Томас Уайсман Царь Голливуда

Книга 1

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Ребенком чаще всего он оставался один и проводил немало времени возле окон своей квартиры или же строил высокие замки из кубиков, что покупал ему отец. Глядеть из окон нравилось ему больше, потому что самые высокие замки, какие можно было воздвигнуть из имеющихся кубиков, он уже возвел, а поскольку сделать их хоть на кубик выше стало невозможно, то и возиться с этой игрой ему надоело. Но, глядя из окон, он всегда бывал вознагражден: так много народа ходило там, внизу, по улице, так много можно было всего увидеть и так многому удивиться. Дом, в котором жил Алекс, стоял на углу Аллен-стрит и Диленси-стрит, и он любил вести свои наблюдения из окон треугольной кухни, откуда он мог смотреть вниз на две сходящиеся улицы. Одно окно выходило на громадный многоквартирный дом, другое — на повисшую в воздухе эстакаду надземной железной дороги, проходящей вдоль Аллен-стрит, и эта сторона помещения всегда оставалась темной, а весь дом каждые несколько минут подвергался припадкам дрожи и сотрясений, когда мимо, как ураган, прогромыхивал поезд, заставляя дребезжать оконные стекла и внезапно затмевая тот последний пучок света, который все же проникал сюда сквозь конструкцию эстакады. Для Алекса, ребенка, ни разу за свои семь лет не побывавшего за городом, все это было естественно, как гром или облако на небе.

В углу кухни стояла большая железная печь, на которой зимой почти всегда, не прерывая кипения, возвышался большой горшок супа, наполняя комнату добрым запахом материнской стряпни, запахом, пощипывающим ноздри и навевающим приятное предвкушение; а суп знай себе пыхтит и булькает на печи, струя пара заставляет танцевать крышку горшка, оконные стекла запотевают, занавешивая дымкой холодный наружный свет. Из этой треугольной комнаты, чьи стены со временем пропитались ароматами материнской стряпни, Алекс наблюдал за людьми, идущими сквозь бурную уличную торговлю под эстакадой надземки, а из другого окна он видел внутренность нескольких комнат многоквартирного дома напротив, и мальчик, никогда не разговаривавший ни с кем из соседей — это ему запрещал отец, — все же достаточно много знал о них. Он знал, например, что человек, живущий с женой и пятью ребятишками на втором этаже, не был слишком высокого мнения о стряпне своей жены, потому что, когда он сердился, он выплескивал еду на улицу, как помои. Алекс знал, что женщина на третьем этаже, с белыми нечесаными волосами — помешанная; иногда она подходила к окну и пыталась просунуть голову и плечо сквозь прутья оконной решетки, при этом истерически хохоча, и звук ее хохота не был похож ни на один из человеческих звуков, какие Алекс слышал в своей жизни; не смех, а, скорее, вопль, сгонявший краску с лица ребенка, и когда он думал, что помешанная его видит, сердце его колотилось, и он садился на пол, не решаясь выставить свою голову в окно до тех пор, пока та не исчезала. Он был также свидетелем многочисленных семейных ссор, вспыхивавших временами: голоса внезапно повышались, ужасая резкостью, становились неестественными и противными от гнева, когда они разъяренно изливали слова друг на друга, вперемешку с ругательствами, которых он не понимал, и с периодичностью, нарастающей и поднимающейся все выше, пока не доберется до некой предельной, ужасной, кульминационной точки, все это пугало его почти так же сильно, как вид помешанной. Иногда (и это было вообще самой страшной вещью, страшнее даже, чем помешанная) его мать и отец кричали друг на друга в той же манере, а если они кричали тихими, задушенными шепотами, это было вообще невыносимо.

На другой стороне в постоянных сумерках под эстакадой надземки происходила торговля, утешая и очаровывая его своими шумами, запахами и безостановочной суетней торговцев; тому было несколько причин, но главное, что это никак не вредило его чувствительности. Вдоль обочин, так далеко, как только достигал его взгляд, громоздились ручные тележки и даже попадались телеги на конной тяге, запряженные большими, тяжелыми ломовыми лошадьми, и все это нагружено самым необычайным набором товаров: самовары, латунная посуда ручной выделки, подержанная одежда, горшки и кастрюли, чайники и мусорные ведра, керосиновые лампы, толстопузые печки, ночные горшки и умывальники, корыта, старые кровати, матрацы, букинистические книги, выбивалки для ковров, пластинки песенок, бывших в моде несколько сезонов назад, — одним словом, всякая всячина… Улица изобиловала голосами торговцев, выхваляющих свой товар, когда они вели своих тяжеловозов вдоль тротуара, поглядывая на окна домов и высматривая покупателей; голосами женщин, кричащих, вывесившись из окон, какие-то слова знакомым или родне или окликающих торговцев; иногда все голоса перебивались долгими перебранками, часто на неведомых языках, и возле горшков эти голоса становились такими гулкими, что грозили перекрыть даже грохот подземки, повторяющийся каждые четыре минуты и заглушающий все другие шумы и звуки.

В летнюю пору на ручных тележках появлялись фрукты, и все окна были растворены, а улицы полны маленьких ребятишек, пожирающих арбузы; сверху было почти невозможно разглядеть их лица, так как они зарывались ими в огромные разломанные ломти сочных арбузов, а зеленые корки казались масками, из-под которых они выглядывали разве что выплюнуть семечки. Мухи и всякие другие насекомые роились вокруг брошенных корок и целыми легионами облетали мусорные баки, стоявшие вдоль улицы, охраняя подъезды, как убогие часовые. Вокруг них собирались соседские собаки и кошки, они кричали и дрались, а временами к ним присоединялись и крысы, вынужденные постоянно ввязываться в бой, и если они оказывались недостаточно проворны, чтобы удрать со своею добычей, то частенько сами становились едой для кошек и собак. Лето, однако, для всех было добрым временем, и Алекс в те времена был тоже необычайно счастлив. Бурый многоквартирный дом, и тот летом приукрашивал себя, как бы для неведомого торжества, высовывая из окон пуховики и вывешивая постельное белье, качающееся на ветру возле открытых окон. А когда жара достигала своих пределов, крошечные дети — такими они казались сверху — носились нагишом под струями поливальных машин, время от времени проезжающих мимо.

Дом, в котором жил Алекс, был старой постройки, с железными перилами у лестницы, ведущей к дверям первого этажа, а железная пожарная лестница зигзагообразно сбегала вниз по фасаду, как боевой шрам. От первого этажа вверх шла лестница к частным квартирам, первый же этаж занимала аптека. То, что окна выходили на две стороны, имело свои преимущества, всегда было что выбрать для обозрения, и мальчик, иногда, бегая от одного окна к другому, мог видеть разные вещи, происходящие по две стороны угла; вот, например, две солидные, перегруженные товаром телеги сошлись лоб в лоб и нет никакой возможности им разъехаться. Преимущества двустороннего обзора давали Алексу почувствовать бытие более объемно, он получал сведения о вещах, ранее ему неизвестных. Вот женщина, она распростилась с мужем на стороне многоквартирного дома, а на другой стороне встретилась с человеком, идущим к ней навстречу из-под эстакады надземки. И о многом Алекс узнавал, просто слушая.

Сама квартира, небольшая, но скрупулезно вычищенная и опрятная, состояла из спальни и кухни, являвшейся еще и жилой комнатой, вмещавшей складную кровать, на которой спал Алекс, если его не допускали спать в большой комнате вместе с матерью, а это было в тех случаях, когда отец приходил домой, что, впрочем, случалось не так уж часто. Фотография отца в рамке стояла на умывальнике, но человек на фотографии мало походил на отца, каким Алекс его знал. Человек на фотографии был красив, весьма важен, он выглядел как посол или еще какая-нибудь важная персона. Необходимость держать позу, пока фотограф делает экспозицию, прибавила, возможно, фигуре на фотографии помпезности, придала глазам этого человека характерный, как бы невидящий взгляд, который, казалось, присущ всем значительным людям во все минуты и дни их жизни. Но в случае с отцом такой взгляд был, конечно, случайностью, возникшей от его усилия не моргнуть. Он стоял в наглухо застегнутом сюртуке с высоким воротником и цветком в петлице, на голове высокий цилиндр, на ногах гетры и лакированные туфли, в руках он держал замшевые перчатки и трость с золотым набалдашником. Поза его была несколько надуманна, он стоял возле фиакра. Алекс знал по надписи на обороте, что фотография сделана в 1896 году, в Вене, до несчастья, о котором его родители не любили вспоминать и которое, как он знал, послужило причиной их отъезда в Америку. Это несчастье было причиной и теперешнего их бедственного положения, того, что они жили в старом доме далеко не престижного района. Такое существование рассматривалось отцом как временное, он всегда говорил, что они обязательно встанут еще на ноги. Алекс также всегда помнил, что он Сондорпф, что он происходит из порядочной семьи и что они лишь временно вынуждены жить здесь, в этом бедняцком Ист-Сайде. Поэтому он твердо знал, что не должен выходить из дому и смешиваться с детьми улицы.

* * *

В большой кровати он чувствовал себя в безопасности, зная, что позже рядом окажется мать и он склубится тогда возле ее большого, жаркого, успокаивающего тела и будет ощущать ее грудь даже во сне. Зная это, он позволял себе впадать в дремоту; глубокий сон приходил потом — тот сон, что передавался от матери к сыну и обратно — после того, как мать пожелает ему спокойной ночи и ее объятия сделают весь мир вокруг прекрасным и согреют собою долгий остаток ночи. Вот и на этот раз он подремывал, приятные мысли о матери становились неясными и улетающими, но не были еще снами, как вдруг он услышал нечто, от чего резко проснулся: кашель отца на лестнице — он всегда кашлял, отмечая этим свой путь и как бы заявляя о своем приходе еще до того, как достать ключи и открыть дверь. Алекс весь превратился в слух. Он прекрасно слышал звук открываемой двери и голос отца:

— Леушка? Леушка!

И через секунду-другую отзывался голос матери:

— Тише! Разбудишь ребенка. Ты знаешь, сколько сейчас времени?

Дверь стукнула, голоса родителей слились в тихое непрерывное жужжание. И в теперешней тишине, так сильно отличающейся от той тишины, что царила в доме за несколько минут до этого, Алекс беспокойно ерзал в постели. Он пытался снова заснуть, но свет под кухонной дверью постоянно напоминал о том, что происходит в кухне, а то, что там происходило, весьма интриговало его. Приход отца означал, что мальчика выдворят из большой постели и ему придется спать на складной кровати в кухне, лишившись уютного присутствия матери, охраняющей его от всех опасностей ночи. Он обнаружил себя ползущим на четвереньках к двери, оставленной матерью слегка приоткрытой на тот случай, если ребенок проснется. В узкую щель он видел всю кухню: мать и отец сидели за столом, накрытым скатертью с вышивками и бахромой. Керосиновая лампа прикручена и освещает лишь то небольшое пространство, в котором они находятся.

— Ты делаешь из него маменькиного сыночка.

Отец при этих словах занимался подпиливанием и чисткой своих ногтей, что он производил пилкой, которую всегда носил с собой. Он выглядел серым и усталым; плоть его лица, такая крепкая, твердая и лоснящаяся на фотографии, была расслабленной и поникшей, вся кожа в мелких морщинках и сгибах, как если бы ее долго хранили в сундуке. Короткие волосы гладко зачесаны назад и блестят от употребляемого им лосьона. Строение его лица определялось углами, впалые щеки подчеркивали, что лицо изгибается внутрь, идя от высоких скул к резко выступающему подбородку. Как он сам говорил, кожа при его конституции обладала повышенной чувствительностью; так, впрочем, говорят все люди, плохо выглядящие после бритья.

— Разве он не может спать у себя?

— Ему страшно, он боится, он ведь всего лишь ребенок, — сказала Леушка.

Хотя Оскар находился дома всего несколько минут, она уже успела обнаружить, что на обшлаге его жакета оторвана пуговица, и теперь быстро, ловкими стежками пришивала ее, пока он слегка высокомерно держал возле нее протянутую руку, поскольку пуговица пришивалась прямо на нем.

— Боится? — спросил он. — Чего ему бояться?

— Разве не довольно уже одной этой сумасшедшей, что вечно торчит у окна через улицу, с ее-то безумным смехом и криками? — спросила Леушка шепотом.

Она посмотрела на дверь в спальню, как она называла единственную комнату. Говорила она тихо, очень спокойно, но Оскар, казалось, реагирует на ее слова, как на обвинение. Он забрал свою руку, так что ей пришлось встать, обойти вокруг стола и склониться над его рукавом, чтобы перекусить нитку.

— Ты думаешь, мне здесь так уж нравится? — начал он швырять в нее словами. — Ты думаешь, мне по душе это третьеразрядное строение былых времен, в котором мы живем? Мне, такому человеку, который всегда имел: все только самое лучшее? В Вене — я вынужден напомнить тебе — в Вене мы жили на первом этаже, в престижном районе…

— Ш-ш-ш, Оскар, ты хочешь разбудить ребенка? — ее голос звучал умоляюще. — Я вовсе тебя не виню. Я сказала только о детских страхах, и больше ничего.

— Что я, по-твоему, должен сделать? — спросил он неистово, так и не понизив голоса, чем навлек на себя протестующий взгляд Леушки. — Ты думаешь, за ночь можно стать Рокфеллером? Это не так просто, могу тебя заверить. Могу тебя заверить, это не так просто.

— Я знаю, — сказала она успокаивающе. — Знаю. Я не виню тебя.

— Тебе ведомо, что ребенок для меня, бесспорно, на первом месте. Самое главное, Леушка, это ребенок.

— Я знаю, знаю, Оскар. Не расстраивайся так.

Гнев Оскара внезапно утих, и это было характерно для него. Он улыбнулся и, потянувшись через стол, погладил жену по щеке.

— Иногда я вспоминаю, что ты ведь совсем еще девочка. Я становлюсь стар, Леушка. Этой осенью мне будет пятьдесят.

У нее были черные, гладко зачесанные за уши волосы, большие, горящие темные глаза, полные губы, крупный нос — черты ее лица были смелы и благородно пропорциональны, так же как и фигура: полная грудь, плотные бедра, округлый живот. Она была не толстой, а лишь пышнотелой, но принадлежала, увы, к тому типу женщин, которые в конце концов не способен избежать полноты. Ее вряд ли можно было назвать хорошенькой — для этого она была недостаточно хрупким созданием, — но иногда она была почти прекрасна. Оскар хоть и слегка иронично, но часто называл ее мадонной: мадонна, ты собралась? Закончила ли мадонна прихорашиваться? Помнит ли наша мадонна, что вечно забывает ключ? Закончит ли мадонна баловать ребенка?

Хотя он произносил эти фразы шутливо, можно было видеть, почему он готов повторять их вновь и вновь: Леушка была из тех женщин, что без ребенка на руках выглядят как-то незавершенно.

— Скажи лучше, как идут твои дела? — спросила она.

— Леушка, ты видишь, я устал как собака, — он провел рукой по щекам. — Мне надо побриться, мне ведь нужно бриться два раза в день… Леушка, у меня нет денег, я потерял деньги, потерял деньги. Я потерял кучу денег, Леушка.

Ее черные глаза были скорее нежны, чем удивлены или разгневаны; она еще раньше сердцем почуяла неладное. Оскар вообще не мог сказать ей ничего такого, что действительно возмутило бы ее, после того, что случилось в Вене.

— Много ты потерял?

— Кучу денег, Леушка, кучу. Почти тысячу долларов. Я знаю, знаю, ты ничего не скажешь мне, не будешь обвинять даже глазами, но ведь тысяча долларов… имея тысячу долларов, мы могли бы снять хорошую квартиру в Томпкинс-сквэе, мы бы уехали отсюда. Что ты хочешь, чтобы я сделал? Пойти лечь прямо под поезд? Все казалось так надежно, мы от одной этой сделки могли бы встать на ноги…

— Какой сделки, Оскар?

— Лучше умолчу об этом, что теперь говорить… — он глубоко вздохнул. — Мне, кажется, просто не везло все эти дни, Леушка.

Она безмолвно смотрела на него, печалясь его печали, не способная его укорять в то время, когда он так переполнен угрызениями совести и сожалениями. Ее это даже тревожило: он всегда склонен был скорее обвинять кого-то, чем укорять себя после того, как терпел одну из своих неудач; да ей казалось и бессмысленно и жестоко к тому же напоминать ему, что она заранее предостерегала его от этого. Но когда она предупреждала его о какой-нибудь нависшей над ним опасности, он часто пренебрежительно обрывал ее на полуслове. Что она понимает в бизнесе? Почему бы ей не помолчать о тех делах, в которых она не разбирается? Не рискуя, человек никогда ничего не получит. Он ведь сделал однажды в Вене кучу денег. Разве она забыла, что они жили тогда на первом этаже в престижном районе? Разве они не имели в опере личную ложу? И ведь они ездили в фиакре! Раз он однажды сделал большие деньги, значит, может сделать их и опять.

— Что нам теперь делать, Оскарче? — спросила она нежно.

— Давай напишем семейству, — сказал он. — Мы напишем им, чтобы прислали нам сколько-нибудь денег.

— Как мы объясним им причину?

— Не знаю, Леушка, не знаю. Я разбит. Давай напишем семейству, что… — он старался что-то придумать. — Давай напишем, что ребенок болен, нужна операция… Нет, я знаю, лучше написать, что он болен туберкулезом и нуждается в санаторном лечении. А это ведь дорого. Они знают, что это очень дорого. Дитя умирает, оно нуждается в санаторном лечении. Они должны прислать полторы тысячи долларов сразу, иначе будет слишком поздно.

Оскар повеселел немного, обдумывая свою идею.

— Как ты можешь говорить такие вещи? — упрекнула его Леушка. — Ты не должен даже мысли такой допускать, не то что говорить.

— Знаешь что, Леушка, полторы тысячи долларов дадут мне возможность снова встать на ноги. Я говорю тебе, у меня появилось доброе предчувствие. Я запросто могу сделать сейчас состояние. Это ведь Америка, здесь возможности на каждом шагу. Это страна, где все возможно. Добрые предчувствия, Леушка, они возникли неожиданно… Может, ты постелешь ребенку постель? Я так хочу спать, у меня был тяжелый день, я устал как собака.

Вот оно, то, чего, страшась, ожидал Алекс. Это случалось каждый раз, как отец приходил домой. Он приходил и немедленно восстанавливал все свои права, свое право спать в большой кровати, в объятиях его матери, свое право жаловаться и ругаться и потом заглядывать в глаза, ожидая прощения и утешения.

Алекс быстро уполз обратно в постель и попытался заснуть. Его отец, он знал, очень рассердится, если догадается, что Алекс подслушивал под дверью. Когда минуты через две-три Леушка входила в комнату, он симулировал устойчивое дыхание глубокого сна. Она осторожно, подняв одеяло, брала сына на руки, держа очень нежно и ласково, чтобы не разбудить, и он, изо всех сил стараясь выглядеть спящим, уютно прижимался к ее груди, пока она несла его в кухню. И вот она осторожно опускала его в маленькую постель, уже приготовленную ею, подвертывала под него одеяло и целовала на ночь, чего он поджидал заранее. Потом, забрав с собою керосиновую лампу, она уходила к Оскару, который уже был в комнате и расположился теперь на большой кровати.

— Я, действительно, Леушка, устал как собака, — говорил он, не открывая глаз, ибо даже это казалось ему слишком утомительным. — Как ты думаешь, есть ли у меня силы снять туфли, Леушка? — Любовно, с той же нежностью, что она выказывала ребенку, она расшнуровывала его туфли и снимала их. — Ты не забудешь поставить в них распорки? Подошвы-то совсем никудышные. Ты ангел, Леушка. И брюки, Леушка. У меня, кажется, совсем не осталось сил. Снимешь, да? — Она расстегивала ремень, пояс и осторожно стягивала брюки с его ног. — Я женат на ангеле. Ты не забудешь вытащить все из карманов? А не то они порвутся.

Она улыбнулась. Перед тем как лечь в постель, он был почти всегда уставшей собакой, и она почти всегда раздевала его, вешала его одежду и доставала из карманов вещи. Теперь, как и прежде, она вытащила из карманов все, что там было, и разложила на крышке умывальника: маникюрные ножницы и пилку для ногтей, пачку сигарет, мундштук, записную книжку, часы и брелок от часов, манжетные запонки и серебряные запонки для воротничка, а также булавку от галстука. Она бережно сложила его брюки, так, чтобы они сохранили свою форму и заутюженные складки. Заметив, что забыла закрыть дверь, она досадовала на свою беззаботность и шла закрывать дверь на кухню, перекрыв последний доступ света туда.

Когда темнота обступила Алекса со всех сторон, он ощутил знакомую панику, проникающую в него. Комната, где находилась его мать, стала так далека, гораздо дальше, чем разделяющая их дверь; было холодно и безлюдно, как в мрачном пейзаже кошмарного сновидения, полного угрожающих очертаний. Рыдание назревало в груди ребенка, все нарастая и нарастая, пока не переполнило его всего. Но он пытался удерживать все это в себе. Его отец как-то сказал ему о том, что случается с мальчиками, которые всегда кричат как маленькие девчонки: такие мальчики сами превращаются в девочек, вот что с ними случается. Мрак был осязаемый, гнетущий, удушающий. Освобожденное от телесной оболочки лицо помешанной проникало в комнату, оно имело странное, знающее, смеющееся выражение. Да, да, было нечто, что она знала, нечто ужасное и невыразимое, что она видела в темноте пространства и к чему она одна имела доступ. Лицо помешанной становилось лицом его матери, утрачивая, правда, материнскую доброту и ласковость, оно тоже становилось неумолимо знающим, выражение трагической муки застывало в ее глазах, будто она тоже знала нечто, чего он знать не мог. Его мать, которая любила его и заботилась о нем, была теперь так далеко от него, в другой комнате, и совершенно недоступна. Потом ее лицо удалялось с ужасающей быстротой, утопая в разливающейся темноте. Он был существом, отторгнутым от нее, выкрученным из ее объятий, он был существом, которое кроваво вырвано из ее тела и унесено волнами мрака. Он натягивал на себя одеяло и пытался прогнать эти видения, плотно стискивая веки. Но под веками темнота разрасталась и становилась еще гуще, почти сплошной, и не имела конца, она растягивалась так далеко, что, наверное, доходила до луны и шла еще дальше, и лицо его матери удалялось и удалялось в это бесконечное пространство. Паника выхлестывалась из него как рвота, ее невозможно было больше подавлять, она протискивалась по его глотке наружу, и он начинал рыдать и звать изо всех сил:

— Мама! Мама! Мам…

Если бы только она скорее пришла к нему, если бы только она могла скорее прийти! Он кричал долго, но никто не приходил. Он слышал глухое бормотание в той, другой комнате, он слышал движения, скрипы. Значит, она слышит его. Но она не приходит. Он совершенно один. Паника становилась все больше, он был гоним ею, он таял, как снеговик на солнце, он становился ничем. Дверь наконец растворилась, и в свете, падающем из другой комнаты, он увидел отца, идущего к нему с сердитым лицом:

— Из-за чего весь этот крик?

— Я хочу к маме, — требовал ребенок.

— Тебе приснился страшный сон?

— Мама! Где мама? — всхлипывал он.

— Твоя мама, Александр, тяжело работает. Она тоже имеет право какое-то время поспать.

Его отец медленно вошел и сел на край кровати, неожиданно в его взгляде появилась нежность.

— Страшно?.. Хм… Что тебя здесь пугает? Когда ты вырастешь, ты обнаружишь множество всего, чего надо бояться, это несомненно. Но чего тебе страшиться в темноте? Темнота ведь не причиняет тебе боли. Ты баламут. Твоя мать изнежила тебя. Балует все время. Скажи мне, Александр, каким образом ты собираешься стать человеком, если ты часа не можешь без своей мамы, не можешь побыть один в темноте даже пяти минут? Когда ты вырастешь и станешь взрослым, тебе придется быть в темноте одному все время. Или ты хочешь всю жизнь оставаться маменькиным сынком, все время зовущим мамочку? Ты должен быть сильным. Надо иметь определенную жесткость, иначе в этом мире ничего не добьешься. Ничего.

Оскар поднял мальчика с постели, посадил его к себе на колени и осторожно, уголком простыни вытер его слезы.

— Знаешь, Александр, твои папа и мама тебя очень любят. Все, что мы делаем, мы делаем для тебя. Мы хотим, чтобы у тебя была хорошая жизнь. Но твоя мама не может быть все время с тобой. Ты ведь сильный мальчик и должен понимать это. Договорились? Теперь тебе лучше, да? Ну-ка давай укладывайся и спи.

Ребенок, казалось, успокоился, и Оскар поцеловал его и уложил в постель.

— Я зажгу тебе лампу, тогда ты не будешь бояться.

Оскар вышел из комнаты и вернулся через несколько минут, в течение которых Алекс слышал его перешептывания с мамой. Он вернулся с зажженной керосиновой лампой.

— Ну вот, теперь ты будешь хорошим мальчиком. Больше не станешь кричать, а?

После того как отец вышел, Алексу некоторое время было полегче, ужас, порождавший панику, исчезал, но страшную, все еще причиняющую боль пустоту внутри него могла изгнать только его мама, а она не пришла к нему, она не пришла, когда он так отчаянно в ней нуждался. Он лежал без сна, прислушиваясь к малейшему шороху. Вскоре он начал слышать движения и звуки, доносившиеся из той комнаты, где его родители тоже не спали, и позднее он услышал, как его мать вскрикивает, будто от боли. Он знал, в той комнате происходит нечто невыразимое, это могло быть что-то ужасное, что заставляет его мать вскрикивать так странно: возможно, та помешанная знала, что это такое, возможно, что это было нечто, отчего она стала сумасшедшей и отчего появился на ее лице этот странный, знающий взгляд, — это, наверное, так ужасно, что если узнаешь об этом, сам сойдешь с ума. Когда он в конце концов впадал в сон, его посещал один из повторяющихся кошмаров. Ему снилось, что он служит в гарнизоне, который вот-вот будет атакован. Неприятель подходит, армия приготовилась к защите. На Алексе форма офицера, но у него нет пистолета. Он идет в арсенал и говорит там, что, раз он офицер, ему полагается пистолет. У всех других офицеров пистолеты были. Но в арсенале ему с ухмылками сказали, что они ничего не дают кому попало. Неприятель подошел очень близко. Тогда Алекс обратился к старшему офицеру с жалобой, что ему не дают пистолета, хотя он офицер, но они отчетливо назвали его кем попало. Старший офицер со странным, знающим выражением на лице, с таким же, как на лице помешанной, согласился, что Алекс имеет право на пистолет, но после этого он издевательски засмеялся. Алекс пошел по улицам, где было полно неприятельских войск, марширующих колоннами и колющих штыками всех, кто попадется им на пути. Тротуары забиты мертвыми и истекающими кровью. Алекс спрятался в канаве и наблюдал кровопролитие, происходившее со всех сторон. В отдалении горели костры, улицы были полны кричащих в панике женщин. Он видел, как некоторые из них были распороты неистовыми штыковыми выпадами. Алекс был сильно возбужден, потому что не знал, где его мать и в безопасности ли она. Какая-то женщина лежала на земле со вспоротым животом, и из ее окровавленных кишок выползал кричащий младенец. Алекс побежал, толчками и пинками прокладывая путь через плотно забитые людьми улицы. Он разглядел в отдалении свою мать, стоящую на неком возвышенном месте земли, она ломала в великой тревоге руки, она звала его. А он звал ее, но она не слышала, и хотя он прилагал огромные усилия, стараясь пробиться к ней, приливы и отливы панически мечущихся женщин уносили его все дальше и дальше от нее. Противник перемешался с толпой, коля штыками всех подряд. Алекс твердил про себя: "Если бы у меня был пистолет, если бы у меня был пистолет". Один из неприятелей оказался рядом, на расстоянии шага от него, и другие тоже его окружили, он попал в западню. Штыки были выровнены и направлены на него, и вот они протыкают его, и он чувствует, как они проникают в его плоть, и знает, что должен умереть, и еще, так как он знал о существовании смерти, он понимал, что он жив и что он спит, он знал, что может спастись, надо только проснуться или переменить сновидение. И вот он был в темном пространстве, и поезд грохотал наверху, над ним. Он попытался вернуться домой, в свою квартиру, где, как он знал, он найдет спасение, но улицы были полны народа и один из этой толпы крался за ним, и Алекс не знал, кто именно. Он приближался к дому, все время с содроганием ощущая преследование незнакомца. Этот человек хотел убить его или сделать с ним что-то еще более страшное, но Алекс не мог спрятаться от него, потому что он не знал, от кого именно ему прятаться. Алекс шел очень долго и достиг своего дома, он оказался в дверях, и теперь, ужасаясь, ждал в темноте на лестнице. Дверь была открыта, и тот человек очень медленно приближался; Алекс видел, что это был кто-то совершенно ему незнакомый, но он вдруг, с внезапно пришедшим глубоким страхом, понял — этот человек пришел за ним. Хотя раньше он его никогда не видел, он сразу узнал в нем своего преследователя, ведь это тот самый неизвестный, что всегда возле него во всех его сновидениях. "Это за мной", — подумал он. Да, это за тобой. Преследователь знал нечто, некую ужасную тайну, которую нельзя вместить в мозг, потому-то у него такой странный, знающий взгляд. Необъяснимое знание придавало его лицу особенное, издевательское выражение. Казалось, он говорит: "Ага! Ты не знаешь? Нет, не знаешь. Но я — знаю, я знаю".

Когда он подошел совсем близко, Алекс выхватил свой пистолет и нацелил его в приближающегося человека, но тот ничуть, казалось, не обеспокоен, продолжая приближаться, и выражение на его лице оставалось неизменным. Алекс нажал курок, но ничего не случилось, он снова и снова нажимал на курок, но пули не вылетали. Он знал, теперь не избежать схватки с преследователем, но ее можно было отсрочить, если проснуться, надо только успеть проснуться. Это была смерть, которую он узнал еще раньше, в разных формах она являлась ему в снах, и всегда Алекс был преследуем и гоним, и потом приходил этот кошмарный момент противоборства с преследователем, и это противоборство в разных снах всегда происходило по-разному, а поэтому мальчик никогда не знал, что будет на этот раз, и все никак не мог узнать своего преследователя в тот миг, когда он появлялся, а узнавал его в самом конце…

Утром у Алекса поднялась температура, и когда мать накормила его, мальчика вырвало. Продолжительная рвота очень его ослабила. Всякий раз, как его начинало тошнить, мать придерживала его голову над горшком, сжимая ладонями его лоб, будто так она могла выдавить из него болезнь. Потом она поила его несладким чаем. Унимая лихорадку, она кипятила несколько простынь, выжимала их досуха и, с головы до ног укутав ребенка, накрывала его до подбородка одеялом. После приступов рвоты она протирала его грудь и лицо уксусом и держала салфетку, смоченную уксусом, возле его ноздрей. Все время она смотрела на него большими, страдающими глазами, всю ночь сидела над ним, задремывая урывками и сразу просыпаясь, когда поднимающийся жар заставлял ребенка метаться и стонать. Приходил доктор, измерял температуру и пульс, улыбался, проверял рефлексы мальчика, царапая ступни его ног чем-то острым, хмурился, опять улыбался Леушке, бормотал что-то успокаивающее и говорил, что придет снова, на следующий день. Что Алекс запомнил навсегда, так это какое у его матери во время его болезни было усталое, трагическое лицо, и, хотя она и старалась, для пользы больного, смотреть веселее, она не могла согнать с лица донимающие ее страхи. На третью ночь температура поднялась за сорок, и сквозь бред и жар он видел мать, стоящую над ним как часовой; она ломала руки, трагически качала головой, кусала нижнюю губу и, глядя вверх, в потолок, вымаливала Божьей помощи словами немецких молитв, бесчисленное множество раз повторяемых ею в ритме псалмов. Она глубоко вздыхала после каждого стиха, выкрикивая что-то и, подхлестываемая тем жалким состоянием, в котором находился ее ребенок, молилась все неистовее, а на лице ее было такое выражение, от которого ему становилось еще хуже, и ее голос напрягался еще и еще сильнее.

Время от времени входил Оскар, и тогда начинались зловещие шепоты между ним и Леушкой. Он владел своими чувствами гораздо лучше, но тоже отчаянно беспокоился. Иногда Леушка, взглянув на него, начинала бессмысленно бормотать:

— Это Божья кара, Божья кара. Бог слышит, Бог все слышит…

Или Оскар вдруг замирал возле детской постели и начинал бить себя в грудь стиснутым кулаком, как Джеймс, идущий на торжество Дня Искупления, и распевал еврейские покаянные молитвы. В ту, третью ночь, когда температура поднялась за сорок градусов, дыхание Алекса превратилось в череду коротких задыханий, внезапно прерываемых отчаянно судорожными глотками воздуха. Он падал, и скорость падения будто бы регулировалась резинкой, на которой он держался. Резинка растягивалась и растягивалась, но не давала упасть вниз, а потихоньку замедляла падение, и вот она еще растягивается, и еще растягивается, все дальше и дальше, и вот сейчас она должна оборваться, сейчас, сейчас, сейчас она уже не сможет больше растянуться… В середине этого долгого, ужасающе-медленного падения Алекс внезапно почувствовал спокойствие, как будто он уже не был в своем теле, а стоял снаружи, наблюдая его падение со стороны; и, действительно, падение оказалось не такой уж страшной вещью, раз ты можешь смотреть на него глазами зрителя; здесь он достиг точки, где все ощущения прекратились и то, что осталось, было отделено сознанием и происходило с кем-то совсем другим. Алекс потерял сознание всего на несколько минут; он очнулся от запаха уксуса возле самого носа, и увидел белое, насмерть перепуганное лицо матери, висящее над ним. Она казалась такой бледной, что он подумал: я должен присматривать за ней. И он улыбнулся ей, пытаясь ее успокоить, и пробормотал:

— Не волнуйся, мама, не волнуйся, пожалуйста.

Затем он провалился в глубокий, спокойный сон и проспал двенадцать часов, а когда проснулся, ему стало легче.

Когда жар спал, он все еще был слаб, и теперь Леушка посвятила себя его выздоровлению. Во-первых, она решила, что он может есть только легкую, хорошо усваиваемую пищу. Во-вторых, она ограничила его рацион супами. Посадив его в большой кровати, обложив подушками, она с ложечки кормила его крепким бульоном.

— Ну, еще капельку супа. Ты будешь еще суп? Он тебя укрепит.

И она счастливо улыбалась, видя, что его аппетит возвращается.

— Кусочек цыпленка? Простой вареный цыпленок не может тебе повредить. Вот, я дам тебе белое мясо, нежное, как масло, оно только на пользу. Вот так, хорошо, кушай. Кушай и поправляйся.

Алекс ответил на любовную материнскую заботу тем, что заметно окреп. Она настояла на том, что ребенок не может спать один: вдруг он проголодается или захочет пить, поэтому необходимо, чтобы она постоянно находилась рядом с ним. Приблизительно неделю Оскар спал на кухне, но в один прекрасный день, вернувшись из магазина, Леушка обнаружила записку, что он ушел, ушел по делам и его может какое-то время не быть. Он одалживает у нее обручальное кольцо и еще то, другое кольцо, которое он подарил ей в день их помолвки. Он объяснил это тем, что в квартире не осталось ничего годного под заклад. И сразу же, как только семейство пришлет сколько-нибудь денег, он первым делом выкупит, первым делом выкупит эти кольца.

Алекс выздоравливал медленно. Ночью, в объятьях матери, он обычно спал хорошо; снился ли ему дурной сон или он внезапно чего-то пугался, мать тотчас успокаивала его и прогоняла все его страхи, так что ему снова становилось хорошо и счастливо. В течение дня Леушка стала выводить его понемногу на улицу, на воздух.

— Это лучше, — сказала она после нескольких дней таких прогулок, — теперь у тебя даже щечки порозовели.

Оскара не было уже недели три, и Алекс однажды вечером спросил у матери:

— Где папа? Почему он всегда уходит?

— Твой папа зарабатывает нам на жизнь, поэтому он и уходит.

Ребенок обдумал сказанное, потом продолжил расспросы:

— Мне тоже надо будет уходить зарабатывать на жизнь?

Она улыбнулась в ответ:

— Когда-нибудь, возможно. Но у тебя еще есть время.

— Я не хочу зарабатывать на жизнь, раз для этого придется от тебя уходить.

Она прижала его голову к своей груди.

— У тебя пока есть время. Во-первых, сначала ты должен вырасти большим, сильным мальчиком, умным мальчиком, и ты станешь им, так что твоя мама будет тобой гордиться.

— А что делает папа, когда уходит?

— Он занят бизнесом, твой папа высокоразвитый человек. В Вене, когда я была девочкой… Ах, видел бы ты своего отца тогда! Он пользовался всеобщим уважением. Он был деловым человеком, только вот никак не мог преуспеть. Все его планы оставались на бумаге. Представляешь себе? Покупки, продажи — все только на бумаге. Воплощать все это в действительность, своими собственными руками, — нет, это было не для твоего папы. Он мог продать что угодно, твой папа. Покупателя он находил всегда, потому что его повсюду знали, у него везде были связи. Один раз, помню, он продал пять тысяч пепельниц, которых ни один магазин не хотел брать. Металлические пепельницы. Ну кто бы захотел купить пять тысяч металлических пепельниц? Так твой папа вычислил такого покупателя, которому эти пепельницы были нужны. И кто же, как ты думаешь, этот покупатель? Торговый флот! Ведь логично. На суднах бывает качка, предметы часто падают, так эти пять тысяч металлических пепельниц при падении бесценны, они же не бьются. И эта сделка выгодна всем! У твоего отца всегда столько прекрасных идей. Это высокоразвитый человек! Все восхищались им. Он способен на замечательные вещи, потому он и привлек мое внимание. Он возил меня в оперу в фиакре…

— Мама, почему вы уехали из Вены?

Этот вопрос Алекс задавал и раньше, но никогда не получал достаточно определенного ответа.

— Тут целая история, — говорила Леушка. Она говорила это со вздохом. — Твоему папе изменила удача… — На секунду Алексу показалось, что сейчас она ему все объяснит, но она удержала себя от рассказа. — Это было просто катастрофой… — сказала она и замолкла.

Все время, что Оскар отсутствовал, в доме припасалось достаточно еды, чтобы ознаменовать его, как всегда неожиданное, возвращение достойной трапезой. Часто, сидя за шитьем, Леушка на миг замирала и прислушивалась, определяя, чьи это шаги на лестнице. Когда она слышала, что это не его шаги, не шаги Оскара, она глубоко вздыхала и возвращалась к шитью. Временами она подходила к окну и напряженно смотрела вниз, на улицу. Иногда в ней просыпался страх, что Оскар никогда не вернется к ним, что с ним случилось что-то плохое, он при смерти, или он встретил другую женщину и предпочел остаться с ней, — она знала, что у него были другие женщины, иногда она улавливала среди его запахов и запахи этих, чужих женщин, это случалось сразу, как только он возвращался. Но она старалась не думать об этом, она не любила думать о плохом. Во всяком случае, она ничего не говорила ему, а принималась за шитье или за кормление ребенка.

Когда Алекс совсем выздоровел, она стала частенько брать его с собой, отправляясь за заказами и относя выполненную работу, чаще всего починки и штучную штопку, все то, что она делала для разных мелких торговцев галантереей и трикотажем, которые не имели в своих крошечных заведениях постоянных мастериц для такого рода работ. Пока его мать занималась своими делами в галантереях, Алексу разрешалось побыть на улице, с напоминанием, что он не должен далеко уходить, иначе потеряется. И был один галантерейщик, визиты матери к которому особенно радовали Алекса, потому что рядом с ним, по соседству было нечто совершенно очаровавшее мальчика: соседний магазин был переделан в театрик, где показывали фильмы. Его отец считал это весьма низкой формой развлечения, подходящей разве лишь неграмотным и невежественным людям, не знающим языка той страны, где они живут, и которые могут следить за происходящими событиями, лишь когда они им рассказаны языком движущихся картинок. Алексу запрещено было входить в такие места, но это не могло запретить ему глядеть на плакаты и афиши, вывешенные снаружи театра и в его вестибюле. Под оштукатуренными колоннами входа, арки которого были украшены гирляндами цветных электрических лампочек, находилось название театра, составленное из гигантских букв высотой в два этажа. Днем, когда иллюминация была выключена, можно было видеть между буквами окна и в окнах людей, живущих там, и они казались маленькими и ничтожными в сравнении с громадными буквами. Название театрика "Бизу" являлось основанием рекламных украшений. От буквы "И" фонтанообразно извергались гирлянды цветных электрических лампочек, уходящих по фасаду здания гораздо выше букв, и там, на вершине импровизированного фонтана, будто мячики, поддерживаемые восходящими струями воды, расцветали гроздья звезд, каждая из которых содержала разные сообщения: "Вход 5 центов", "Мир в движении", "Непрерывный показ", "Приходите всей семьей", "Здесь показывают только те картины, которые чисты и моральны — приводите детей", "Непрерывное действие — восемь фильмов до полуночи". Вечером, когда темнело и все зажигалось, гроздья звезд периодически гасли и снова зажигались по порядку; сначала вспыхивало созвездие "Вход 5 центов", потом по всему фасаду поочередно зажигались все остальные. Внутри, в колоннаде входа, в центре вестибюля находилось нечто вроде будки с куполообразной крышей, где можно было приобрести билет на сеанс. Вестибюль обычно был переполнен народом; одни терпеливо стояли в очереди за билетами, другие рассматривали афиши и плакаты. Большинство людей приходило сюда в рабочей одежде, кое-кто явно нуждался в бритье и умывании, и Алекс понимал, почему его отец пренебрежительно относился к этому виду развлечений: клиентура здесь вряд ли была образованна и воспитанна так, как образованы и воспитаны люди высшего класса.

— Ты не представляешь, какие болезни можно подцепить в подобных заведениях, — сказал Оскар, когда Леушка спросила его, нельзя ли ей сводить ребенка на один из этих фильмов. — Ты думаешь, это полезно для детского ума, смотреть подобный вздор? Ты забыла Леушка, я привык к лучшему из лучшего, и я хочу, чтобы ребенок привыкал к тому же.

Он, правда, не объяснял, как этого достичь при их скромных и нерегулярных доходах, но тем не менее при любых условиях он не мог допустить, чтобы детский ум развращался таким мертвенно-белым вздором. Действительно, мертвенно-белым это и было. "Бизу", гордящейся собой, именовавший себя "Домом искусства публичных развлечений", выставлял напоказ достаточное количество примитивно раскрашенных афиш и плакатов, рекламирующих очередной сюжет. И поскольку Алексу. Не дозволено было видеть то, что там показывали, он создавал свои собственные картины; например, он воображал такой сюжет: он с матерью идет домой или он сидит в квартире, а помогали ему в создании этих воображаемых сюжетов увиденные ранее афиши и плакаты, а также рекламные тексты, размашисто намалеванные намеки и обещания — все это служило отправной точкой для его фантазий. Таким образом, он создал дюжину историй о себе, сюжетов с вполне достоверными деталями, взятыми им с афишных тумб, рекламирующих картины, которые ему запрещено было видеть. Об одной из них кричало название: "Женщина-пантера", а под названием можно было прочитать нечто о содержании "Королева Преисподней. Почему парижский Душегуб ее боялся? Кто был ее ужасный Избавитель? Беседа о Вожделении. Это — предел! Ужасы, ужасы и снова ужасы. Ее взгляд, победивший Смерть". Художник изобразил женщину-пантеру весьма красочно — немного чересчур основательного сложения особа, усыпанная драгоценностями, с большим количеством толстых черных ресниц вокруг гипнотизирующе-пристальных глаз (художник передал это исходящими от глаз лучами), а рядом демонизирующий душегуб, перерезавший в своей жизни множество парижских глоток, обхватив себя руками, с разверстым воплем ужаса ртом пребывал в таком состоянии, что даже выронил пистолет. Алекс потратил немало дней, обрабатывая только один этот сюжет. В одной из версий он окончательно установил, что она была гипнотизеркой (в предшествующей версии, которой мальчик не был удовлетворен, она была ведьмой), Женщина-гипнотизер являлась главной фигурой высшего парижского общества, а по ночам становилась предводительницей банды уголовников и мошенников, совершавших страшнейшие преступления, жертвами которых становились светские друзья гипнотизерши. Алекс решил, что причины всех ее ужасных злодеяний заключались в том, что она не была истинной аристократкой, это была девушка из рабочей семьи, покинувшая свой круг, выйдя замуж, а муж ее, которого она ограбила и бросила, вынужден был впоследствии с большими трудностями зарабатывать деньги, чтобы кормить ее малолетнего сына.

Глава вторая

В субботу, вскоре после его десятого дня рождения, Алекса взяли на прогулку к Пятой авеню. Собственно, это был способ отметить день рождения и редкий случай, когда они отправлялись на прогулку все вместе, втроем. Выдался прекрасный летний день, и все трое облачились в свои лучшие одежды. Леушка надела бледно-голубое муслиновое платье с короткими рукавами, высокой талией и сборчатой юбкой, длину которой она слегка уменьшила в соответствии с требованиями последней моды, так что теперь можно было видеть ее щиколотки. На голове светлая соломенная шляпка с низкой тульей и широкими полями, а также пышные, вьющиеся над полями перья, купленные ей Оскаром еще в прошлые годы и сберегаемые ею в коробке под кроватью, поскольку случаи надеть их представлялись очень редко. Оскар, в рубашке с высоким белым воротничком и негнущимися манжетами, с почти незаметным галстучным узлом, в сером визитном костюме, жемчужно-серых гетрах и остроносых туфлях, в серой шляпе с небольшой низкой тульей и слегка загнутыми полями, выглядел совершенно изумительно. И Алексу разрешили по такому случаю надеть панаму, широкую блузу с поясом, именуемую "Норфолком", и широкие брюки до колен, подаренные ему отцом на день рождения. К этому времени Оскар сделал немного денег, его посещения дома стали более регулярными, и это были волнующие и радостные события, ибо приносились и разворачивались пакеты, планировались экскурсии, произносились целые монологи, обращенные к ребенку, и происходили семейные дискуссии о переезде на новую квартиру, которую они вот-вот снимут в Томпкинс-сквэе.

С утра в доме кипела деятельная подготовка к прогулке, можно было даже подумать, что семья отправляется в длительное путешествие и того гляди опоздает на поезд. Оскар понукал членов семьи, крича Леушке: скорее, хватит бездельничать и дремать, принеси мне горячей воды, мне нужно побриться, а где мои маникюрные ножницы? Ты, конечно, забыла подстричь ребенку ногти? Поторапливайся, мадонна, ведь тебе еще и самой надо собраться; и у Леушки ненадолго портится настроение, она говорит: как может она начать одеваться, если ей еще нужно одеть Оскара и ребенка? Несколько раз окрики Оскара становятся угрожающими, так что кажется, это невозможно уже вынести. Но в конце концов они собрались, хотя квартира осталась совершенно разгромленной, замусоренной предметами туалета, которые рассматривались, обсуждались и затем отклонялись; остатки завтрака не убраны, посуда не перемыта, сапожную щетку можно обнаружить на кухонном столе, одежная щетка и вообще оказалась сломанной, а тут еще перед самым выходом Алекс захотел в туалет. Когда он вышел оттуда, Оскар подверг его и Леушку строгому окончательному осмотру. Раз они идут вместе с ним и их могут видеть в его обществе на Пятой авеню, он должен быть уверен, что они выглядят безукоризненно; ему приходится вращаться в кругу значительных деловых людей, и он рекомендовал жене и сыну, хотя это больше походило на повеление, постоянно иметь приятное выражение лиц.

После того как начальная часть пути была проделана в надземке и на трамвае, на котором мальчик часто ездил и раньше, Оскар нанял кэб для всего дальнейшего путешествия. Для Алекса это явилось совершенно новым переживанием. Уличное движение по Пятой авеню, с допустимой скоростью не больше шести миль в час[1], позволяло ему рассматривать барственно-парадные экипажи, автомобили и прогуливающихся щеголей. Оскар настоял, чтобы верх кэба был откинут, чтобы они могли наслаждаться солнечным светом; к тому же это не только даст им возможность лучше видеть, но и быть лучше увиденными. Алекс испытывал большое удовольствие от того, что он едет в этом экипаже, по первоклассному покрытию этой улицы, и он жадно смотрел по сторонам, а глаза его восхищенно сияли от рассматривания вещей, которыми он мечтал обладать. Солнечный свет отражался от желтой меди экипажных фонарей и от пуговиц на ливреях кэбменов и возниц, усеивая всю авеню мерцающими вспышками и бликами. Здесь было так много всего, на что стоило посмотреть, что у Алекса совсем закружилась голова от кручений, верчений и поворотов во все стороны… Модные, изящные желтые и черные ландо вкрадчиво пробирались сквозь нелегкое движение; седоки, управляющие собственными экипажами, держали вожжи в одной руке, другой приподнимая шляпу перед хорошенькой знакомой девицей, застывшей в открытом ландо в той позе, какую принимают, позируя для семейного портрета; рядом с ней, в облаке оборок, седая женщина; все заняты болтовней и обмахиванием веерами, узнаваниями, замечаниями и поклонами… Великолепный экипаж с ливрейным кучером и ливрейным лакеем на запятках; большеусый человек и его полногрудая спутница видны внутри, за прихваченными ремешком бархатными шторками с бахромой, напоминающими широкую бархатную сонетку для вызова слуг в большом доме… Молодой человек, выглядящий спортсменом, удивляет всех защитными авиаторскими очками (хоть они торчат сейчас у него на лбу), в слегка запыленном, легком кабриолете… Очаровательные леди под огромными шляпами, убранными цветами, сидят в непринужденных позах друг против друга в элегантном, очень высоком экипаже, который кажется лишь частью их самих и их дорогостоящей экипировки… Большая, тяжелая, долготелая лошадь, осоловевшая от множества солнечных бликов на никелированных и латунных деталях, вспыхивающих на солнце; цветные зонтики для защиты от солнца заткнуты за плетенные из ивовых прутьев поручни, укрепленные над подножками, рядом пристегнутая ремнями корзина с провизией для пикника, еще коробка с дорожным инструментом, еще запасное колесо…

— Взгляни, Александр, — обратился к нему отец. — Только не оборачивайся резко. Посмотри как бы случайно, пристально смотреть — дурная манера. Эти двое, видишь их? Ну те, что вышли из кэба. Ты знаешь, что это за люди?.. Роб Куллер и Сэм Мак-Клар. Заметные фигуры в журнально-издательском деле. И вот там, тот, что прогуливается один, знаешь ли ты, каким почетом он окружен?.. Ты знаешь, кто это? Не знаешь? Леушка, мальчик ничего не знает. Чему они учат его?

Он неодобрительно покачал головой, огорчившись при мысли о недостатках образовательной системы.

— Это, — наконец заявил он, — Чарльз Эм Шваб, железо и сталь. Очень, очень большой человек. Он тот, кто он есть, и помнит об этом. Александр, запомни его лицо. Знать влиятельных людей очень полезно.

Александр покорно поглощал все эти наставления. Большая карета, запряженная четверней, и с шестерней сопровождения — Оскар все пояснял семейству, — принадлежащая мистеру Вандербильду, проделывала свой путь к личной стоянке возле Велдорфа. Люди, прогуливающиеся по тротуарам, оборачивались и смотрели на этот грандиозный парад, частью которого Алекс, находящийся в кэбе, полагал и себя. Здесь было немало зевак, чисто городские ротозеи, глазеющие и показывающие пальцами то на то, то на это, что являлось весьма дурными манерами, и отец не упускал случая наглядно продемонстрировать ребенку, как не должен себя вести воспитанный человек. Здесь были маленькие опрятные дети — мальчики, одетые совсем не так, как Алекс, и девочки в платьицах до колен и в коротких носочках, выведенные на прогулку своими гувернантками… Алекс испытывал чувство превосходства над ними, он ехал в кэбе, а они всего лишь прогуливались пешком.

Когда они прибыли к месту и входили в "Голландский дом", Оскар кивком указал им на высокого, необычного человека, выходящего из отеля; произошло некое театральное действо: преувеличенно размашисто этот человек приподнял цилиндр и сделал глубокий актерский поклон. И он повторил этот хорошо заученный жест трижды: отдельно для Оскара, отдельно для Леушки и отдельно для Алекса, затем, слегка раскачиваясь, удалился.

— Это, — сказал глубоко удовлетворенный Оскар, — Джеймс Кей Хаскет, известный актер, сравнимый лишь с лучшими актерами Вены. Это не преувеличение. А какой характер! Я встречал его лично, время от времени угощал его выпивкой, Александр, ты слушаешь? И вот этот актер тебе… — Оскар, выражая явное восхищение, поцеловал кончики своих пальцев, — тебе, ребенку, поклонился столь учтиво и благовоспитанно. Видишь ли, Александр, твоя мать и я, мы привыкли к лучшему из лучшего, что есть в театре, в опере, в музыке. Слышать великих исполнителей — Бернхардта, Дузе[2] — а я их не просто видел — что такое просто видеть? Поглазеть? Любой дурак может глазеть. Ты видишь великих артистов вблизи, нанося им визиты, и во время таких встреч ты элегантно одет, от тебя исходит приятный аромат, ты можешь оценить все, что они говорят, ты знаток, рассуждающий о том, что есть театр. Это тебя не движущиеся картинки, что показывают в заплеванном помещении, полном небритых мужланов, не умеющих говорить на языке той страны, где они живут.

Оскар унесся так далеко, что даже не заметил, как стал причиной затора возле входа в гостиницу, и Леушка вынуждена была вернуть его к действительности, обратив его внимание на последствия его красноречия. Войдя в ресторан, они были препровождены к их столику метрдотелем, с языка которого ловко выкатывалось множество имен, будто все эти Рокфеллеры, Стайвисенты и прочие знаменитости были его ближайшими родственниками.

— Пожалуйста, сюда, мистер Сондорпф, следуйте за мной, сэр. Весьма рад видеть вас снова, мистер Сондорпф. И вас, мадам, — говорил он Леушке и, кланяясь Алексу, добавлял: — и вас, сэр.

Витиеватым жестом было подано меню, официант тотчас прибыл с кувшином воды, и они комфортабельно расположились в красных, обитых плюшем креслах у стены, откуда открывался прекрасный вид на весь ресторан.

— Лучшего места, чтобы поесть, в Нью-Йорке нет, — произнес Оскар. — Некоторые предпочитают "Черри" или "Дельмонико". Это, конечно, превосходные места, ничего не скажу, но лично мне больше импонирует "Голландский дом". Говорят, мол, американцы не имеют хорошей кухни, может, и так, но только не для "Голландского дома", здесь отличная кухня. Александр, пробовал ли ты нежное мясо крабов? Если нет, то рекомендую. Или прелестный кэнвес-бак, жаркое, приготовленное в собственном соку, подается в блюде с мелко нарезанной молочно-белой мамалыгой, послушай моего совета, это восхитительно; не разделишь ли это удовольствие со мной, Александр? А ты, Леушка? Уверяю вас, это очень вкусно. Если не верите мне, взгляните на цену — четыре доллара, дороже, чем плата за проезд от нашего дома сюда, дороже привозного английского фазана. А может, ты предпочитаешь террапин, Леушка? Скажи, тебе нравится террапин? Ты ведь знаешь, что это такое? Это, конечно, не кошерная пища, что тут скажешь, но это восхитительно. Это… выше всяких похвал. Это… черепаховое мясо.

— Черепаховое мясо? — удивилась Леушка. — Разве черепах едят? Я никогда не слышала об этом.

— Отбрось предубеждения, — ответил Оскар. — Не вороти носа от чего бы то ни было только потому, что ты этого никогда не пробовала. В мире существует не только отварная курочка и вареная говядина, есть еще много всяких других кушаний. Я и пригласил тебя на ланч в "Голландский дом" с тем, чтобы прибавить тебе немного опыта. И для ребенка это также полезно, пусть он увидит кусочек хорошей жизни, которую я желаю ему иметь.

— Хорошо, — сказала Леушка, сдаваясь. — Я буду смелее. Я бы взяла себе кэнвес-бак. Только скажи мне, что это такое?

— Дичь. Нырок. Ну, это утка, даже вкуснее утки.

Леушкино лицо при этих словах прояснилось:

— Утка. Утку я люблю, это почти как курица.

Заказав кушанья, они сидели, попивая водичку со льдом и прислушиваясь к равномерному гулу, создаваемому присутствием в помещении многих людей, что-то говорящих, чем-то позвякивающих, что-то передвигающих, и этот гул вибрировал всеобщей приподнятостью. Оскар сидел весьма напряженно, торопясь показать им как можно больше известных людей. Большой толстый человек с салфеткой за воротником, сидящий за трапезой в одиночестве, — известный импресарио. За соседним столиком — известный журналист и писатель Стефан Рейли, автор недавней статьи, опубликованной журналом Пирсона, где Рейли затрагивал проблему коррупции; он писал о том, что в городском совете Миннеаполиса он обнаружил нечестного мэра и советника, отдавшего привилегии взимания платы за воду, газ и проезд на трамвае на пятьдесят лет частным корпорациям, чем узаконил их право взимать непомерные цены.

— Это, увы, происходит повсеместно, — сказал Оскар, — в Нью-Йорке, Чикаго, Сент-Луисе, Сан-Франциско, Лос-Анджелесе, повсюду коррупция, кормят тебя этим досыта. — Он сделал паузу, переводя дыхание, и продолжил перечисление знаменитых посетителей ресторана. — Там, у окна, человек в пенсне, это Даниэль Кренстон, большая шишка в банкирском доме Кох, Лойб и К°.

— Папа, как тебе удается знать всех этих известных людей и всех помнить? — поинтересовался Алекс.

— Вот так и удается, — сказал Оскар. — Многих я знаю по линии своего бизнеса. Без знакомств в деле не обойтись, я просто обязан их знать.

— А какой у тебя бизнес, папа?

— Ну, Александр, у меня несколько дел, суть не в названии, как говорится; я имею дело и с мистером Смитом из металлического бизнеса, и с мистером Джексоном, торгующим галантереей. Есть еще и другие дела, всем не придумаешь названий. Все равно что спрашивать у Джи Пи Моргана, какой у него бизнес. Бизнес делает деньги, бизнес он и есть бизнес… — И Оскар прищелкнул языком. — Ну хорошо, ты спрашиваешь, каким бизнесом занят я. Можно сказать, что я антрепренер… да, антрепренер.

— Это хорошо — быть, быть ан… анте?..

— Ан-тре-пре-нер. Да, Алекс, это неплохая вещь. С чем бы это сравнить?.. Здесь все зависит от того, насколько ты удачлив…

— А ты удачлив, папа?

— Надеюсь, что так. В процессе работы я настраиваю себя. Это не всегда легко, отнимает много времени. Но я настраиваюсь, и что-то начинает сдвигаться, я ведь тебе говорил, что я всегда все делал хорошо. Если бы это было иначе, ты думаешь, у меня была бы возможность пригласить вас с мамой в такой дорогой ресторан, как "Голливудский дом"? Люди, которых ты, Александр, здесь видишь, это удачливые люди. Они способны оплатить счет.

— Но если у нас все так хорошо, папа, то почему мы живем в трущобе?

— Разве мы живем в трущобе? — возразил Оскар. — Мы живем в сравнительно недорогом здании старой постройки, и я уже говорил тебе, по какой причине мы не живем в более дорогом доме, в таком, например, как мы занимали с твоей матерью в Вене, где мы жили на первом этаже в привилегированном районе, так вот, я напомню тебе, что причина, по которой мы живем так, как мы живем, заключается в том, что в моей области бизнеса ты не можешь себе позволить держать много денег наличными, они все должны быть помещены в ценные бумаги, я бы назвал это текучим капиталом, ты понял? Не годится вкладывать такой капитал в дома или мебель. Текучий капитал должен быть всегда под рукой, потому что никогда не знаешь, что тебя поджидает, возможно, завтра представится некий счастливый случай, и вот тогда текучий капитал тебе здорово пригодится. Всегда помни это, Александр, деньги должны работать. Америка это страна, где человек может приумножить свой капитал; достаточно просто иметь хорошие нервы, чтобы схватить удобный случай, и терпение, чтобы такого случая дождаться. Нервы и терпение. Вот два качества, Александр, которые делают успех. Но прежде всего ты должен иметь капитал, без капитала ты ничего не достигнешь. Банки, и только банки управляют этой страной. Не президент. Президент сам, случись что, идет к Пьерпонту Моргану.

— Папа, но хорошо ли это?

— Я скажу тебе кое-что, Александр, слушай. Здесь, в этой стране, масса того, что неправильно, но все же я доволен, что ты родился в Америке, хотя в Вене мы и жили лучше. Потому что, запомни, что я скажу тебе, в Америке нет ничего невозможного. Америка — страна равных возможностей, она как большой застенчивый юноша с лицом, усеянным прыщиками, — для него все еще возможно, добро так же, как и зло, в зависимости от того, что он выберет. Здесь много нечестных, конечно, но это признак того, что благоприятные возможности существуют для всех, даже для мошенников.

Эта лекция была прервана официантом, подошедшим с кушаньем, называемым кэнвес-бак. На большом серебряном блюде напротив каждого нырка устроены птичьи гнезда. Официант продемонстрировал кушанье всем членам семьи и, дождавшись их одобрения, ответил им любезной улыбкой и установил блюдо на сервировочный столик, расположенный рядом, затем принялся разделывать дичь. Быстрыми, ловкими движениями, придерживая тушку дичи длинной двузубой вилкой, он с предельным вниманием прицелился ножом и сделал один ловкий надрез, затем перевернул птицу, и хребет ее остался между зубцами разделочной вилки. Пока он проделывал все это и с другими тушками, Оскар комментировал:

— Только так положено разделывать нырка. Неслыханно, чтобы кэнвес-бак подавался ломтиками. Разделывают, но только не на ломтики. Запомни, Александр. Это все необходимо тебе знать. Знание имеет большое значение: знать больше, чем знает кто-то другой — пусть даже это всего лишь знание способа разделки дичи, — вот что может в какой-то момент дать тебе преимущество.

Вскоре после этой экскурсии Оскар вновь исчез, и для Алекса жизнь вернулась в привычное русло. Школа. Наблюдения из окна. Визиты в разные галантерейные и чулочно-трикотажные магазинчики, помощь матери в доставке продуктов из бакалеи. Дома, помогая с мытьем посуды после еды и за любым другим занятием, он все время прислушивался, не раздадутся ли на лестнице звуки отцовских шагов, которые могут означать что угодно — вернется ли он разбогатевшим, как всегда обещал, или бедным и снова все потерявшим. Благоприятные возможности, о которых так любил говорить Оскар, и вещи, и люди, увиденные ребенком на Пятой авеню и в "Голливудском доме", даже долго вспоминаемый вкус кушанья с названьем кэнвес-бак — все это сделало Алекса беспокойным, нетерпеливым, размышляющим о том, что он должен делать, чтобы продвинуться в этой жизни. И еще, пока его разум воспалялся всем виденным, он все еще не отважился выйти из дому по собственному усмотрению, ему не было разрешено ходить в кинотеатры, где демонстрировались фильмы, но он продолжал создавать свои собственные сюжеты в воображении, и все эти сюжеты отличались экстравагантностью, навеваемой на него смутно-неопределенными устремлениями к другой жизни, от которых кружилась голова. Он чувствовал, что он особенный, его отец часто говорил ему, что мальчик Сондорпф не такой, как другие мальчишки, те, что гоняют по улицам. Когда он попытался выразить своей матери все эти неопределенные переживания и устремления и спросил у нее, скоро ли они разбогатеют, она улыбнулась и сказала, что мечтать, конечно, хорошо, но тем временем ты просто живешь, как и весь остальной мир, и надо благодарить судьбу, что для этого у тебя есть здоровье, достаточно еды и крыша над головой.

* * *

Он ушел. Сбегая вниз по лестнице, Алекс чувствовал себя весьма отважно. До этого он никогда не уходил, не предупредив матери о том, куда идет, и обычно он выходил из дому с определенной целью: купить что-то в магазине, принести что-нибудь, но даже и в этих случаях он должен был идти прямо по курсу, не задерживаясь на улице. Теперь же он вышел без всякой цели. На ступеньках сидели дети, но они давно привыкли не обращать на Алекса внимания, они знали о нем только одно — воображала Сондорпф никогда не играет с ними.

— Эй! — окликнул их Алекс, сбегая с лестницы, но прозвучало это не очень уверенно.

Они будто не слышали его. Ну и ладно, он и так не собирается ни с кем из них иметь дела. Сутулясь, хотя отец всегда запрещал ему сутулиться, засунув руки в карманы, что тоже было запрещено, издавая шумное гудение и жужжание и даже нечто вроде свиста, он выкатился на улицу. Это был жаркий весенний день. Алекс свернул за угол и направился под эстакаду надземки, где было прохладно и сумрачно: стальная конструкция, нависшая над головой, отбрасывала на землю путаные и резкие узоры теней, а когда прошел поезд, земля под ногами задрожала и затряслась. Поезд уволок за собой тень, и солнце вновь ударило в глаза Алексу, заставив его зажмуриться. Собаки и кошки, тощие, пыльно-серые создания улиц, шныряли повсюду, вынюхивая что-то возле мусорных баков, вороша отбросы в поисках пищи, но, не находя почти ничего съедобного, все же картофельными очистками и арбузными корками пренебрегали. Они рычали и ворчали друг на друга, а подчас устремлялись на замеченную мельком большую крысу почти с кролика величиной, которая осмелилась юркнуть из-под эстакады надземки в сторону мусорных баков; визжа и лая, кошки объединялись с собаками, и начиналась большая охота: клубок двигался зигзагообразно, они мчались за крысой, но она постоянно меняла направление, и клубок катился назад и опять вперед, через улицу, по тротуарам, под эстакаду, и опять оттуда, и снова туда… Алекс не мог оторвать глаз от зрелища этой погони, которую раньше он наблюдал лишь из окна квартиры, а теперь видел вблизи; это всегда вызывало у него отвращение, а сейчас — особенно.

Пройдя немного, Алекс свернул направо, так, без особых причин; он шел теперь по совершенно незнакомой ему улице, ее не было видно из окон, а ни отец, ни мать не ходили с ним в этом направлении. Дома вдоль улицы в большинстве своем были того же типа, что и дом, в каком жил он сам: трех- и четырехэтажные особняки старой постройки, с железными перилами лестниц, ведущих к подъездам. Нижние этажи в основном заняты магазинами и деловыми конторами, а в остальных этажах размещались жилые помещения. Избыток тускло-коричневого цвета, которым окрашены стены, непривлекательный вид вывесок, написанных где по-еврейски, где по-английски, а где так и вовсе на незнакомых Алексу языках, все это обезображивало дома. Железные опоры, поддерживающие дверные проемы одного такого дома, кто-то выкрасил спиралеобразно красными и белыми полосами, как на вывеске парикмахера. На стекле полуподвального окна было выведено слово "Деликатесы". Другое окно на первом этаже было украшено тремя словами: "Бандажи, поясные ремни". Было множество других надписей, типа "Комнаты от полутора до двух долларов". Конная телега, наполненная большими деревянными бочками, разгружалась двумя людьми, катившими бочки вниз, по ступенькам, ведущим в полуподвальное помещение при ресторане, называющемся "Тригенос". Уведомление о ценах, кое-как нацарапанное мелом на школьной доске, приделанной у входа, гласило: "Тушеное мясо молодого барашка 25 центов, говядина тушеная 25 центов, отварная курица 35 центов, курица жареная 40 центов, жареная говядина 40 центов". Ароматы, распространявшиеся по улице, нельзя было назвать особенно аппетитными, и Алекс пошел быстрее. Дальше он увидел несколько портновских мастерских, в окнах которых он мог разглядеть женщин, строчащих на машинках, и мужчин в нарукавниках и подтяжках, которые гладили большими, тяжелыми утюгами, применяемыми в портновском деле для отпаривания, и из-под них действительно вырывались паровые облачка.

Группка ребятни, стоящая на улице, видя, что Алекс слоняется без дела, подозвала его, но он знал, что любой контакт с ними ему запрещен и от кого бы не исходило приглашение, дружелюбно ли оно или перемежалось задиристой бранью, он игнорировал его и быстро уходил. Приблизившись к перекрестку, мальчик заколебался, какой ему выбрать путь. Никогда до этого не было у него такой свободы выбора. Как бы то ни было, он привык всегда следовать тому маршруту, который назначала ему мать, и это не позволяло сбиться с пути. Теперь же он находился здесь — и это придавало ему злости и отваги — по собственной инициативе, здесь, на запретных улицах, наперекор матери, размышляя, какой путь выбрать. На минуту он почувствовал страх: если бы его мать знала, как он ее ослушался, она бы невероятно растревожилась, — но откуда ей было узнать? Она сказала, что вернется не раньше вечера; и это было так прекрасно, ясный день, а вокруг масса всего, на что стоило посмотреть, и чувствует он себя преотлично, взволнованно и оживленно: каждый его шаг увеличивал размеры мира, который он знал, давая ему возможность острее почувствовать все прелести приключения и вообще всю прелесть жизни. Вокруг было полно прохожих — люди идут и идут, со звоном проезжают трамваи, дети, такие же, как он, играют в свои игры, прыгая, скача и бегая друг за другом. У каждого перекрестка, к которому он подходил, ему открывались новые и удивляющие его перспективы. Теперь, стоя на углу и раздумывая, куда лучше пойти, он во всех направлениях видел богатейшие возможности разнообразия. В глубине улицы, продолжающей ту, на которой он стоял, виднелся разрушенный дом. Неподалеку прямо на тротуаре стояла груда вынесенной мебели, к которой продолжали и продолжали прибавлять то, что раньше стояло в комнатах; часть вещей уже была погружена на телегу; человек, стоя на высокой приставной лестнице, раскрашивал вывеску; женщина, высунувшись из окна четвертого этажа, спорила с кем-то стоящим внизу; другая женщина развешивала выстиранное белье на веревке, привязанной к пожарной лестнице. Мальчик смотрел и в других направлениях, и видел вдали главную оживленную улицу с весьма напряженным уличным движением. Он решил повернуть налево, потому что услышал доносившийся с той стороны нежный зов музыки; выясняя, откуда он исходит, мальчик обнаружил, что музыка слышится из полуподвального ресторанчика, чей владелец за неимением в этот час клиентов обучал своего маленького сына игре на цитре. Алекс постоял здесь немного, с удовольствием прислушиваясь к мелодичным звукам, но когда владелец ресторана, заметив его, поманил приглашающем жестом, он тряхнул головой и быстро убежал. Он продолжал бежать, чувствуя, как весь переполнен энергией. Воображая, что кто-то бежит за ним, он повернул в боковую улочку и отсюда еще раз повернул, попав в путаницу еще меньших и еще более узких проулков. На бегу он выдумывал истории о том, почему его преследуют. Грусть внезапно охватила его. С тех пор как он ушел из дому, прошло более часа, а ведь он никому не сказался. Ему стало жалко себя, он позавидовал другим детям, тем, которым не нужно сидеть с утра до вечера в своих комнатах и смотреть в окна. Правда, они, эти дети, были грязными и грубыми, но все же казались ему счастливыми в своей свободе. Он поднял камень и бросил его изо всех сил вдоль улицы; потом он поднял еще камень и попробовал забросить его дальше. Ненадолго он увлекся этой игрой, поднимая камни и бросая их и каждый раз стараясь докинуть дальше. Он так заигрался, что даже не заметил, как почти впритык приблизился к ветхому, доживающему свой век строению. Многие его окна были разбиты; после нескольких попыток он достиг цели — забросил камень в одно из окон второго этажа и услышал, как он стукнулся об пол и как на этот звук откликнулось гулкое эхо. Ступени перед ним были загажены, казалось, всеми собаками старого дома и вдобавок усеяны разнообразным мусором, скопившимся здесь за несколько месяцев. Дверь вся исписана словами, смысла которых он не понимал; каракули, намалеванные краской или процарапанные на дереве. Стоя на лестнице, он видел внутренность полуподвала, который с какого-то момента использовался, очевидно, как общая мусорная свалка: запах, исходивший оттуда, был весьма неприятен и заставил его сморщиться и зажать нос. Стоя у двери, он не решался продолжить свои исследования. Окна на этом уровне были забиты досками, мешая заглянуть внутрь, но он услышал звуки голосов и какой-то возни. Толкнув дверь, он обнаружил, что она не заперта. Он вошел.

После яркого уличного света здесь ему показалось очень темно; частицы пыли летали, как насекомые, в лучах света, пробивавшегося сюда между досок, которыми были заколочены окна. Сначала Алекс увидел только крошащуюся штукатурку; затем, когда глаза его освоились в темноте, он увидел в глубине помещения очертания фигур, движущихся в затененной части помещения. Несколько детей, подростков, не старше, чем он сам, во что-то здесь играли. Они катались по полу, смеясь, задыхаясь, борясь. Слышались выкрики: "Получай!", "Стой, стой, подожди!", и "Эй, вы меня совсем задавили!", и "Ну, смотри", и "Отпусти!". Алекс теперь мог хорошо разглядеть, что серьезной дракой не пахло, потому что целью игры не было нанесение повреждений, не было ни сильных ударов, ни других признаков драки, а только какая-то возня, с дерганьем за руки и за ноги, за волосы и за одежду, и всякие уловки, чтобы опрокинуть противника. Он видел теперь, что здесь было пять человек — три мальчика и две девочки, и они сражались друг с другом. Одну из девочек, поваленную на пол, пытались удержать двое мальчишек; один сидел у нее на груди и старался схватить ее вырывающиеся руки и прижать их к телу; другой мальчик никак не мог справиться с ее лягающимися ногами, которые он хотел удержать. В какой-то момент ей удалось вырваться и скинуть мальчика со своей груди. Ее подруга старалась помочь ей, руками и ногами отпихивая от нее мальчишек, но ей приходилось бороться и с третьим мальчиком, который, хоть и был меньше и слабее ее на вид, все же удерживал ее и оттаскивал от первой группы. Но Алекс все же видел, что девочки не предпринимают слишком уж сильных попыток отбить атаки нападающих и борьба перемежалась игривыми выкриками и смешками. Пока Алекс наблюдал, позиции участников борьбы опять изменились, первая девочка освободилась и даже умудрилась встать на ноги, но ее вскоре перехватили и вернули в прежнее положение. Теперь, по-видимому устав, она ослабила сопротивление и, всячески показывая, что она сердита, все же не делала больше активных попыток остановить сидящего на ее груди, и он ощупывал ее поверх платья. Не оказывала она большого сопротивления и второму мальчику, тому, что удерживал ее за ноги, а теперь начал задирать юбку. Другая девочка, раньше пытавшаяся выручить подругу, теперь, кажется, тоже устала и просто стояла, глядя и ничего не предпринимая, а в это время тот, с которым она сражалась, шарил у нее под платьем, стоя сзади нее. Алексу показалось, что все эти действия имеют весьма волнующий и странный смысл; лицо его покраснело, и сердце забилось сильнее, потому что он знал, из всех вещей, запретных для него, происходящее здесь было запретным и тайным. У девочки на полу юбка была задрана до пупа, и мальчик стаскивал с нее трусики, затем раздвинул ее колени; тот, что сидел у нее на груди, смотрел на это через плечо и ритмично двигался, будто скачет на лошади. Вторая пара тоже оказалась на полу, катаясь и борясь в наиболее темном углу комнаты, так что Алекс почти потерял их из виду. Это была самая ужасающая игра, какую Алекс когда-либо видел: он дрожал от возбуждения и страха, губы его пересохли, и он знал, что ему страшно хочется быть участником этой игры. В помещении стало тихо; крики, восклицания и смешки внезапно полностью прекратились; и теперь все, что можно было слышать, было звуком отрывистого, поверхностного дыхания, будто все они задыхались от быстрого бега, и еще — шорох одежды. Потом послышались резкие всхлипывающие придыхания первой девочки; в этой тишине каждый звук казался преувеличенно громким; из дальнего угла комнаты донесся скребущий звук, носки ботинок скребли по деревянному настилу пола; мерно, повторяя скребущий звук подошв, слышался другой звук, казавшийся нечеловеческим, и этот звук был известен Алексу. А первая девочка была теперь просто частью какого-то существа, бьющего руками и ногами. Это была странная, нелюдская свалка, монстр из человеческих рук и ног. Алекс чувствовал отвращение и, в глубине, стыд, вошедший в него через зрение и со звуками, сопровождавшими все это. Девочка дышала коротко и задышливо, потом она издала странные, булькающие всхлипы, следовавшие один за другим, растянутым "а-х-х…", призвуком, бывшим частью дыхания, и этот призвук все нарастал и нарастал, и казалось, что это тоже не мог быть звук, изданный человеческим горлом. В другой части комнаты слышалось хриплое бормотание: "Выродок! Выродок! Уходи, я сказала, уходи! О Боже! Только не ты. Пошел прочь, выродок, пошел, пошел прочь. О Господи! Ты, грязный ублюдок, все платье мне испортил…" Неожиданно в комнате стало тихо и спокойно, слышались звуки прерывистого дыхания. Ни одного движения. Неуверенно, с широко открытыми глазами, с бьющимся сердцем, почти в шоковом состоянии Алекс встал на колени и пополз к тому месту, где в нелепой позе лежала первая девочка, безразличная, в измятой задранной одежде, с частично обнаженным телом. Мальчики сидели возле нее на полу. Алекс дотянулся до нее и коснулся; он для пробы коснулся ее ступни, она и не пошевельнулась, его рука неуверенно двинулась вдоль ее ноги. Увидев незнакомое лицо и то, что незнакомец делает, она сердито сверкнула глазами, и ее губы свернулись с детским выражением отвращения. Она злобно лягнула его ногой, и Алекс, ужасаясь тому, что он натворил, отступил.

— Эй! — заговорила она. — Вы только посмотрите, что это тут ползает! Гляньте, что тут такое выползло из мусора?

Алекс неуклюже поднялся на ноги и начал отступать. Все они теперь уставились на него. В первый момент Алекс прекрасно рассмотрел девочку. Она была чуть старше его, лет примерно двенадцати-тринадцати, с темными, колючими, маленькими глазками, угрюмым капризным ртом и коричневыми волосами. Она была вполне хорошенькой в этой круглолицей разновидности грубоватой женской красоты.

— Тебя кто сюда пустил? — спросил один из мальчиков. — Тебя звали сюда?

— Ты шпионил за нами? — спросил тот, из дальнего угла, выходя вперед и на ходу застегивая брюки. В голосе его звучала угроза.

— Маленькая крыса, — сказала первая девочка. — Вы видите, он ведь был здесь, лапал мои ноги, маленькая грязная свинья!

— Нам бы следовало проучить его, дать ему как следует по башке, — откликнулся старший мальчик.

— Ну так что ж ты? Преподай этому отродью урок!

Ужасаясь, Алекс начал пятиться к двери, его обвинители угрожающе приближались к нему; он спотыкался, пятясь задом, ногами нащупывая свой путь. Один из мальчиков пнул его так грубо, что он отлетел к двери. Девочка, обнаружившая его, приблизила к нему лицо, жестко, презрительно уставясь в его глаза; она втянула щеки, будто сосала леденец, ее рот странно шевелился, и вдруг Алекс догадался, что она делает: она собирает во рту слюну; и вот, весьма демонстративно, она открыла рот и плюнула ему в лицо. Кто-то пнул его в голень, кто-то толкнул локтем в живот. Алекс попытался открыть дверь, но все дружно навалились на него, прижав к двери, так что открыть ее было невозможно. Все же он ухитрился приоткрыть ее и вставил ногу в образовавшуюся щель; ребята продолжали бить его и пинать, и теперь обе девочки плевались в него, часто и ритмично. С огромным напряжением он протиснулся большей частью тела в дверную щель, но ему все никак не удавалось освободить руки. В какой-то момент ему показалось, что он вообще не сможет освободиться, просто не хватит сил; те, внутри, пытались втащить его обратно, но Алекс отчаянно дергался в жажде освобождения. Наконец неимоверным усилием — ему даже показалось, что рука вышла из сустава — он ухитрился выдернуть себя окончательно, упав на колени на верху лестницы. Обе девочки выскочили за ним следом. Злясь на то, что он вырвался, они толкали его, безостановочно плюясь, бешено раздувая щеки и плюясь, раздувая щеки и плюясь… Все его лицо было в потеках слюны. Он качался на краю лестницы, руками стараясь защитить лицо от этих мерзких, унизительных атак; отшатываясь от них, он сделал шаг назад, оступился, потерял равновесие и скатился с лестницы на тротуар, сильно ударившись коленями о твердый бетон; в начале падения его руки пытались ухватиться за что-нибудь, чтобы задержать падение, но ничего не подворачивалось, что поддержало бы его, и он грохнулся вниз, со всех ступенек лестницы, и остановился только тогда, когда плечо его с размаху ткнулось в железную перекладину у основания. Боль от удара была так сильна, что у него потемнело в глазах, но все же он постарался скорее вскарабкаться на ноги и побежать, и бежал он так быстро, как только мог. Пробежав примерно сотню ярдов[3], он оглянулся, но погони не обнаружил и побежал дальше. Теперь боль в плече, пережитый ужас и унизительность посланного судьбой испытания возбудили в нем страшную жажду, удушливые рыдания вырывались из его груди. Каждый член его тела болел и причинял боль, но плечо причиняло наибольшие страдания, и он старался не сгибать левую руку, потому что малейшее движение вызывало такие вспышки боли в плече, что ему казалось, он вот-вот потеряет сознание, так это было невыносимо. В нескольких местах у него кровоточило — на плече, на коленях, на лбу; и еще он не мог, как ему казалось, вдохнуть достаточно воздуха, воздуха легким не хватало.

Уже начали сгущаться сумерки, и вдруг новый страх возник и овладел им: он не представлял, где находится, улицы вокруг были совершенно неизвестны. С нарастающей паникой он бежал к очередному перекрестку, безнадежно осматривался там в поисках знакомых примет, но нет, все было чужим и угрожающим. Он попытался пойти в другом направлении, но чем быстрее бежал, тем более ощущал себя потерянным. Он всхлипывал непрерывно, и не столько даже от физической боли, сколько от обиды. Но даже в таком плачевном состоянии, в силу своего воспитания, он не мог обратиться за помощью к людям, идущим по улице. Некоторые прохожие останавливались и спрашивали, что случилось, но поскольку мальчик не отвечал и тотчас убегал, они шли себе дальше, пожав слегка плечами. Мысль просить кого-то о помощи страшила его даже больше, чем то, что он потерялся. Эти чужие улицы имели вид грубый, холодный и жесткий, но люди казались Алексу еще грубее и жестче и, кроме того, он чувствовал, что просьбы о помощи еще больше унизят его. Становилось, однако, все темнее, и мальчик подумал, что ночью, возможно, ему легче будет отыскать дорогу домой. Мысли его путались, он все неистовее искал направление к дому, но бегал, очевидно, кругами, попадая туда, где он уже был. В сумерках, в состоянии боли, путаницы и головокружения, множество зданий — на расстоянии — казались знакомыми и внушали надежду, волнуя его и заставляя бежать быстрее, но, приблизившись, он видел, что снова ошибся. Он метался таким образом почти два часа и, наконец, почувствовал себя так скверно, что подумал, будто уже умирает, голова шла кругом, ноги подкашивались, и он увидел, что на него опрокидываются дома, как если бы весь земной шар сдвинулся со своей оси. Когда сознание вернулось к нему, вокруг стояла небольшая группа людей и крупный человек в униформе склонился над ним, спрашивая, что у него болит. Когда до его сознания дошли слова о госпитале и о карете скорой помощи, он испугался и начал кричать:

— Мама, мама, что скажет мама? Мама! Мама! Хочу к маме, к маме!..

— Где живет твоя мама? — расспрашивал его большой полицейский. — Скажи, где твоя мама живет, мы поможем тебе. Ты только скажи нам, где ты живешь?

Алекс успел пробормотать свой адрес и снова упал в обморок. В полицейском фургоне, который вез его домой, он очнулся, затем снова потерял сознание, и еще раз очнулся, когда фургон проезжал под эстакадой подземки. Когда они остановились перед его домом, его подняли и понесли, и тогда в небольшой группе людей, стоящих возле подъезда, он увидел мать, ее белое страдающее лицо, и он почувствовал, что воздух насыщен истерией. А она, увидев, что ее мальчика несут к ней на руках, испустила такой ужасающий крик, что он показался Алексу страшнее всего, что случилось с ним в этот кошмарный день.

— Мама! Со мной все в порядке, мама, мама, все хорошо.

* * *

Друзей в школе у него не было, он всегда довольно сухо разговаривал с другими детьми и плохо слушал на уроках. Он не мог сконцентрировать внимание на том, что говорят учителя. Писарро покорил Перу, 1532–1534 годы. Или это было в 1632 году? Или — в 1562-м? И этот специфический школьный запах, запах пыли и мела, новых книг и свежеотточенных карандашей, мочи и дезинфекции. Апатия приходила снаружи, как свет. То, как все темнеет и темнеет за окнами, то, как учитель слоняется по классу, — все, все навевало морок удушающей зевоты… А дальше что? Должен сконцентрироваться. Что ему отвечать? Что ему ответишь?.. Если А равно В, а В равно С, значит, А равно С. Почему? Почему? Улицы живут и двигаются снаружи, за тридевять земель от этого постылого однообразного зрелища, от этого прибежища скуки, где ничего никогда не может случиться, где ничего не случится еще сто лет, это будет тянуться сто лет, как тянулась война гугенотов, 1562— 98; крышка парты хлопает, звенит звонок, горячий асфальт под ногами… О, эта сердечная слабость спозаранку, страх натощак. Электрический свет с утра, когда встаешь затемно и сон не уходит из глаз — пенал, линейка, компас, учебники, цветные карандаши, ничего не забыл? Пузырек с клеем. Кожа и пот, и свежая древесина, и толстая циновка — холодное тело, дрожь по утрам. Иди, Сондорпф, старайся быть тверже. Сделай усилие, парень. Иисус, истекающий кровью на кресте, прощает коленопреклоненных, но это не моя религия. Снова запах, затхлый запах одиночества, запах отметин, оставляемых сонным вожделением. Все всё делают в унисон: встать, сесть, опуститься на колени, открыть молитвенник, положить его перед собой, петь, молиться. Он был рад, что его религия позволяла ему не участвовать во всем этом; пока все другие вели себя так странно, впадали в экстаз, он всегда делал что-нибудь другое: сидел, когда они вставали, молчал, когда они пели, исследовал в одиночку церковь, когда они были поглощены или изображали, что поглощены молитвой. Подошвы скребут по каменному полу, скребущий звук. А-а-х-х-х!.. Почему она так вскрикивала? Это причиняет страдание? Похоже на рану, на кровоточащую рану. Он не занимался и своей собственной религией тоже, его возмущало, что все это было предопределено, что все это установлено прежде, чем он появился на свет, без какого-либо согласования с ним. В нужнике, встав на сиденье и взглянув сверху, можешь поймать равнодушный взгляд… Никого не беспокоит, что ты смотришь. Ханна купала его, когда он был маленький, такое забавно-симпатичное чувство, вроде того что хочешь сделать пи-пи, но не имеешь возможности; выкупала и сушит, посадив к себе на колени — о, такая забава, такие игры, качать его взад и вперед, взад и вперед, сушить его на своем колене, пока он мучается от желания сделать пи-пи, потом положить его ручку туда, где все мокрое, все липкое и мокрое. Ханна плохая девочка, Ханна сделала пи-пи себе в штанишки. Что угодно, я думаю, могло случиться. Что угодно… Они все лягушки, все учителя лягушки. Квакают, квакают, квакают: "Ку-Ай-Ди, Ку-Ай-Ди" — дурацкая аббревиатура дурацкой фразы "что и требовалось доказать". Кому требовалось? Алгебра — куча вздора. Надо сосредоточиться…

— …ибо его кристальная работа демонстрирует ошибочность алгебраических и геометрических теорий, идущих от Эвклида и Пифагора, нечто, на что никто еще не отваживался, или действительно он обладает гениальной интуитивностью, раз дошел до такой… до такого… Мы удостаиваем Александра Сондорпфа наивысшего почета, каким мы только можем его удостоить: мы удостаиваем его первой докторской степени в школе Сондорпфианской математики, в школе, система которой заменит впредь все известные предшествующие системы…

На колени же, собаки! Все вы, учителя новоявленного ниспровергателя алгебраических и геометрических систем, должны быть казнены на рассвете.

— Сондор-пфф! Сондор-пфф! — неприятно брызжа слюной прямо ему в лицо, напирая на концовку его имени, преувеличенно выговаривая это "пфф", не то плюясь, не то дуя… Звук этого "пфф" и заставил мальчика очнуться и осознать, что над ним нависает учитель. — У тебя на коленях, Сондор-пфф, у тебя на коленях… Не прячь, я вижу! Ты там держишь свою тетрадь. Позволь нам всем взглянуть на нее. Всем и каждому!

Тетрадь Александра содержит все доказательства того, что владельцу тетради на все наплевать. Страницы, на которых он должен был решить алгебраическую задачу, сплошь покрыты странными каракулями, узорами и чернильными кляксами с пририсованными к ним ножками. Торжествующе демонстрируя позорные страницы, чтобы весь класс мог полюбоваться, учитель изрек:

— Вот каким образом Сондор-пфф решает задачи.

Издевательский смех класса единодушен. Повернувшись к Александру, учитель с тяжелым сарказмом вещает:

— Поскольку не все из нас достигли таких успехов, каких достиг ты, возможно, ты поделишься с нами? Объясни нам, Сондор-пфф, что все это значит?

То, как учитель напирает на "пфф", делает звучание имени невероятно комичным и вознаграждается дружным хихиканьем всего остального класса.

— Я жду ответа, Сондор-пфф.

— Это ничего не значит, сэр.

— Тогда почему я нашел всю эту пачкотню в твоей тетради вместо решения задачи?

— Я не разобрался в ней.

— Ты не смог разобраться в задаче. Хорошо. Тогда давай посмотрим, не удастся ли нам отыскать задачку полегче для столь ограниченного интеллекта. Можешь ли ты умножить семь на шесть? Сделай это для нас.

Александр сильно покраснел; цифра "42" мгновенно возникла в его уме, но его смущало то, что это пришло из памяти, а не возникло из суммы неких логических рассуждений. Он попытался сделать вычисление тем способом, которым он пользовался обычно при решении задач, но в своем замешательстве и униженности не мог найти верного хода для того, чтобы умножить семь на шесть.

— Что? Тоже слишком трудно для тебя?

— Я немного спутался… — запинаясь, сказал Александр.

— Это единственное точное утверждение, сделанное тобою за весь день, Сондор-пфф. Ну, а теперь, мальчик, постарайся все-таки сосредоточиться, напряги свои умственные способности, сколь бы незначительны они ни были. Семь перемножить на шесть. Даже семилетний ребенок знает это.

— Будет пятьдесят шесть?

— Нет. — Голос учителя изменился в тоне, и он напустил на себя вид искреннего удивления. — Я крайне, крайне удивлен, Сондор-пфф, тем, что ты не знаешь, как решить простейшую арифметическую задачку. Я всегда думал, что люди того племени, к которому принадлежишь и ты, всегда были в ладах с цифрами. Ни разу не встречал никого из ваших, кто бы оказался совершенно неспособным перемножить семь на шесть. Если кому-нибудь из людей твоего народа было это необходимо для выгоды, он брал и перемножал. Хорошо. Попробую предложить тебе ту же задачу в другом плане. Слушай, семь мальчиков-христиан задолжали тебе по три доллара каждый, а деньги ты им ссудил в рост при условии выплаты 100 %. Когда ты полностью взыскал долги и проценты, сколько всего денег у тебя оказалось? Ну? Только не говори мне, что еврей не найдет ответа на такую задачу! Итак, сколько ты получишь, мальчик?

Класс выжидающе похихикивал в предвкушении неких новых глупостей, готовых сорваться с уст Александра.

— Полагаю, я получу три месяца тюрьмы, сэр, — сказал Александр со всеми видимыми признаками внешнего спокойствия, но с колотящимся неистово сердцем, замирающим от собственного нахальства.

Класс озадаченно молчал.

— Три месяца тюрьмы, мальчик?

— Да. За ростовщичество, сэр. Сто процентов роста — это ростовщичество, а оно наказывается тюремным заключением, сэр.

В это время вышедший из тупика класс частично перешел на сторону Александра, хихиканья явно оказались направлены против учителя, и учитель нахмурился.

— Ты не просто дурак, Сондорпф, ты еще и нахал.

Александр видел, что учитель сильно разозлен, и это утешило его и успокоило; если так легко испортить человеку настроение, значит, не такой уж он грозный собеседник. Александр внезапно и исступленно-радостно почувствовал, как возросла его уверенность в себе, а парализующая застенчивость исчезла; он обнаружил, что получает удовольствие от того, что раньше так мучило, — от устремленных на него со всех сторон глаз; он центр внимания — сердце сильно билось, очень сильно, но не от страха, как раньше. Это возбуждение заставило его сердце так сильно колотиться — трепет вкушаемой победы. Внезапно он почувствовал себя так нормально спокойно, как чувствовал себя только в своих фантазиях; уверенность, ощущение превосходства над этим человечком который до настоящего момента так напыщенно и изуверски орудовал в его мозгу. Теперь он видит его вполне отчетливо, он вдруг впервые смог разглядеть его, и оказалось, что это незначительный и плюгавый человечек, и он, Александр, больше не боится его, он больше не даст себя ему на поругание, не позволит глумиться над собой, не даст себя запугать.

— Сондорпф, ты слышал, что я сказал?

— Что, сэр?

Вновь класс захихикал, пытаясь подавить свои смешки, ибо смех теперь стал наказуем; но как трудно его удержать!

— Я сказал, что ты дурак и нахал вдобавок. Что ты на это ответишь, Сондорпф?

— У меня есть выбор, сэр?

— Не умничай тут, ты, маленький грязный еврей!

Александр взглянул на него холодно.

— Это воистину так, сэр, — сказал он, — я действительно маленький и рожден в еврейской вере, но что касается грязи, я совершенно уверен, сэр, что вы моетесь не чаще, чем я, сэр.

В эту минуту класс затаил дыхание; никто не осмеливался, как обычно, и пошевельнуться из страха перед наказанием, которое не преминет последовать от учителя в будущем. Нижняя губа учителя очень смешно тряслась; Александр смотрел на него совершенно спокойно, почти с жалостью, он спокойно ожидал удара по лицу или жестокого шлепка линейкой по суставам пальцев. Учитель же, казалось, совершенно не владел своим лицом: один угол рта перекосился, съехав к тонкой, костлявой шее, болтавшейся в высоком тугом воротнике; он, казалось, страдает одной из разновидностей мышечных спазмов, действие которой исказило пропорции его лица и искривило черты. Слюна стекала из уголков рта к шее. Его жаркое, влажное дыхание весьма неприятно обдавало Александра: учитель дышал ему прямо в лицо. Лягушачьи глаза его того и гляди выскочат из головы. Но удара, ожидаемого Александром, так и не последовало.

— Я не намерен более тратить классное время на безнадежного идиота, — сказал учитель. — Если ты предпочитаешь оставаться дураком, Сондорпф, не стану отговаривать тебя от избранной тобой стези.

Александр заметил, что его имя некоторое время уже не подвергается глумливому искажению, и потому изо рта учителя перестали лететь неприятные брызги, сопровождавшие ранее акцентированное произношение букв "пфф".

* * *

Он начал предпринимать вылазки в город, не сказавшись матери. Но очень скоро он разочаровался: его путешествия и вполовину не были так заманчивы и фееричны, как в его фантазиях. То же самое в конце концов он обнаружил и по отношению к кинофильмам, но это произошло не сразу, а постепенно. Он пересмотрел массу фильмов, и это, кроме всего прочего, оказалось средством хоть как-то узнать о жизни людей в других слоях общества. Это интересовало Алекса весьма сильно. Ему нравились драмы из жизни светского общества с Френсисом К. Бушманом и Беверли Бейном. Сильное впечатление производили на него приключенческие ленты вроде "Графа Монте-Кристо"[4]. Он видел Роберта 3. Леонарда и Губерта Босуорта в "Кодексе чести". Видел Флоренс Лоуренс в "Кино-девушке" и во многих других фильмах. Если фильм демонстрировался неподалеку или на расстоянии короткой трамвайной поездки от Аллен-стрит и если находился удобный предлог, чтобы отлучиться на час, он шел его смотреть. И всегда, подходя к театру, он чувствовал, что сердце бьется быстрее, а входя в зал — смелел, так как поступал вопреки запрету отца. Но как только он оказывался в темноте и неотразимые образы начинали двигаться и жить на экране, он забывал обо всем на свете и совершенно погружался в историю, происходящую на экране. Он не осознавал в это время настоящего, того, что он сидит в кинозале, на скамье или расшатанном стуле, не замечал других людей вокруг себя, не замечал женщин (а частенько там были и прехорошенькие), он не слышал даже голосов, вслух читающих фильмы. И когда лента подходила к концу, он впадал в какой-то транс, из которого выходил не ранее чем на экране возникала надпись "Конец". После этого, осознав себя и увидев, что он находится в запретном для него месте, он старался незаметно его покинуть. Он становился просто одержим этими вылазками в кино; однажды, когда его мать ушла из дому почти на весь день, Алекс просмотрел четыре разных программы, переходя из одного кинозала в другой.

В самом начале этих тайных походов он получал удовольствие от всего, что видел; постепенно он научился уже даже по названиям угадывать, что такой-то фильм смотреть необязательно, и хотя он продолжал смотреть все фильмы, на какие удавалось попасть, он становился все более критичен и разборчив. Но интересно то, что даже и глупые истории, если они происходили в мире высшего света, продолжали его привлекать. Ему нравилось всматриваться в интерьеры этих прекрасных домов со множеством чинных слуг, неизменно преданных интересам своих господ. Ему нравилось наблюдать за элегантными мужчинами и женщинами, за тем, как непринужденно пользуются они изумительными приборами на огромных банкетах. Он старательно примечал, как джентльмен открывает дверь перед леди, как он подсаживает ее в экипаж, как сопровождает к обеденному столу, как он обольщает ее. Все это были вещи, которые, как он чувствовал, ему необходимо знать.

В один прекрасный день, когда он выходил после просмотра ленты с Диком де Лопесом, называемой "Смертно бледный на завтраке", владелец кинотеатра обратился к нему. В первый момент Алекс почувствовал себя виноватым; возможно, его отец как-то узнал, где он бывает, и теперь ему придется пострадать за свое дурное поведение и ослушание. Но владелец зала не выглядел строгим; наоборот, он приветливо улыбался. Его имя, известное всем посетителям кинотеатра "Бизу", было Вилли Сейерман. Человек слегка полноватый для своих тридцати, с головой, казавшейся великоватой для его невысокой, приземистой, мощной фигуры, не имевшей, в сущности, шеи. Он стоял в фойе, засунув руки глубоко в карманы брюк, пиджак расстегнут, несколько сигар торчит из жилетного кармана, тяжелая цепочка для часов с брелком украшала его брюшко. Он носил галстук-бабочку и смотрел на мир сквозь пенсне. Как только Александр подошел к нему, он вытащил руки из карманов и сложил их на своем животике с удовлетворенным видом человека, только что вставшего от славной трапезы.

— Понравилась постановка, сынок?

— Да, понравилась, — вежливо ответил Александр.

— Тебе и должно было это понравиться. Ты ведь приходишь сюда в третий раз на этой неделе.

— Это неплохая постановка, мистер Сейерман, — нехотя согласился Александр.

— Хорошо, я скажу тебе, сынок, что я собираюсь сделать. Я люблю поощрять хороших, постоянных клиентов. Я и раньше видел тебя здесь, разве нет? И не однажды. Хорошего клиента мы всегда примечаем. И раз уж я что-то решил делать, так я это делаю, и мальчик получит особый пропуск, который я даю особым клиентам. Ты можешь в любое время прийти сюда с двумя дружками, и тебя всегда свободно пропустят. Три билета по цене двух билетов, а-а? Ну, что ты на это скажешь?

— Не знаю, — неопределенно ответил Александр, не желая признаваться в отсутствии у него дружков и приятелей.

— Чего ты не знаешь, сынок? Я беру деньги и кладу их прямо в твой карман. Тебе ничего не надо делать, только привести своих дружков…

— Я не знаю, — повторил Александр, — не знаю, что вы имеете в виду, говоря о хороших постановках.

— Если тебе не нравятся постановки, так зачем тебе приходить сюда? — нотка удивления прозвучала в голосе Сейермана. — По три раза ты смотришь отвратительную постановку? И что при этом ты себе думаешь?

— Мне хочется понять, почему именно она отвратительна.

— Ты платишь по три раза, чтобы понять, почему тебе не нравится постановка? Что хорошего ты находишь в этом развлечении? Слушай-ка, сынок, ты пытаешься обмануть меня? Или что?

— Нет, я просто говорю, что мне это интересно. Раз вы показываете эту ленту, то я ее и смотрю. Хотите, я объясню вам, почему у вас почти пустой зал?

— Ну, летом бизнес никогда не бывает хорош.

— Это зависит не от погоды. Просто картины плохо смонтированы. Берется захватывающий сюжет, делается мелодрама, но почему же это не волнует зрителя?

Сейерман шумно засмеялся, обхватив свой животик.

— Ты мальчик, тебе не больше двенадцати-тринадцати лет, и ты хочешь доказать мне, что знаешь, как монтировать фильмы? И что ты знаешь это лучше, чем те люди, которые эти фильмы делают?

— Они не продержатся слишком долго, — парировал Александр, правда, немного смущенно. — Я знаю, я видел множество лент.

— Хорошо. Мы имеем в нашем бизнесе правило: публика всегда права. А ты ведь и есть публика. Ну так объясни мне, чем плоха эта картина, согласен? О'кей, я слушаю. Говори.

Александр глубоко вздохнул.

— Я объясню вам. Я сделаю больше, я посоветую вам, как обеспечить этой картине успех: все, что вам надо сделать, это поменять части местами. Это ведь просто. Вот история женщины, думающей, что кто-то пытается ее убить, она не знает — кто. Прекрасный сюжет — ситуация угрозы. В начале картины она говорит о своих подозрениях мужу, а он успокаивает ее, говорит, что у нее просто расстроена психика. Потом в нескольких сценах зритель видит, что он и есть тот, кто хочет ее убить, но это должно быть в конце. Сцена, где он отправляется покупать отраву для жены, должна завершать картину. В теперешнем виде в фильме нет ничего неизвестного. Зритель понимает, что она не все время в опасности, как думает она сама, а только в присутствии мужа. Вы берете эту сцену из начала фильма и ставите ее в конец. Тогда зритель на протяжении всего фильма не будет знать покусителя. Может быть, это муж, может, кто-то из окружающих ее людей, кто угодно; таким образом для зрителя (как и сама для себя) она все время в опасности. Мелодрама, героиня которой все время в опасности.

— Хорошо, допустим, — доброжелательно сказал Сейерман. — Твои критические замечания наверняка могут заинтересовать создателей фильма. Я уверен в этом. Но кое о чем, молодой человек, ты забыл. Если с самого начала не показывать, что муж и есть настоящий убийца, то придется выбросить лучшие сцены Дика де Лопеса, а он ведь кинозвезда, зритель только за то и платит, чтобы на него посмотреть.

— Я думал об этом, — сказал Александр. — Это, конечно, проблема. Очевидно, со стороны создателей фильма вообще было ошибкой приглашать в эту картину Дика де Лопеса, ведь в принципе это женская картина, по-настоящему им надо было приглашать кинозвезду женщину, а мужа может сыграть любой посредственный актер. Вот я и говорю, что, поскольку они допускают такие ошибки, вскорости они потерпят фиаско. Непременно.

Сейерман благодушно посмеивался.

— С такими идеями, молодой человек, надо идти в кинобизнес.

Глава третья

Александру исполнилось пятнадцать лет. Он ощущал свою юность как страшную обузу, нечто, что надо пережить, преодолеть, собрав все свои силы, чтобы потом подняться. Даже просто разговаривать с кем-нибудь было ужасным переживанием, заставляющим биться сердце; ладони его потели, рот пересыхал и щеки бледнели от мрачных опасений или вспыхивали от замешательства. Он не мог смотреть человеку прямо в глаза, хотя раньше это не составляло для него никакой трудности; он ни с кем, кроме матери, не мог установить достаточно доверительных отношений, не способен был поцеловать кого бы то ни было. И еще кроме поцелуев вокруг был мир взрослых, куда он так стремился войти.

Стояла жара. Дети, которые обычно бегали босоногими, нашли новое развлечение: привязав к ногам старые, изодранные башмаки, извлеченные из мусорных баков, они с бешеной скоростью носились по улицам. Запахи, витавшие вокруг, были в десять раз отвратительнее, чем обычно. Казалось, вот-вот не хватит воздуха для дыхания; а ночью кое-кто из жильцов спал на матрасах, вытащенных на железные площадки пожарных лестниц. В разгар лета не происходило никакой личной жизни. Ночи часто стояли беспокойные, со скандалами, шум которых пронизывал весь их старый дом насквозь, и у Александра, лежавшего без сна у открытого окна, возникало сильное беспокойство при виде ночного облика людей, тайного облика гнева и печали, принадлежавшего, казалось, каким-то иным существам, а не тем, которых он видел днем, когда они мирно шли по своим делам. Хриплый хохот помешанной из дома напротив гарантировал зловещий и полностью лишающий присутствия духа финал, более страшный, чем все эти перепалки, доносившиеся до Александра сверху и почти не замечаемые им. И все это подчас длилось долго, до всеочистительного рассвета, до первых свежих проблесков в небе, прогоняющих ночные тени и дающих возможность провалиться наконец-то в сон.

Но были беспокойные зрелища совсем другого сорта. Вот женщина, она переодевается в одном из окон напротив, причиняя своими движениями танталовы муки и доводя до дикого раздражения и надрыва, исчезнув в критический момент из поля зрения; немного погодя она появлялась опять, в домашнем платье или нижнем белье. Он видел клочки человеческой жизни, страсти, раздирающие мирное течение жизни, движения, жесты, взрывы невысказанных чувств: он видел изувеченные движением тела, творящие любовь, этот иступленный восторг членов. Долгие часы он просиживал у открытого окна, весь его разум воспламененно концентрировался, как солнечный луч, проходящий сквозь увеличительное стекло; в одной крошечной точке отдаленной деятельности — порочные движения, кусочки страсти, из которых он мог составить представление о полном акте. Род постоянного полуобморока искажал реальный мир, будто он виделся сквозь горячий туман; он мог подолгу качаться на самом острие этого резкого удовольствия, которое, завершаясь, становилось облегчением и одновременно падением. То, что он делал, было отвратительно и позорно; кроме этого, он знал — давно его отец говорил ему — что случается с мальчиками, занимающимися такими вещами; к тому же Александр имел сведения и из других источников: от этого бывают страшные болезни; могут раствориться мозги, разрушится позвоночник, выпадут волосы, поясница сгниет, и еще, все это может свести тебя с ума, лишить разума. Но все же он не мог остановить себя. Он охотно смирялся с возможностью своей ранней и мучительной смерти, с позором возможного разоблачения, с неизбежными отвращением и усталостью, приходящими вслед за кратким, захлестывающим, опустошающим разум, опустошающим плоть финалом. Вероятность того, что это может происходить во взаимодействии с кем-то, с другой персоной, с девушкой, казалась весьма нереальной, ибо взросление все не приходило. В этом состоянии было так много двусмысленности. Однажды он сидел в трамвае напротив девушки, такой хрупкой, смуглой, очаровательной, что лишь от взгляда на нее сердце его забилось острой болью: мука видимого и не имеемого, желание и неспособность просить. Она была свежа, живительна, солнечна и к тому же одета с иголочки, она казалась прекрасным дорогостоящим изделием, завернутым в нежнейшую папиросную бумагу. Думать о ней, мысленно применяя грубые термины, воображать ее участницей примитивных актов, теснящихся в его мозгу постоянно против его желания, он не мог, вся эта умственная гадость в столь прекрасный день, возле прелестной девушки казалась ему разновидностью вандализма. Однако он заметил, что ее глаза смелы, то есть смело устремлены на него, и не просто смело, а даже многозначительно: на расстоянии ее глаза казались переполненными — против ее воли — потоком ощущений, берущим исток в каком-то глубоком роднике, бьющем в ней самой. Смелые, посверкивающие, отважные глаза так не соответствовали этому спокойному, ясноочерченному лицу; длинная юбка, свежая блузка — все очень правильно и закрыто, ничто не выдает тайных очертаний тела, ничего вызывающего в манере держать себя, но все в конце концов так правильно и бесстрастно, что тем скорее, казалось ему, ее тело может принять запретные позы сладострастья. Дойдя в своих размышлениях о ней до этой точки, он почувствовал, что результат не замедлил сказаться; погода стояла жаркая, на нем была лишь рубашка и летние брюки, так что не заметить наступивших изменений было невозможно. Она и заметила. Но вся ситуация вдруг изменила смысл, превратив острое смущение в чувство волнующего приключения, — и это произошло от того, что вместо оскорбленного отвода глаз она слегка улыбнулась Александру как сообщница. Что-то вроде того, что она — не показывая виду — насладилась доказательством того эффекта, который произвела на него. Никогда раньше он не достигал такой мгновенно возникшей близости с кем бы то ни было. Проигнорировав все любезные предварительности, бесконечные общественные ритуалы, тщательно разработанные оговорки, она посмотрела на него весьма откровенно и слегка улыбнулась с пониманием того, что он ощущает, и улыбка ее будто смыла с него стыд происшествия, он почувствовал себя хорошо. Поощренный в этом, он, как ни странно, сумел посмотреть на нее без единой задней мысли, а прямота и резкость его голода возбудила, казалось, нечто вроде бесстрастной нежности в ее глазах, скорее милосердных, чем пылких; и сердечных, таких сердечных. Будто она прочла какие-то из его мыслей, но, несмотря на это, не рассердилась, не упрекнула его в непристойности, не отругала его, даже не нахмурилась. Он видел, что ее колени слегка раздвинуты, в других обстоятельствах это вряд ли имело бы хоть какое-то значение, но сейчас тот факт, что она не сдвинула их плотнее под его осознающим взглядом, породил в нем такое сильное переживание, что он начал медленно опрокидываться в это сладкое, в это болезненное острое… Он покусывал губы, пытаясь остановить себя, а она смотрела на него понимающими глазами, которые как бы ободряли его и были бесконечно милы; ведь эта сильная мужская вещь, происходившая с ним, была результатом ее воздействия на него. На следующей остановке она встала и покинула трамвай. Все случилось, и ничего не случилось. И ни слова не сказано между ними, ни одного прикосновения не произошло, но все настолько глубже и интимнее тех отношений, какие он когда-либо с кем-нибудь, кроме семьи, имел. Возможно, часто думал он впоследствии, все это событие он просто выдумал; возможно, она просто была погружена в собственные мысли, не имеющие к нему отношения, она могла просто-напросто не видеть его; возможно, перехваченный им взгляд, показавшийся ему понимающим, был просто рассеянным, ничего не видящим взглядом. Такое иллюзорное происшествие, но, однако, ее образ не покидал его памяти. И все последующие месяцы она была главной героиней его фантастических сюжетов, с ней он пережил такие превратности любви, какие только могло подсказать ему воображение.

В один прекрасный вечер, когда темнота нахлынула с внезапностью взрыва, Александр сидел у окна, рядом лежала открытая книга, в комнате на первом этаже многоквартирного дома двигалась раздетая женщина, и на таком расстоянии невозможно было определить, привлекательна она или нет. Но молодой она определенно не была и казалась слишком телесной… Платье она сняла, скорее всего, из-за жары, от которой задыхалась, тщетно пытаясь охладиться под душем. Но Александр не видел ее, он видел ту девушку из трамвая, такую свежую и хрупкую, изящную и в позах и в движениях, и вот она разделась, но не из-за жары, а исключительно для него, потому что она видела, что он смотрит на нее, и ее волновала мысль, что она показывает себя ему. Она уже сняла платье, полуотважно, полустеснительно, оставшись в длинной нижней рубашке с тоненькими бретельками на смуглых плечах и с очень красивой вышивкой, напоминающей те, которыми его мать украшала наволочки. Вот она выскользнула из этой одежды, и движения ее были вполне осознанны, а он слышал шуршание шелка по ее коже, и глаза ее были полузакрыты, она явно наслаждалась тем, что делает. Девушка из трамвая была не единственной вдохновительницей и обитательницей его грез; мысленно он создал дюжину воображаемых любовниц; он выдумывал их одежды, воображал, как они ходят, сидят, жестикулируют, когда и какие слова говорят. Эти образы немедленно отзывались на любой его каприз и на любое желание. Они были бесконечно предпочтительнее реальных девушек. Реальные девушки наверняка далеко не так отзывчивы, вряд ли они бросятся выполнять все его желания и именно так, как он хотел, нет, они могут нагрубить, поиздеваться над ним, посмеяться, могут унизить его, выпихивая из небольшого пространства едва-едва обретенной уверенности в себе. Иногда он пытался представить самое ужасное, что могло с ним случиться, если он подавит опасения и попытается сблизиться с какой-нибудь реальной девушкой, но видения ее действия так пугали его, что он выкидывал все эти мысли из головы. Да и как, собственно, это можно было реализовать? Ведь он никогда никого не встречал, да и сама мысль о необходимости заговорить с кем-нибудь — не обязательно только с девушкой — повергала его в подобие паралича, ему казалось, попытайся он заговорить, слова просто откажутся выходить изо рта. Много лучше, безопаснее фантазии. Мысленно он создавал такие утонченные, послушные творения. Он был глубоко убежден, что, когда придет время, он, при помощи некоего сверхчеловеческого усилия, громадной силы самоутверждения, при помощи узнанной тайны — пусть даже узнанной понаслышке — в конце концов, умело манипулируя реальностью, как он манипулировал ею в своих фантазиях, сделает необходимый шаг в мир реальной жизни. Все это возможно. Но жить в других условиях, диктуемых другими, было так болезненно; они должны любить его на его условиях. Мир, однако, оставался жестоким к нему, к его потребностям; жизнь была неуступчива и отказывалась становиться прозрачной. Но один день… один день был, конечно… Какое самомнение, думал он, не обольщаясь, какое чудовищное самомнение. И однако, разве у меня есть выбор? И то, что есть, и то, что может быть, — все ужасно.

Однажды жизнь предоставила ему нечто реальное, некое реальное переживание. Среди бела дня, в искусственном мраке кинозала. Рядом с ним, на соседнее место села девушка, поскольку других свободных мест не было. Внезапное сердцебиение настигло его от этого соседства с плотской тенью. Сначала между ними ничего не было, но в возникшем напряжении молчания оба слышали прерывистое дыхание друг друга — и даже не дыхание, а так, вздох, другой; значение этих вздохов постепенно обволакивало их обоих, переходя от одного к другому, как нарастающая паника. Их желания встретились в темноте: бедро коснулось бедра, головокружение от этого не проходило с минуту. Не слова, не взгляды, только прикосновение: ткань одежды и то живое, что под нею укрыто; продвижение неопытных ищущих пальцев, дрожь первого касания: колено, обтянутое чулком, непривычная, чуть шероховатая поверхность чулка, возбуждающее шевеление страха в глубине глотки; близкая материальность, вспотевшие ладони, но — ее бедра раздвинуты; материя смята, его рука потонула в этой скользящей шелковистости. Тянется сквозь слой оборок, от колена к бедру. Куда? Куда? Ее рука ведет его руку сквозь все эти волны одежды к тайной вершине. Теперь нет больше под пальцами прохладной, свежей, шелестящей ткани: теперь телесный жар, дышащий сквозь все ткани, все материи, но очертания непонятны — его пальцы, все его сознание, сконцентрированное в кончиках пальцев, двигаются медленно, ищуще, не зная пути. Как нежна может быть плоть! Как влажно могут дышать уста! Влажные ладони на влажном бедре, движение ее руки, его рука, влажность… Удовлетворенная, она изящно отстраняет его руку, так изящно, как достают кусок сахара из сахарницы. Она продолжает смотреть фильм, будто ничего не случилось. Сознание медленно возвращается из кончиков пальцев в мозг. Он смотрит на нее, мучительно пытаясь сформулировать фразу, которая перекинула бы мостик через провал тишины между ними. Но ничего не придумывалось. Что ей сказать? Все слева, которые он копил в себе, казались ему такими глупыми, так банально должны звучать, так нервно и не к месту. Он только и мог, что назвать себя дураком. Пару раз она взглядывала на него, захватывая его врасплох посреди безмолвия. Когда зажегся свет, она встала, чтобы уходить. Она оказалась женщиной лет тридцати. Оглянувшись на него, она увидела, как он юн, и это породило невольный ужас в ее взгляде, будто она обнаружила гадкое кровосмешение, вползшее в нее. Этот ее взгляд почти испортил ему все переживание.

Снаружи, в коридоре театрика, его владелец Вилли Сейерман узнал в Александре одного из своих постоянных посетителей и окликнул его:

— Хэлло, молодой человек. Я вижу, вы пересмотрели массу картин. С такими, как вы, скоро мы будем процветать.

— Ну что? Ваш бизнес не идет?

— Нет, пожаловаться не могу, не могу пожаловаться. В мире, полагаю, все теперь урегулировано, все прояснилось и всему даны прекрасные объяснения. Помните, все толковали о войне в Европе?.. Будто мы все потеряем в несколько дней, сами себя разорим… Однако, смотрите, прошлый год был неплохим годом, очень даже неплохим, и я не ошибусь, если скажу, что и этот год… Стучу по дереву. Дела, смею надеяться, пойдут лучше и лучше. Но что случится, если мы ввяжемся в войну, кто знает? Догадываюсь, что и вы, юноша, будете призваны в армию?

— Мне пятнадцать, — сказал Александр.

— Я думал, вы старше.

— Только выгляжу старше, я знаю.

— Вы еще учитесь в школе?

— Да, но скоро оставлю ее.

— Вы, сынок, наверняка пойдете в кинобизнес, разве нет? Мне пригодился бы такой умный молодой человек, как вы. Я расширяюсь, сейчас веду переговоры об условиях аренды нескольких залов. Если вы заинтересуетесь, приходите и повидайтесь со мной.

— Я об этом подумаю.

На улице, по дороге домой, он чувствовал себя прекрасно. У него было приключение, настоящее приключение. И ему предложили работу. И все в один день. Он почувствовал внезапную веселость, подъем уверенности в себе. Девушки, проходящие мимо, не казались ему теперь совершенно недоступными; он узнал их тайну. Идя по улице, он смотрел на людей, надеясь прочесть на их лицах, что они заметили эту его новую уверенность в себе, и в самом деле (или это казалось ему?), девушки теперь обращали на него внимание, тогда как раньше он был для них чем-то совершенно несущественным. Он остановился у витрины магазина и рассмотрел свое отражение в стекле: глубокие, темные, выразительные глаза; густые прекрасные темные волосы; упругая сдержанная улыбка; линия от скул к подбородку слегка вогнута — как у отца, кожа натянута и свежа, чуть полноватый женственный рот. Тревожная хмурость придавала его лицу интересное выражение, которое, однако, могло в секунду смениться улыбкой. А брови? Такие брови не отказалась бы иметь ни одна девушка. Чувствовать подобное — все это чего-то стоило! Ах, если бы и завтра он так себя чувствовал!

* * *

Война была чем-то, о чем они не говорили. Это надолго отошло прочь, и хотя Австрия была вовлечена в эту войну, это была давно уже не их Австрия. Обе их семьи, однако, находились там, и это огорчало. Они не могли больше, при затруднениях, рассчитывать на финансовую помощь европейских родственников. И об этом было тяжело думать семье, находящейся по другую сторону, тяжело понимать, что победа союзников, к которым может вскоре присоединиться и Америка, была поражением для них, для тех, кто оставался в Австрии. Это все было так непросто, противоречивые чувства и мысли становились просто невыносимыми. Лучше не думать о таких вещах… По крайней мере, хоть одно было благоприятно — Александр слишком юн для призыва в армию.

* * *

Когда Александр сказал своим родителям, что хочет оставить школу и идти работать к Вилли Сейерману, Оскар устало вздохнул и сказал, что он думает об этом. Его здоровье в последнее время пошатнулось, и теперь он совсем не тот, что прежде, силы уходят. Александр, как, впрочем, и многое другое в этой жизни, разочаровал его. Судя по некоторым признакам, мальчик вырос; в школе, наверное, нет ничего, что удерживало бы его. Он оказался тупицей и лентяем, слоняется по квартире или просиживает штаны в кинотеатрах, забивая голову дешевой чепухой! Мальчик не торопится, не проявляет инициативу.

Через несколько дней после этого Александр снова поднял вопрос о разрешении ему оставить школу. Оскар, усадив его рядом, произнес целый монолог:

— Ты, Александр, должен кое-что узнать. Иногда отец вынужден говорить сыну жестокие вещи, вещи, причиняющие боль, но необходимые… Александр, буду откровенен с тобой: мне не нравится то, во что ты превращаешься. Но позволь мне высказать тебе все до конца, ибо ты ведь понимаешь, что я говорю с тобой, желая тебе только лучшего, и я не тешу себя иллюзиями… Мне немного времени отпущено судьбой. Приходит час, и человек лицом к лицу сталкивается с определенными вещами. Всю мою жизнь, Александр, я жил во имя завтрашнего дня. Завтрашний день всегда приходил со своим добром, мы шли к тому, чтобы разбогатеть, стоит, казалось, лишь повернуть за угол. У меня никогда не было слишком много того, что можно назвать удовольствиями жизни, ибо я всегда нуждался, а если и заводились деньги, не тратил их понапрасну, я ведь был уверен, что завтра — через несколько дней — у меня не будет нужды экономить. Да, несколько дней, которые растянулись в пять, десять, тридцать лет. И что я имею теперь? Лишь то, что вижу впереди? Смерть? Мне осталось только повернуть за угол, и уж в этом-то сомневаться не приходится, уж этой-то цели я достигну. Я потому говорю тебе все это, Александр, что хочу предостеречь тебя от некоторых ошибок. У меня никогда не было ни какого-нибудь ремесла, ни профессии — вот почему я ничего не достиг. Я всегда ждал какого-то чуда, которое сразу перевернет всю мою жизнь. Множество надежд я возлагал и на тебя, Александр, но теперь вижу, что ты хочешь совершить те же ошибки, что и я. Ты хочешь работать в кино? Разве это профессия для молодого человека? Разве так сделаешь карьеру? Кинозалы, цирки, ярмарки — это для богемы, для бродяг. Какое у этого будущее? Я, наверное, и дня на смог бы провести в этом мире. Ты ведь знаешь, я никогда не посещал подобных мест. Посмотри на свою мать. Видишь, твоя мать все еще молодая женщина. Она ведь почти на двадцать лет моложе меня. И теперь подумай, что будет с твоей матерью, если ты не получишь ни ремесла, ни профессии? Александр, я надеялся на тебя, ты мог стать архитектором, инженером, адвокатом, врачом — здесь есть все возможности для того, кто хочет овладеть специальностью, получить профессию. Или ты хочешь быть таким, как твой отец? Посмотри на меня, мне пятьдесят семь лет, а я болтаюсь вокруг кафе и баров, устраивая дела… Дела! Ты знаешь, что такое мой бизнес? Ты как-то спрашивал меня… Я перекупщик хлама. У мануфактурщиков всегда есть товар, который они не могут сбыть, потому что или этот товар подпорчен, не того сорта, или не идет из-за цены, и вот я скупал у них такой товар по сниженным ценам и искал такого покупателя, который этот товар у меня купит, этот подпорченный, устарелый товар. Я знал всех людей на всех барахолках всех бизнесов; таким образом, когда у кого-то скапливалось немного неходового товара, они звали Оскара Сондорпфа. И иногда, если у меня выдавался хороший месяц, меня осеняло, как сбыть этот товар; к тому же я немного играл на бирже, ставя несколько долларов на одну безумную идею и несколько долларов на другую безумную идею, и вскоре приходилось снова бегать и вынюхивать вокруг, где есть подходящее дельце. Я говорю тебе, Александр, это не есть хорошая жизнь для мужчины в возрасте пятидесяти семи лет, и я начинаю уставать. Почему я рассказываю тебе все это? Ты сам посуди, работать, это тебе не учиться в школе, это пожестче; иди в университет и получай профессию. Это должно тебе понравиться, Александр. В крайнем случае, я помогу тебе поступить в университет, я чувствую, что должен сделать хоть что-то полезное в этой жизни.

Слова отца причинили Александру так много боли, что он должен был что-то отвечать, и отвечать определенно. Никогда не любил он отца так, как в эти минуты. Слова рвались от самого сердца. Видеть своего отца совсем седым, какая мука! Он мог бы сказать ему: "Не горюй, папа, я учту твои уроки. Ты жил в жестокое время, но теперь все будет хорошо. Ты боролся всю жизнь, но ты сохранил великий дар оптимизма и надежды, ты сохранил благородные качества своей души даже в труднейшие для тебя времена, на том поприще, где не имел ни радости, ни успеха. Да, я буду жить иначе. То, что кристаллизуется во мне, ты даже не представляешь, какой это принесет успех. Итак, не горюй обо мне. Я найду свою дорогу, я выберу ее правильно".

Это было то, что Александр хотел, но не мог сказать, ибо, хоть он и предугадывал свою будущность, как мог он доверять чувствам? Если он скажет подобное — пятнадцатилетний мальчик, не способный даже прилично учиться в школе, — любой сочтет его за сумасшедшего. Только самому себе мог он говорить такое. Но отцу сказать не решился. Вместо этого — негромко проговорил:

— Папа, я знаю, ты хочешь мне лучшего, но, думаю, в школе я только зря трачу время. Они не учат меня ничему из того, что мне интересно. Мне кажется, я и сам могу изучить все то, что мне нужно знать; я хочу заниматься тем, что мне интересно, и кинематограф — дело, которое по мне.

Оскар вздохнул.

— Картины, — сказал он, — двигающиеся картинки, еще одно чудо, стоит только повернуть за угол.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава четвертая

Первое место, которое облюбовал себе Билли Сейерман, было сиротским приютом. Обнаружив, что немецкий католический приют Поминовения Всех Усопших обеспечен пищей лучше, чем все остальные приюты Нью-Йорка, он, несмотря на то, что его родители живы-здоровы, да еще к тому же евреи, решил попасть в этот приют. Воспламеняющие аппетит слухи повествовали о тушеной баранине и черном хлебе, испеченном монашками, о картофельных супах, а чтобы питаться всем этим, надо только обратиться в католическую веру. Он кормился дома наравне с двумя братьями и тремя сестрами. Но он чувствовал, что его собственные потребности в деле прокорма и заботы родителей о шестерке голодных ребятишек не могут сочетаться удовлетворительным для него образом. Мысль о приюте для сирот явилась ему в проблеске вдохновения, когда он заметил, что дети улицы, те, чьи родители умерли, выглядят гораздо более сытыми, чем дети живых родителей. Сделав соответствующие выводы, он решил действовать. Два дня спустя, не взяв ни крошки еды на двадцатичетырехчасовую дорогу, чтобы слабость его была убедительней, он отправился в сиротский приют, позвонил в колокольчик тяжелых деревянных ворот, украшенных розетками из почерневшего металла, и как только одна из монашенок открыла ему, пробормотал несколько слов и упал без чувств. Его история, когда он оказался в состоянии поведать ее, выглядела весьма душещипательно. Недели напролет бродил он по улицам Нью-Йорка в поисках денег и хоть какой-то еды, спал на скамейках в парках, под мостами и в чужих подъездах. Но все это еще бы и ничего. А что действительно угнетало его, так это кошмарная судьба его матери, которая в этот самый момент, несомненно, горит в аду. Три недели назад, прямо у него на глазах, она выбросилась с шестого этажа многоквартирного дома, где они жили, и разбилась насмерть без покаяния, без отпущения грехов, без причастия, в смертном грехе. Монахиня, которой он все это рассказывал, была удивлена, ведь он мальчик из семьи, где наверняка исповедуется еврейская религия. Ах да, не растерялся он, это просто горе! Его отец был евреем, злым человеком, сластолюбцем, развратившим не одну девушку-христианку — и он не видел его уже два года, — но мать раньше была хорошей девушкой, примерной дочерью римско-католической церкви, до тех пор, пока отец не соблазнил ее и не вынудил стать еврейкой. В результате он, Вилли, так и не был крещен, и теперь ему страшно, что вот он умрет, не успев перейти в священную церковь Иисуса, и попадет за это в ад, как и его несчастная матушка; он пришел в сиротский приют, объяснил он, даже не зная, куда идет, но его таинственно влек сюда крест, который он видел огненным во мраке своего исступления. Он чувствует, что это Бог привел его сюда, и теперь, когда он здесь, ему стало так спокойно, как никогда в жизни еще не было, и если они прогонят его, ему не останется ничего другого, как пойти в еврейский сиротский приют, но тогда душа его навеки будет погублена. Монахиня, бравшая у него интервью, так сильно впечатлилась историей Вилли, что повела его к матери-настоятельнице, которая была так же сильно впечатлена; конечно, строго говоря, это было нарушением правил, принять его в приют Поминовения Всех Усопших, но какое значение имели правила, когда перед вами душа, нуждающаяся в спасении, душа и без того подвергшаяся стольким мукам и терзаниям.

Вилли в сиротском приюте понравилось все. Некогда в этих высоких, чуть мрачноватых стенах было действительно прелестное пространство, полное жизни. Дортуары, церковь и классные комнаты группировались на акре[5] с лишним запущенных теперь земель, среди заросших сорняком и лопухами газонов; арочный четырехугольник старых стен окружал внутреннюю территорию и соединял разные здания. Летом здесь можно было обнаружить нарциссы, встречался даже один из редких их сортов — бледно-желтые жанкилии; выпускают ростки ирисы, выпускают их наобум, наудачу, где придется, в густой траве по обе стороны дорожек, под стенами, на газонах. С прежних времен здесь сохранился небольшой фруктовый сад с дюжиной деревьев, приносящих вполне приемлемый урожай яблок и груш; был также неплохой огород, где произрастали картофель, латук, кабачки и морковь. Вилли, как особый мальчик, как исключение из правил, некрещёный язычник, победно возвращающийся теперь к истинной вере, был предметом особого внимания и забот монахинь, что доставляло ему громадное удовольствие и давало возможность чувствовать себя весьма значительной личностью. Цена, которую платил он за столь прекрасную жизнь, была невелика: посещение церкви, выслушивание бесконечных религиозных инструкций. Нет, эта цена не казалась ему чрезмерной, когда он добирался до уютной чистой постели или садился за стол в предвкушении питательной и утоляющей его вечный голод трапезы.

Но неожиданно выяснилось, что некоторые другие воспитанники сиротского приюта возмущались тем особым обхождением, которого удостаивался Вилли. И вот в один из дней четверо воспитанников поджидали его. Они будто бы не замечали приближения Вилли, занимаясь метанием тяжелого камня вдоль улицы. И даже когда он жизнерадостно окликнул их, они сделали вид, что не слышат его. Поровнявшись с ними, он обнаружил, что путь его прегражден; шаг вправо, шаг влево — все бесполезно, ребята не пропускали его.

— Пропустите, — сказал он, — хватит дурачиться, пропустите же, бросьте это!

Тогда один из них, сделав вид, что пропускает его, выставил ему подножку, и Вилли упал.

— Эй, зачем вы это делаете? — жалобно спросил он, сидя на земле и потирая ушибленные коленки. — Что я вам сделал? Пропустите меня, ребята, не валяйте дурака.

— Жиденок хочет, чтобы мы его не валяли, — сказал мальчик по имени Фредди. — Ну и ну! Сам себя называет дураком, вот это да!

И он, прицелясь, жестоко пнул Вилли сзади, так что тот, падая, ткнулся лицом в землю и больше уже не пытался встать.

— Ты куда бегал, жиденок? — насмешливо спросил мальчик, которого звали Вальтер.

Вилли взглянул в его сторону и обнаружил подошву ботинка, приближающуюся к его лицу; он попытался отклониться и даже сделал слабую попытку встать, но кто-то снова толкнул его, и как бы он ни крутил головой, все же не мог спастись от приближающейся подошвы. Она опустилась на его лицо, на нос и рот, разбив губы; кто-то наступил еще ему на руки, так что он не мог защитить лицо руками. Пока он находился в этом положении, мальчишки поочередно вытирали о его одежду свои башмаки, так что он весь покрылся мерзкой уличной грязью и сажей. Когда все по очереди сделали это, тот, что начал первым, придумал еще кое-что: он вывозил свои башмаки в куче лошадиного навоза, оказавшейся неподалеку, и вернулся вытирать ноги о тело распростертого Вилли во второй раз. Затею подхватили другие, выискивая еще и собачье дерьмо, которого вокруг хватало, затем они возвращались и тоже вытирали башмаки о Вилли. И хотя он отчаянно пытался вырваться, он был слишком слаб против всей банды, удерживающей его на земле.

— Гадкий жиденыш, — сказал мальчик по имени Вальтер.

— Да уж, это точно, гадкий жиденыш, — сказал третий мальчик.

— Пусть теперь знает, что мы думаем о таких вонючих жиденышах, — сказал Фредди.

— Боже, откуда такая вонь? Уж не от него ли? — сказал Вальтер, зажимая пальцами нос.

— Точно, — сказал Фредди, — это же запах евреев! Они все так воняют!

— Пошли отсюда! Пусть сам себя нюхает!

Когда все они убежали, Вилли, переполненный болью, сел. Неподалеку, ярдах[6] в десяти, зажимая нос, стояла опрятно одетая девочка лет восьми.

— Да уж, пахнет от тебя не очень-то… — она хихикнула.

— Ты же сама видела, это они меня испачкали.

Она энергично кивнула и снова хихикнула.

— За что они тебя?

— Теперь они меня доконают.

— Донесешь на них?

— Нет. Но теперь они меня доконают!

— Их было четверо.

— Знаю.

— Как ты попался им?

— Ты же сама видела.

В это время он услышал голоса своих мучителей, с криками носящихся по соседней улице и бросающих там камни. Почти не двигаясь, Вилли старался счистить с себя навоз, где мог достать. Около часа он сидел там, ожидая их возвращения, и девочка ждала тоже. Наконец она сказала:

— Тебе лучше смыться отсюда. Слышишь, они бегут сюда.

Вальтер прибежал первым, пинками гоня перед собой камень; последним пинком он направил камень в сторону Вилли, тот остановил камень ногой. Прибежали и остальные. И теперь, задыхаясь после беготни, четыре мальчика остановились, увидев свою недавнюю жертву.

— Жиденыш просит добавки, — сказал Фредди.

— Так и есть, — кивнул ему Вилли.

— Дай-ка мне вон тот камень, — сказал Фредди.

— Подойди и возьми сам, — ответил Вилли.

— Сам напрашиваешься, парень?

Фред вышел вперед, все еще тяжело дыша, остальные трое подпирали плечами стену в нескольких шагах, они никак не могли отдышаться после недавней своей возни и пробежки. Когда Фредди замахнулся, Вилли тоже замахнулся, будто хочет ударить кулаком ему в голову, и руки Фредди инстинктивно взметнулись к лицу, защищая его; но Вилли ударил его другим кулаком, и не в голову, в незащищенный живот, ударил сильно. От этого удара Фредди задохнулся, и тогда последовал еще удар, перекрыв и то немногое дыхание, которое у него оставалось; пользуясь растерянностью нападавших, Вилли энергично протаранил коленом пах другого подбежавшего мальчика, и тот согнулся пополам, замычав от боли. Трое других парней бросились на Вилли, но дыхание их все еще не было восстановлено; они хотели схватить его и прижать к земле, но произошла заминка, они брезговали прикоснуться к нему руками, ведь вся его одежда была вымазана навозом. Их движения от нерешительности замедлились и отяжелели; Вилли без особого труда избегал их попыток вцепиться в него, поскольку вцепляться в него им не очень-то было приятно. И от ударов, нацеленных ему в голову, хоть и неуклюже, но он увертывался. Он вертелся кругами, не подпуская их близко, и начал уже уставать. Но вот, осмотрительно выбрав момент, он пошел в атаку. Вальтер был первым, кто получил полный набор ударов от взлетающих кулаков Вилли, удар за ударом сыпался на его лицо, нос, губы; двое других попытались было вступиться, но неуверенно, силы их еще не были восстановлены, поэтому даже объединенные их усилия оказались малоэффективны. Завершив с Вальтером, Вилли теперь повернулся к этим двум. Один просто взял и убежал, другой же мальчик растерянно медлил с действиями, и Вилли схватил его за шею и за руку и, заломив ему руку за спину, продолжал нажимать, пока тот не заорал. Тогда он презрительно оттолкнул его в сторону и снова повернулся к Фредди, все еще катавшемуся от дикой боли по земле. Склонившись над ним, Вилли прижал его коленом и начал сдирать с него одежду. Раздев его догола, Вилли обратился к тому, что возился со своей вывихнутой рукой, и тоже его раздел. Свою собственную испоганенную одежду он снял и бросил на землю; Фредди мог выбирать: идти ли ему по улице нагишом или облачиться в вонючие тряпки. Девочка, наблюдавшая все это, теперь повернулась к Вилли — восхищенно и недоверчиво — и, глядя, как он с важным видом триумфально покидает сцену, сказала:

— Ты мог смыться, чем такое битье-колотье.

— Не понял, что ты сказала?

— Почему ты не ушел? Они могли проломить тебе голову.

— Я знал, что поколочу их.

— Знал?

— Конечно.

— Их же четверо!

— Да уж, четверо. Но я знал, что могу их поколотить.

— Ты, наверно, сильнее, чем кажешься.

— Нет. Просто я находчивый. Они же усталые, а я свежий. Когда я сидел и слушал, как они носятся, я подумал, что за бестолочи. После такой беготни я обязательно поколочу их, я вообще очень упрямый… — Тут он расхохотался. — Что они себе думали, когда носились как угорелые? Пока они там бегали, оставив меня отдохнуть, я тут отдыхал; давай поспорим, теперь они побоятся ко мне сунуться. А если бы я убежал, так они бы точно меня доконали.

* * *

Вилли пребывал в сиротском приюте с девяти до тринадцати лет. В течение этого времени он частенько навещал свое семейство, а иногда даже приносил им еды, которую ему удавалось вынести из стен приюта. С монашками он ладил хорошо, потому что всегда выполнял заданные уроки, а когда было нужно читать вслух, заменял их и даже умудрялся организовать лучшее выполнение уроков другими учениками. Пока Вилли пребывал в стенах сиротского приюта, он часто помогал слабому и почти ничего уже не способному выполнить в полную силу старичку, состоящему при саде и по мере возможности занимавшемуся всякого рода починками, что требовались здесь почти каждый день. В этих старых и плохо содержащихся, давно не знавших ремонта зданиях вечно что-то ломалось. Уже давно протекала крыша, и протекала она месяцами, прежде чем предпринималось хоть что-нибудь для устранения течи; сад был здорово запущен, неделями не выкашивалась трава; железо входной калитки ржавело из-за того, что не было хорошенько прокрашено; древняя древесина оконных рам и переплетов подгнивала; окна с выбитыми стеклами временно забивались кусками картона, и с этого времени шанс на производство более основательной починки почти исчезал. Для монахинь всего этого было слишком много; они просто не знали, с чего начинать и какие дела требуют большей срочности, и так — в недоуменном раздумье — ничего и не начинали, возлагая свои упования на Господа Бога и молясь Ему, чтобы Он сделал что-нибудь с протекающей крышей и разбитыми окнами, а заодно с грустью сообщали Господу о том, что в гардеробе священника, стоящем в ризнице, не закрывается дверца. Вилли обнаружил средство для решения большей части всех этих проблем. В приюте находилось сорок три воспитанника, из которых не менее тридцати способны научиться производить несложные починки и ремонты. У Вилли не было, разумеется, идей, как починить протекающую кровлю или чем застеклить разбитые окна, но он был готов использовать в этом деле древний метод проб и ошибок. Так он и начал помаленьку разворачиваться, имея под своим началом целый сиротский приют, силой вытащенный на работу. Он понимал, что успех в основном зависит от организации, от того, как он сумеет развернуть наличные силы и таланты и направить их к достижению хороших результатов. Нелишне было подумать и о способах вознаграждения лучших; поначалу не было трудности в отборе одного мальчика с художественными наклонностями для отскабливания от ржавчины железной калитки с дальнейшей ее окраской — сей избранник начинал работу весьма рьяно, но вскоре ему становилась очевидна вся гнусность поставленной перед ним задачи, что моментально сказывалось на качестве энтузиазма, — энтузиазм убывал, работа надоедала, мальчик становился беспокоен и в результате нерезультативен. Так что Вилли пришлось изыскивать другие методы; он назначил на эту калитку восемь мальчиков (не обязательно с художественными наклонностями), разделив их на четыре команды, по два человека в каждой, потом разделил калитку на четыре части, и каждой команде выделил для работы кусок калитки. Команда, которая закончит первой, награждается освобождением от уборки туалетов — а уборка туалетов была наименее приятным заданием из всех, какие давались в приюте, — на месяц! Дети в наибольшей своей части оказались способными принимать и выполнять задания, даваемые им Вилли, и объяснялось это не в последнюю очередь тем, что он с легкостью давал себе такие задания и сам, — он в любую минуту мог начать делать что угодно и проявлять так много энтузиазма и энергии, что вскоре недовольные зрители превращались в более или менее способных помощников, и когда деятельность охватывала всех, Вилли спокойно мог выскользнуть из трудового процесса, чтобы уделить внимание и другим участкам кипучей деятельности.

Тогда же, пребывая в сиротском приюте, он отважился приступить к своему первому бизнесу. Он прослышал, что неподалеку произошло разорение одной лавочки — старик хозяин умер, а вдова его была слишком слаба и больна, чтобы вести дело самой. Запасы лавки, состоявшие главным образом из дешевой кожаной галантереи, дамских сумочек, записных книжек, кошельков, школьных ранцев и дорожных сумок, — были распроданы по сильно сниженным ценам. Но Вилли интересовали не кожаные изделия, а оставшаяся после распродажи партия зонтиков — штук пятьдесят, которые, очевидно, никому не понадобились. Он пошел к судебному исполнителю и сделал предложение. Он сказал, что уверен в том, что найдет покупателя для этих зонтов, а заминка в том, что у него нет денег. Они сказали ему "нет", они не могли. Как доверить десяти-одиннадцатилетнему ребенку товар, да еще поверив ему в долг? Вилли, не растерявшись, решил обратиться к вдове и отправился на свидание к ней, прихватив букет цветов, сорванных в приютском саду. К тому моменту, как им распрощаться, они пришли к соглашению; она решила, что мальчику можно на время доверить с десяток этих зонтов для продажи, а если ему не удастся их сбыть, он их просто вернет. Вилли исходил из того, что желание купить зонтик никогда не возникает у людей в сухую, солнечную погоду, и стал ждать дождливых дней. Так что время для торговли зонтами было определено. Имея на руках партию товара — свою первую партию в десять зонтиков, — Вилли раздраженно ждал подходящего дня. И такой день пришел через неделю. С утра и до раннего вечера было солнечно и тепло, но часам к восьми пошел сильный дождь. Вместе с пятью прошедшими тщательный отбор торговцами, рекрутированными из числа воспитанников сиротского приюта, Вилли вышел с товаром на Бродвей. Люди, одетые по-летнему легко, выходили из театров и ресторанов и видели, что им грозит здорово промокнуть; тут-то и появлялся Вилли и его торговцы со своими зонтиками. И момент совсем не подходил для того, чтобы поторговаться. А если кто из покупателей выражал слишком уж неблагоприятное мнение относительно того, что, мол, в хорошую погоду такие зонтики не стоят и десятой части той цены, которую им сейчас предлагают, то юные торговцы, заранее проинструктированные Вилли, отвечали, что они дети сиротского приюта Поминовения Всех Усопших и что процент от продажи зонтиков пойдет на ремонт кровли, протекающей так сильно, что Святая Мария вынуждена все время мокнуть под дождем. Все зонты были распроданы в полчаса! Остальные зонтичные запасы реализовались в течение двух следующих недель. Вилли пришел к заключению, что, если бы у кого-то была бы уверенность в том, что каждое лето обязательно будет дождливым, зонтичный бизнес на Бродвее мог бы сильно процвесть.

Но пребывание Вилли в сиротском приюте подходило к концу. И произошло это следующим образом. Хотя родители его и не были слишком уж религиозны, они настояли на том, чтобы Вилли по достижении тринадцатилетия прошел церемонию посвящения во взрослые — Бар-мицву, как делали некоторые другие еврейские мальчики. Тот факт, что он воспитанник католического сиротского приюта и, следовательно, католик, никого не смущал. Двойственность его статуса могла, очевидно, быть утаена от рабби, приготовлявшего Вилли к церемонии Бар-мицвы, а также от монахинь и священников, обративших его в католическую веру. Сам же Вилли рассуждал так: если Бог существует, то шансы Вилли понравиться Ему только удвоятся от того, что он исповедует сразу две религии; ведь неизвестно, которая из них более истинная, а в случае с Вилли возможность исповедовать не ту религию, которая истинна, существенно уменьшается. И потом, разве Бог станет возражать против лишнего усердия и против молитв, произносимых одним мальчиком на разных языках? Монахини, однако, оказались существами не столь широко мыслящими, тем более, что до них дошло, как жестоко обманул Вилли их христианское простодушие в самом начале. А обнаружилось все это дело из-за глупой случайности. Поглощенный столь широкой религиозной осведомленностью и несколько переутомленный подготовкой к приближающейся церемонии Посвящения во взрослые, Вилли допустил досадный промах: вместо того, чтобы прочитать наизусть отрывок из катехизиса, он по-еврейски отбарабанил недавно вызубренный им кусок из Торы. После этого незамедлительно последовало исторжение Вилли из католического сиротского приюта Поминовения Всех Усопших.

Глава пятая

Отсутствие у Вилли внешней привлекательности было нечто такое, о чем он узнавал постепенно, по мере того как взрослел. Но сам-то он не считал себя некрасивым; разве это не плечи боксера? — говорил он себе; несомненно, он парень вполне хорошего физического развития, немного, возможно, грубоватой выделки, но, что называется, хорошенький мальчик; однако так думал Вилли, считающий, что он человек, который прекрасно выглядит. Другим же, как он с огорчением обнаружил, он казался нелепым. Поначалу он немало удивился, обнаружив, как часто его появление побуждает людей к веселью. Он не понимал этого. Что было такого смешного? Все время он натыкался на людей, ухмылявшихся при виде его. Он постоянно подлавливал совершенно незнакомых людей, просто встречных на улице, на том, что они с трудом подавляют веселье, пытаясь стереть со своих лиц глупые усмешки. Были и такие, что не заботились о приличиях, а смеялись прямо ему в лицо. Один раз он спросил напрямик:

— Что так смешно?

И мгновенно получил такой же прямой ответ:

— Парень, ты глянь на себя в зеркало, тогда не нужно будет задавать таких вопросов.

При первом же удобном случае Вилли внимательнейшим образом осмотрел себя в зеркале, но не нашел ничего, что показалось бы ему забавным. Несмотря на тяжеловатое сложение, он был необычайно легок на ногу, почти изящен. Ноги, правда, были коротковаты, и из-за вечной спешки походка его действительно могла показаться смешной. Но даже не в походке дело, людей смешили его манеры, у всякого наблюдавшего за Вилли появлялись ассоциации с нацеленным оружейным дулом. Его желание пробиться в этой жизни, его неприкрытое рвение, его подход к вещам и взгляд на вещи, в которых он нуждался, его неспособность утаить или хотя бы вежливо замаскировать свои желания, та очевидность, с которой все его ощущения и чаяния прорисовывались на его лице, эта постоянная балансировка между раболепием и агрессивностью, в зависимости от того, что выгоднее в отношении того или иного человека в данный момент, — все это делало его существом несколько шутовским.

Поначалу Вилли страшно огорчался из-за того, что люди позволяют себе смеяться ему в лицо, но постепенно он свыкся с этим и даже стал поощрять. «Делать людям смех, — думал он, — даже лучше, чем смеяться самому». Итак, он делал людям смех. Он брал на заметку те свои выходки, которые казались всем наиболее забавными, и намеренно преувеличивал их. Так что с юного возраста он слыл настоящим чудаком, смешным парнем.

— Ты мог бы запросто играть в водевилях, — говорили ему люди вовсе не с целью ему польстить.

Вилли часто рассматривал молодых людей, слывших красивыми, тех, что излучали привлекательность и внушали всем, не только девушкам, желание разделить их компанию. Как легко это им давалось! Как важно иметь личное обаяние! Таинственной своей улыбкой они просто зачаровывают людей. Как приятно, должно быть, иметь привлекательную внешность и пропорциональное телосложение! Что вернее может приблизить человека к цели, что больше может волновать, чем это? Взять девушек; если ты неважно выглядишь, тебе доставит массу хлопот познакомиться с какой-нибудь из них, вот что обнаружил Вилли. А тем, другим, это давалось легко — потому что нос у них был другой формы и они носили поменьше плоти на своих костях. А сколько зависит от таких пустяков! Вилли был уверен, что когда придет время, он окажется лучшим любовником, чем все эти щеголеватые парни. Он чувствовал в себе такие аппетиты, такие неукротимые желания — еды, любви, женщин, удовольствий, славы, богатства, власти и владений! А что могли эти стройные юнцы, потягивающие жизнь через соломинку! Разве им ведома настоящая страсть? Вилли не сомневался, что они не чувствуют и десятой части того, что чувствует он. Разве кровь его не ревела как океан в его венах? Он уверен, что сильнее и мощнее их. Но они — привлекательны, а Вилли считался некрасивым. Все это было так горько.

* * *

Фирма оптовой торговли швейными изделиями "Германн Глэнц и сыновья" размещалась в трехэтажном здании: рабочее помещение находилось на третьем этаже; рулоны тканей хранились в подвальном складском помещении; когда они требовались наверху, это была работа Вилли, доставить их туда; правда, он недолго проработал в этой должности, скоро он стал закройщиком. Ну а пока в его распоряжении был люк, через который ткани подавались наверх при помощи системы блоков. Трос с петлей, с крепкой петлей на одном конце, где закреплялся рулон ткани; наверху трос проходил через систему блоков, и Вилли, закрепив тюк мануфактуры, бежал на третий этаж, к люку, выходившему в рабочее помещение, и оттуда тянул товар наверх. Так как этот примитивный лифт был несколько узковат, а ткань довольно увесиста, операция требовала немало времени и сил, а запас необходимых материалов должен был оказаться наверху в течение утра. Наверху рулоны тканей доставлялись к огромным раскроечным столам, и это тоже была работа Вилли, и работа весьма изнурительная; но он был вполне доволен тем, что имеет дело с тканями, получая знания о разных текстурах, сортах и артикулах, — полосатые и клетчатые бумажные ткани, льняные ткани из крашеной пряжи, тонкое полотно, грубое полотно, муслин, тафта, креп, сатин, тарлатан — жестко подкрахмаленная кисея, вельвет, бархат разных сортов, батист, тонкая кисея органди, кринолин — ткань из конского волоса для отделочных работ. Нравилось ему также наблюдать за работой закройщиков, которые кроили материал, сначала обязательно прикрепив ткань к раскроечному столу. Затем на расстеленный и выровненный материал накладывались и прикреплялись специальными булавками выкройки, и раскладывались, причем, так, чтобы использовать минимальное количество ткани, а если обрезки оказывались слишком большими, это считалось признаком плохой раскройки. Таская рулоны тканей ко всем раскройщикам, Вилли приметил, кто из раскройщиков был растратчиком ткани, а кто даже излишне экономным. Но главное, он сделал вывод, что между теми и другими установилось своеобразное равновесие, ибо если первые кроили размашисто, но быстро, то вторые кроили экономно, но теряя гораздо больше времени; закройщик, который бесконечно примеривал и перемеривал, прикладывал и перекладывал выкройки, к тому же еще и нервничал, что истратит больше ткани, чем это допустимо, и в результате, он был так же плох, как и тот, который быстро и бесстрашно кромсал, оставляя большие обрезки.

Примерно в половине седьмого, когда рабочий день заканчивался, здесь всегда толпились молодые люди, прохаживаясь по улице в ожидании девушек, работающих в фирме "Германн Глэнц и сыновья". Их там было не меньше двадцати — швеи, бухгалтеры, служащие, машинистки и девушки разных других специальностей, — некоторые из них казались решительно прехорошенькими. Выйдя на улицу, они торопились, бросая вызов жадным мужским взглядам; они, эти неприметные создания, что усердно трудились, работая иглами или печатая письма и считая весь долгий день, вдруг превращались в таинственных влекущих кокеток, с глазами, излучающими тайный призыв. В сумерках они казались пылкими и светящимися от огня в крови, возгорающегося и расцветающего ежедневно в половине седьмого вечера.

Для молодых людей это были минуты триумфа или поражения; что именно, они узнавали по мимолетным взглядам, случайно оброненным словам, недомолвкам, жестам, по всему тому, что целый день копилось в девушках и чему сейчас позволено было проявиться. Воздух насыщен ожиданием и надеждами. Кое-кого из этих парней с уверенностью можно отнести к общепризнанным красавчикам, владельцам обаятельных и неотразимых взглядов; они стояли в небрежных позах или лениво бродили, полные самоуверенности, внушенной предшествующими успехами; ну а другие, менее уверенные в себе, те были напряжены и беспокойны, как бегуны перед стартовым выстрелом. Красавчики разговаривали в грубовато-хвастливой манере, а другие, не очень везучие, пытались им подражать, претендуя на то, что и у них якобы есть опыт успеха; но были еще и те, что угрюмо молчали, надеясь, возможно, что их молчание сочтут за джентльменскую сдержанность.

И Вилли каждый вечер стоял с молодыми денди, представляя из себя постоянную жертву юмора, подчас весьма жестокого, но с улыбкой принимая все эти насмешки и улыбки. Парням нравилось его присутствие, ибо, когда девушки приближались, Вилли выполнял роль комической фигуры, на фоне которой шансы остальных как бы повышались, давая возможность развлечь девушек и тем их заинтересовать. Шутки придумывались на ходу; вот кто-то приближается к девушкам с намерением познакомить их с Вилли — это была одна из любимых игр, всегда вызывавшая смех; это к тому же помогало им самим подойти к девушкам, раз у них есть такой уважительный повод; заодно представлялась возможность продемонстрировать себя в более выгодном свете на фоне неуклюжего Вилли. Один из парней, обладатель неотразимого взгляда, красавчик по имени Эд Сейлер, был главным заводилой этих развлечений. Высокий, прекрасного сложения, с суровой мужской улыбкой, исполненной шарма, с движениями и жестами вкрадчивыми и сексуально призывными, он как-то в один из вечеров затеял все ту же забаву:

— Вилли, — сказал он. — Я беспокоюсь за тебя, уж не влюбился ли ты? Такой бледненький, лицо у тебя такое несчастное… Ну что молчишь, парень? Раз уж мы, ребята, притрюхали сюда, давайте поможем Вилли в сердечных делах. Раз уж мы все равно сюда притопали, так давайте найдем ему сочную штучку. Ну что, Вилли? Не возражаешь?

Пока остальные хохотали, Эд показал на стайку из пяти девушек, выпорхнувшую из здания.

— Глянь-ка, Вилли! Какая блондиночка!

Остальные аж замычали от неудержимого смеха. Глаза Вилли устремились на девушку и буквально пожирали ее, он даже смачно причмокнул губами, чем вызвал новый взрыв смеха.

— Трина! — окликнул Эд девушку. — Подойди на минутку, крошка. Хочешь познакомиться с моим дружком? Он только о тебе и мечтает.

Трина обернулась и подмигнула Эду, а потом с улыбкой о чем-то заговорила с подружками, будто включая в игру и их. Поразительно неторопливо шествовали они в сторону парней.

— Трина, детка! — вновь обратился к ней Эд, когда девушки поровнялись с парнями. — Мой приятель, Вилли Сейерман, совсем истосковался по женскому обществу. Посмотри, как он отощал, скоро от него ничего не останется. Знаешь, говорят, под этой прыщавой кожей бьется прекрасное сердце. Кто бы мог подумать?.. Посуди сама, легко ли ему? Разве не ужасно иметь такую внешность, как у Вилли? Пожалей его…

Кое-кто из девушек тоже смеялся, и Вилли, привыкший к постоянным насмешкам, вполне искренне присоединился к общему веселью.

— Серьезно, шутки в сторону, — продолжал Эд, — может, кто из твоих подружек окажется сердечнее тебя и пожалеет умирающего от любви парня? Разве он виноват, что он такой противный? Как ты думаешь?

После всех этих шуточек и подковырок Вилли тоже решил высказаться, и это оказалось смешнее всего.

— Я уверен, что смогу оценить ваше внимание, — сказал он, пылко глядя на Трину. — Пригласите меня к себе домой.

Они все просто давились от смеха, они сбились в кучу и гоготали до смерти, никто не мог и слова выговорить из-за душивших всех приступов смеха. Наконец один из них, насилу переведя дыхание, выговорил:

— Вилли хочет пойти к ней домой! — И, едва сказав это, он сразу же был низвергнут обратно, в волны спазматического хохота.

Трина не соблаговолила даже вымолвить слова; она сделала вид, что с ней произошло нечто неслыханное, что ей сделали неслыханное дотоле предложение.

Когда они все немного успокоились, одна из девушек, на которую обычно никто не обращал внимания, поскольку она была самая некрасивая, вышла вперед и негромко, но твердо сказала:

— Я вижу, вы все скверные и жестокие люди. Я буду очень рада, если мистер Сейерман примет мое приглашение и зайдет ко мне домой.

Это вызвало хор иронических замечаний:

— Ну, Вилли, ты даешь!

— Везет тебе, парень!

— Вилли, это твой самый великий день!

— Двигай, малый! Чего ты ждешь! Не жди другого раза!

На самом-то деле Вилли не очень хотелось принимать приглашение этой девушки, которую он видел уже более года и причислял к тем, с кем у него и мысли не было познакомиться. И даже не потому, что она была абсолютно непривлекательна, а скорее из-за строгого выражения и достойно-неприступной осанки, внушавшей всякому, что здесь ничего не обломится. Кроме того, она была тонкая, можно даже сказать, хилая, и одевалась таким образом, что невозможно было понять, есть ли у нее хотя бы грудь. Чаще всего она носила, как и теперь, закрытые платья с высокими воротничками, по всему лифу пышно украшенные воланами или присборенными кружевами, да и волосы ее, гладко зачесанные назад с пучочком на макушке, казались Вилли чем-то школьным, унылым. Вокруг этой девушки никогда не крутились парни, и теперь Вилли казалось особенно обидным достичь цели там, куда никто не стремился. Он считал, что ее шансы на фоне такой девушки, как Трина, равны нулю. Но теперь, когда его шутливо-жестоко подтолкнули к этой некрасивой девушке по имени Сара, он не видел возможности отклонить ее приглашение и решил, хотя бы из вежливости, проводить ее.

— Я буду рад зайти к вам, — сказал он тихо и, когда девушка отвернулась, незаметно пожал плечами, взглянув при этом на Эда.

— Не вздумай отказываться, — прошептал последний. — Тебе тут, конечно, ничего не светит, зато подкормишься, у ее старикана деликатесная лавочка.

Саре Эсбергер было лет восемнадцать-девятнадцать; ее работа в фирме "Германн Глэнц и сыновья" заключалась в писании счетов и писем — Вилли заметил чернильные пятна на ее пальцах. В молчании прошли они пару кварталов, и, когда исчезли из поля зрения веселой компании, девушка сказала:

— Вам не обязательно идти ко мне, мистер Сейерман, я пригласила вас просто потому, что они слишком жестоко обошлись с вами и…

— О, да они просто шутили, — сказал Вилли, — они не хотели меня задеть, я ведь могу оценить шутку.

— А я ненавижу жестокость.

— Да они просто хотели немного повеселиться.

— За ваш счет?

— Да, конечно. Но что в этом такого?

— Вы очень добродушный человек, мистер Сейерман. Немногие люди могут мириться с такими шутками.

— Это ничуть меня не задевает, — сказал Вилли, начиная все более ощущать собственное благородство. — Если им нравится ржать по-жеребячьи и глупо гоготать, пусть их, я считаю, что они имеют на это право.

— Вас это действительно не раздражает? Или вы просто не показываете вида?

— Если и раздражает, мисс Эсбергер, то самую малость. Может, это и бесчеловечно с их стороны, но я и правда, почти не обижаюсь. Я даже думаю, что если люди делают что-то плохое, то хуже от этого бывает только им, позже это принесет им страдания. Но я на них зла не держу. Я не хочу сказать, что вот сейчас провожу вас и побегу к ним назад, но я не люблю, когда меня жалеют, это для меня хуже всего. Если я захочу, я могу сделать так, что человек, который был жесток со мной и причинил мне боль, больше не поступит так. Я знаю, что я это могу. Это моя жизненная философия, понимаете?

— Хорошая философия. Очень.

— С вашей стороны очень мило было согласиться с этим, мисс Эсбергер.

Какое-то время они шли в молчании, а потом Сара Эсбергер, бросив на Билли робкий, искоса оценивающий взгляд, сказала:

— Вы знаете, мистер Сейерман, я пригласила вас не только потому, что они обижали вас… Они смеются над вами из-за того, что вы так выглядите… Я не думаю, что вы… Что вы так уж плохо выглядите, как они говорят…

Вилли, посмеиваясь, сказал:

— Я и сам знаю, что я далеко не Адонис.

— Нет, я не то имела в виду, — сказала она, снова осторожно оглядывая его. — У вас выразительное лицо. Но, если позволите, я скажу, что… — Она запнулась, подумав, что она, возможно, и так уж зашла дальше, чем могла себе позволить.

— Продолжайте, мисс Эсбергер. Вы хотели мне что-то сказать.

— Да, мне кажется, я должна… Я хотела сказать, мистер Сейерман, вам просто нужно… нужно лучше продумать, как вам одеваться.

Вилли явно пришлось по вкусу, что кто-то проявляет о нем заботу.

— Да, — сказал он. — Я догадываюсь, что… Вы правы. Но дело в том, что я не могу много на себя тратить, у меня кое-какие планы. Я хочу подняться, преуспеть, а для этого не мешает иметь в банке хоть сколько-то денег, капитал. Ведь здесь столько разных возможностей для человека бережливого, который поднакопил деньжат. Когда-нибудь, когда у вас будет время, я расскажу вам о своих планах, потому что, когда я встречал вас в фирме, я всегда думал, что мисс Эсбергер — изящная юная леди с головой на плечах, и ваша точка зрения — это такая точка зрения, которую я, конечно, приму во внимание.

— Я буду рада послушать вас как-нибудь, мистер Сейерман, и благодарю вас за то, что вы хорошо обо мне отзываетесь.

— Вы правда рады? Это прекрасно!

И так, с разговорами, они продолжали свой путь, время от времени поглядывая друг на друга, и один раз Вилли даже показалось, что девушка слегка раскраснелась. Тогда Вилли подумал, что она, возможно, и не самая красивая девушка в фирме, но есть в ней что-то такое, что не позволяет людям говорить при ней слишком распущенно, у нее такая подчеркнуто-строгая манера держать себя… Может, она его шанс?

— Вот здесь я и живу, мистер Сейерман.

Он осмотрелся. Вокруг стояли доброкачественные особнячки старой постройки, очень симпатичные на вид, здесь росло даже несколько деревьев, а главное, не видно было всей этой босоногой сопливой ребятни, гоняющей вокруг с воплями и криками. Местность выглядела вполне респектабельно, совсем как сама мисс Эсбергер. В общем, это был спокойный жилой район с небольшими лавками и магазинчиками на первых этажах и жилыми помещениями наверху.

— У моего отца небольшой бакалейный бизнес, — сказала мисс Эсбергер. — Возможно, вы не откажетесь зайти на минутку?

Внутри, подвергаясь танталовым мукам от необходимости вести себя сдержанно, Вилли видел и обонял мясные филеи и большие круги ливера, свернувшиеся в мисках, копченые сельди, возлежащие на лотках, и картофельный салат в широких салатницах; здесь красовались плетеные корзины, наполненные свежеиспеченными булочками с тмином, бублики, а также караваи черного хлеба с румяными корочками; на одном прилавке, связка на связке, лежали жареные рыбешки и рыбешки копченые, здесь плавал в своем озерке заливной карп, благоухали маленькие блинчики с сочной рыбной начинкой, висели длинные гирлянды сосисок и сарделек, стояли банки со шпротами и длинные подносы с ватрушками и штруделем. Вилли никогда еще в своей жизни не видел так много хорошей еды сразу и в одном месте. Ароматы всей этой снеди довели его до изнеможения, ноздри его трепетали, он забыл, где он и кто он.

— Папа, — послышался голос мисс Эсбергер, — позволь познакомить тебя с моим сослуживцем, это мистер Сейерман, он работает у Германна Глэнца закройщиком.

— Мне очень, очень приятно, мистер Сейерман, сделать наше знакомство. Вы зашли попробовать мой штрудель? Пожалуйста, прошу вас, угощайтесь! Возьмите кусочек.

— Премного благодарен, мистер Эсбергер.

Вилли внимательно всмотрелся в штрудель и выбрал самый большой кусок, тут же откусив от него большую часть. Род экстаза выразился на его лице.

— Это же прекрасно! — воскликнул Вилли. — Более чем…

Но рот его был так основательно занят, что дальше говорить он не мог.

— Возьмите еще, пожалуйста. Смотреть на то, как вы аппетитно едите, для меня истинное удовольствие.

— Спасибо, мистер Эсбергер, я возьму еще, у вас тут такие восхитительные вещи! Только кто-нибудь вроде меня, обожающего хорошо покушать, может оценить все это по достоинству.

— Я вижу, мой дорогой, — сказал мистер Эсбергер, глаза которого светились одобрением, — вижу, что вы, мой юный друг, как раз и есть такой человек, который способен оценить добрую еду, а мне на таких людей даже смотреть приятно.

— Иногда, — сказал Вилли, похлопав себя по намечающемуся животику и даже укоризненно посмотрев на него, — иногда мне хотелось бы иметь аппетит поменьше.

— Вот это да! — удивленно воскликнул мистер Эсбергер. — У молодого человека небольшой животик! Человек не должен иметь живот? Для чего же тогда Господь дал людям животы? Чтобы они держали их пустыми? Или что, они должны скрывать их и стыдиться? Ешьте больше, мистер Сейерман, и не позволяйте мне слышать ваши толки обо всем этом вздоре, а лучше разрешите предложить хороший кусочек жареной камбалы. А может, вам больше хочется карпа?

Отношение Вилли к мисс Эсбергер улучшалось прямо на глазах; и если другим молодым людям, уделявшим время от времени внимание Саре, очень быстро становилось с ней скучно, и они, видя, что тут им делать нечего, куда-то исчезали, то с Вилли все обстояло не так; Вилли с удовольствием провожал девушку домой и не жалел потратить вечер на заполнение своего живота яствами деликатесной лавочки ее уважаемого папаши. Это стало установившейся традицией, чтобы не сказать установившейся трапезой, что четыре или пять раз в неделю происходила в семействе Эсбергер с участием Вилли. А когда подошла еврейская пасха, Вилли проводил с папашей Эсбергер пасхальные трапезы и даже сопровождал его в синагогу, где весьма старательно подпевал ему, и все это в конце концов стало причиной того, что Вилли и Сара Эсбергер весьма сблизились. Один или даже два раза Вилли неумело пытался поцеловать ее, но она, увы, оттолкнула его, а он, к его чести, поступил наивежливейшим образом, то есть не настаивал на своих притязаниях. Когда Вилли не ел, он рассказывал Саре о своих планах, и это времяпрепровождение нравилось девушке больше всего, потому что она любила слушать его разговоры о деньгах, которые он собирается сделать, поскольку как-то так получалось, что эти его мечты о будущем включают в себя и ее. И вот, когда они были знакомы уже более месяца, папаша Эсбергер выбрал удобное время — его дочери в тот вечер по каким-то причинам не было дома — и решил поговорить с Вилли с глазу на глаз.

— Вот что, мой мальчик, — сказал он энергично, — ты знаешь, что я о тебе самого наилучшего мнения и что как отец я натурально имею право представлять сердечные интересы своей дочери. И вот к какому выводу я пришел, и, надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду, мой мальчик, я думаю, я стал бы счастливейшим из отцов, зная, что судьба моей дочери решена. У меня только одно дитя, и моя покойная супруга, упокой Бог ее душу, всегда говаривала, что все наше будущее — это наш ребенок…

— Мистер Эсбергер, — сказал Вилли, вставая из-за стола, уставленного остатками роскошнейшей трапезы, которую они имели случай вкушать, и начал торжественно вышагивать по комнате. — Дорогой мистер Эсбергер, нужно ли мне говорить вам о своих чувствах к Саре? Думаю, вы их знаете, так же, как и сама Сара. И ничто не сделало бы меня более счастливым, чем исполнение того, о чем я так хотел бы сказать вас сейчас, и что, надеюсь, вы выслушали бы с удовольствием. Но, увы, так случилось, что я не могу сейчас этого сказать, ибо весьма убедительные причины… И он театрально остановился, чтобы придать заключительным словам своей тяжелой речи эффектное звучание: — Я не уверен, что Сара… что она ответит на мои чувства.

— Но это вздор, мальчик мой, вздор!

— Мистер Эсбергер, вы человек мира и вы знаете, что между двумя людьми, которые любят друг друга, существуют определенные чувства — определенные, я бы сказал, выражения этих чувств, и вот я должен сказать, что Сара не дает мне понять, имеет ли она эти чувства…

— Сара застенчивая девушка, и она очень скромная девушка, возможно, даже слишком строгая девушка, поскольку мать-покойница всегда приучала ее к этому, но она девушка с чувствами, это я гарантирую… Человек с ней может быть счастлив, я даю тебе мое слово, мальчик мой.

— Мистер Эсбергер, вы, конечно, искренни со мной, но на чем же основано ваше слово, которое весьма, конечно, мною уважаемо, но на чем, на чем оно основано? Тут вашего слова недостаточно. Слова фактически здесь вообще ни при чем; любовь, мистер Эсбергер, она совсем не то, что может быть сказано словами.

— Вилли, сынок, я поговорю с Сарой, обещаю тебе. Я выясню этот вопрос.

— Да, спасибо… — сказал Вилли очень грустно, — но есть еще и другая проблема, даже важнее первой. У меня хорошая работа в фирме Германна Глэнца, я приношу домой двадцать долларов в неделю, и это неплохой заработок для человека моего возраста; но вы можете завести на эти деньги семью? Кроме того, я не хочу всю жизнь оставаться человеком заработка, человеком, получающим двадцать или пусть даже тридцать долларов в неделю, нет, я не хочу быть человеком заработка. Вот поэтому каждую неделю из этих двадцати долларов девять я прямиком помещаю в сберегательную кассу и набрал уже небольшую сумму. Но на одиннадцать долларов в неделю жениться, создать семью?..

— Может, тебе не надо откладывать так много, пока ты не встал на ноги?..

— Нет, мистер Эсбергер, как же я встану на ноги, если не буду откладывать? Я имею кое-какие виды, хочу завести небольшое портновское дело, мое собственное дело, но начать я смогу не раньше, чем накоплю еще четыреста долларов.

Мистер Эсбергер минуту помолчал, напустив на свое лицо некое недоуменное и одновременно размышляющее выражение, подчеркнутое поднятием бровей. Наконец он заговорил:

— Скажи мне, Вилли, чтобы я точно знал; значит, будь у тебя еще четыреста долларов и начни ты свой бизнес, ты уже сможешь жениться? Дело только в этих четырех сотнях долларов?

— Да. Но есть еще первый вопрос.

— Первого вопроса, мне кажется, вообще не существует.

— Ну тогда, значит, это вопрос только четырех сотен долларов.

— И ты ведь еще где-то должен жить, что тоже требует денег. Доллара два с половиной?..

— Я думал об этом, — сказал Вилли. — Но если мы сделаем большую свадьбу, мы получим, я уверен, массу подарков, не так ли? Но ведь мы можем сказать заранее всем, кого будем приглашать, что они могут не беспокоить себя покупкой подарков, а просто взять и отдать нам все деньги, на эти-то деньги мы и снимем жилье. Много ли мебели нам надо? Кровать, стол, несколько стульев…

— Вилли, — сказал мистер Эсбергер, — я такой человек, который не любит ходить вокруг да около. Итак, я скажу тебе, что я сделаю. В день вашей свадьбы я дам тебе в виде свадебного подарка четыреста долларов, и ты сможешь начать свое дело.

— Мистер Эсбергер, — сказал Вилли, широко улыбаясь, — вот это дело!

В результате вышеописанных переговоров следующая попытка Вилли поцеловать Сару увенчалась успехом, Сара не оттолкнула его. Нельзя, правда, сказать, что она ответила на его поцелуй страстно, но все же она была более уступчива. И, как бы понимая необходимость подчинения, она даже позволила ему приобнять ее и потрогать груди, и даже погладить тело в других местах, но все эти потрагивания и поглаживания ничего существенного не прояснили: на девушке было столько всякой одежды, а на одежде — оборок, что Вилли так и не выяснил подлинных очертаний своей избранницы. Однако все-таки это было каким-никаким сближением, намеком на интимность, возбудившим Вилли до такой степени, что он поборол свои колебания относительно того, стоит ли тратить деньги на проституток, и оплатил несколько визитов, которые он вместе с Эдом Сейлером нанес в заведение Толстушки Анны.

Глава шестая

Вилли, собственно говоря, не рвался исполнить свое намерение начать пошивочный бизнес, а было нечто, о чем он не сказал мистеру Эсбергеру, излагая свои перспективы на будущее в той знаменательной встрече с глазу на глаз. С первой же встречи с мистером Эсбергером изумительная проницательность Вилли шепнула ему, что человек, решивший жениться на Саре, вполне может получить от папаши кругленькую сумму, ибо невозможно было не заметить, что деликатесная лавочка процветает. Учитывал Вилли и то, что папаша Эсбергер был замечательно экономен, не разбрасывал денег зря и не вкладывал их в то, что считал делом рискованным; к тому же и здоровье его не было особенно хорошим, так что, возможно, он не долго и протянет. Как выяснилось в дальнейшем, Вилли ошибся только в последнем. Все же остальное получило подтверждение в жизни, в большей или меньшей степени. Пока же Вилли не заглядывал слишком далеко, а просто установил курс ближайших действий. Со времени его успешного предприятия с зонтиками он постоянно находился в готовности, высматривая, не подвернется ли где еще какое выгодное дело. Он знал, что портновский бизнес в должной мере обеспечил бы его вполне приемлемой жизнью, и он даже, начав с маленькой мастерской, мог в конце концов основать на ее базе процветающий пошивочный концерн. Но Вилли не вдохновлялся портновским делом, он давно пришел к выводу, что портновский бизнес — не путь к процветанию, во всяком случае, не такой путь к процветанию, какого хотел для себя Вилли. Из наблюдений на фирме "Германн Глэнц и сыновья" он узнал, что прибыль, хотя и вполне солидная, все же не была слишком большой; множество людей занято в мануфактуре, и всем им надо платить немалое жалованье; кроме того, у Глэнца было заведено, что его работницы могут ежегодно покупать себе некоторое количество одежды по сниженным ценам. Короче говоря, накладных расходов в этом бизнесе было предостаточно. Но не было в этом бизнесе того, что так нравилось Вилли, — не было внезапного (хотя и в какой-то мере подготовленного) прироста спроса, как это было в случае с зонтиками, а была только скучная конкуренция с родственными фирмами из-за того спроса, который обычно существовал. Нечто, относительно чего Вилли и находился в постоянной боевой готовности, могло бы принести быструю прибыль в несколько сотен с цента. И вот с чем он это связывал. Он был убежден, что большие деньги можно сделать вокруг нескольких новинок века, о которых он постоянно слышал, — телефон, лампы электрического света, автомобили, аэропланы, кинетоскоп, беспроволочный телеграф. Люди посмеивались при упоминании всех этих новинок, ведь и в самом деле это были, скорее, вещи поэтические и фантастические, и часто, беседуя с Сарой Эсбергер в пору ухаживания, он в несколько напыщенном тоне говорил ей о всем том новом, что начинает входить в жизнь человечества, и скоро, не пройдет и нескольких десятков лет, совершенно изменит ее. Самые обыкновенные люди, говорил он в моменты таких поэтических бесед, смогут разговаривать друг с другом через огромные расстояния с помощью устройства, называемого телефоном. Огромные воздушные корабли, построенные людьми, станут переносить людей по воздуху через весь Американский континент. Но хорошо было все это говорить и расхваливать девушке во время ухаживания и совсем другое убеждать твердолобого бизнесмена, пусть это даже будет мистер Эсбергер, что какой-то юный закройщик из фирмы "Германн Глэнц и сыновья" собирается сделать серьезную ставку на что-то из области научной утопии. Потому-то Вилли, хотя он и мог говорить о новинках века весьма возвышенно и красиво, помалкивал о своих намерениях, не советовался ни с кем, а просто строил свои, вполне конкретные практические планы. Если же мистер Эсбергер узнает раньше времени, на что решил пустить Вилли полученные им к свадьбе четыреста долларов, он может просто не согласиться с этим и денег не дать, он может фактически и вообще изменить свое мнение о Вилли и не считать его больше подходящей кандидатурой для того, чтобы занять место зятя.

Было в то время одно местечко на Четырнадцатой улице под названием "Автомат", и Билли, еще до своего знакомства с Сарой Эсбергер, частенько захаживал туда, стоило лишь у него появиться свободному времени. Это было одно из развлекательных заведений, что начинали процветать в Нью-Йорке. "Автомат" содержал в себе все новые выдумки и изобретения, обычные для таких заведений: мешки, по которым ударяли кулаком, чтобы узнать свою силу; фонографы; автоматы для определения вашего веса; машины, выкидывающие жевательные резинки; кинетоскопы, демонстрирующие движущиеся картинки, — словом, все, что помогает клиентам освободить свои карманы от мелочи. Это заведение весьма нравилось Вилли, но не потому, что ему важно было измерить силу своего кулака, определить вес или посмотреть в щелочку кинетоскопа на завлекательные картинки, — вовсе нет; больше всего ему было интересно наблюдать за всем тем, что происходило в полуподвальном зале "Автомата", где находилось одно из самых захватывающих и впечатляющих зрелищ, какие он когда-либо видел. И зрелище это к тому же было весьма поучительно. Здесь, в полуподвале, была смонтирована миниатюрная железная дорога, по рельсам которой бегал открытый вагончик: когда он останавливался у маленькой станции, в него из специального устройства ссыпались никели[7], и вагончик продолжал свой путь, неутомимо бегая по круговой колее, а когда он достаточно заполнялся, то переходил на другие рельсы, делал поворот к дальней стороне подвала и сбрасывал свой груз в специальный бункерчик. Это был не простой бизнес, не тот бизнес, который просто делает деньги, это был бизнес, который делает деньги на том, что дает посмотреть, как делают деньги, и свечение всех этих падающих никелей, дождем ссыпающихся в бункер, а оттуда — в воображении зрителей — в их собственные карманы, заставлял зрителей еще раз слазить в карман за кормом для юркого вагончика. Такой бизнес глубоко волновал и восхищал Вилли. Разве это похоже на портновское дело? Нет, здесь не было пота, не было огромного штата, которому надо платить, — здесь все делали забавные механизмы, и делали это играючи. Посетители входили, бросали свои монетки в щели, маленькие железнодорожные вагончики собирали их и очищали карманы посетителей. Только один человек обслуживал машины, присматривал за их исправностью, а так как служитель был один, то и возможности для злоупотребления со стороны персонала были сведены к минимуму. А у владельца этого заведения была только одна забота: пару раз в неделю забрать кучу никелей и положить их в банк. Вилли такой способ деланья денег казался прямо-таки научным. И — воистину современным.

Когда Вилли наносил визиты в "Автомат", несколько и его пятицентовиков нашли свою дорожку в карман владельца этого заведения, но больше всего времени тратил он на исследовательские наблюдения, на разговоры с постоянными клиентами, на размышления, приводящие его к определенным выводам. Эти люди не знали, что им с собой делать по окончании рабочего дня, вот что он обнаружил. Рабочий человек получает слишком мало для того, чтобы повести семью на представление водевиля. Он только и может, что взять пару-тройку кружек пива в салуне, а позднее, ближе к ночи, доходило и до более крепких напитков, уж таков этот вид развлечения. А так как в большинстве своем это все был человек женатый, то жена его, вероятно, неодобрительно относилась к такой форме отдыха, особенно в тех случаях, если муж напрочь исключал жену из подобных видов отдыха. По своему жизненному опыту и благодаря наблюдениям, Вилли знал, что пустое это дело пытаться наполнить пустые дома, если ты предпочитаешь бездельничать после рабочего дня; он все знал о той тяжелой усталости, которая накатывает с сумерками и заставляет тщетно стремиться к волнению и приключению. Некоторые молодые люди, вроде Эда Сейлера, имели свои специальные способы провождения времени, но большинство были такие, как Вилли, — с постоянной усталостью в конце рабочего дня. Вообще это было величайшее в его жизни открытие, когда он в миг озарения понял, что он был как большинство людей; а великой эту мысль он считал потому, что сделал из нее хороший вывод; раз он принадлежит к большинству, то, значит, то, чего он хочет, и то, что ему нравится, так же необходимо и желанно для большинства. Единственное, что отличало все-таки его от большинства, говорил он себе, это то, что он обладает энергией, решимостью и готовностью эксплуатировать новинки века. Подобные мысли занимали его несколько лет. И все эти годы он выжидал момента, когда сможет воплотить свои замыслы в действия. В течение этих выжидательных лет он внимательно наблюдал и многое примечал; например, приливы и отливы доходов в увеселительных заведениях; дождливый, например, день наполнял залы бурлеск-шоу до отказа, чего нельзя было сказать о ясных звездных и лунных вечерах; и еще, всякая новая мания (вроде танца Саломеи), внезапно вспыхивая и взлетая, принося известность своим исполнителям и обильную прибыль учредителям, как правило, навлекала на себя ярость полуофициальных общественных деятелей и охотников за скандалами, и вот отрасль, процветшая на время, так же внезапно умирала под аккомпанемент улюлюканий и насмешек и под ропот возмущенной, морально уязвленной публики. Как холостяк, изголодавшийся по необходимым половым контактам, бегал Вилли в "Автомат", наслаждаясь этими новыми развлечениями и сожалея, что мораль крестоносцев (как он называл про себя христиан) всегда пыталась уничтожить их; но как человеку, стремящемуся к бизнесу, ему казалось, что зрелище, которым люди могут себя развлечь, более того, развлечь и своих жен и детей, принесет в конечном счете больше пользы, чем может быть пользы от той незначительной суммы, которую человек, никогда не развлекавший себя и семью, скопит под старость.

Эти и подобные размышления убедили Вилли, что свой первый большой бизнес он рискнет начать, открыв такой или похожий пенсовый зальчик для развлечений: он сделал все необходимые предварительные запросы о найме машин и о сдаваемых в аренду подходящих помещениях. Недели он потратил, жонглируя цифрами, сводя цены к абсолютному минимуму, но, как ни крути, по самому скромному счету для начала ему нужно никак не меньше тысячи долларов. Он же имел только шестьсот и, следовательно, ему не хватало еще четырехсот долларов.

Вскоре после знаменательной беседы с глазу на глаз с мистером Эсбергером, Вилли сделал официальное предложение Саре, и была назначена дата свадьбы — через три месяца. На следующий день, в те полчаса, что предназначались для ланча, Вилли нанес один из своих периодических визитов мистеру Брейли, в местную контору недвижимости "Брейли и Бергенсон".

— Удачно, что вы зашли повидаться со мной сегодня, — сказал мистер Брейли, — я только что получил информацию о помещении, которое, полагаю, вам стоит посмотреть. Да и цена, которую за него запрашивают, вполне может вас устроить.

— Могу ли я спросить, какую цену они хотят?

— Не хочу вводить вас в заблуждение, это все еще нуждается в уточнении. Но для той цели, которую вы себе наметили, помещение в самый раз. Как только я увидел его, я сразу сказал себе: это как раз то, что ищет мистер Сейерман. Пара стен внутри разборные, можно расписать их красками, потом вы укрепляете их в том месте, где вам хочется, а надоест — переставите по-другому, и вы имеете дворец для развлечений.

— Где же именно находится это помещение?

— Только повернуть за угол. Несколько кварталов отсюда — на Рейбурн-стрит.

— Но Рейбурн-стрит считается трущобной улицей.

— Что вы хотите? Вы хотите обосноваться на Лонгакр-сквэе?

— Ну хорошо… Так сколько они запрашивают?

— Я скажу вам кое-что, мистер Сейерман. Эта собственность принадлежит человеку, владеющему массой недвижимости, и он не имеет никакой нужды беспокоиться о столь незначительном зале. Он готов отдать его такому предприимчивому парню, как вы, за сущие пустяки.

Пока мистер Брейли все это говорил, он внимательно изучал Вилли, прикидывая его финансовые возможности на манер ростовщика, оценивающего стоимость принесенного ему в заклад предмета.

— Восемьсот долларов вы заплатите за двухгодичный найм, — сказал он наконец.

— Восемьсот долларов? Не многовато ли для такой местности?

— Многовато? Эта сумма включает в себя одногодичную арендную плату авансом. Слушайте, место будет сказочно рентабельно! А вы хотите потерять его из-за того, что жалеете пары сотен? Посмотрите-ка сами это помещение, тогда скажете. Я пойду с вами.

— Да, мистер Брейли, не мешало бы взглянуть на него, — задумчиво согласился Вилли.

Владение под номером 14 на Рейбурн-стрит имело не очень-то свежий вид, занято оно было парикмахерской и татуировщиком по имени Чарли Гофф. Главная витрина разбита и заколочена досками, вывеска, висящая над входом, гласила: "Бритье 5 центов; стрижка 10 центов". Ниже висела маленькая вывеска, извещавшая: "Татуировка, нижний этаж". И на каждой стеклянной панели входной двери было по примитивному изображению человеческого глаза, а ниже слова: "Черные Глаза Сделаем Натурально". Внизу корявыми буквами приписка: "Чарли Гофф, мастер-татуировщик. Все виды работ 20 центов. Входите".

Рейбурн-стрит выглядела мрачновато. Неподалеку от Чарли Гоффа располагалась лавка старьевщика, все вокруг загромоздившая и обезобразившая своим хламом, сквозь который пробирались по узкому проходу. Содержимое лавки, переполняя ее, вывалилось на улицу, на тротуар, поражая разнообразием предметов, — рамы от картин, латунные кровати, тазы и кувшины, неожиданное чучело лосиной головы, резные дубовые стулья, на которых тоже стояли предметы, керосиновая лампа, например, большой медный поднос, загроможденный всякой мелочью, и возвышающийся надо всем довольно изящной формы самовар; тут же припали к стене замурзанные и щербатые мраморные плиты, старинные рукомойники, мясницкие колоды. По другую сторону от Чарли Гоффа располагался ночлежный дом, взимавший за ночлег 30 центов, а дальше галантерейная лавочка, торгующая пуговицами и детскими товарами, еще дальше находился ресторанчик, решительно сообщавший нечто о своем меню: "Бобовый суп — 5 центов".

Вилли знал эту улицу; здесь был салун, возле которого вечно околачивались проститутки, а немного дальше, за перекрестком, располагалось известное заведение Толстушки Анны. Одним словом, это была не очень здоровая улица. Но Вилли понимал, что именно здесь и можно сделать хороший бизнес; он прикинул, что и люди, коротающие ночь в ночлежке или возле Толстушки Анны, и те, что ждут, когда в аптеке на углу им приготовят по рецепту нужное лекарство, и те, что выходят из салунов, — все это его потенциальные клиенты. В посетителях лавки старьевщика и покупателях детских товаров он не был уверен, но все же место прекрасное, а главное, недалеко от магистрали, и многоквартирных домов здесь хватает, а в них живет немало любопытных и желающих убить свое время.

— Мистер Сейерман, вы только посмотрите на этот фасад, — сказал мистер Брейли. — Тридцать футов[8], не меньше. Прямо специально для вашей будущей световой рекламы, о которой вы мечтаете. Советую вам только купить на окна зеркальные стекла, хоть оно и дороговато выходит, но послушайте меня, сделайте так, и потом сами скажете спасибо.

Лицо Вилли приняло довольно раздумчивое выражение; он помнил, что все время должен быть начеку, чтобы не сказать лишнего, не выдать своего истинного отношения к месту.

— Давайте войдем внутрь и все осмотрим, — сказал он.

Мистер Брейли отпер висячий замок и открыл дверь, ведущую в большое помещение, будущий зал развлечений. Подстригальщик с татуировщиком уже устранили свое снаряжение и всякий хлам, и место выглядело удручающе пусто. Тут же была довольно большая комната, служившая раньше парикмахеру чем-то вроде лавочки, за ней находилась комната поменьше, которую Чарли Гофф приспособил под свои трапезы и даже — послеобеденный сон, если бизнес шел из рук вон плохо. Отсюда в подвал вела винтовая лестница. Сам же подвал, когда-то тоже занимаемый татуировщиком, был довольно поместителен, сух и не так темен, и Вилли подумал, ощутив прилив радости, что тут можно устроить превосходное жилое помещение; в задней комнате наверху имелась железная печка, а в передней — бывшей парикмахерской лавочке — сохранилась система водоснабжения. Если он возьмет это помещение, отпадет нужда платить еще и за жилье.

— Да, хоть местность и не из престижных, ну, ничего, — сказал Вилли, когда они вышли на улицу. — Ничего. Хорошенько все тут устроить, и — ничего. Как-нибудь…

— Да что вы! Я вам говорю, для такого предприимчивого человека, как вы, если он возьмет это помещение оно окажется просто золотоносной жилой. А вы говорите!

— Вот что я скажу вам, мистер Брейли, — продолжал Вилли, я не хочу торговаться. Сдача внаем практически ничего не стоит в этом случае. Позвольте сказать, я решил потратиться, пусть это место будет за мной. Но вы видите, какие тут предстоят расходы, чтобы привести его в порядок? Я скажу вам так: я заплачу шестьсот долларов годовой арендной платы и подпишу арендную плату на другой год с последующей выплатой.

— Мистер Сейерман, я буду с вами откровенен, я думаю, что мой клиент может получить и лучшее предложение, а я ведь должен действовать исключительно в его интересах, я, конечно, могу посоветовать ему принять ваше предложение, но единственное, что может заставить меня приступить к уговорам клиента, это то, что нам удастся уладить все дело через двадцать четыре часа. Это единственное, что может показаться ему привлекательным, поскольку он не хочет снова и снова утомлять себя долгими переговорами.

Вилли быстро думал. Потом он достаточно твердо сказал:

— Двадцать четыре часа — невозможно. Но сорок восемь часов — это другое дело. За сорок восемь часов, мистер Брейли, я достану деньги и мы все уладим, если, конечно, вы пообещаете подождать эти сорок восемь часов.

— Сорок восемь часов… Значит, в среду, в двадцать часов тридцать минут вы придете ко мне в офис с шестьюстами долларами, а я подготовлю все необходимые бумаги, и место, мистер Сейерман, будет ваше.

В этот же вечер Вилли пошел провожать Сару Эсбергер домой. Он пребывал в молчании, прерываемом лишь неясным ворчанием, издаваемым им в ответ на всякую всячину, сообщаемую девушкой.

— Ах вот что! В плохом настроении? — сказала Сара. — Мой Вилли сегодня в плохом настроении. А что так расстроило моего Вилли?

— Сара, — заговорил Вилли, стараясь быть как можно более убедительным. — Есть нечто, чего я не хотел бы обсуждать с тобой.

— Но мы теперь помолвлены, мы ведь собираемся пожениться, так какие же у нас могут быть друг от друга секреты?

— Ну ладно, хорошо, я скажу тебе, но это с моей стороны жестоко, говорить с тобой об этом. — Он умолк, но тотчас, будто что-то взорвалось в нем, выпалил: — Это все ожидание, Сара, ожидание! Я все жду и жду, когда же мы наконец поженимся. Ты не представляешь, как мне тяжело ждать. Что ты думаешь, я каменный? Я вижу тебя каждый день и все время, Сара, думаю о тебе. Я так больше не могу, я хочу, чтобы мы скорее поженились.

Внезапно он остановился посреди тротуара и, к ее величайшему удивлению — ибо он никогда не позволял себе ничего подобного, да еще при публике, — обнял ее и страстно поцеловал.

— Вилли! — протестующе выдохнула она, когда он отпустил ее.

— Прости, я не мог удержаться, — сказал он довольно вызывающе. — Человек не может скрыть своих чувств. Сара, разве я виноват, что судьба наделила меня такой страстной натурой? Это грех, что я люблю женщину, которая будет моей женой? Сара, дорогая моя, ты знаешь, я не попрошу тебя ни о чем, что противоречит твоим правилам, потому что я уважаю твои правила и уважаю тебя, но ты должна понимать, что человек нетерпелив в любви. Весьма, Сара. И человеку очень трудно ждать три долгих месяца.

Она взглянула на него обиженно и одновременно кокетливо.

— Ты должен учиться быть терпеливым, Вилли.

— Но тогда, Сара, может, нам лучше не видеться пока так часто до свадьбы, потому что для меня это пытка. Скоро я просто заболею. Я уже потерял сон.

— О Вилли, Вилли! — воскликнула она.

Мистер Эсбергер прекрасно понимал желание Вилли поскорее жениться, понимал его нетерпение, но он полагал, что слишком уж торопиться не совсем прилично. Это наверняка все воспримут, как нетерпение Сары, как ее желание поскорее выскочить замуж. Но с другой стороны, возможно, и три месяца ждать необязательно. Тем более что Вилли прямо заговорил о второй причине своего нетерпения. Он сказал, что в тот день осматривал помещение, и оно оказалось не просто хорошим, а идеальным — для пошивочного бизнеса, да к тому же там они с Сарой могли и сами жить, не снимая специально жилья. Это великая удача, второй раз такая удача может посетить не скоро. И все дело в том, что ответ необходимо дать через сорок восемь часов. И сразу внести деньги. Нужно внести девятьсот долларов, а у него только шестьсот. Мистер Эсбергер выразил желание тоже осмотреть помещение, но Вилли сказал, что сначала хочет привести все в порядок и уже только после этого показать Саре и своему будущему тестю. Правда, он подробно рассказал о своем будущем приобретении, обрисовав все подробности.

— Ну что ж, — задумчиво проговорил мистер Эсбергер, — это, правда, не совсем то, что я назвал бы добротным домом старой выделки, но ты, Вилли, взялся начать дело, и, как я вижу, взялся горячо. Думаю, что ты сумеешь сделать свой бизнес. Цена приемлема, и, как ты говоришь, там имеется и жилье для будущей твоей семьи. Так я скажу тебе, что я сделаю. Я дам тебе четыреста долларов прямо теперь, не дожидаясь свадьбы, чтобы ты мог совершить эту сделку. Ну а затем вы поженитесь. Полагаю, что три месяца вам с Сарой ждать не обязательно. Достаточно будет и одного.

В этот момент Вилли страстно поверил в Бога и в то, что Он, Бог, на его стороне.

* * *

Великое дело было сделано за те четыре недели, что оставались до свадьбы. У Вилли была идея соединить свадьбу с торжественным открытием его "Галереи развлечений". Папаша Эсбергер был уважаемым членом местной еврейской общины; его друзья и постоянные клиенты (включая нескольких членов городского управления), видные деятели торговой палаты, юристы, врачи, владельцы лавок и магазинов, бизнесмены, религиозные лидеры и даже редактор местной газеты — все они приглашались на торжество. За двадцать три года, что папаша Эсбергер держал свою деликатесную торговлю, он завел великое множество друзей, и свадьба его дочери обещала стать видным событием для его окружения. Одним из пунктов серьезных обсуждений был вопрос, кого приглашать — полицейского комиссара или мэра Нью-Йорка? Ну а для Вилли это было удобным случаем, которого упустить никак нельзя. Что может быть лучше для знакомства местных властей с фактом его нарождающегося дела? Как еще он мог собрать столько замечательных людей в свою "Галерею развлечений"?

В среду Вилли явился в офис фирмы "Брейли и Бергенсон" с суммой в шестьсот долларов. Через полчаса он положил бумага, говорящие о новом приобретении, в свой карман; еще через час он подал Герману Глэнцу заявление об уходе и покинул здание, унося с собой восхитительные и приятные воспоминания о недолгом времени пребывания там служащим, хотя время, проведенное там, не было еще временем, когда он мог бы назвать себя человеком бизнеса и владельцем собственности. И вот новоиспеченный собственник прогуливался по улице. Вот он, сам не зная почему, остановился возле витрины со шляпами, постоял, посмотрел и вошел в лавочку. Там он купил себе коричневый котелок. Новомодная шляпа была ему к лицу; подумав, что остальная одежда слегка потрепана, он не смутился, а, напротив, почувствовал себя этаким несколько небрежно-развязным, почти залихватским пешеходом. Неспешно прогуливаясь, он практиковался в улыбках собственника — это были теплые, дружелюбные, вежливые, но не раболепные улыбки; вежливо, добросердечно, но только не раболепно. Он репетировал улыбки, которые пристало иметь независимому человеку, игнорируя насмешки праздношатающихся парней, пытаясь придать лицу оттенок отчужденности. Это было не просто — искоренить многолетние подобострастные повадки. Он должен перестать стараться сразу понравиться людям; собственник совсем не то, что человек зарплаты, он не должен раболепствовать, с кем бы он ни разговаривал. Скорее всего, он должен выглядеть несколько несговорчивым и тем утвердить себя.

Глава седьмая

Несмотря на холод, возле синагоги столпились зрители, желающие поглазеть на гостей, выходящих из пролеток и экипажей. Темно-голубые, довольно поистертые ковровые дорожки вели от края тротуара к дверям синагоги, где людям, прибывшим без шляп, выдавались ермолки; было немало забавного с гостями нееврейского происхождения, непривычными к этому типу головного убора. Вокруг толпилось великое множество улыбающихся, кланяющихся, обменивающихся рукопожатиями и весьма эмоционально обнимающихся гостей, а поклоны папаши Эсбергера становились все ниже и ниже и все более и более любезными, ибо чем ближе был час начала церемонии, тем более знатные гости прибывали, которые и задержались-то, скорее всего, потому, что их прибытие должно увидеть как можно большее количество людей. Когда из своей кареты вышел комиссар полиции с супругой, папаша Эсбергер был так преисполнен благодарности к ним, так усердно кланялся, что совсем небольшим оставалось расстояние от его лба до земли.

Вилли, сопровождаемый своим отцом, матушкой и старшим братом, прибыл в наемном экипаже. (Остальные члены семейства проделали свой путь к синагоге пешком, поскольку Вилли рассудил, что было бы слишком экстравагантным, в рассуждении величины расходов, заказывать для этого случая еще один экипаж.) Сам он выглядел человеком, чувствующим себя крайне неловко в высоком шелковом цилиндре, черном фраке, светлосерых в полоску брюках, жемчужно-сером жилете и рубашке с высоким воротничком, врезавшимся в плоть его шеи, выпятив его второй подбородок более, чем он выпирал обычно. Все, что он на себя надел, было самой последней моды, от края воротничка до башмаков, застегивающихся на пуговицы. Он нес на себе свой новый пышный наряд, будто боясь, что любое неловкое движение может нанести костюму непоправимый вред и выставит его перед всем приглашенным обществом голым. Лицо его пылало, частично от холода, частично от волнения, и весь он выглядел очень нервозно, поглядывая на карманные часы (подарок его батюшки), ибо начало церемонии все приближалось. Голова его была так забита хлопотами и заботами, что он опасался, как бы не перезабыть и не перепутать тех еврейских слов, которые он должен был сказать в определенном месте обряда, и он твердил их про себя, одновременно обшаривая взглядом гостей, пытаясь выделить наиболее значительных и оценивая величину общества в целом, и он был удовлетворен осмотром, несмотря на то, что несколько значительных лиц из числа приглашенных отсутствовало.

Он едва видел свою невесту. В конце концов, он и так знал, как она выглядит, и вообще нет смысла напоминать лишний раз себе и ей, что женитьба — прекраснейшее и значительнейшее событие в их жизни. Они вместе стояли под чипахом — шелковым покровом, укрепленном на четырех шестах; вокруг стояла ближайшая родня жениха и невесты, а раввин совершал богослужение, соблюдая все, что положено. Вилли все-таки искоса посмотрел на невесту. Она выглядела очень бледной и вдруг слегка покачнулась, так что жених с ужасом подумал, что она может упасть в обморок. Он воображал себе, какие непристойные шуточки будут результатом этой могущей произойти катастрофы. И он взглянул на Сару взглядом, полным любви и готовности поддержать ее. Она слабо улыбнулась в ответ, а он молил Бога, до сих пор бывшего к нему достаточно добрым, чтобы Он не покинул его, допустив позор и бесславие. Если Сара уже теперь почти в обмороке, как она выстоит на ногах всю эту долгую церемонию, включая приветственное и напутственное обращение раввина, которое может длиться полчаса, час или даже больше, как сочтет нужным рабби, поскольку и ему хочется произвести впечатление на почтенное общество. Вилли не особенно удивился, что Сара находится в обморочном состоянии, ведь на ней столько всего надето! Он никогда раньше не видел свадебного — или любого другого — платья, на которое пошло бы так много тканей, и все для того, чтобы окутать нечто маленькое и прекрасное, что таилось там, внутри. Свадебное платье Сары было не сшито, а выстроено, его строили, накладывая слой за слоем и сверху еще слои. Вилли мог только гадать, что там еще надето у нее под платьем, но, уже немного зная Сару, был уверен, что и под платьем масса всего этого; он подумал о том, как долго одевали ее, и о том, что раздевание может оказаться еще более сложным и трудоемким процессом. Именно эти мысли занимали его мозг, когда раввин в ходе церемонии обратился к Вилли на еврейском языке. Вилли ожидал этой реплики, после которой он должен был произнести по-еврейски, что он согласен взять Сару Эсбергер в жены, но в тот момент кроме размышлений о трудоемких процессах он еще тревожно сравнивал вместимость синагоги с вместимостью "Галереи развлечений" с целью выяснить, вместит ли его зал всех гостей. И вот, поглощенный этими заботами, он прослушал те слова раввина, которые должны были послужить ему сигналом для начала его собственной реплики, так что раввин вынужден был дважды повторять упреждающую фразу, и только тогда Вилли очнулся и произнес свои слова, как положено, ничего не перепутав. Он, правда, забыл смысл слов, которые произносил, но суть их прекрасно передал звучанием голоса, который и действительно был сильным и исполненным искренности. Его невеста, понимающая по-еврейски, произнесла свой монолог намного более нерешительно, с запинками, дрожащим голосом. Когда эта часть церемонии завершилась, раввин широко улыбнулся, все повернулись, и послышался шуршащий и скребущий звук от того, что множество людей садилось на пол, и в этот момент Вилли осознал, что он теперь женатый человек. Обращение раввина, как он и опасался, длилось весьма долго, и если гости могли выслушать его довольно спокойно, поскольку они сидели, то невеста с женихом слушали его стоя в нескольких футах от рабби. Вилли переминался с ноги на ногу, дело в том, что одна его нога затекла, и он ощущал нестерпимые покалывания, будто ногу набили иголками, вот он и пытался очень осторожно потоптаться на месте, чтобы рассеять онемение члена. Но это оказалось делом мудреным, ибо как ты постучишь ногой и потопчешься на виду у всего приглашенного общества? Раввин уже несколько раз строго взглядывал в его сторону. Вилли ответил ему слабой улыбкой, в то же время неистово стараясь пробудить спящий член и разогнать застоявшуюся в нем кровь хотя бы движением пальцев в ботинке. На добродушную физиономию рабби начала наползать хмурость, ему не нравилось, что Вилли ерзает и портит церемонию, а тот ничего не мог с собой поделать, приходя в отчаяние от того, что рабби все продолжает и продолжает, игнорируя или вовсе не понимая, что с женихом не все ладно. От тщетных усилий глаза Вилли переполнились слезами, но и это рабби воспринял, как эмоциональную реакцию на свою прекрасную речь, и решил продолжать в том же духе. Сара также находилась в некотором недоумении, поглядывая на мужа все более и более нежно, особенно когда увидела, что по щекам его катятся слезы; она, естественно, отнесла это на свой счет. Но церемония наконец завершилась, появилась легальная возможность потопать ногой! Вилли обнял свою мать, обнял отца, папашу Эсбергера он тоже обнял, обнял двух своих братьев и трех сестер и не забыл, конечно, обнять свою жену. На какой-то миг, держа ее в объятьях, вернее, держа в объятьях ее застывшие матерчатые формы, он подумал об удовольствиях первой брачной ночи, на которые имел теперь полное право, но быстро прогнал эти мысли прочь, поскольку предстояло еще слишком много хлопот и забот, связанных с празднеством. Выйдя из процесса объятий, пожимания рук, медленной раздачи поцелуев подставленным щекам и похлопываний по плечам людей, которые и его похлопывали по спине, он поторопился покинуть синагогу, сел вместе с молодой женой в ожидающий экипаж и, понукая возницу во весь дух скакать к Рейбурн-стрит, помчался туда. Ему необходимо было попасть в "Галерею развлечений" раньше всех гостей.

Когда они приближались к цели, он велел Саре закрыть глаза, поскольку ее ожидал сюрприз. Хихикнув, она зажмурилась и из экипажа позволила себя вывести за руку. У Вилли был тщательно разработанный план, по которому он предпринял массу предосторожностей с тем, чтобы предварить негодование папаши Эсбергера и Сары, когда они обнаружат, какой именно бизнес он затевает. Механизмы были установлены только два дня назад. Вывеска появилась лишь утром, и так было устроено, что еда и выпивка, поставщиком которых являлся папаша Эсбергер, были доставлены на Рейбурн-стрит в те часы, когда шла церемония в синагоге. Вилли теперь видел результат всех своих хлопот на прошлой неделе: это его первые шаги к последующей славе; еще вчера фронтон был укрыт от взглядов полотнищами. Теперь все открылось и все сияло. Сердце его билось с гордостью; он подал знак, и из внутренней аркады фонограф начал изливать звуки свадебного гимна "Грядет невеста". Некоторые гости, появившиеся раньше других — наиболее незначительные, из числа его бывших сослуживцев по фирме Германна Глэнца — присоединились, громко подпевая, хотя и не попадая в такт пения других и звучания фонографа. И вот тогда Вилли разрешил хихикающей Саре открыть глаза. Ее реакция, однако, была совершенно не той, какую он предвкушал. Она удивилась, конечно, но удивление ее было столь сильным, что она рухнула на колени, и он вынужден был подхватить ее, чтобы предотвратить падение. Взгляд ее выражал то единственное, что может в такой ситуации выражать взгляд порядочной благовоспитанной девушки — лишь смущение, сопровождаемое принужденной улыбкой в сторону свидетелей публичного конфуза.

— Вилли, — пробормотала она наконец, — но это же не пошивочный бизнес.

— Да, — ответил он, совершенно не обеспокоенный ее реакцией и сияя от гордости. — Это "Галерея развлечений" Вилли Сейермана. Лучшая галерея из всех в этом роде.

В это время начали прибывать экипажи с гостями, как раз в тот момент, когда Вилли, специально для фотографа местной прессы поднял свою невесту на руки и держал ее в традиционной позе на фоне "Галереи". Чтобы как-то оправдать выражение ужаса на лице невесты, он стремительно приблизил к камере ее лицо вместе со своим, будто бы в страстном порыве.

А гости все подъезжали. Некоторые забавлялись, обнаружив, какого рода дело затеял Вилли без ведома папаши Эсбергера; другие едва могли скрыть свое ужасное потрясение. Те, что улыбались, невольно начали прощупывать свои карманы в поисках мелкой монеты для игры с автоматом. Один гость — член городского управления — определял мощь своего кулака, а его супруга, успевшая, судя по всему, хлебнуть до брачной церемонии, вступила на площадку автомата, измеряющего вес, и когда на циферблате показались цифры — а они говорили о весьма солидном весе, — это послужило сигналом для вспышки веселья, распространившегося по всей "Галерее". Несколько фонографов в разных концах играли одновременно: свадебный марш, таким образом, вынужден был конкурировать с "Любовной песнью Готтентота", в другом конце звучало "Я возвращаюсь домой в темноте", еще дальше — "Плесни-ка мне, а я плесну тебе"[9] и другие модные песенки. На стенах, среди бесчисленных афиш и листов с правилами игры с машинами, висели цветные изображения, рекламирующие движущиеся картинки, которые можно было посмотреть здесь же, в щелки кинетоскопов. Одна из таких афиш, написанная размашистыми буквами, гласила:

Восхитительный Кинетоскоп!

Движущиеся картинки, сфотографированные в Жизни!

Опустите никель в щель — поверните ручку вправо — и вы увидите, как

ПУЭРТОРИКАНОЧКИ РАЗВЛЕКАЮТ СОЛДАТ ДЯДЮШКИ СЭМА[10]

Тут же висело изображение того, что более подробно можно увидеть в кинетоскопе. Три кокетливо улыбающиеся девушки в больших шляпах и в платьях, которые они предположительно должны снять, дабы остаться в своих натуральных костюмах. Один из солдат дяди Сэма в кепке с козырьком обнял одну из девушек, ту, что была в середине, за талию и намеренно пялил глаза на ее шею в области затылка, пока другие девушки смотрели на него поверх своих развернутых вееров.

Один из молодых людей, из служащих Германна Глэнца, уже бросил свой никель в щель и — под аккомпанемент грубых подшучиваний со стороны сослуживцев, толпящихся вокруг, — ознакомился с тем, как именно развлекают южанки солдат дядюшки Сэма.

— Ну и дела! — пробормотал он, когда повернул рукоятку автомата. — Ну и дела! Блеск! Просто не верится!

Когда просмотр закончился, он нахмурил брови, делая вид, что истощен тропическими девушками, которых сейчас увидел, и громко сказал:

— Хорошо еще, что Вилли успел жениться. С такими возбуждающими штучками, вроде этой, девушке просто опасно было бы находиться рядом с ним.

Возле другого автомата висело нечто вроде предуведомления, которое так и называлось:

"ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ:

Эти двигающиеся картинки не должны смотреть люди моложе восемнадцати лет или люди, слишком быстро сексуально возбуждающиеся. Это было публично осуждено священником и названо им "лирикой скотопригонного двора" из-за того, что главные герои слишком долго целуются. Дирекция "Галереи развлечений" не может согласиться с подобным мнением. Итак, мы даем публике возможность пораскинуть собственными мозгами и решить, каковы установленные нам нормы демократии. Спасибо!

Вилли Сейерман, владелец"

Эта надпись попала на глаза Эду Сейлеру, и он читал ее вслух, веселя окруживших его девушек. Одна из девушек от смеха чуть не сложилась вдвое. Официанты с самого начала приема разносили в неограниченных количествах довольно крепкий пунш, теперь начали разносить и деликатесные кушанья от папаши Эсбергера. Невеста стояла со своей лучшей подругой, еще более некрасивой, чем Сара, и смеющейся резким, полузадушенным хохотом, напоминающим скорее выкрики того рода, что издают нервные женщины, напуганные павшей на них тенью проходящего поезда или внезапно вырулившим на дорогу велосипедистом. В этом случае полузадушенность была даже как-то к месту, поскольку девушка вскрикивала довольно часто, почти непрерывно, но вскоре, именно благодаря придушенности, этот странный смех стал восприниматься частью основного гула голосов. Сара косилась на подругу и улыбалась, высматривая, не видно ли отца, и спрашивая подходивших к ней с поздравлениями, не видел ли кто его. Кто-то сказал, что видел, как ее батюшка подъезжал в экипаже с комиссаром полиции. Вилли в это время сновал между гостями, спрашивая, хорошо ли они проводят время, не нуждаются ли в чем, и вручал им рекламные карточки своего заведения. На их неистовые расспросы о том, где молодые думают проводить медовый месяц, он бойко отвечал:

— Прямо здесь! Я установлю в центре зала большую кровать.

— Великолепно! — обрадовался Эд Сейлер, — это будет зрелище, которое кто-нибудь сочтет, пожалуй, за движущиеся картинки! Да, тут будет на что посмотреть! Первая брачная ночь Вилли Сейермана!

Грубоватые разговоры, пунш, прибытие все новых гостей, непрерывные высказывания, порожденные фактом Виллиной свадьбы, афишами Вилли, движущимися картинками Вилли, — все это здесь было как нельзя более к месту. Кое-кто из молодых людей, протиснувшись в толчее поближе к стайке девушек, почувствовал удобный случай: поцелуи были сорваны, груди слегка притиснуты, руки тянулись к бедрам, пока их с некоторой игривостью не отталкивали прочь, ноги прижимались к ногам, и неуловимые тайные прикосновения приводили к вспышкам веселого девичьего негодования. Эд Сейлер опутывал чарами одну из девушек и так в этом преуспел, что смутил нескольких гостей, мимоходом заметивших парочку в простенке между двумя автоматами.

Папаша Эсбергер прибыл через час, но один, без комиссара полиции и без супруги комиссара полиции. А случилось вот что. Их экипаж действительно подъезжал к "Галерее развлечений", где их и видел один из гостей, и было это минут через двадцать после начала приема, но папаша Эсбергер глянул и решил, что они не туда заехали. Он был немало сконфужен. Это что? Это Рейбурн-стрит? Но это невозможно! Какая-то вульгарная гулянка идет здесь у тех, что пооткрывали все эти новые развлекательные заведения, но что-то не видно портновского бизнеса, и пошивочного бизнеса не видно тоже. Может, он ошибся? И им надо на Ромунд-стрит? Он велел вознице поворачивать и ехать туда, бормоча извинения полицейскому комиссару и его супруге; в суматохе и волнении предсвадебных приготовлений он мог перепутать адрес — хорошо, но ведь не каждый день взрослая дочь выходит замуж? Да, он позволил себе маленький стаканчик вина еще до начала церемонии, для нервов… На Ромунд-стрит опять большое смущение, страшная озадаченность. Нет вывески портновского дела и нет вывески пошивочного бизнеса. Потерять единственную дочь в день ее свадьбы — это какое-то безумие; а хуже всего, что эти сумасшедшие поиски происходят в компании полицейского комиссара и его супруги; что за странная путаница и ерунда? Возможно, лучше всего будет возвратиться к синагоге, кто-нибудь там наверняка есть, кто знает, где происходит свадебный прием. Но возле синагоги им сказали, что люди, которые знают, где проходит прием, уже все находятся там. Тогда папаша Эсбергер в великом отчаянии предложил доехать до деликатесной лавочки: уж там-то наверняка должны знать, где проходит прием, поскольку весь день его люди носили туда пищу. Но тут полицейский комиссар попросил извинения, сказал, что сожалеет, но считает, что уже поздновато еще для одной поездки. Перед тем как расстаться, он сказал папаше Эсбергеру — и это было хуже всего — что если он не найдет свою дочь в течение вечера, то может обратиться за помощью к ним, в полицию. Комиссар, правда, не допускал мысли, что имеет место случай похищения людей; всякое, конечно, бывает, и невест похищают, но он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь захотел похитить невесту вместе с женихом и со всеми свадебными гостями…

Так что когда папаша Эсбергер вернулся к празднеству, происходившему на Рейбурн-стрит, чтобы все проверить еще раз, он был в весьма плохом расположении духа. И когда он увидел сцены, представшие ему, всю эту вакханалию, происходившую на свадебном приеме его дочери, в развлекательном заведении, облепленном неприличными афишками, он огорчился еще сильнее и, не будучи обычно буйным человеком, здесь не мог сдержать гнева, клокотавшего в нем. Он пробился сквозь толпу гостей, подошел к Вилли и закатил ему пощечину, после чего совершенно лишился чувств. Сара вскрикнула, поднялась суматоха, папашу Эсбергера потащили из зала на свежий воздух, где он, очнувшись, кругами ходил по тротуару, а затем и вовсе присел на бордюрный камень, обхватив голову руками. Все это послужило для гостей сигналом расходиться, иные, не знавшие о том, что случилось с папашей Эсбергером, выходя на улицу и видя его сидящим на краю тротуара с расстегнутым воротником, обхватившего голову руками, а рядом видя его заботливую дочь, прикладывающую к его лбу смоченный носовой платок, говорили между собой, что, мол, вот, старый человек позволил себе слегка перебрать, и, проходя мимо, старались подавить смешки, чем еще больше раздражали его.

Когда все остальные гости ушли, Эд Сейлер и несколько других парней и девушек из фирмы Германна Глэнца все еще оставались здесь. Вилли и Сара, усталые и приунывшие, ожидали их ухода. Но все намеки, просьбы и даже требования, чтобы они наконец удалились, не имели никакого успеха.

— Не беспокойся о нас, Вилли, — говорил Эд Сейлер, — теперь ты поднимешься, приятель, встанешь на ноги, наладишь с кем надо хорошие отношения, а насчет того, парень, что нам будет поздно возвращаться, ты не волнуйся, мы по-настоящему рады…

Что же, в конце концов, оставалось им делать? Не звать же в самом деле полицию, чтобы выпроводить загулявшуюся компанию за дверь.

Вилли и Сара оба с содроганием думали о том, что внизу их ожидает брачное ложе.

— Думаю, нам пора идти спать, — сказал Вилли.

Сара ничего не ответила; на душе у нее было тяжело, она выглядела так, будто вот-вот упадет в обморок. Внизу она попросила его отвернуться и не смотреть, как она будет раздеваться, но Вилли настоял на том, чтобы она раздевалась прямо перед ним, ведь он теперь ее муж. Он решил даже, что сам разденет ее. Но как он отяжелел от бесконечных выпивок, как измучил его этот день, да и Сара отнюдь не возбуждала в нем эротических вожделений, Вилли был странно бесстрастен, он даже побаивался, что не сможет взбодрить себя и окажется вовсе неспособным выполнить супружеские обязанности. Неуклюже, грубовато он обхватил ее и втиснул ей в губы дикий, душный поцелуй, он даже будто почувствовал жар чувственности, но при мысли о том, какие большие труды ему предстоят, мгновенно охладел. Во-первых, Сара выглядела просто отвратительно, и потом, у нее на лице появилось выражение мученицы, вынужденной покориться неизбежной женской участи. И во-вторых, предстояло великое дело освобождения ее от одежд. Вилли даже перепугался, его дрожащие пальцы вовсе не знакомы со всеми теми тонкостями и разными штучками, которыми скреплены и на которых держатся женские одежды. После того как он разделался со свадебным платьем, он столкнулся с необходимостью удаления белых крахмальных юбок, весьма деликатных вещей, обшитых пышными присборенными кружевами. Далее предстояло обнажить бюст, к чему Вилли отнесся более ответственно, — но вот без всего того, что он снял, оказалось, что Сара, в сущности, плоскогруда, в чем он теперь окончательно убедился; и еще, далее он обнаружил в руках фигурное изделие, нечто вроде небольшого турнюра, прикрепляемого под одеждой к поясу. Затем шел корсет, зашнурованный как спереди, так и сзади. Он попытался найти источник возбуждения хотя бы в процессе расшнуровывания, и он уже даже почти начал возбуждаться от столь эротического занятия, но его руки, пустившиеся блуждать по ее телу, ощутили только жесткие полоски китового уса, какой идет обычно на изготовление дамских корсетов, и — кости своей жены. Ее панталоны оказались тоже достаточно сложно сконструированным изделием, отделанным такими же широкими кружевными оборками, что и на нижних юбках. Стянуть панталоны с жены оказалось не так-то просто. Она дрожала — но совсем не от страсти, — плечи ссутулены, сведены вместе, вся она одеревенела от напряжения, особенно когда он начал снимать белые туфли и шелковые чулки. И вот она обнажена, а он ничего не чувствует, кроме удивления: разве такой мизерный слой плоти, натянутый на довольно банально устроенные кости скелета, может быть рассмотрен как источник возбуждения хоть каких-то чувств в ком бы то ни было? При его неудачной попытке повернуть ее обнаженное тело к свету, он начал паниковать. Он быстро разделся, придерживая длинную рубашку, скрывающую от Сары его сугубую неготовность, которую, кстати, она вполне могла воспринять как должное, поскольку опыта в этих делах абсолютно никакого не имела, будучи вполне невинной и целомудренной девушкой. Грубо — понукая и принуждая себя — он повалил ее на кровать и развел ее бедра; грубость его была простительна, ведь здесь обманутые мужские ожидания; но его мужское бессилие было их общим позором. Он попытался обшарить местность между ее ног, но она не позволила его ищущим пальцам разведать свой путь. И он никак не мог пробудить себя к действию. Он закрыл глаза и попытался представить такую картину: Эд Сейлер и Трина. Девушка перегнулась через стул — это был способ, детально расписанный самим Эдом, — вот поднято ее платье, трусики спущены до колен, обнажена прекрасная плоть ягодиц, ее сочные губы призывают Эда к великой страсти… Представив себе все это, Вилли получил легкий эффект, и он подумал: теперь или никогда, усилие должно быть сделано; дав себе приказ, он сделал это усилие, но промахнулся. На ощупь, в темноте он заставил себя предпринять вторую попытку, но все время помнил, что должен достигнуть цели быстро, иначе эффект, возникший от игры его воображения, может пропасть. Он произвел нажим — ничего: вообще ничего, только сплошная плоть. Где это место? Как, черт побери, его найти? Досадуя, он немного передохнул и задумал вообразить нечто более интересное, чем то, что он вообразил про Эда и Трину. Вновь он призвал на помощь соблазнительные видения, снова они помогли ему добиться желаемого эффекта, снова он предпринял атаку, и снова неудачно. Обратиться за помощью к Саре он не решился. Она же не вызывалась помочь, поскольку думала, что, принимая все на себя, он знает, что надо делать. Таким образом, Вилли промучился почти час, предпринимая попытку за попыткой, но лишить свою невесту девственности так и не смог; в конце концов усталый, истощенный, не способный более к возобновлению атак, поскольку соблазнительные видения, если и мелькали еще, то больше не помогали, Вилли признал свое поражение. Сара, почувствовав облегчение от того, что он перестал, наконец, получать свое противное мужское удовольствие и хотя бы на время успокоился, нанесла ему хладнокровный поцелуй и тотчас заснула. Компания наверху до сих пор еще не угомонилась. Вилли не мог даже уснуть. После того как он проворочался провертелся в постели еще час, он встал, надел рубашку и брюки и поднялся наверх, чтобы сказать Эду Сейлеру и всей честной компании, что человек не может заснуть в свою первую брачную ночь, когда над головой у него такой шум и гам, и спросить, не могут ли они развлекаться немного потише. Но когда он вошел, не успев вымолвить и слова, он стал объектом шуточек определенного разнузданного толка. Вроде того, мол, как он справился с задачей? Итак, наконец-то Вилли позволил себя сцапать. Браво, браво! Кто бы мог подумать, что такое возможно? И как там Сара? Одно из тишайших и чистейших созданий оказалось темной лошадкой! Растрепанные одежды парней и девушек красноречиво говорили Вилли, что во время его катастрофических переживаний они тут неплохо проводили время. Вилли оглядел "Галерею развлечений", замусоренную отшумевшей свадьбой, и подумал: "Вот, значит, каким образом въехал я в свой распрекрасный развлекательный бизнес!"

Загрузка...