Когда госпожа де Лорд и Генрих де Сеннон уехали, когда маркиза и баронесса разошлись по своим комнатам, когда наконец Цецилия осталась одна, ей показалось, что в жизни ее произошла большая перемена.
И однако ж, сколько ни старалась она разгадать, что это была за перемена, — она не могла дать себе в ней отчета; она не могла бы определить ее.
Увы! Первое чувство любви проникло в сердце бедного ребенка, и, подобно первому лучу солнца, оно осветило перед глазами ее множество предметов, дотоле покрытых мраком ее равнодушия.
Ей стало душно в комнате, она сошла в сад. Все предвещало грозу; цветы ее склонялись к стебелькам, как будто и для них воздух также был слишком тяжел. Бывало, Цецилия утешала их; сегодня Цецилия сама склоняла голову на грудь; верно, предчувствуя скорую бурю.
Она два раза обошла вокруг своего маленького мира; села в свою беседку; старалась следить за пением малиновки, щебетавшей в кусте сирени, но какая-то пелена отделяла ее внутренний мир от предметов, ее окружавших; она не могла владеть своими мыслями; что-то неведомое гнездилось в ней и думало против ее воли; пульс ее забился вдруг так сильно, что она вздрогнула, точно в лихорадке.
Дождь крупными каплями начал накрапывать, и раздался удар грома; Цецилия не слыхала грома, не чувствовала дождя. Ее мать, беспокоясь отсутствием дочери, позвала ее, но только во второй раз узнала Цецилия голос матери.
Проходя через зал, она увидала свой альбом на столе, фортепьяно еще открытое; она начала пересматривать свои рисунки цветов, останавливаясь на страницах, на которых она останавливалась с Генрихом, припоминая все, что она говорила молодому человеку и что тот отвечал ей.
Потом она села за фортепьяно, пальцы ее упали на клавиши, и снова раздалась мелодическая фантазия; только теперь в ней было еще более глубокой грусти, чем в первый раз.
При последнем звуке своего голоса, при последнем звуке инструмента она почувствовала, что чья-то рука коснулась ее плеча, — то была рука матери.
Цецилия вздрогнула; она думала, что мать начнет говорить ей о Генрихе.
О Генрихе! Впрочем, в этом движении души имя молодого человека в первый раз так явственно представилось ее уму. До тех пор что-то ему принадлежавшее разлито было на все, что окружало ее, но это что-то было невещественно, подобно туману, неосязаемо, подобно запаху.
Она думала, что мать станет ей говорить о Генрихе.
Она ошиблась: баронесса говорила только о том, что сказала ей герцогиня; эта последняя знала точно, что для короля Людовика XVIII не было никакой надежды на возвращение во Францию. Могущество Бонапарта крепло со дня на день все более и более, но крепло, собственно, для него; герцогиня принадлежала к дому графини д'Артуа, она почти решилась остаться за границей; баронессе надобно было решиться на то же самое.
Во все время этого разговора не было сказано ни одного слова о Генрихе; Цецилии казалось, однако ж, что каждое слово, произнесенное матерью, имело отношение к нему.
Потому что каждое слово ее имело отношение к Эдуарду.
И в самом деле, сказать Цецилии, что политические происшествия не позволяли ее матери и бабушке возвратиться на родину, — значило сказать ей, что предположение союза ее семейства с семейством Дювалей имело больше шансов, нежели когда-либо, потому что Цецилия знала теперь материальное положение баронессы и маркизы.
Потом госпожа де Марсильи прибавила несколько слов о собственном здоровье, тогда только Цецилия обернулась к своей матери, посмотрела на нее и забыла обо всем.
И в самом деле, было ли то следствием тяжелых забот, или же болезнь достигла той степени, когда действие ее сказывается более явно, но баронесса, как мы сказали, страшно изменилась; она заметила действие, какое ее вид произвел на дочь, и грустно улыбнулась.
Цецилия склонила голову на плечо матери, начала плакать и повторяла в сердце, не имея, однако, духа сказать это вслух:
— О! Да, да, будьте спокойны, маменька, я выйду за Эдуарда.
Много стоило бедному ребенку это усилие, потому что, надобно признаться, сравнение, сделанное ее сердцем, почти против воли его, между племянником госпожи де Лорд и сыном господина Дюваля, было далеко не в пользу последнего, правда, оба они получили блестящее образование, оба они даже были хороши собой, и вместе с тем какая была между ними разница! Эдуард, двадцати лет, казался застенчивым и неловким школьником, тогда как Генрих был ловким молодым человеком, привычным к большому свету. Оба получили отличное воспитание, с той только разницей, что Эдуард сохранил, если можно так выразиться, только материальную сторону своего образования; он знал то, что выучил, и только, но его собственный ум ничего не прибавил к приобретенным познаниям; напротив, то, что знал Генрих, а из немногих его слов легко было увидеть, что он знал много, — то, казалось, он знал это всегда, и что каждая вещь, пересмотренная и исправленная в его уме, получила новую ценность от счастливой организации, ее переработавшей. Оба были хороши собой, но красота Эдуарда была красотой, ничего не значащей, которая легко переходила в обыкновенную физиономию; тогда как красота Генриха была красотой знаменательной и нежной, высказывавшей его происхождение и развитой физическими упражнениями; одним словом, один имел обыкновенные манеры, другой — манеры настоящего дворянина.
Но особенно живо почувствовала Цецилия это различие, когда на следующее воскресенье Эдуард приехал со своими родителями; к тому же в этот раз маркиза, против своего обыкновения, вышла к гостям, и, было ли то следствием случая, или расчета, она воспользовалась той минутой, когда господин Дюваль отправился к кому-то по делам, а госпожа Дюваль прогуливалась в саду с баронессой, и старалась возобновить сцену, случившуюся при Генрихе. Цецилия инстинктивно всегда скрывала свои дарования от Эдуарда, но в этот раз надобно было, повинуясь маркизе, вынуть из пюпитра свой альбом с прекрасными цветами, в нем заключавшимися. Эдуард, рассыпаясь в похвалах произведениям Цецилии, каких заслуживала мастерская их отделка, ничего не понял, несмотря на имена, подписанные под каждым цветком, не понял мысли, под наитием которой распустился каждый цветок. Цецилия, со своей стороны, понимая, что всякое объяснение на этот счет было бы лишним, даже не пыталась заставить молодого человека обратить внимание на этот тайный и задушевный смысл, который она хотела объяснить ему, когда он был еще ребенком, и над которым он тогда так смеялся. И потому все эти цветы, которые поочередно проходили перед глазами Эдуарда, казались ему ничем более, как рядом изображений, иные лучше, другие хуже раскрашенные; совсем не так смотрел на них Генрих.
Маркиза, не терявшая молодых людей из виду, заметила впечатление, произведенное на ее внучку прозаизмом Эдуарда; хотя она, со своей стороны, также не очень понимала все эти поэтические тонкости, отсутствие которых в молодом человеке, ей предназначенном, было неприятно Цецилии; она заметила лишь то, что прозаизм этот вредит ему, и потому решилась заставить его высказаться до конца, и, когда альбом был закрыт, она попросила Цецилию сесть за фортепьяно.
Первый раз в жизни Цецилия стала отговариваться: она никогда не пела при Эдуарде; и хотя Эдуард при каждом посещении видел фортепьяно и на нем стопки нотных тетрадей — он никогда не спрашивал ни слова об этом у молодой девушки. Однако ж, когда маркиза выразила свое желание, он очень учтиво присоединился к ней, так что Цецилия принуждена была уступить просьбам обеих сторон.
И с пением было то же, что и с живописью: Эдуард много аплодировал Цецилии, много хвалил ее, но он аплодировал и хвалил, как человек, ничего не понявший. И лучше бы ему было все время молчать, потому что его неуместные похвалы и несвоевременные рукоплескания только более повредили ему в глазах Цецилии. Так что, когда маркиза начала просить свою внучку сыграть симфонию, которую она играла дня три или четыре тому назад, или, по крайней мере, что-нибудь в этом роде, Цецилия в этот раз отказалась наотрез. И Эдуард из учтивости повторил просьбу маркизы, но так как он не был слишком большим меломаном, то и не стал много настаивать; впрочем, надобно сказать, как бы он ни настаивал, Цецилия не согласилась бы: ей казалось святотатством петь для Эдуарда то, что она пела для Генриха.
И потому с чувством искренней благодарности встретила она мать, которая, возвратясь с госпожой Дюваль, присутствием своим положила конец неотступным просьбам ее бабушки, которые в первый раз казались ей несносными, но, но какой причине, она сама того не могла разгадать.
Остаток дня прошел обыкновенно, с той только разницей, что Цецилия, несмотря на все свои усилия, не могла скрыть беспокойного состояния своего духа.
Баронесса была очень утомлена, и, как только Дювали уехали, она ушла в свою комнату; Цецилия пошла вместе с ней и заметила, что мать время от времени взглядывала на нее с беспокойством. Что значили эти необычные взгляды? Цецилии очень хотелось спросить о причине, их породившей, два или три раза этот вопрос готов был сорваться у нее с языка, но у нее недоставало на то решимости.
И баронесса, со своей стороны, также хранила молчание, только расставаясь с ней, она крепче сжала дочь в своих объятиях, нежели делала то обыкновенно, и, целуя ее на прощание, она подавила глубокий вздох.
Грустно и медленно вышла Цецилия из комнаты своей матери, чтобы идти к себе, но в коридоре она встретила Аспазию, которая от имени своей госпожи просила ее зайти к ней.
Маркиза лежала в постели и читала; бывало, имела она кокетливую привычку, собственную принадлежность восемнадцатого столетия, принимать в постели, и теперь она сохранила эту привычку, хотя ей было шестьдесят лет и хотя она уже никого не принимала. Впрочем, все эти аристократические воспоминания былого времени казались природными в маркизе и вовсе не делали ее смешной.
Увидев Цецилию, она сунула свою книгу под одеяло и сделала девушке знак сесть возле себя. Та повиновалась.
— Вы велели мне прийти, бабушка? — сказала Цецилия, целуя ее ручку, у которой, благодаря тем ежедневным стараниям, какие употребляла маркиза, старость не отняла еще всей красоты ее. — Я было испугалась, не случилось ли чего с вами, но ваш здоровый вид успокаивает меня.
— Он-то и обманывает тебя, милое дитя мое, у меня ужасные спазмы. Я не могу видеть этих Дювалей, только взгляну на них — и у меня тотчас делается мигрень, а когда я их слушаю, то и еще хуже.
— Однако же господин Дюваль прекрасный человек, милая бабушка, вы сами это говорили.
— Да, это правда, он долго был в услужении у госпожи де Лорд, и герцогиня всегда хвалила его честность.
— Госпожа Дюваль женщина премилая, у нее прекрасные манеры.
— О! Да, эти англичанки! С их бледными лицами, тонкими талиями и длинными волосами их почти можно принять за людей высшего круга, но, несмотря на это, ты знаешь, милое мое дитя, госпожа Дюваль, точно так же как и муж ее, была в услужении у герцогини.
— Как наставница, бабушка, и есть разница быть учительницей и находиться в услужении.
— Правда, признаюсь, это не совсем одно и то же, хотя одно очень походит на другое. Но если речь зашла о господах Дюваль, что скажешь ты об их сыне?
— Об Эдуарде? — робко спросила молодая девушка.
— Да, об Эдуарде.
— Бабушка, — возразила Цецилия в смущении, — я скажу, что Эдуард добрый и достойный молодой человек, трудолюбивый, честный, получивший образование…
— Приличное его положению, странно было бы, если бы его родители вздумали воспитать его выше их состояния и дать ему образование, какое, например, получил кавалер де Сеннон.
Цецилия вздрогнула, опустила глаза, и яркая краска пробежала по лицу ее. Ни один из этих признаков не ускользнул от маркизы.
— Ну что же ты мне не отвечаешь? — сказала она.
— Что же могу я вам ответить на это, бабушка? — спросила Цецилия.
— Но ты могла бы, кажется, сказать мне свое мнение об этом молодом человеке.
— Прилично ли, бабушка, молодым девушкам высказывать свое мнение о молодых людях?
— Однако же ты сказала мне свое мнение об Эдуарде.
— О! Об Эдуарде это другое дело, — возразила молодая девушка.
— Да, я понимаю, — отвечала маркиза, — ты не любишь Эдуарда, и…
— Милая бабушка! — вскричала Цецилия, как бы умоляя маркизу замолчать.
— И любишь Генриха, — безжалостно продолжала маркиза.
— О! — проговорила Цецилия, пряча голову в подушки госпожи де ла Рош-Берто.
— Ну, это что! — сказала маркиза. — Это что! К чему стыдиться? Стыдно было бы тебе любить Эдуарда, если бы ты любила его, а не Генриха, молодого человека, отличного во всех отношениях; поистине очень красивого молодого человека, который как две капли воды похож на бедного барона д'Амбре, который дал убить себя при осаде Магона.
Маркиза вздохнула.
— Но, бабушка, вы забываете виды маменьки на Эдуарда! Вы забываете…
— Миленькая моя Цецилия, голова твоей матери всегда была немного слаба; несчастье свело ее с ума. Надобно уметь бороться с препятствиями, а не покоряться им. Твоя мать сказала, что ты выйдешь замуж за Эдуарда, а я, дитя мое, я тебе говорю, что ты будешь женой Генриха.
Цецилия подняла свою белокурую головку и, скрестив руки, неподвижно смотрела на маркизу, подобно тому, как бы смотрела на мадонну, обещавшую сделать для нее чудо, невозможное, по ее мнению.
В эту минуту из комнаты баронессы раздался сильный удар колокольчика, и Цецилия в испуге вскочила и быстро бросилась в комнату своей матери.
Госпожа де Марсильи лежала в обмороке вследствие сильного прилива крови к горлу.
Еще раз Цецилия забыла и Генриха и Эдуарда; еще раз Цецилия забыла все, чтобы думать только о матери!
Благодаря солям, которые Цецилия заставляла ее нюхать, и каплям свежей воды, которыми горничная брызгала ей в лицо, баронесса скоро пришла в себя.
Первым ее движением было постараться скрыть от дочери этот полный крови платок, который она, лишившись сил, выронила из рук. Но он-то первый и бросился в глаза Цецилии, и она держала уже его в руке.
— Бедное дитя мое! — вскричала баронесса.
— Добрая маменька, — тихо проговорила Цецилия, — это ничего, это ничего, вы видите, вот вы уже пришли в себя.
В эту минуту Аспазия пришла спросить от имени маркизы, лучше ли баронессе.
— Лучше, гораздо лучше, — отвечала больная, — скажи матушке, что это был припадок спазм и чтобы она не беспокоилась из-за таких пустяков.
Цецилия сжала руку своей матери, которую она, вся в слезах, целовала.
Баронесса сказала правду, кризис прошел, но каждый из подобных кризисов страшно ослаблял ее, и потому Цецилия не хотела уходить в свою комнату, несмотря на просьбы матери; горничная постелила ей постель возле кровати баронессы, и она провела ночь подле нее.
Только теперь узнала Цецилия, какие ночи проводила ее мать, ночи волнений, во время которых несколько минут лихорадочного сна не могли восстановить силы, ослабленные постоянным кашлем.
При каждом движении баронессы Цецилия уже стояла подле ее постели, потому что в этот раз истинное и глубокое беспокойство волновало сердце молодой девушки. А баронесса, стараясь скрывать от нее свои страдания, только увеличивала их.
Наконец к утру баронесса, совершенно истощенная, заснула; Цецилия еще несколько минут не спала, охраняя этот сон, но природа пересилила волю, и она в свою очередь заснула.
Только теперь Цецилия поняла, что сны вовсе не зависят от нашей воли, потому что едва успела закрыть глаза, как уже забыла все, что происходило вокруг нее, и из комнаты своей матери она очутилась в чудном саду, наполненном цветами и птицами, но в этот раз каким-то странным чудом, которое ум ее принимал, не требуя объяснения: ей казалось, что запах цветов был голосом и пение птиц говором, который был ей понятен не посредством воображения, как то было на земле, но вследствие совершеннейшей организации, потому что какое-то неопределенное чувство говорило Цецилии, что она была на небе: и птицы и цветы хвалили Бога.
Потом вдруг Цецилия шла рука об руку с Генрихом, но она не заметила, каким образом он очутился возле нее, — она не знала, когда он пришел.
Только она не чувствовала ни его руки, ни его тела, и, кроме того, Генрих был очень бледен.
Генрих устремил на нее взор, полный несказанной нежности, и Цецилия заметила, что она могла видеть себя, как в зеркале, в глазах того, кого она любила; она посмотрелась в них и с каким-то ужасом заметила, что она была так же бледна, как и он.
Она положила руку на свое сердце; сердце ее не билось, потом чей-то голос шепнул ей на ухо, что они оба умерли.
И в самом деле, Цецилии показалось, что в ней не было ничего земного. Взор ее проникал сквозь предметы, она могла видеть через густые купы дерев, стены, казалось, сделаны были из паров; каждая вещь казалась прозрачной, можно было подумать, что в саду, где она прогуливалась, были только души невещественные, сохранившие только форму человеческого тела, но самого тела не было.
Вдруг показалось ей, что навстречу идет женщина, закрытая вуалью; походка ее напоминала ей походку матери. По мере того как эта женщина приближалась, мысль эта все более укоренялась в ней; только женщина эта не шла, а скользила, и вместо платья она была окутана огромным саваном. Тогда Цецилия снова бросила взгляд на себя и на Генриха и увидала, что все трое были одеты в это посмертное одеяние. Мать ее все более и более приближалась к ним. Наконец Цецилия сквозь покрывало узнала черты ее лица.
— О! Маменька, — вскричала она, стараясь обнять тень, — кажется, мы очень счастливы, потому что все трое вместе умерли.
При этих словах, сказанных ею во сне, Цецилия услыхала настоящее человеческое и раздирающее душу рыдание и открыла глаза.
Баронесса стояла подле ее постели, бледная, как смерть, одетая, подобно умершей, и была почти столь же прозрачна, как тень.
Бедная мать проснулась раньше, она стала хранить сон дочери, подобно тому, как дочь хранила ее сон; заметив, что какой-то тяжелый сон тревожил ее, она встала, чтобы разбудить; и тогда она услыхала слова, которые мы повторили и которые та проговорила громко.
Цецилии показалось сперва, что все это только продолжение ее сна, но поцелуй матери скоро вернул ее к действительности.
— Так ты несчастна, бедное дитя мое, — спросила баронесса, — потому что считала за счастье умереть вместе со мной?
— О нет! Нет! Маменька, — вскричала Цецилия, — и если бы здоровье ваше снова поправилось, чего бы еще недоставало для моего счастья? Я думала… мне приснился безумный сон, вот и все. Простите меня.
— Увы! Дочь моя, — сказала баронесса, — не я ли скорее должна просить прощения у тебя? А между тем, знает Бог, я делала все, что могла, чтобы приучить тебя к жизни смиренной, простой. Зачем Бог вложил в тебя чувство твоего высокого положения, а не сознание твоей бедности? Скажи мне, дитя мое, может, я, сама того не подозревая, воспитала тебя в предрассудках знатности, в гордости?
— О! Маменька, маменька, — вскричала Цецилия, — вы старались сделать из меня святую, как вы сами, и не ваша вина, если вы сделали из меня гордую молодую девушку.
— Так ты любишь его?.. — спросила со вздохом баронесса.
— Увы! Маменька, не знаю, но в моем сне мне казалось, что я была бы счастливее умереть с ним, нежели жить с другим.
— Да будет же исполнена воля Божия, а не моя! — вскричала баронесса, скрестив руки и подняв глаза к небу, с чувством неизъяснимой покорности.