.

Бывшего деревенского полицейского похоронили у кладбищенской ограды. Могилу ровняли уже в темноте, при свете фонарей. Но несмотря на поздний час, большинство сельчан оставалось до конца погребения. До к той минуты, пока не ляпнула по могильному холмику лопата, трамбуя его. То ли на это звук, то ли заплутав, прилетели две летучих мыши, два кожана, низко прошлись над землей, почти задевая лица людей крыльями, словно хотели обнюхать их или очень соскучились по свежей людской крови. Невидимо вскрикнула живущая на кладбище или припожаловавшая вслед за кожанами сова. С дуба при могилках сорвались два ворона, с карканьем, сея шум и ветер в верхушках деревьев, потяну­ли на реку.

- Пошла душа под конвоем, - сказал кто-то из стари­ков. А дед Гаврила впал в какое-то дивное оцепенение и как бы не со своих, а надиктованных кем-то слов, про­изнес целую речь.

- Придет, приспее еще день и час, когда некому и негде будет хоронить и мертвецов своих. Перекулится небо, падет звезда. И будет человек остерегаться человека. Ни­кому неведомо из живущих, где ляжет он, примет ли его земля. Этого под плотом, как собаку, но все ж в родную еще милостивую земельку. А суждено нам еще и бояться ее, бояться ягоды и яблока, листа лозового и хвойной иголки...

Странная была речь. И была ли она? Была ли смерть, похороны полицейского, был ли Степан и Миколка? Германн не знал. Не мог ответить самому себе, в будущее или прошлое, когда это он заступил, став с видетелем всего этого. Все у него перепуталось: что было, должно было быть. А похороны полицейского как раз из будущего, потому что вся эта прошлая история в будущем, когда все равно, где и с кем лежать, когда фантасмагория и реальность сходятся и стыкуются, и на том стыке рождается такое, что и в дурном сне не привидится: монстры - люди и звери о двух головах, многоглазые и вовсе незрячие, роженицы разрешаются студнем, как земля на заре своего творения; старцев гонит в рост, готовящиеся к смерти карлики вырастают в гигантов, а гиганты превращаются в карликов. Дети мрут в чреве матери, а рожденные отвергают вдохнутый в них Богом разум и, прокляв навсегда миг своего зачатия и тех, кто его совершил, уходят в невозвратное прошлое, без Адама еще и Евы, без яблони и яблока, ползают по земле червями и улитками, ни за какие куличи не желая стать человеком.

Все это еще в будущем, к которому мы придем или вернемся, через которое суждено пройти Жоре-Юре-Герке-Германну. А пройдя, повернуть вспять, в прошлое, и от желания и невозможности изменить, затеряться в нем как песчинке в буре, никуда не придя, ни к чему не вернувшись. Пребывая одновременно в настоящем и отвергая его в душевной тоске в прошлом, в сущности которого ему самому не всегда хотелось признаваться, в будущем, в котором ему, по всему, уже не суждено быть, потому что все время невольно приходилось творить и множить все новые и новые мерзости сегодня, чтобы завтра было легче. Теряться в скорби и тоске множества собственных обличий и имен, многовариантности своих жизней, ни одна из которых не состоялась и не могла состояться так, как ему хотелось бы, потому что, подоб­но многим, если не всем, в их век на этой земле, возом­нив себя Богом, он забылся, утратил человеческое, не получив и божеского, приняв столетия разрушений за творение.

Повседневная будничная перевернутость и опрокинутость, простодушная проституция души привели к из­гнанию, убийству или даже самоубийству этой души с именем Бога на устах и умилением: во имя Будущего. И Германн сейчас возвращался из того не божественного и не человеческого будущего рая, а скорее ада, где жили эти изгнанницы, убиенные, многократно поиметые про­роками, прозревшие, закончив земные счеты, души. Души, за которыми и там шла охота, производился их отлов и отстрел. Пресытившись человечинкой, попро­бовав после этого чего-то бесплотно-эфирного, как пче­ла нектара, пророки обрели силу и зажаждали соития с душами. Карлики возжелали сожительства с гигантами. И плакали в том новоявленном рае-аде гиганты, весели­лись карлики. Души великих проклинали собственное величие, отрекаясь от него, как от проказы. Великие и сильные, не поруганные при жизни, просили обороны и защиты у слабых и растоптанных жизнью, оплеванных ею, обгаженных словом и рукоблудием любого и каждо­го из мир предержащих.

Над просторами полей и лесов, моря и неба шла по­гоня. Двуногая свора загонщиков в форме и без, в штат­ском, как в форме, обставив небо и землю флагами всех красок и расцветок, сшибая, сметая все на своем пути, правила охоту. Карлик гнался за гигантом, существом почти доисторическим, или снежным человеком. Был он бос, в белых одеждах, как в сутане, и непомерно волосат. Рот и нос - все утоплено в волосах, из них проступали только глаза. Глаза Христа и загнанной га­зели одновременно, ее покорности и отчаянья. Словно он заранее знал, что не уйти от погони, загонщики прыт­че и моложе его. Они хорошо знали его натуру и повад­ки. То сплошь были все его дети - кровные, законные, незаконные. Он некогда указал им дорогу, теперь они диктовали ему путь. А он уже давно сбился с того пути, в кровь сбил ноги, в крови была его белая сутана. Кровь вытекала из его пораненного тела, красила в красное белое полотно. Солнце корявило и коробило его. Отче­го оно шуршало и погромыхивало, подобно детской погремушке с вскинутой в него горошиной тела, греме­ло, как опознавательный знак прокаженного, вещаю­щий миру о своем приближении.

И это был один-единственный звук в пустыне, в пес­ках, в которые вступила охота. Все остальное было немо. Беззручно задувал афганец, вздымая и курчавя песочный прах, засыпая им кровавые следы, оставленные гигантом, по всему, уже прекратившим борьбу, одиноко, с некой даже величавой горделивостью бредущим по пустыне не во имя уже собственного спасения, а из нежелания, что­бы охота закончилась здесь. Впереди вставали горы ал­мазными завершениями корон из окольцевавших их облаков, синью и белью сверкали снежные вершины, как троны, проступали у подножия этих вершин скалы. Туда, в единоличное царство гор и снегов и правился гигант, словно там находилось его постоянное холодное жили­ще, оттуда он некогда спустился на землю, пришел в мир. Теперь же погоня возвращала его, гнала обратно на Олимп. Он шел к нему, как затравленный зверь идет к своей берлоге.

Погоня же была полна сил. Молодо сверкая собствен­ными, от природы белыми и крепкими зубами, а те, у кого же не было природных - зубами из золота и стали, она уже почти настигала гиганта. Уверовав в неизбеж­ность развязки, иноходь ее стала несколько проказли­вой и сбойной. Но то были сбои пресытившейся мыша­ми кошки, играющей в милосердие и усталость, на миг спрятавшей когти, а смещенным взором зорко стерегу­щей даже пульсирование крови в каждой артерии своей жертвы. В этой игре, издали казалось, самодеятельной, не было и намека не самодеятельность. Она велась стро­го по правилам и по команде того, кто возглавлял стаю. Облик его был расплывчат, переменчив. Маски меня­лись со скоростью, быть может, даже большей, чем ки­ношная. Слетала, растворялась одна, мгновенно прилеп­лялась новая. Но сквозь каждую из них неколебимо, сохраненно проступало одно, что несомненно черно легло на эту душу еще, наверное, до рождения, запека­лось и окаменело в миг рождения, первого крика и пер­вой боли, прихлынувшей вместе с ощущением солнца и света, холодного кипятка земного воздуха, которым с того мига и присно он должен был дышать: неизбывная черная обида и такая же неизбывная злоба подростка, коварная и изобретательная в мести миру, породивше­му его.

Германн, увидевший и прочитавший эту месть и оби­ду, содрогнулся. Ему стало страшно за мир и людей. Страшно, хотя он видел только тень, призрак. Но был тот призрак куда сильнее многих живых, во плоти и кро­ви. Сильнее именно этой своей необозначенностью, непроявленностью. А еще тем, что поручь, в одной стае с ним, бежал так же непроявленно и сам он, Германн... Шли и бежали не только тени, но и живые люди, мно­гих из них он некогда знал в лицо, кое с кем даже здо­ровался поутру. А многие были знакомы ему по стер­шимся уже в памяти и свежим портретам, мелькавшим с газетных и журнальных полос. Сила их была в общем выражении лиц, в единении оставшихся с ушедшими, в единении живого и мертвого, разложившейся плоти и живущего духа, в обладании даром мертвить все и вся через расстояние и время. Эту силу их убийственного дара Германн испытал на себе, можно сказать, еще в колыбели...


***

Просвеченный застенчивым чухонским солнцем ле­нинградский полдень был уже охвачен первой сединой ранней осени. Она словно на цыпочках прокралась по кронам скверов и парков, пробрызнув их державной белью и медью. Печать этой державной одуми переда­лась и людям, затенила решетки, вязь чугунных литых оград, слилась с неброскостью колеров домов северной столицы, мягко припала к слегка играющей на солнце воде каналов. Памятные люди и кони, казалось, не сты­ли среди площадей, у подъездов, пролетов мостов, а просто не желали вышагнуть из металла и камня, замер­ли, кто на бегу, кто на скаку, пораженные кротостью близящейся осени и уступающего ей лета. Хотя солнце уже одолело половину своего дневного пути, было ощу­щение раннего утра, казалось, что город еще не про­снулся. Улицы оставались на удивление малолюдными. Но малолюдность эта была тоже кажущееся. Просто ни в ком из прохожего и гуляющего люда не было ни мос­ковской суеты и спешки, ни сибирской разгуканности и растрепанности. Все шли спокойно, как бы даже сто­ронясь друг друга, стараясь не замутить ни своего, ни чужого раздумья, длить и должить благословенный миг тишины и покоя.

Группа, в которой был и Германн, двадцать сибиря­ков, выправленных родным профсоюзом на ознакомле­ние с городом - колыбелью революции, скорее похо­дила на небольшой десант интервентов, как, впрочем, и все другие группы, в этот час за государственный кошт поднимающие свой культурный уровень. Было в них что-то коллективно-обезьянье, так со смешанным чув­ством любопытства и брезгливости смотрели на них коренные, потомственные ленинградцы. Прочувствовать это помогла Германну милая симпатичная девчушка, с которой еще спозаранку он крайне неловко попытался познакомиться. В зябкой свежести утра она была похо­жа на запоздалый одуванчик, протюкнувшийся среди асфальтной серой озабоченности. Легкая, почти воздушная, серо-желтый парашютик юбочки намного выше островатых коленок-рулей, северные мягко-голубые глаза с удвоенной под увеличительными стеклышками легких очечков приветливостью, мерцающим за ними ожида­нием. На это ожидание Германн и купился: кого она могла ждать в такую рань, как не его, из сибирской тайги выскочившего. Студентка, определил он ее по большо­му черному портфелю. С благоговением и решительно­стью истого провинциала пробухал башмаками несколь­ко метров следом за нею, понял, что она, не оборачива­ясь, видит и слышит его, пристроился вплотную на ав­тобусной остановке, безоглядно бросил самую глупую какую можно было придумать только с крутого похме­лья, первую фразу:

- А вообще-то, Ленинград большой город.

Она фыркнула так, что разлетелись кокетливо припав­шие к лицу пепельные волосы. Ему бы спохватиться и сменить тему. Но Германн уже воспарил:

- Моих земляков тут половина, - похвастался он. - Вы случайно не моя землячка? Похожи...

- Каких ваших земляков?

- Из нашей деревни. Очень много.

- Было б их чуть меньше...

- Как? - не понял Германн, все еще радуясь тому, что вот он в Ленинграде, кадрит красивую девушку в очках и с портфелем, студентку, а может, и аспирантку. И она вполне может быть его землячкой.

- Да, - сказала девушка. - Много вас тут, больше, чем в деревне. Могло бы быть и поменьше.

- Вас понял. Мы везде... - сказал он, будто подавился словом, потому что набежало их сразу много.

- Желаю успехов в освоении и мягкой пахоте асфаль­та, земеля...

- Я Германн, - крикнул он вдогонку девушке, пото­му что ее "земеля" прозвучало для него как Емеля.

Но девушка качнула туго набитым портфелем и, вле­комая им, скрылась в автобусе. А он, как настоящий Емеля, с открытым ртом, недоговоренным словом остал­ся на асфальте. "Желаю успехов, земеля", в тот день ему предстояло услышать еще раз и из уст уже не девичь­их, насмешливо дразнящих, а начальственно грозных. И Германн, словно предчувствуя это, подумал: вот тебе и воздушная, вот тебе и одуванчик, отбрила, как парторг или секретарь райкома, очень даже современная городс­кая девушка.

Злой на всех современных городских девушек и от­части на своих вездесущих неугомонных земляков, он курсировал по Ленинграду от утра до вечера, от крей­сера ‘‘Аврора", к Пушкину и Эрмитажу, все ближе под­вигаясь к Смольному, завершению экскурсии и едва не начавшегося для него "ленинградского дела. В Смольный их допускали без права посешения музея-квартиры Ленина. Это гид объявил им еще в начале дня, собрав всех вместе в гостиничном холле под пальмами и фикусами. И тогда же еще они возмутились и загал­дели, будто туземцы, обвинив гида и ленинградцев в геноциде сибиряков. Но гид, как выяснилось позже, сибиряков очень даже уважал. Стал к ним еше более уважительным, когда группа скинулась и купила в по­дарок ему авторучку с золотым пером и еще кое-что к авторучке. Вообще, надо признать, гид заслуживал подарка и их благодарности. Парень оказался свойс­ким, в город свой влюблен безмерно, говорил с ними только стихами и все впопад. Голову задурил стихами, сыпал и сыпал, будто ковал их золотым зубиком, высверкивающим из незакрываюшегося рта. Этот зубик золотой, кстати, и навел их на мысль купить ему авто­ручку с золотым пером.

У самого уже Смольного гид вдруг исчез, будто ра­створился, на глазах у группы, не упускавшей ни едино­го его слова. И они на некоторое время остались одни перед громадой чуть мрачноватого, красно-зелено взи­рающего на них здания, строго полощущихся по ветру стягов, призывающей к такой же строгости их и другие группы, оказавшиеся в этот час у Смольного, не смеши­вающиеся одна с другой, будто стерегущие границы тех регионов, краев, областей и республик, из которых сюда прибыли.

Гид объявился так же внезапно, как и исчез:

- Есть варианты, есть возможности, товарищи...

До товарищей мужчин, оглушенных и офонаревших за день от стихов Пушкина и Блока, проза его слов дош­ла не сразу. Товарищи женщины, хоть и перекормлен­ные поэзией, но жаждущие и алчущие ее еще и еще, ока­зались на высоте:

- Сколько, как и кому? - спросило милое создание, ни в чем не уступающее той воздушной ленинградке, скоторой Германн говорил утром на остановке автобуса: та же хрупкость очечков, голубизна глаз, та же пепельная невинность кудрей.

- Мне, - сверкнул золотым зубиком гид. - Бутылка хорошего коньяка. А я уже передам кому надо. Впереди нас идет группа ткачих и партийных работников. Их тридцать человек, нас - двадцать. Ровно пятьдесят. Столько, сколько и запускают в квартиру-музей Лени­на. Ну как, сибиряки?

Сибиряки за ценой не постояли, не пожадничали на пропуск к Ленину: знай наших, дорогой Владимир Иль­ич. Набросали в шапку Германну, которому поручили ведать операцией, столько, что хватило на тройку фран­цузского "Наполеона" Ильичу и много-много бутылок "Русской", уже, конечно, для себя. Смольный взяли хотя и не штурмом, но вошли туда, имея полное право и га­рантии, что их не турнут в шею, как бедных родствен­ников или сиволапых ходоков. Покажут, как жил Вла­димир Ильич и как жила Надежда Константиновна. За все уплачено. Только надо держаться группы ткачей и партийных работников: не отставать, впритык, впри­тык, чтобы не дать вклиниться какой-нибудь другой группе.

И они не отставали, хотя шли, конечно, не впритык, соблюдая дистанцию. Какой может быть притык, когда впереди идущую группу заключал мужик объемом в три Германна, которому и одному-то, похоже, было тесно в коридоре, было тесно его серому костюму со значком депутата Верховного Совета СССР на лацкане. Этот зна­чок каждый раз остерегающе красно-зелено вспыхивал перед Германном, когда мужчина оборачивался. А обо­рачивался он на первых минутах, слыша, наверное, под­пирающее его дыхание Германна, почти беспрерывно, и взгляд чувствовал почти зверино. Стоило только Гер­манну посмотреть ему в спину или затылок, как он мгно­венно реагировал, будто его огнем жгли или кипятком обдавали, поворачивался, бил отсветом красно-зелено­го флажка по глазам Германну, словно был он тореадо­ром, а Германн - быком. Хотя Германну это представ­лялось наоборот. Нечто бычье в облике человека впере­ди все время чудилось ему: в повороте шеи, ее упругой налитости, волоокости взгляда, которым он окидывал, как бы отгоняя сначала от себя, зная, наверно, что за его спиной никого не должно быть никогда. А потом, по­няв, догадавшись, видимо, что это просто нелегалы-провинциалы, приглашал взглядом следовать за ним не бо­ясь, не бычась. Эта его догадливость только разозлила Германна: тоже добродей за чужой счет, за его же, Гер­манна, денежки, когда и без его ласки за все уже упла­чено по-честному - французским "Наполеоном". "Сам, наверно, тот "Наполеон" трескаешь стаканами, загри­вок наел так, что аж бородавка выскочила. А что хоро­шее может от того "Наполеона" вырасти, клоп вот толь­ко такой выползет. В любой деревне такого вонючего "Наполеона" реки - два рубля бутылка, чистого, как слеза.

Тут Германн поймал себя на том, что раздражение его совсем не к месту. Ведь он идет к Ленину, по тому же полу, на который ступал Ленин. Идет, может, след в след. Какие же мысли были у Ленина, когда он ходил здесь? Конечно, не о "Наполеоне" и не о клопах. И не только у Ленина. О чем должен думать человек, вступив в Смоль­ный, как только не о великом, о чем в будние дни не хватает времени подумать, о чистоте и правде, от кото­рой глаза на лоб лезут.

И все мелкое и нудное в душе Германна сгинуло, от­ступив перед трепетным напряжением из конца в конец просматриваемых огромных коридоров Смольного, буд­то воссоединивших далекое былое и краткий миг насто­ящего. И былое не казалось безвозвратно отмершим. Германн чувствовал его дыхание. На каждом шагу что-то царапало глаз: выщербинка на полу, однотонная непо­рочность потолков, сквозняки, порожденные дыханием и движением толпы. И полумрак коридоров казался не случайным, что-то было в том полумраке, таилось в нем, ждало своей минуты, чтобы ожить и взвихриться по взмаху чьей-то руки, лучистому взгляду вприщур. Германну чу­дилось, что он видит этот взмах и взгляд, хотя он не от­рывал взгляда от пола, опасаясь споткнуться и упереться в загривок или значок депутата, идущего впереди. Опа­сения эти были, впрочем, уже напрасны. Человека того, в три Германна, на каком-то из переходов стало меньше, то ли он похудел неожиданно, то ли выпустил дух, но даже костюм на нем теперь сидел свободно. И больше он не оборачивался. Шел, заложив руки за спину, как ходят заключенные, угнувшись, сковавшись, и единственное, что позволял себе - это пошевеливал оттопыренным мизинцем, одним из десяти пальцев, оставшимся на сво­боде и радостно, быть может, несколько даже показно выражающим эту свободу. Розовенький пухленький пальчик совсем как расшалившийся мальчишка при девяти строго осуждавших его братьях. И мужчина, казалось, осуждал сам этот свой непослушный пальчик. Осуждал походкой, мягкой и увещевающей, непостижимой при его весе. Он будто не шел, а прокрадывался по Смольно­му, повторяя, может, даже копируя его походку, кралось и его окружение.

Большегрузно шелестя шелками платьев, цокали каб­лучками возглавляющие шествие ткачихи, крались партийные работники, топали и бухали башмаками си­биряки. Гулко билось сердце. Германн сдерживал дыха­ние. Все звуки были явственны, и даже шепот звучал обиженно, как крик, будто Германн находился не в зда­нии, среди стен, а на реке, среди просторов воды. И вода ширила и разносила каждый шорох, скрип и вздох. Вы­давала все, до звона капли, взятой веслом из воды и падающей вновь в воду, как выдает она темной ночью невидимым берегам браконьеров.

И Германн с нарастающим восторгом подумал о хо­лодных коридорах Смольного, когда они были заполне­ны совсем другим, не экскурсионного толка людом. Воль­но и просторно им тут было. Вольно и просторно им было делать революцию. На всю Россию звучал их голос и шаг. Как по сибирской тайге первопроходцы, ходил здесь и он, кряжисто и вприщурку, легкий на ногу, в копеечной кепке, оглядчивый, как и этот, идущий впе­реди него, но только без знака державности на груди. Державность была в его усмешке, почти детской, сдер­живающей и подвигающей. Усмешка ребенка, впервые шагнувшего из пеленок многовекового небытия и беспа­мятства, тронувшего рукой прохладу земного воздуха и слепящую яркость солнечного луча.

- Все, - сказали впереди. - Вот тут, за этой дверью. Входить будем не все сразу, все не поместимся. Руками ничего не трогать... Если каждый будет...

Лились обязательные во всех музеях мира слова. Но Германн их не слышал. Стоял, смотрел и не верил гла­зам. Нет, конечно, он не ждал двери из червонного зо­лота, но удивление его было бы меньшим, окажись та­кая перед ним, камень даже, перекрывающий вход в пещеру. На пещеру и храм одновременно, почему-то казалось ему, должно походить жилище великого чело­века. А тут была дверь простенькая, хотя и довольно внушительных размеров, высокая, но привычно дву­створчатая, как и прочие, с многослойным нашлепомкрасок, не скрывающих вымоин и проломов старой краски. Могли, могли бы и прихорошить эту ленинс­кую дверь. Германн был не против увидеть ее и такой, чтобы сердце ухнуло и задрожало, отпал коричневый "клопик", наползший и присосавшийся к загривку че­ловека, идущего впереди, у которого дверь посолиднее этой. Многие, наверно, долго топчутся в предбаннике, прежде чем дотронуться до нее, а дотронувшись, открыв, упираются в другую дверь, путаясь в полумраке, как в преисподней. А тут на тебе, дернул за ручку, потянул на себя - и здравствуй, Владимир Ильич, я Герка, мое вам с кисточкой. Так можно перестать уважать не толь­ко власть, но и себя.

Но уже буквально через мгновение, переступив поро­жек ленинского жилища, Герка думал совсем по-иному. Вернее, совсем не думал, в ошеломлении, охватившем его, не было места мыслям. Надо было успеть все высмотреть и сфотографировать в памяти. И первое - это отсутствие вещей, полное, абсолютное, как вакуум. Отсутствие ве­щей, необходимых самому, последнему из смертных. А через это - присутствие человека, скорее небожителя, которому все лишнее.

До Смольного несколько лет назад Германн, подоб­но тому, как и сюда, прорвался в Мавзолей Ленина, при­лепился к какой-то из делегаций. И там, в Мавзолее, надолго был ослеплен и обездолен непониманием ужа­сающей неразборчивости смерти, тем, что этот малень­кого ростика рыжеватый человек, почти подросток, от­решенно возлежащий под пологом искусно распреде­ленного света, надежно скрывающего все подлинное в его облике, что могло бы хоть как-то на мгновение оживить и очеловечить его, и есть он, тот самый, вели­кий. Спеленутый, ослепленный туманной яркостью не­видимых глазу светильников, сохраненный хитроумием бальзамщиков, он, похоже, защищался этой своей ма­лостью и неприметностью от жадно пожирающих его взоров толпы, отбивался и отрекался от всего, что ему приписывали, что он, а больше за него всюду сейчас говорили.

Ленин тогда Германну не понравился. Хотя в этом он не только никому не признался, но и мысленно утаил от самого себя: конечно же, бесконечно великий и в гробу. Вышел из Мавзолея на солнечный свет, и день пока­зался ему траурным. Будто само солнце, глаза ему, пока он был в Мавзолее, укрыли ватой, в такой ватной дымке все предстало перед ним. Сам Ленин в дымке, кото­рую он не хотел, а если бы захотел, то не смог бы разог­нать, потому что такой же дымкой все было выстлано и в душе. И сквозь нее нет-нет да и протеребливалось ощущение крамольной несоединенности облика того человека, которого он увидел в Мавзолее, и его дела. Сейчас же, здесь, в Смольном, такое соединение, ка­жется, состоялось. Герка видел, как за сотни верст от­сюда, от холодного камня кремлевской стены, будто крестьянская нива, засеянная квадратно-гнездовым спо­собом нишами, в которых произрастала одна лишь скорбь и печаль, от гранитных столбов-надолбов, про­секших асфальт, бюстов людей с непокрытыми голова­ми, оседлавших грибостолбоножки, под соборным зо­лотом маковок, служащих бюстам небом и головным убором, вышагнул кучерявый рыжеватый мальчишка. Попробовал нетвердыми на первом шагу ногами землю. В земле тоже, наверно, не было твердости, она качнула его, уронила на асфальт. Со стороны бюстов и ниш послышался смешок и вздох, началась тихая, но посте­пенно перерастающая в потасовку возня. Бестелесные нишники, как вороны крылами, замахали руками, зас­кользили их тени, потянулись к мальчишке, вцепились друг в друга усатые и безусые бюсты. И все это в тишине под каменное молчание и застылость стражи, молодень­ких солдат, замерших у входа в Мавзолей.

Но вот ударили куранты Спасской башни раз, вто­рой. Мальчишка ожил, подтянул ноги к животу, выб­росил вперед руки и в наступившей полночи стал упол­зать от настигающих его теней к простору площади, над которой набатно гудело эхо курантов Спасской башни, извещающей Землю о приходе часа Быка. На последнем, истаивающем в темном звуке курантов маль­чишка был уже на ногах. Не веря теперь ни земле, ни своим ногам, попробовал, проверил их на прочность и твердость, как проверяют все дети в мире, учась хо­дить, впервые встав с четверенек. Земля тянула его опять на четвереньки, но он устоял. Усмехнулся, прищурил­ся и пошел прочь от своего мраморного узилища, крем­левских призраков, напутственно и раздраженно в последний раз взметнувшихся теней в нишах, задро­жавших и радостно улыбающихся вослед ему каменных бюстов-идолов. Один из них, а может, и два, сорва­лись со своих гранитных насестов, вдребезги разбив об асфальт казенные головы.

А тот кучерявый мальчишка был теперь здесь. Тихо, но твердо отворил высокие белые двери и уверенно шаг­нул в свою светелку. Герка был рад: слава Богу, никто не догадался вызолотить те двери, обить червонным золо­том. Каково было бы входящему распахнуть их.

Мальчишка молча, со свойственной только детям, когда мир взрослых еще отгорожен от них и кажется пустым и надоедливо суетным, степенно, не отвлекаясь ни на кого, прошел сквозь множество столпившихся в его жилище людей, занял свое хозяйское место, сел на потертое кресло, склонил лобастую голову над столом, искоса, по-волчоночьи взглядывая на припожаловавших к нему ходоков. Вокруг него, навсегда отжившего, клу­бился, шаркал, топал и бухал, цокал, акал и окал людс­кой поток, уже смешавшийся в общем недоумении: не­ужели это и есть храм, святилище, отвергая, не желая пускать себе в душу смуту, бередить ее. Хотя чего-то подобного они и ждали, настроены были на простоту. Но чтобы вот так, совсем уж убого, как в синагоге... Тут уж вы простите - это никакая не простота, а вызов и издевательство, нечто калмыко-степное, азиатски изощ­ренное. Да и как он посмел, это же черт знает что - тюрьма, казарма. И там, наверное, попристойнее, по­шире. А он же сюда еще и жену привел. Что это, вот эти две казарменные кроватки с железной сеткой, белоси­ротски застеленные застиранными одеялами и просты­нями, и есть ложе великого вождя и его супруги? Эта прикроватная обшарпанная тумбочка - не иначе из какого-то послевоенного приюта, детдома. А чего стоят лампочки, светильники - на свалке им верно место. Нет, не надо это сегодня показывать людям. Под замок, под замок все. И отворачивались ходоки, кто пряча слезу и недоумение, а кое-кто и злость.

Дрожала, копилась слеза и в глазах Герки, не пролитая им еще в детстве, потому очень едкая и жгучая. Сквозь нее все воспринималось затуманенно и потусторонне, будто сам он некогда жил вот в такой вот клетушке. Недавно? Давно? Память сохранила только блеклость красок той жизни, полную их непроявленность. Состояние некой под­вешенности, полной оторванности от земли, парение в лишенном звуков и красок воздухе. Вместе с этой дрожа­щей у сердца слезой душу полнила и раздирала непонятно на кого и на что обида. По своей ли, чужой или воле чего-то очень дорогого, главного он был лишен в той жизни. Непонятно, как и что, но что-то в ней было подменено. Быть может, еще при рождении подменили и его самого. Забрали у матери в родильном бреду, подсунули кого-то, и скорее, что-то совсем другое в его обличье. Подсунули и земле что-то двуногое, крикливо суетливое и жадное, как вошь инопланетную запустили на тело земли. Вот он и ползет по ней, что увидит, то и ухватит. Кто понравится или, наоборот, не понравится, того и укусит. А может, и по-другому это случилось, не его подменили, а мир ему, другую планету, другую землю подсунули. И не среди людей находится он сегодня, а только среди подобия их. И среди всех живущих сегодня, считающих себя живущими и зем­ными, он один только по-настоящему живой и земной. Тот, кого уже нет, кто лукаво щурится, наблюдая так на­зываемую жизнь и так называемых людей. Люди играют в жизнь. Играет недавний сосед и попутчик Германна по дороге сюда, потому что по природе своей он игрок и понял, что без игры нельзя. Нельзя без непролитой слезы на глазах и в сердце ему, Германну. Как на митинге, про­стецки расслабившись, перекачиваясь с каблука на но­сок, чуть подняв руку, намеренно или случайно копируя хозяина жилища, негромко, зная, что все равно услышат: все кругом давно уж вышколены - говорит будто только самому себе:

- Как в молодость свою пришел. Не поверите, сорок лет с плеч сбросил. И сейчас, как сказал поэт, задрав штаны, готов бежать за комсомолкою. Не поверите?

Вопрос на некоторое время как бы повис в воздухе. Все, конечно, догадались, что верить необходимо, это приказ. Но как, молчаливо принять его к исполнению или хором подтвердить эту веру? Не располагала все же к хоралам обстановка, сковывала. Но незамедлительно про­звучала еще одна команда: оставаться демократичными и непринужденными. Смешок такой прокатился, дозволи­тельный. Будто чертик, из-под руки говорящего выныр­нул кто-то молодой, румяный, похожий на гида Германновой группы, и тоже с золотым зубиком, прищелкнул тем зубиком:

- Верим, верим! Какие ваши годы. Вы еще совсем юноша.

- Да, - чуть поморщился, но сразу и улыбнулся, под­мигнул Герке хитро округлившимся глазом его попутчик.

- Хорошие у нас люди, лучшие в мире.

- С золотым знаком качества на морде лица, не­вольно вырвалось у Германна.

- Но-но, - отечески погрозил пальцем Германну говоривший, один только, наверно, и расслышавший его писк. - Не юноша, но есть порох в пороховницах. Впол­не могу влюбиться в любую из ткачих. В комсомолку. Есть среди вас комсомолки?

- Есть, есть, - отозвались не только ткачихи, но и сибирячки, работницы горной промышленности. И все разом заприхорашивались, зашуршали юбками и блуз­ками.

- Конечно, должны быть. Наша молодежь лучшая в мире.

На этот раз свои пять грошиков Германн не отва­жился вставить, хотя они так и рвались с языка. И го­воривший взглянул на него, как ждал их, эти пять мед­ных грошиков, будто их не хватало ему. А может, дей­ствительно не хватало. Это позже так подумал Гер­манн, вспоминая простецкое крестьянское лицо того, с кем свел случай, простящую его бородавку, но не ту, на шее, а на лице уже, в свое время, наверное, милую, счастливую мечту детства. Родинку, теперь переродив­шуюся. Из этой родинки торчал волосок, один-единственный, как антенна. Волосок и родинка, когда он начинал говорить, все время были в движении, словно следили и остерегали Германна, настраивались на него как на прием. Будто встретились две цивилизации и никак не могли наладить контакт. Вроде слова, что произносились, не имели никакого значения, то про­сто были звуки, демонстрирование говорильного ап­парата. Основное заключалось в их безмолвной связи посредством антенны-волоска, приемника и передат­чика родинки и хитро круглых глаз, сохраняющих кре­стьянскую мудрость. В тех глазах, немного как бы сон­ных, не до конца разбуженных, тоже было ожидание, может, тех же пяти медных грошиков. При всей своей ухватистости и поворотливости, спокойной самоуве­ренности большого чиновного человека, ожидание послевоенного нищего, которых Германну довелось видеть в детстве немало, безнадежное моление подая­ния, но не куска хлеба, а того, что у каждого есть, но чем не в силах поделиться человек. Не мог этим поде­литься и Германн. А деньги были. На хлеб, на бутылку того же французского "Наполеона", мог дать даже на мотоцикл. Но ведь не дашь, да он и не возьмет. Все у него и так есть. Но тем не менее человек вымаливал, просил подаяние, теперь это было ясно Герке, нищий просил у еще более нищего. Просил бесстыдно, как оголодалый до крайности зверь, как обезьяна, потешающая толпу, и не всегда только конфетки ради, подогревал, расшевеливал пришедших в святилище:

- ...гопака? А мы могли и гопака. Не все же работа...

Нет, в полную силу гопака он врезать не стал, но показал, что может, недаром же поставлен у кормила власти. Неожиданно так стремительно присел. "И-и-эх", - притопнул, так же стремительно выбросил перед собой колени. "Какая легкость, словно мотылек", - подумал Германн и снова уловил, что ему подмигивают, к нему вновь обращаются. И не только этот пожилой, если не сказать старый человек, но и другой, незримо тут присутствующий. Кучерявый мальчишки в упор смотрел на него. И в прищуре скошенных на Герку глаз он увидел тоже что-то не совсем понятное ему. Ничего и множественность, записное равнодушие и обжигающий интерес и невысказанное, подспудное моление и прошение.

А между тем, было похоже, что того, чего хотел или совсем иного, но чего-то человек этот добился - конфетки и пряника, одобрения и поддержки, завел, расше­велил всех. И уже многие следом за ним были готовы кинуться в пляс. И кто-то уже притопывал, кто-то начи­нал бить чечетку. Заповаживали плечами женщины, запомахивали несуществующими платками. Но он пресек готовые вспыхнуть половецкие пляски:

- Разрядка. Шутка. Не то, не об этом. Не туда мы пришли. Куда мы пришли с вами сегодня, товарищи? Кто мы... в сравнении с ним? Очищение, очищение, вот великое чувство, которое все мы должны испытывать тут. Все - от партийного работника, чернорабочего партии, - он ударил себя в грудь, - до каждого из вас, товарищи ткачихи, до... - Посмотрел на Германна и замолчал, буд­то не смог определить, кто он, не нашел для него "това­рища".

Но чуть позже, совсем-совсем уже скоро, он это слово найдет. И хотя будет оно обидным, Германн останется благодарным ему. И сейчас он был благодарен за безымянность, неназывность, сохранение в тайне их нелегаль­ного проникновения в святая святых. А он знал, должен был знать, что их группа примазалась к этой представи­тельной делегации. И это его, похоже, не только не раз­дражало, но и забавляло. Что ж, вольность и шалости свойственны человеческой природе. Он и теперь, похо­же, немного забавлялся. От искреннего пафоса, высокого слова об очищении перевел разговор на обыденное. О чем, конечно же, нельзя было здесь не говорить. И опять говорил он без игры, с некой подковыркой и даже из­девкой, хотя и с болью. Только к кому надо было отно­сить его подковырку, кому должно было болеть и над кем он издевался?

- Ай-яй-яй, - немного по-женски приговаривал он почти за каждым словом. - Вы посмотрите, вы только посмотрите. Вы только оглянитесь вокруг себя...

И все добросовестно оглядывались, и не только вок­руг себя, но оглядывали и соседей. И пара таких взглядов очень и очень пришлась не по душе Германну, легла на него, как круглая гербовая печать.

- Ай-я-яй, какая простота. Какой простор для полета и свободы мысли! Сво-бо-ды, - еще и еще раз повторил как заклинание и тяжело, волооко взглянул на Герман­на, будто именно он держал взаперти его свободу. И Гер­манн не хотел, но вынужден был отдать назад ему это якобы украденное им слово.

- Свободы, - целлулоидно, будто играя в пинг-понг, ответно послал ему. И тот, получив свое слово назад, повеселел, заискрился:

- Ай-я-яй, какая простота. Вы только посмотрите, все просто, как правда, - замедленно, оттого несколько не­ясно, поощряя эту правду и простоту, тоскуя по ней или открещиваясь от нее, говорил он:

- Да, да, да, - волнами, падая и нарастая, неслось по комнате.

Согласны были все, не только ткачихи, партийные работники и сибиряки, но и анонимно-присутствующе-отсутствующие люди в форме с погонами, непроницае­мыми лицами.

- Прост как правда!

- А-яй-я-яй! Как партийный работник сегодня прост и доступен, - говорил он, поворотив теперь уже к этим анонимам простодушно круглое улыбчивое лицо.

- Прост и доступен, - эхолотно каменно возвращали и они его слова.

- Как крестьянин наш, прост, - увеличил он улыбку, не меняя адреса. - Ничего лишнего.

- Ничего лишнего, - разверзали уста и те, наконец, в ответной улыбке,

- Как весь наш советский народ, прост.

- Прост!

- Прост!

- Прост!

- А я бы, а я бы, - вырвался из этого хора голос Гер­манна, голос, которого он и сам не слышал, потому что вместе со всеми в душе кричал: прост, прост, прост. И это его: а я бы, а я бы, и то, что дальше за ним последовало, были совсем не его, их словно какой-то нечистик, черт и бес нашептывали ему и вопили его голосом. От этого говоруна, его клона-приемника с волоском антен­ны были эти слова. Контакт все же состоялся, добился он все же контакта.

- А я бы хотел после этой квартиры, хотел бы по­смотреть такую же простую двухкомнатную квартиру, скажем, простого советского министра в третьем, скажем, поколении...

Это третье поколение было уже явно ни к чему, непо­нятно было даже самому Германну, что это должно было означать. Но те, кому надо, поняли. Все хорошо поняли из его бессвязных слов и услышали, хотя ему, как пока­залось, и не удалось перекричать хоралы. Поняли, услы­шали и мгновенно потускнели, затихли. Затих и сам Гер­манн. Все, кто тут находился, впали как бы в транс, ог­лохли, онемели, ослепли.

В той немоте, в заполнившей уши тишине Германн услышал мерные, как удары метронома, шаги. Так может ходить только расплата и приговор. Неотвратимость мига, таящегося в застывшей на века непорочности камня и металла этого города, гранита, бронзы и мрамора, в седой побелке стен и потолков этого здания, в неизбытости давно уже отлетевшего дыхания времени и истории творившейся некогда здесь, - все это надвигалось сейчас на Германна. То шло само время, судьба и возмездие. Неправда, что прошлого нет и не будет. Оно есть всегда и останется навсегда. Германн, сжавшись в комок, прислушивался к его приближению, но не чувствовал за со­бой никакой вины.

Вновь, как перед кудрявым мальчишкой, беззвучно растворились тяжелые белые двери светелки. На Германна и впрямь "потолок пошел снижаться вороном" и загудел, завздрагивал пол. И не от командорской тяжелой походки того, кто переступил порог. Походка та, скрадывая шаг особым кроем, особой выделкой кожи и подметок, была по мягкости почти звериной. И страх от нее исходил звериный. Испугалось само тело Германна, будто некая напятая и дрожащая в нем жилка попала в резонанс с шагом державным вошедшего. Страх объял тело и грозил ему полным развалом. Тяжелая тень ко­мандора, того, кто сорвался с постамента у кремлевской стены и устремился следом за мальчишкой, могильным холодом легла на Германна. Ту тень, наверно, увидели все, давно уже привыкшие видеть невидимое, невольно наструнились, подтянулись, подобрали животы, щелк­нули каблуками, будто молоточками, для разгона звяк­нули по наковальне. И принялись клепать. Неторопли­во сначала, как бы оглаживая, испытывая на податливось.

- Я давно к нему присматриваюсь.

- Я тоже наблюдаю, не спуская глаз.

- Я его, можно сказать, вычислил.

Германн удивленно встрепенулся, пробежал взглядом по устремленным на него глазам, лицам, фигурам лю­дей, которые только что казались ему толпой. И он был один из этой толпы - и вдруг грешник. С него, оказы­вается, глаз не спускали, а он резвился, как котенок. Разгоночный, пробный перестук кончился. Кузнецы начали бить наотмашь, с плеча, не давая опомниться, но не позволяя обернуться, посмотреть: тут ли кучеря­вый мальчишка, видит и слышит ли он все, что здесь происходит? Как к этому относятся делегированные ткачихи, партийные работники и его друзья-сибиряки. Про того, стоящего сзади, он старался не думать. Он ведь расстался с ним, похоронил его еще в детстве. За­сыпал собственным прахом, укрыл левитановским го­лосом. Нечего ему вновь объявляться. Но не думать о нем нельзя было. Он давил его своей холодной могиль­ной тенью, тенью ожившего гоголевского Вия, вымора­живал душу. Так и тянуло глянуть в его, хоть незрячие, но навесно соколиные глаза и... И повиниться. Неведо­мо в чем, неведомо за что. Припасть к глянцу его сапог, увидеть в том глянце свое отражение и почувствовать, что жив. Как блудному сыну припасть к ногам отца родного. Припасть, даже зная, что прощенья все равно не будет, у него совсем иные заботы: с того света неви­димо дирижировал собравшимся здесь, спевшимся при нем еще хором:

- Недоволен?

- Клевещет на нашу действительность.

- И где? В святая святых...

- В храме!

- На что замахивается?

- Враг!

Германна шатнуло. И немедленно новый перезвон теперь уже не молоточков анонимов. Кто-то как бы не из его группы, с кем он делил хлеб-соль и рюмку кагора, как бы желая выручить его:

- Напился...

- Точно - пьяный, недоглядели...

- Подонок, накипь!

- Кошунствуюший клеветник!

- Раздавить гниду! Размозжить его песью голову!

- Замаскировавшийся классовый враг!

Германн был уничтожен, словно расстрелян, распят своими друзьями и людьми, которые его совсем не зна­ли. Хотя в этом незнании, в судилище, устроенном ему, было все же ощущение спектакля из-за множества об­винений, нелепых и диких, от которых немели волосы. Но было среди них одно и справедливое, как спаситель­ная палочка, брошенная ему кем-то из друзей: пьяный. А он-таки был пьяным, давно, с утра, а может, и с ве­чера еще. Было вечером. Было немножко, малость са­мую, и утром. Было в полдень здесь же, перед входом в это здание. Немного, но было. Что они, обязаны были ту бутылку "Русской", купленную вместе с "Наполео­ном", в сумках носить или за пазухой прятать. А вдруг на входе их незаметно проверяют, просвечивают? Так уж лучше ту "Русскую" в русское нутро, чтобы никакой прибор его не высветил. Отошли чуть в сторонку мужи­ки и из горла по кругу, кто сколько мог, тот столько и влил в себя. И вот теперь опять же, ну, как сейчас нач­нут проверять на приборы всякие и на запахи: кто та­кие, откуда, как оказались здесь на подпитии. Кто до­пустил, кто дозволил? Черт с ним, с тем министром, будь он в двенадцатом колене. Пусть живет, как ему хочется, в золотой ванне в шампанском купается, красной ик­рой за сарай себе бегает. Подвел, продал Германн свою группу, гида, говорящего стихами Пушкина да Блока. Вон уже кучерявенький прицелился в него прищурен­ным глазом, будто на анализ его хочет взять, а скорее всего, на мушке держит, как зайчика. Сейчас нажмет на курок - и каюк. И этот сосед-попутчик с антенной и передатчиком тоже расстреливает, как из двустволки. Эх, жизнь копейка, куда влез, чего поперся со свиным ры­лом в смольный ряд. На "Наполеон" он может дать, на мотоцикл. Сопел бы себе тихо со своими медными пя­тью грошиками в две норки. И людей подвел, и сам пропал. Чистоты, очищения захотел. Вот тебе храпу и начистят, и дай Бог, только храпу. Тут, брат, тебе не у Проньки за столом в глухой таежной заимке, хрен лиш­ний раз пернешь.

Германн почувствовал себя таким одиноким и затрав­ленным, что даже слезы навернулись на глаза, те, непро­литые в детстве, жгучие. Все вмиг отвернулись, отрек­лись от него. Сушь и жар, раздирает горло выпаливаю­щее все внутри одиночество. И вокруг не люди, а камни, глыбы. Еще миг, и глыбы эти оживут, останется от него только пыль, порошок. Щенок брехливый, тявкать взду­мал. Дотявкался.

- Щенок брехливый. Какой враг, просто брехливый щенок. Чего вы хотели от деревенского щенка, - задер­галась переродившаяся родинка с волоском-антенной. И могучая рука ухватила его за ворот костюма. Германн сжался, приготовившись ко всему, даже к смерти. Но плюща глаза, чтобы легче было расстаться с жизнью, уви­дел, что ему подмигивают. Только он хотел возрожденно вздохнуть, как последовал мощнейший пинок в задни­цу, такой поджопник, что можно было ласточкой взвиться в храме и кружить в нем вечно. Будто бил не этот живой и подмигивающий, а тот, державный, командорско-ка­менный.

- Желаю успехов!

И новое подмигивание. И громовой хохот. А Гер­манну показалось, будто перо ему в зад воткнули. И полетел он перышком из храма, из светелки, неся в себе двойное: "желаю успехов", - человека, нанесшего удар, и кучерявого мальчишки. И хохот того мальчишки. Хотя в этот хохот ему ни тогда, ни позже не верилось. Не хотелось верить тем более позже. Был он или не был, смеялся или нет над ним мальчишка? Это было загадкой для него в ту минуту, и через месяц, когда перестал чесаться копчик. Это загадка для него и сегод­ня. Навсегда.

Эта загадка, скорее всего, и повергла его в долгое и все время нарастающее одиночество. Никому он не мог рас­сказать, что произошло с ним в Смольном, как он схо­дил к Ильичу. Горько и стыдно. И под знаком вопроса это было. И было ли? И через годы стоило вспомнить Смольный, как пулей летел он по просторным дышащим историей и революцией коридорам, снова начинал ныть копчик и стенала душа. "Желаю успехов, желаю успехов", - гудело в ушах.

И еще вылетая пулей из светелки, идя юзом, он все же переборол страх перед тем, стоящим до пинка, сзади него, а теперь оказавшимся лицом к нему. Взглянул на его лицо сквозь темно и немо заслепивший глаза крик, сквозь кричащую: "Боже, борони!" память детства, ког­да в его детство пришел Гоголь со своим Вием и намер­тво вколотил в подсознание: никогда не смотреть в гла­за мертвеца.

Он посмотрел, и хотя мало что увидел - могильную серость и изрытость оспою подземельных лет камня, та­кую же изъеденность плесенью Леты и птичьим, голуби­ным пометом металла, - почувствовал, что и сам он те­перь травлен тем временем, помечен им. Еще раз убедил­ся, познал самым крепким мужицким местом: прошлое есть и будет.

Били его ниже спины. А получилось вроде по темечку - до копчика. И все смешалось у него в голове, в колы­бели, считай. Омлет получился. И как не разъять тот омлет на прежние составляющие, так и не... воссоединить ни­чего в памяти, связно эту память во времени не сложить. Все получается, на первый взгляд, так, как было. И со­всем иначе. А как - вопрос Германну-Юрке-Жорке. Хотя это не все еще имена. Но об этом дальше, дальше. А пока, как он шел к этим своим именам.


ІV


Ночь набатно гудела одиночеством. Оно было серым и стальным, закованным в железные арестантские кан­далы. Кандальный звон наплывал, близился и рос, как росток из семени, как ржавое нашествие лесных мура­вьев. И давно уже подточенный ими древний домиш­ко, едва удерживающийся на самом краешке околожелезнодорожного оврага, казалось, шатался и подраги­вал, стремясь скрыться от охватывающих его ночных переулков, спуститься на самое дно оврага. И там, ук­рывшись ладонями ставен, спрятаться и успокоиться уже навсегда. Но те же самые звуки, что расшатывали его, толкали в небытие, и удерживали, как два встречных потока воздуха держат на одном месте голубиное, за­висшее между небом и землей перо. Звуки уже реаль­ные. Стремительный перестук вагонных колес проно­сящихся мимо поездов, тихий шелест тех же колес, ка­тящихся уже плавно, совиные ночные вскрики-плачи локомотивов. Песни-плачи, доносящиеся из зарешечен-ных столыпинских вагонов, загнанных в отстойник.

Девочка подрагивала во сне от всех лих пристанци­онных звуков, лязгов и стонов, но не слышала их, пото­му что других не знала. Это были нормальные голоса, ро­дившиеся одновременно с ней, как дребезжащее и трепещущее Даргомыжским и Чайковским радио внутри до­мика, никогда на выключаемое, прекрасно и светло пре­бывающее в сегодняшнем дне и в несчастливом прошлом веке. В том же веке пребывала и девочка. Чтобы оказать­ся в нем, ей не надо было даже переступать порог соб­ственного дома, потому что в прошлом веке он и зачал­ся, в трагической, как была убеждена девочка, первой половине. Об этом, о древности ее дома глухо и невнят­но говорили заполонившие в последнее время поселок серые и скучные, непонятные люди. Вроде бы как даже и не люди. Тени, неведомо откуда и когда явившиеся на землю людей, столько тянулось за ними недомолвок и слухов, таких же нелепых, как нелепы были они сами. Хотя лица их были лишены национальности, в глазах не было света сегодняшнего дня, зимой и летом одного и того же выражения - скорбны и покорны. Говорили, что это все сплошь нацмены, евреи и питаются они не­винной кровью маленьких детей. Под праздник своей Пасхи заманивают малых детей пряником или конфет­кой, за рубль или два просят мешать тесто для мацы. А в том тесте битое стекло. И кто-то из малышей обязатель­но порежется, хлынет кровь, останавливать ее не дают. Маца должна быть орошена, замешана на невинной рус­ской детской крови. Вроде бы даже случалось, что из детей в эту мацу выпускали всю кровь, до последней ка­пельки. Это дает христопродавцам силу, возвращает к жизни.

Так ли было оно на самом деле, судить трудно и страш­но. Хотя сами пришельцы были безобидны и тихи. Оде­ты в любую пору года в одни и те же одежды, чаще всего в блекло-серо-зимние. Будто явились, вышли на свет из вечной мерзлоты, из того же минулого века. Призраки, витающий над землей прах. И говорили они тихими потусторонними голосами, даже споря между собой, кому, какому роду принадлежал тот или иной дом, кому, какому роду принадлежал домишко, в котором жила де­вочка, кто в нем родился, когда скончался.

До сознания девочки суть этих споров долгое время не доходила. Она убегала, лишь завидев чужаков. И со­всем, конечно, не потому, что была пуглива. Советские девочки, даже очень маленькие, никого и ничего не боятся, такая уж у них страна, осужденная на бесстрашие и подвиг. Это она уже твердо знала. Но собственную кровь, уходящую в мацу, было жалко. И даже убегая, она твердо верила, что совершает или близка к совершению подвига. Она не желала слушать несуразные речи и толковища про жизнь буржуинов - князей, графьев и прочих белых недобитков.

От этих речей девочка стремглав бежала к своим свер­стникам, мальчишкам. Они почти постоянно играли в футбол неподалеку от ее дома. Непонятно, кто и когда соорудил тут для них стадион. Безразмерный, такой длинный, что ни конца ему, ни начала. Начало терялось в подступившей к самому поселку тайге. Там же, в тай­ге, но уже за поселком скрывался и конец стадиона. Никто из мальчишек, даже самых буйных и пронырли­вых, не мог похвастать, что знает, где находятся насто­ящие ворота их стадиона. Этого не знали даже не игра­ющие в футбол старухи и женщины, стадионом вып­равляющиеся в тайгу за грибами и ягодами, лесной си­бирской клубникой, не знали поселковые мужики, ез­дящие в предзимовье кедровать, а зимой на санях уже за дровами.

В ширину, правда, стадион был как не всамделиш­ным, раза в два только шире поселковых улиц. Но зато высыпан настоящим речным белым песком, высоко поднят им над землей и кустарником, растущим по обе стороны. А на самом стадионе ничего не росло. Только в разрывах, сотворенных весенней талой водой, про­моинах что-то вяло схватывалось, но не удерживалось, той же весенней веселой водой каждый год смывалось, сплывало. Промоины, рвы дробили бесконечную на­сыпь на очень удобные для игры в футбол участки. Отрезки, подобные братским могилам без обелисков и крестов. Здесь и процветал поселковый таежный фут­бол с тряпичным мячом, непредсказуемым в полете, часто вязнущим на голой ноге, рвущимся, на ходу су­ровой ниткой зашиваемым, что входило в обязаннос­ти девочки. А вообще ее должность в этом футболе была голкиперская, то есть вратарская. Надька, так звали девочку, вратарь-дырка, была лучшим голкипером юга Западной Сибири, за что ее уважали и боялись одно­временно все лучшие форварды того же юга той же Западной Сибири, отчего она порой много понимала о себе. Но ее каждый раз ставили на место всего двумя только словами: вратарь-дырка. Что не всегда было справедливо, больше характеризовало время и свиде­тельствовало о принадлежности Надьки к женскому полу. Характеристика времени была заключена в том, что ворота в поселке там, где им надлежало быть, от­сутствовали. Вместо них были просто дыры - и прой­ти короче, и украсть что-нибудь, вытащить - без про­блем. Принадлежность же Надьки к слабой половине рода человеческого доказывать излишне.

Но несмотря на это, Надька была в доску своим пар­нем. Умела по-варнацки свистеть в три пальца, писать - пускать струю дальше любого мальчишки, зажав ды­рочку теми же тремя пальцами, была непобедимой, до определенного, конечно, возраста, брала не берущиеся мячи, пробитые из какого угодно положения, тяжелым лещом могла поставить на место любого пацана, посяг­нувшего на ее достоинство и независимость. Все это опять же, конечно, до определенного возраста. А когда при­шел этот возраст, она и не заметила. Просто однажды напрочь расхотелось играть с мальчишками в футбол. А случилось это как раз в ту пору, когда страннопришлые люди неожиданно и почти поголовно исчезли из посел­ка за одну ночь, словно сквозь землю провалились. Только двое из них зацепились, остались здесь прожи­вать. На удивление, они оказались вовсе не евреями, а очень даже большими и уважаемыми когда-то и где-то особами. Один из них был профессором-генетиком, чистокровным русаком. Второй, к сожалению, с метинкой "нацмен", хотя и писатель, редактор даже какого-то журнала, но журнала молдавского, а потому как на грех и сам молдаванин, хотя внешне довольно-таки приличный, совсем нормальный даже по сибирским меркам человек.

Молдаванин, как личность интеллигентная и весьма грамотная, что ни говори, а все же писатель, обосно­вался при поселковой почте, кособокой, с прогнившим крыльцом хибаре, имеющей все же двери и замок на них, а внутри так даже и вполне исправную, теплую и с утра до вечера топящуюся печь. К той печи пристав­лен густо заляпанный сургучом и канцелярским клеем стол, за которым и восседал молдаванин-писатель и бесконечно писал и писал. Каллиграфическим почер­ком с чарующими глаз завитушками подписывал под­слеповатым и неграмотным старушкам отправляемые ими, зашитые в серое полотно посылки, что слали поселковые старушки в города и даже столицы, а чаще в безымянные, но пронумерованные края. Среди этих старушек попадались, конечно, и грамотные, и даже очень молодые женщины. Но все они обращались к писателю, не могли устоять и перед красотой его буко­вок. А ко всему им и лестно было снарядить сыну или внуку посылку или письмо, подписанное самим писа­телем, да еще и не нашенским, молдавским. За оказан­ные услуги писателя щедро одаривали, само собой, по возможности. Кто гривенником или двугривенным, а кто и мятым-перемятым рублем или такой же треш­кой. Платили и натурой - только отнятыми в курят­нике от курицы желтым или белым как снег яйцом, стаканом-другим кедровых янтарных орешков, хоро­шим куском домашнего сала, а иногда и чем-то завер­нутым в газету, радостно побулькивающим. И, конеч­но, низко кланялись и долго, иной раз слезно, благо­дарили. Писатель тоже ответно благодарил, вставал со стула, старомодно кланялся, сняв устаревшее, чуть по­трескавшееся пенсне. В общем, вел себя достойно, и жизнь его при поселковой почте была обеспеченной. Хотя, как и у каждого писателя, был у него свой непо­нятный стих. За легкую минутную работу он не брез­говал брать все, что бы ему ни подносили. А когда при­ходилось напрягаться всерьез, составлять прошение в суд или прокуратуру - неведомо откуда, а он хорошо знал законы, - писатель наотрез отказывался от опла­ты. Иной из просителей, зная его этот бзик, норовил незаметно поставить под стол или нечаянно забыть на подоконнике заранее напакованную безыскусными поселковыми дарами котомку. У писателя такой номер не проходил. Бывало, он гнался за чистосердечно ода­рившей его старухой по всему поселку. И догонял, настигал. Заталкивал дарованное едва ли не за пазуху потерявшей дар речи старушенции и долго крестил ее удаляющуюся сгорбленную спину. Сам во все стороны перекошенный и согбенный, виноградно иссохлый прутиками рук и ног, смешной и нелепый среди об­ступивших поселок мамонтоподобных кедров и вечно­зеленых пихт.

В отличие от него, профессор-генетик был по-си­бирски кряжист и осанист, бивнеподобен. Мощью рук и ног совсем не походил на какую-нибудь там мушку-дрозофилу, коей в свое время прислуживал. Со всех сторон ни дать ни взять - крепкая смоляная кедровая шишка. Но все же шишка, сбитая с родительского дре­ва, слегка уже расшелушенная под ударами поднагорелых кедровальщиков, слегка прихваченная крутым ки­пятком ранних сибирских заморозков, а потому и осте­регающаяся, берегущая свое тело, ядро в длинном до пят черном с мохнатыми прорехами кондукторском бара­ньем тулупе.

Генетик зимой и летом на поселковом базарчике тор­говал луком. У него там было, считай, свое фирменное именное место, впрочем, как и у каждого жителя посел­ка, кто чем-нибудь да приторговывал. Особого разно­образия не было. По сезону капуста свежая или кваше­ная, огурцы, помидоры, картофель да молоко. Все ос­тальное случайное, наносное. Мясо или сало, к приме­ру, могли быть, а могли и не быть, как пофартит. Ос­новной навар шел не с того полусонного, официально дозволенного базарчика, а со станции, когда там на минуту-другую приостанавливались пассажирские и скорые поезда. И за эту минуту кто-то успевал обога­титься пятеркой или червонцем, а кто-то на столько же и разориться: пассажиры не всегда успевали до отправ­ного гудка паровоза рассчитаться, торговцы - дать сда­чи. Базар есть базар и, как говорится, не разевай коро­бочку. Недаром сама торговля на станции называлась куплей-продажей в разнос.

Совсем другое дело базар в центре поселка. Здесь ни­когда не было суеты и обмана. И какой может быть об­ман, когда все кругом дважды, а то и трижды породни­лись, покумились, переженились, переплелись между собой. Покупатели, как и продавцы, люди постоянные, постоянные лица, постоянный товар, постоянные цены. Покупать и продавать - удовольствие, ритуал. Москвич-генетик в этот ритуал не вписывался. Хотя товар у него, надо сказать, был отменный. До его появления в посел­ке такого лука не выращивали и не знавали. Все луковки одна к одной - мерные, крупные, чистые, какой-то осо­бой, несибирской породы. И просил он за него совсем по-божески. А брали неохотно. Отдавали предпочтение хотя и не очень казистому, мелкому, а порой и злому, синюшному, но своему, местному. Генетик не обижался. Вообще, похоже, обиды или каких-либо других чувств он никогда не испытывал, по крайней мере, не выказы­вал прилюдно - то ли гордый через меру, то ли беско­нечно опечаленный. Хмельного в рот не брал, табаку не курил, женщин не привечал. И женщины - главные на базаре покупатели - обходили его стороной. Была в нем какая-то познаваемая только ими и отпугивающая их ущербность. А женский глаз природно наметан, издали и лучше всяких лекарей и докторов видит и чувствует муж­скую порчу.

Бесстрашная Надька его просто-напросто боялась, едва не дрожала, завидев, но совсем уже по другой причине, нежели это было с женским поселковым полом. В гене­тике она видела и ощущала огромную, не поддающуюся даже измерению силу. Писателем-молдаванином она внутренне брезговала, немножко, правда, чуть-чуть. Как-то пахло от него не по-сибирски, не по-русски, какими-то пряностями и йодом. А генетик притягивал ее уже самим словом: генетик. И непробиваемой дремучей отрешен­ностью. Манил, тянул. Она гордо не замечала его, а сама все время прислеживала за ним.

Однажды, сбывая на базаре залежавшуюся с зимы в домашнем погребе морковь, Надька, заметив, что гене­тик отвлекся, положила поверх его лука две морковинки. И как же велико было ее удивление, когда в конце дня, собирая нераспроданную морковь, обнаружила три луковицы. С тех пор у них и повелось. Она незаметно и молча одаривала его то огурцом, то помидором, а про­фессор ее - неизменным луком. При этом они ни разу даже не переглянулись, не встретились взглядом. И еще с тех пор Надя полюбила лук, привязалась к нему неосоз­нанно, подспудно и на всю жизнь. И слово "генетика" навсегда связалось со словом "лук".

Много-много позже, уже в зрелом возрасте или даже перезрелом, она сама стала выращивать его, и в таком изобилии, что тоже хоть продавай. Ее пронзительно и тревожно радовали прострельные ровные рядки всхо­дов лука, то, как он не давался траве заглушить себя, а подрыхленный, взметывался над землей, будто его тя­нули за уши. Было светлое ожидание и тихая радость и в том, как он менял цвет, стрелки жухли и блекли, зато обнаженные луковицы из млечно-зеленых загорали на солнце, румянились, зрело петушино ярились. А в уб­ранном уже сохранялась затверделая земная тяжесть и летняя солнечная светлость. Была своеобразная и пре­лесть, неясные отзвуки пережитого и забытого и в том, что лук болел. Этот мужицкий сибирский виноград и лимон сам тоже был подвержен порче. И портила, щер­била его неведомая, незримая мушка, ничем, кроме ке­росина, а то и выжигания прямым огнем, не побежда­емая. Стакан с керосином прикапывался среди гряды лука, в пору его роста. А выжигались корешки уже после сбора лука прямым, но не сильным огнем или очень жарким солнцем, если позволяло лето. И в этой про­цедуре для Надьки всегда было заключено некое неиз­менное таинство, соприкосновение и одновременно очищение от чего-то желанного, но несостоявшегося, не сбывшегося. Мушка-дрозофушка пепелилась, сго­рала. А москвича, профессора-генетика Надька давно уже избыла и забыла. Хотя жизнь ее и память зачались именно со встречи с ним. С ним и писателем-молдаванином.

Оба они, такие разные и непохожие внешне, объя­вились разом на подворье Надькиного дома. Дом к тому времени уходил совсем уже в овраг. Оставалось немно­го, и он мог перекувыркнуться через голову, ухнуть вниз и рассыпаться по бревнышку на паровозном шлаке. Мать Нади решила оберечь его от последнего шага, припод­нять и подвести со стороны обрыва бетонный фунда­мент. Раскопать грунт, убрать землю, сделать бетонную подушку и на нее опустить уже дом. Пора страдная, сенокосная, сыскать охотников до домашней работы трудно. А дом уже, как говорилось, отбрасывал копыта. Корове приостановиться, хвостом махнуть или об угол потереться - и в тартарары. А мужики денно и нощно уродовались в таежных урочищах и отмахивались от причитаний и плача пожилой женщины, как от жужжа­ния паутов и оводов.

Подмога и облегчение пришли с той стороны, с какой их не ждали и ждать не могли. Работники, хотя и не шибко надежные, а по правде, так и совсем никакие, заявились сами, и с утра, только солнышко встало. Как говорили в поселке, крутопердый профессор да обветшалый или просто шалый писатель. Мать Нади к ним и в мыслях не могла обратиться, как они прознали про ее горе, одному Богу ведомо. Хотя слухами земля полнится, а у поселка рот стоуст, а язык один. Мать встретила ранних помощ­ников не больно приветливо.

- Ты, в овчине, курчавый, - сказала она профессору, - еще можешь сгодиться, коли сбросишь тулуп-то.

- Сброшу, - согласился профессор и подмигнул зас­тывшей с открытым ртом посреди двора Наде. - Сбро­шу, хотя это и самое трудное для меня.

- А ты, на что ты годен? - мать, не дослушав профес­сора, обращалась уже к писателю. - На тебе только дым возить, и то по ветру. А ну-ка ветер в морду дунет.

- Устоим, - во множественном числе ответил писа­тель, - всю жизнь противу ветра устойливые.

- Да, только штаны и подштанники всегда мокрые.

Интеллигенты на эту явную грубость ответили сдер­жанным смешком.

- У кого в матушке России они сегодня сухие, об­ронил профессор.

- Но-но, борода, - осекла его мать. - Ты контррево­люции у меня на дворе не разводи. И уже дочери: - Марш в хату, нечего тебе здесь ошиваться.

Надя в дом не пошла, хотя знала: мать ничего дважды повторять не любит и рука тяжела. Она как стояла, так и оставалась стоять посреди двора под поднявшимся уже над крышей сарая утренним спокойным и ясным солн­цем, укрепилась даже обеими ногами в утренней рос­ной траве, слегка набычилась. Она чувствовала, что дол­жна остаться, что здесь происходит или вот-вот про­изойдет нечто очень серьезное, поворотное в ее даль­нейшей жизни и судьбе, недаром ей так тревожно и лихорадочно спалось всю эту самую короткую в году летнюю ночь. И дивный виделся ей сон, то ли веший, то ли страшный. Она была королевой муравьев. Как она очутилась в муравейнике, Надька или забыла, или приспала. Но дальше все было явственно и очень жутко. Огромная, огромная муравьиная куча, будто сена копна под старым кедром, и Надька на ее верху. Муравьи, понятное дело, рассвирепели, потому что она попыта­лась выбраться, рушила их дом, разгребала муравейник и уходила ногами в самую его глубь. А оттуда спешили полчища огромных рыжих муравьев. Рыжим дрожащим одеялом укрыли сначала ноги так, что нигде ни просветинки на ее теле. Это живое одеяло двигалось, наполза­ло на грудь, а потом легло и на лицо. Одни глаза только остались. И при всей жути было удивительно и непо­нятно, почему муравьи не касались, чурались глаз. Мо­жет, не принимали, брезговали соленым. А Надя плакала от отчаянья, она не могла ни выбраться из их дома, ни отбиться от них. Что еще было необъяснимо, мура­вьи не жалили, не кусали Надю, они утаскивали ее, как до этого, она видела, тащили к себе в муравейник гусеницу, неподъемную одному даже самому сильному му­равью. А все вместе, скопом, они облепили ее со всех сторон, уцепились жвалами и поволокли на самую кры­шу своего дома. Так же поступали они и с Надей, только не поднимали, а опускали вниз. И вот-вот труха, потеруха чужой жизни, крыша чужого дома могла лечь и сомкнуться над ее головой.

Надо было что-то делать, что-то предпринимать. Надька попыталась ужаться, уменьшиться до размеров маленькой пташки, чтобы взмахнуть крыльями и улететь.

И это ей удалось - не улететь, а уменьшиться получи­лось. Только, наверно, было бы лучше, чтобы не получилось. Уменьшившись, Надька упала, оказалась на самом дне подземелья. И ее вообще больше не было. Не было дерзкой девочки с двумя в разные стороны встрепанными косичками. Посреди просторного и светлого зала на троне восседала надменная и чопорная царица с золотой короной на голове, с бриллиантовыми кольца­ми на руках, и на шее было что-то драгоценное и сверкающее, но она не знала, как это называется. А еще у нее были крылья. Руки и два прозрачных огромных крыла, которыми можно было взмахнуть и улететь. Но улетать Надька уже раздумала, догадалась, что она королева, Повелительница, царица муравьиного царства. Чтобы проверить, так ли это на самом деле, она пнула позоло­ченной, а скорее всего, золотой туфелькой приникшего к этой туфельке муравьишку. Тот отлетел в сторону, вскочил на ноги, ну почти человек, благоговейно сложил вместе ладошки и принялся кланяться ей и благодарить.

И Надька окончательно поверила: она действительно королева. Что-то было и еще, дальше, светлое и радост­ное, но что, она забыла напрочь. Сейчас, с появлением во дворе двух этих страннопришлых людей, силилась вспомнить и не могла.

- Не волнуйся, хозяюшка, - тронул мать за руку писатель. - У тебя в доме только радио. А радио обрат­ной связи не имеет.

Но мать уже не слушала его, забыла и о дочери, пото­му что мысль ее, похоже, как раз и работала в обратную, житейскую сторону:

- Чем же я вам платить буду. Вы же люди ученые, избалованные, за медовуху или поллитру водки не согласитесь.

- Почему не согласимся, - встрепенулся писатель, - как раз...

- Не надо нам никаких поллитров, - закрутил голо­вой профессор. - Мы в охотку и отдохновение. Мы дав­но к вашему дому присматриваемся.

- Что же в нем завлекательного? - мать собралась уже идти за лопатами, видимо, но тут приостановилась.

- Да так... многое, - замялся профессор. - Может, клад выкопаем, вы сразу разбогатеете.

- С моим счастьем только овдоветь...

Мать ушла, но не за лопатами в сарай, а в избу. Надька продолжала стоять бурундучком, не решаясь скрыться и приблизиться к неожиданно нагрянувшим работникам. А те, вроде бы и не замечая ее, заспорили меж собой. И спор этот, по всему, был давний.

- Бредни, - как в бубен бил, гудел из овчинного ту­лупа профессор.

- А почему бы и нет? - отстранялся, отмахивался от его набата писатель. - Вот он, тракт, видишь?

- Тракт вижу, знаю. Своими ногами измерил, не одну сотню километров протопал.

- Бойкое место...

- Дурак. И годы тебя ничему не учат. Власть всегда дорог чуралась, прятала концы, как заяц, скидывала пет­ли, скрывала свои кровавые дороги.

- Но народ-то по ним ходил?

- Народ ходил, как приходилось. И бездорожье по­читал. У него свои ходы и потайные тропы, как у зверя...

- А у нас кролики есть, - посчитала уместным вме­шаться в их разговор Надька. - Иной раз убегают, но опять возвращаются в клетку.

- Вот-вот... - Что хотел этим сказать профессор, ос­талось неизвестно. Мать позвала работников в дом, по­кормить перед работой, особенно писателя, чтобы лопа­ту не ронял. Разговор в доме круто поменялся. Хотя Надя и не села вместе со всеми, незаметно для матери прошмыгнула и затаилась в горнице, она как всегда то, что не надо ей слышать, слышала все до последнего слова. Гостей интересовало, давно ли мать живет в этом доме, кто жил в нем раньше.

- А люди и жили. Всегда, - отвечала чуть уже подо­бревшая за столом мать, - Мы-то въехали лет десять-двенадцать назад, еще перед первой, финской войной.

- А сами коренная сибирячка?

- Считайте, коренная, обнавозилась тут. В Сибири народ мешаный. Кто только придумал из людей эдакое тесто сотворить. Собрать вместе все говно и начать сни­мать с него сметану.

- Была такая благодатная идея у графа Льва Никола­евича Толстого..,

- Не клевещи, - обиделся за стеной профессор.

- А я и не клевещу. Не надо все сваливать на отца народов. Толстой в проклятые семидесятые, когда толь­ко все начиналось, считал очень даже показательным переселение русаков, московитов, в Сибирь и Ташкент, Узбекистан. Перемешаются, но русский дух неистре­бим.

- Не пойму тебя, то ли хохол-самостийник прет из тебя, то ли турок-молдаванин верещит.

Монархист, государственник, - теперь уже, похоже, обиделся писатель.

- Как чуть тощее Кощея, старшего брата, так обязательно нацмен-мамалыжник...

- А как русский, так...

- Вот это правда. Эти ведь тоже гуманисты и демок­раты в границах Сенатской площади, а за ее пределами - шаг вправо, шаг влево...

- Да будет вам лаяться, - вмешалась мать. - Что вам, там времени не хватило, топоров не дали или лесосека была маленькая. Люди - все люди, которые померли, живут и жить будут, графья и молдаване. А в самой России был еще и Пушкин, и Достоевский...

Голоса в соседней комнате затихли. И долгое время Надя слышала только мерное потикивание маятника хо­диков на стене.

- А сами-то, сами вы кто будете?

- А сама я буду русская или белорусская, а вернее, славянская, если такие бывают, немка...

Надя вздрогнула и заткнула уши пальцами. Это было для нее полной неожиданностью. Получалось, что если мать немка, то немка и она... А немцев Надя ненавидела, ведь все они Адольфы. Надя не знала, что делать, продолжать слушать дальше или ринуться вон из дома, из поселка, вообще из жизни. Она ненадолго задумалась и, кажется, утешилась: мать ведь сказала, что она русская немка. А это кое-что или даже в корне все меняло, хотя и сулило ей в дальнейшем немалые трудности. Она решила выслушать все до конца, узнать всю правду о себе и о матери. Раньше правда была только в том, что она, Надя, есть. И, конеч­но, такая же, как все дети, собаки и кошки в поселке: есть, и все. Выходило не все. Она ведь никогда не сможет боль­ше играть с поселковыми мальчишками даже в футбол. Стоя в воротах, она не должна брать те мячи, что пробивают русские поселковые мальчишки, даже прикасаться к ним недостойна. Они ведь русские.

Загрузка...