XV

К концу первого периода нашей совместной жизни она уходила все чаще и больше не трудилась даже врать. Вначале я бесконечно страдал, когда обнаруживал ночью новые имена и номера телефонов в ее записной книжке, которую она, однако, редко оставляла без присмотра — действительно, это была единственная вещь, которую она не оставляла где попало (я дошел до того, что обыскивал ее записную книжку, как другие обыскивают карманы!). Может быть, это не имело значения — товарищи или подруги по работе, ничего сексуального. А может, и имело. Несколько раз ей приходили открытки без конверта, которые я, таким образом, мог прочитать (почти всегда именно я брал почту с коврика у двери, куда ее с шумом бросала консьержка каждое утро, около девяти, когда Лэ еще спала); недвусмысленные признания в любви с незнакомыми подписями, мужскими или женскими. Но наконец я смирился с этим. В конце концов, между нами всегда существовало соглашение, пусть негласное, что каждый из нас сохраняет свободу («Сколько раз на этой неделе ты мне изменил?» — говорила она мне иногда после недолгой разлуки, как бы отпуская грехи, а на самом деле, желая внушить мне, что непостоянство в порядке вещей, что оно вполне допустимо и тем самым заранее оправдаться самой), и я действительно нарушал нашу взаимную верность, но бесконечно меньше, чем она. И я брал на себя это бремя, принуждал себя к прощению или скорее к забвению, руководствуясь следующим соображением Валери Ларбо: обманутый «всегда и везде в выигрышном положении». Какое-то время я был не просто обманутым — я раскошеливался. Контракт Лэ в каком-то кабаре был аннулирован по ее вине, и поэтому она осталась без гроша. Я предложил помочь ей. Сначала она отказалась, потому что хотела уехать за границу и начать там новую жизнь со мной или без меня («приезжай, если хочешь» подразумевало: если ты не поедешь, я все равно уеду!), но я так настаивал, что она вскоре снизошла до согласия. Счастье, подумал я, не имеет цены. Я повторял про себя пугающую фразу Миллера из «Сексуса»: «Нет среди нас ни одного, кто не был бы виновен в преступлении, в страшном преступлении: не прожить свою жизнь полностью». Это «полностью», казалось мне, оправдывает все безумия, все усилия. Мне часто снились два повторяющихся сна: у меня выпадали зубы, они крошились у меня во рту, и я выплевывал их один за другим; или я оказывался голым на заснеженных просторах. Я узнавал в них ту же хрупкость, то же чувство уязвимости, одновременно сладкое и устрашающее, которое заставляло бросить вызов неведомой опасности или просто подвергнуться общественному порицанию. Все счастье, думал я, заключается в нашей способности полюбить сразу же, изо всех сил, это все, что останется потом, когда придет время тоски по прошлому.

Но наконец я истощил свои возможности. Нельзя долго нести свою любовь на вытянутых руках. И одно из этих лекарств от любви, на поиски которого я столь тщетно пускался несколько раз в моей жизни, чтобы не страдать, произвело теперь, когда я больше не пытался, на меня свое действие: речь идет о страхе или впечатлении беспокоящей странности, которое может вдруг внушить нам любимое существо. За две-три недели до того момента, к которому возвращает меня это воспоминание, я уже с удивлением обнаружил в спортивной сумке (такую я никогда у нее не видел), пару туфель на высоком каблуке, колготки в сеточку и даже кожаный ошейник.

Потом был тот случай, в котором сыграли роль ее зубы. Однажды ночью, в первую ночь, проводимую вместе после одного из ее исчезновений на несколько дней, каково было мое удивление, когда я почувствовал, засыпая, что ее рука шарит по моей груди и, как будто разочарованная тем, что находит лишь плоские грудные мышцы, спасается бегством, как боязливый зверек. Я повернулся к ней: ее дыхание было ровным, она явно спала или дремала. Я сразу подумал, что во сне она приняла меня за ту, с кем провела прошедшие ночи — и это женщина. Но следующей ночью я внезапно проснулся от резкой боли: ущипнув мою грудь до крови, она стала кусать правый сосок своими прекрасными белыми зубами. Сделала она это бессознательно, как лунатик, или бодрствуя? Зная, что это я, или принимая меня за кого-то другого? Выяснить это невозможно: я испустил такой вопль, что, когда я зажег свет, она уже, естественно, проснулась. Она не дала никакого объяснения и ушла в гостиную выкурить сигарету. (В жанре недоразумений, она уже зашла довольно далеко в прошлом месяце, несколько раз по ошибке назвав меня именем одного из своих антильских друзей, Дени или Даниэля: и хотя она клялась мне, что между ними ничего не было, это было довольно неприятно. Несколько раз она совершенно явно сделала это нарочно.)

Но наконец этот садизм укусов в сочетании с таинственными предметами туалета женщины-вамп, уже найденными мной, довели меня до ручки. Тем более, она больше не просила у меня денег, а значит, ничего мне не говоря, нашла новое выгодное занятие. Я вдруг представил ее как «госпожу», как юную и дикую Жанну де Берг, и мороз прошел у меня по коже, ведь обладая вполне широкими взглядами и безграничной терпимостью ко всякого рода сексуальным причудам, я никогда не находил ничего привлекательного в страданиях и в тех, кому приятно их доставлять или принимать. И напрасно, много времени спустя я расспрашивал ее о том, как было на самом деле — но я так и не узнал ничего в точности.

На этот раз ушел я. Ведь зло, чернота этой любви не всегда исходила от нее. На мою долю этого тоже досталось. Но за это я расплатился своим телом, помимо своей воли. Я был не причастен к этой перемене настроения, которая сделала ее в ту весну еще более склонной к насилию. Самое ужасное произошло накануне 1 мая. Она вернулась поздно, с букетиком ландышей, чтобы меня задобрить. Она сразу же рассказала о том, как провела день. В ее рассказе, на мой вкус, слишком часто упоминался некий Бертран, ландшафтный художник, которому она помогала «сажать кусты». Над этим выражением, в которое она вложила по своей привычке чуть-чуть двусмысленности и провокации, я невесело посмеялся. Я был неправ, потому что впоследствии выяснилось, что Бертран Турнье был гомосексуалистом и действительно пользовался ее услугами (это и был на самом деле новый источник ее дохода: впрочем, он вскоре после этого нанял ее по всей форме администраторшей одного из своих магазинов). Тем не менее, скорее игриво, чем из ревности, я назвал его вскоре после этого с некоторой снисходительностью «ее культиватором бонсаи». Зачем я это сказал! Она взорвалась: «Он в десять раз богаче тебя, ничтожество!» — и стала утверждать, что я всегда презирал ее друзей, что я и мизинца их не стою, в довершение украсив свою речь несколькими отборными ругательствами. Потом она схватила вазочку, в которую поставила свои ландыши, и швырнула ее об стену так, что вазочка разбилась на тысячу кусков.

Один из них оцарапал мне висок. Потом она вышла, хлопнув дверью.

В этот вечер я собирался сказать ей, что уезжаю на фестиваль в Геную, и даже хотел предложить ей поехать со мной. Учитывая, что произошло, я воздержался от этого, даже когда она вернулась. А она вернулась вскоре после этого: не говоря ни слова, как ни в чем не бывало, она легла рядом со мной (впрочем, она сразу же отвернулась от меня и погасила ночник, что явно значило: я не имею права ее приласкать, даже по-быстрому). Еще некоторое время я читал или делал вид, что читал, а потом погасил свою лампу Очень скоро я принял решение: уеду как можно раньше, не говоря ей, куда направляюсь.

Ночь была коротка, я плохо спал, пережевывая ее оскорбления, как обжигающую пищу, которую не мог ни проглотить, ни выплюнуть. Я погружался в беспокойный сон, полный неясных видений, от которого просыпался, вскакивая, чтобы посмотреть на фосфоресцирующем циферблате будильника, который час. К утру я, наверное, заснул крепче и спал дольше. Когда я пробудился — было чуть более семи часов — постель была пуста. По звукам, которые я вскоре узнал — душ, затем приготовление кофе (она избегала хлопать дверями, хотя обычно не старалась сделать бесшумными свои движения), я понял, что она еще здесь, но вот-вот уйдет. Наконец я услышал, как она закрывает входную дверь. Я встал, чтобы на цыпочках подойти к окну. Наверное, она думала, что я еще сплю — прежде чем исчезнуть за углом улицы, она не подняла головы, чтобы бросить взгляд в моем направлении и помахать мне рукой, как делала обычно, когда уходила первой.

Наверное, она уходит помогать другому «сажать кусты». Тем же выражением я воспользовался в сухой записке, которую ей оставил. «По-моему, то, что произошло вчера, вполне отражает наше положение», — писал я. Я говорил о «явной несовместимости» и о том, что «надо сделать из этого выводы». «Для себя я их делаю, не откладывая», — закончил я и подписался как мазохист: «Ничтожество».

Несколько часов спустя, после пересадки в Цюрихском аэропорту, я высадился в Генуе. Я прилетел туда в надежде сменить обстановку и, естественно, думал только о ней. Что она делает сейчас? Когда она найдет мою записку? Как на нее отреагирует? Опрометчивыми поступками или угрызениями совести? Как посмотрит на меня, когда я вернусь? Я решился на этот побег, чтобы наказать ее, но страдал я сам. Я вошел в двусмысленный порочный круг обиды.

Двусмысленный и даже — какое слово может обозначать оружие, ранящее как жертву, так и нападающего? — обоюдоострый. И в то же время несущественный: какой-нибудь пустяк, один жест, и все бы наладилось; мне было бы достаточно позвонить ей. Но нет, упрямый голосок умолял меня не уступать. Или я уступал в глубине души, в принципе, но откладывал время решения. И когда наконец я позвонил ей, никто не снял трубку. Она не вернулась домой или снова вышла. С кем? Ревность дала новые поводы быть несгибаемым. И жестокая игра началась опять, и я чуть глубже увяз в страдании.

После первой встречи с организаторами в кинотеатре «Палаццо» я обедал один в портовой траттории. Благодаря vino della casa я узнал, что сплетается в глубине моего существа со вчерашнего дня. Я уже испытывал этот духовный жар и холод, это наслаждение, доставляющее боль. Когда? У меня всплыло яркое и жгучее воспоминание.

В первый раз — по крайней мере, в первый раз, когда это переживание было сознательным (но к тому времени, вероятно, оно уже повторялось несколько раз и восходило, скорее всего, к раннему детству) — это случилось, когда я был с мамой, в летние послеобеденные часы в Биаррице.

Тогда мы еще жили рядом с церковью Святого Мартина, у нас был большой сад. Так и вижу себя на солнце, с сестрой Элоди, мы играем, бегаем. Разразилась ссора. Мама вмешалась. Наверное, она решила, что неправ я. Наверное, даже произнесла несколько жестокое слово: «дурак» или «глупость». Потому что потом я вижу себя в моей комнате — я замкнулся, забаррикадировался. Меня зовут полдничать, я не спускаюсь. Я плачу. И вдруг — эта шкатулка. Эта большая красивая шкатулка из красного дерева, которую мама недавно подарила мне на день рождения. Она написала внутри: «Дорогому Эрику». А я в слезах яростно вычеркиваю мое имя и вместо него пишу несмываемым фломастером слово «дурак». Порчу, навсегда оскверняя, вещь. Иду и символически возлагаю ее на стол столовой, изгоняя из моей комнаты, где я тотчас же запираюсь снова. А мама через дверь ласково уговаривает меня открыть, взять обратно свой подарок и утешиться, я же, упрямствуя в своем горе, отказываюсь и плачу еще пуще. Я страдаю от этого маленького горя сначала почти с наслаждением, потому что оно в основном воображаемое (стоит повернуть ключ, чтобы оно исчезло), потом боль и ярость становятся все сильнее, потому что я собственным своим упрямством претворяю его в действительность (мама утомится, я останусь один), но это сильнее меня, я не могу уступить, она не может вот так просто отделаться, я подниму ставку, я готов дойти до трагедии. Чем больше времени проходит, тем больше я страдаю, тем больше она страдает, тем больше я страдаю, потому что она страдает, не решаясь положить конец этому безумию, которое действительно обернется драмой (наконец я стал угрожать выброситься из окна, пришлось вызвать пожарных).

Почему я упомянул о наслаждении? Где, к чертовой матери, удовольствие в этой маленькой драме? Но оно было здесь, однако оно или — если назвать по-другому — какая-то невероятная сила подталкивала меня действовать во вред не только маме, но и мне самому. Во вред себе? Это только видимость, действительно, никто не может обдуманно желать себе вреда. Во всем этом зле я неосознанно искал своего блага. Но какого?

Вдруг на улице Сан Лоренцо мне на глаза попалась афиша идущего на моем фестивале фильма, в котором Пазолини дирижирует Каллас, — и в ней имя Медеи. Медея, чудовищная и страдающая, убившая собственных детей из ненависти к их отцу: какая фигура лучше символизирует то, что я пытаюсь выразить? Ведь есть связь между игнорированием матери и матереубийством. Одно маловажно, другое трагично, но в основе своей это одна и та же война, война, в которой бросают вызов себе самому и в то же время другому, себе самому, чтобы заставить другого покориться; другому, раня которого, страдаешь прежде всего сам; война со своим собственным горем и вместе с тем захват заложника, при котором заложник — ты сам, а для того, чтобы оказать давление и сделать шантаж достоверным, служит начало самоповреждения. В случае обычной обиды покалеченным, растерзанным оказывается связь с другим в своей самой будничной и простой форме — разговор. Я молчу, чтобы заставить другого почувствовать себя обездоленным. Но лишая другого моего слова, я беру на себя риск быть лишенным его слова, а также удовольствия быть выслушанным. Я молчу, я заставляю нас молчать. Это и правда обоюдоострое оружие. Только, как в дуэлях «прекрасной эпохи», битва идет до первой крови. Разрыв, возникающий в этом молчании, только обозначен, но не состоялся в действительности. Это почти ритуал, мы словно в театре. Мы надеемся, знаем, что все кончится хорошо. Мы символически разорвали узы привязанности, только чтобы их укрепить. Это как в покере: я делаю вид, что проигрываю, чтобы отыграть всю свою ставку и даже гораздо больше того. Возвращение к хитростям раннего детства. Я все время ожидаю, что меня прервет ласковое прикосновение — мать или отец возьмет на себя всю вину и вернет свою привязанность.

То же при голодовках и захватах заложников (по крайней мере, если испытываешь к заложнику какие-то чувства). С тем единственным отличием, что здесь оружие более опасно. Увлечение шантажом — этим ужасным рычагом давления — может расшатать механизм и превратить символическое повреждение в реальную драму. Это случай Медеи. Ее преступление — выход за пределы. Страстная женщина, вероятнее всего, давно предупредила своего мужа. Если она и не сделала это в открытую, то, по крайней мере, согласно легенде, сразу дала ему понять, на что способна: чтобы помочь ему бежать, когда они были молоды и она любила его до безумия, разве она не перерезала для начала горло собственному брату, члены которого разбросала по дороге, чтобы задержать преследующих? Но Ясон ведет себя как слепой, изменяет ей, хочет ее покинуть. Ласкового прикосновения все нет, покер не удался, обоюдоострый меч обрушивается и убивает. Двое детей, к которым скоро присоединится их мать, — только побочный результат ее самоуничтожения. Ведь преступление страсти здесь всего лишь синоним самоубийства: законы полиса и возмездия были такими же, как сейчас: убивая, я подвергаюсь смертельной опасности. Тем более, если я убиваю любимое существо, которое любит меня недостаточно. Заколов Кармен, Дон Хосе предал себя в руки палача. Шантаж оборачивается большим злом. При обиде я затыкаю нам рот; здесь я убиваю нас обоих.

Не достигая подобных крайностей, обида, которая отдаляла меня от Лэ, заходила дальше, чем обычная обида. Ведь я прерывал не только объединяющее нас слово, но и совместное наше бытие. А когда простая обида убеждается в самые ужасные моменты в том, что оба протагониста находятся рядом — как в ту ночь, в одной постели — все это страшно похоже на разрыв.

Целиком предавшись этим несчастным мыслям, я, сам не замечая того, дошел до пьяца Феррари. Эта площадь в центре Генуи — самая странная площадь в мире. Обычно стоит два-три раза пройтись по какому-нибудь месту, его запоминаешь: разные воспоминания о нем совмещаются. Но что до площади Феррари — ничего подобного. Я, возможно, уже сто раз ее пересекал (действительно) с тех пор, как знал Геную. Я пережил там приключения, сильные чувства, удовольствия, печали. Именно там однажды вечером я долго разговаривал с моим другом Доннаром (уже не помню, о чем мы говорили, помню, что о самых важных в жизни вещах). Именно этой площадью мы с ним или с другими проходили, чтобы выпить вечернее атаго. Здесь однажды ночью я встретил первую — и до сих пор единственную — генуэзцу с которой занимался любовью. Отсюда два года назад я ушел за актрисой первого моего короткометражного фильма в гостиницу, где она жила. И в то же время эти ярчайшие воспоминания никак не соответствовали друг другу. Это была абсолютная площадь. Всеобщий перекресток, огромный поворотный круг. Мне не удавалось и, наверно, никогда не удастся определить ее положение по отношению к остальному городу или просто к странам света. Она открыта на все четыре стороны, но пути, отходящие от нее, настолько скрыты, незаметны, окольны, что заранее, издалека никогда узнаешь, куда они ведут. Отсюда бездонный образ Генуи как исходного пункта покорения морей и миров. В конце концов, именно здесь родился Колумб, святой покровитель всех заблудившихся. Это единственное место в мире, где действительно теряешь ориентацию.

Поэтому не было места, более соответствующего моим несчастьям. Я сел на бортик фонтана в центре площади и долгие минуты думал о Лэ. Хотя у меня довольно сильно защемило сердце, нельзя сказать, что мне было неприятно то беспокойство, в которое мое исчезновение, вероятно, ее погрузило. Она часто поступала так же! В то же время была опасность, что она воспримет мою записку буквально и прочтет о разрыве там, где речь идет только об обиде. Хотя она в последнее время внушала мне страх и даже пресыщение, я чувствовал, как раз из-за этой обиды, что до сих пор бесконечно сильно дорожу ей. Обижаться можно только на того, кого любишь, из желания быть любимым больше.

Обида имеет даже парадоксальное последствие, на которое не обращали достаточно внимания — усиливать подчинение того, кто ей предается. Она, как подзаряжающаяся батарейка любви. По своей воле, жестокостью отстраняя от себя любимое существо, мы отстраняем его на расстояние желания и привязанности. Страсть усиливается оттого, что находится под угрозой. Как в комедиях Мариво, которые всегда готовы обернуться трагедией, мы тогда подходим к ужасному моменту, когда, как никогда, начинаем любить человека, которого по собственной вине рискуем потерять навсегда.

Итак, я сократил свою поездку. Я вернулся в Париж с дурными предчувствиями, в неуверенности — и тут меня ждал первый сюрприз. Я вышел из метро на Сен-Жермен-де-Пре около трех часов дня, собираясь вернуться в нашу квартиру, я колебался, на какую бы сторону бульвара выйти, и наконец выбрал левую, со стороны церкви, и тут, в ту минуту, когда я дошел до последней ступеньки, я увидел впереди, в тридцати метрах от меня, Лэ — она приближалась со светловолосым молодым человеком! На минуту кафе «Аполлинер» скрыло их от моего взгляда. Мне уйти? Я продолжал свой путь. Она, наверное, тоже заметила меня издалека. Потому что, когда она поравнялась со мной, она вовсе не казалась удивленной, а улыбнулась: «Один шанс на миллион», — начала она. А я, сам того не желая, состроил суровую мину и отвечал на ее вопросы о моей поездке только «да» или «нет». Она не представила мне своего спутника, который ожидал ее чуть дальше. «Я пойду», — сказал я ей наконец, кивнув на чемоданы. Мне показалось, что она раздосадована. Пройдя несколько метров, я услышал, как она крикнула у меня за спиной:

«Эрик, я тебе позвоню!» Она не опустилась до того, чтобы преследовать меня, но диалог не прервала.

У меня не было времени помучаться насчет того, кто такой этот блондин. Как только я вернулся, я тут же увидел в прибранной квартире у меня на столе два письма. Это были настоящие любовные письма, наверное, самые длинные, которые она мне когда-либо писала. В одном, датированном днем моего отъезда, она винилась в том, что накануне зашла слишком далеко и «от всего сердца» просила у меня прощения. В другом она писала: «Дом пуст без тебя. Мне тебя ужасно не хватает. Я все-таки надеюсь, что ты вернешься очень скоро. Когда я здесь, в этих стенах, где мы были счастливы (а я здесь почти все время), я думаю только о тебе. Может быть, эта разлука на несколько дней пойдет нам на пользу. Ты увидишь, действительно ли хочешь от меня уйти навсегда. Но она, во всяком случае, доказывает, что я не могу жить без тебя. Я люблю тебя и думаю о тебе в самой глубине моего сердца. Твоя маленькая Лэ».

Значит, из разных гипотез, которые я рассматривал — должен сказать, среди них был разгром или поджог квартиры, — осуществлялась самая лучшая. По крайней мере, почти самая лучшая, потому что я до сих пор не знал, кто этот блондинчик (просто знакомый, утверждала она потом). Немного спустя она позвонила: «Ты все еще сердишься на меня? — Почти нет. — Я люблю тебя, я сейчас приеду».

И все пошло примерно так же, как раньше. Потом, через три месяца, была Барселона. К великой моей досаде, мы поехали туда порознь. Она намеревалась походить в школу танца в Ллоре де Map, приморском городке немного к северу, а потом присоединиться ко мне. Этот печальный эпизод стал каким-то особенно долгим и гнетущим в череде охлаждений в наших отношениях, скорее по ее вине, чем по моей; я все чаще воспринимал их иронично и почти отрешенно. Например, ночью перед ее отъездом, возвращаясь в три часа с ужина кинематографистов (я предупредил ее, что это надолго!), я был удивлен, встретив ее на лестнице. Она выходила принаряженная и надушенная. «Мне надо зайти к маме попрощаться…» В три часа ночи, надушившись! Я расхохотался.

Нельзя сказать, что я не страдал втихомолку, и в этот раз, и в другие. Но — как бы это сказать? Со временем стало страдать скорее самолюбие, чем любовь, а это менее болезненно. Что касается любви, когда мне еще случалось пытаться узнать о ее состоянии (как считают пульс больного), я чувствовал, что она все замедляется, анестезируется, как старая привычка или даже воспоминание.

Я приехал в Барселону первым. Номер в отеле в центре города, на Рамблас, где по вечерам гуляет весь город, был уже забронирован. Я поставил чемодан и сразу же вышел, чтобы воспользоваться последними лучами солнца. Местами толпа уже сгустилась настолько — жители Барселоны, но также многочисленные немецкие, итальянские, французские туристы, — что едва можно было протиснуться.

Немного ниже, перед рядами веселящихся сидящих людей, какой-то трансвестит в платье с воланами и андалузской наколке шествовал по мостовой большими шагами, вдруг делая пируэты и лихорадочно обмахиваясь веером, как только кто-нибудь из прохожих приходился ему по вкусу. Эта «испанка», красующаяся на переднем плане, словно живая фигура на носу корабля, с которым впору сравнить Баррио Чино, квартал удовольствий, вызвала во мне странное впечатление, не столько потому, что ее красный веер взволновался, приветствуя меня, сколько из-за ее взгляда, в котором читались одновременно жестокая серьезность желания и беспокоящее предвестье безумных поступков.

Я вернулся чуть раньше, чем предусматривал. У портье ключей не оказалось — Лэ уже была в номере. Она открыла мне голая, потом, даже не поцеловав, вернулась в ванну. Ее кожа была гораздо чернее, чем раньше, только трусики оставили след. Как видно, на Коста Браве было очень солнечно, и верхней частью купальника она не злоупотребляла. Мы немного поговорили, она обещала мне многое рассказать, указала на лежащую на столике фотографию, на которой она была вместе с новыми друзьями, танцовщицами и танцовщиками, в основном с. Антильских островов, как и она сама; с особенным восхищением она говорила о некоей Сандре. Ну что же. Я присоединился к ней в воде. Когда я изворачивался, чтобы взять ее — мои губы прижаты к ее, ее ноги у меня на плечах — затычка вылетела, и мы вскоре оказались в пустой ванне.

Все начало портиться потом, когда я ее сфотографировал. Она не стала возражать против этого прямо, но предпочла говорить со мной ледяным тоном, почти с ненавистью. Она вспоминала о прошедшей неделе как о настоящем отдыхе, потому что меня с ней не было. Потом она успокоилась и даже уснула в постели, куда мы завалились. Она явно не выспалась накануне. К ужину она жаловалась на ломоту в суставах, ноющие мышцы, насморк, «разбитость» (по ее выражению) и совсем потеряла чувство юмора. Кроме того, ей было нечего надеть (вопреки тому, что она утверждала раньше, она не привезла никаких более шикарных вечерних туалетов: ее длинные наряды, платья из черного шелка, дорогие блузки были для Парижа или для других, но не для меня). Мы пошли ужинать в ресторан, указанный в справочнике Мишлен, единственным преимуществом которого, если не считать дороговизны и удаленности от центра, было отсутствие туристов. Мы не увидели там и посетителей — только три или четыре столика были заняты. В каком-то смысле это было удачно. К превосходной рыбе-гриль, блюду дня, я заказал, вспомнив о рекомендации одного мексиканского друга, вино «Маркес де Рискаль». Это была неудачная идея — стояла жара, мы выпили много, что до крайней степени усугубило мою ранимость; в тот момент, когда я меньше всего этого ожидал, она бросила мне оскорбительную фразу (меня затронуло не столько ее содержание — очередная вариация на тему ее обычного пристрастия к молоденьким — сколько агрессивный настрой).

Поэтому я с огромным удивление заметил, как на глаза мне наворачиваются слезы, и был совершенно не способен сдержаться, присутствия духа не хватило даже на то, чтобы спрятать лицо за салфеткой или скрыться в туалете. Вовсе не сожалея об этом, она повернула кинжал в ране: «Ты действительно не чувствуешь, какая между нами разница в возрасте?» — явно намекая, что она делает усилие, когда живет со мной, а не с двадцатилетним юношей. «Так почему ты делаешь это усилие?» — хватило у меня сил прошептать. Она отвечала, как уже однажды ответила со смехом: «Ради уверенности в завтрашнем дне!» (в тот день она даже цинично заговорила о наследстве!), все же добавив какие-то милые слова, которые я позабыл.

Остаток вечера был менее тяжел для меня. Но она была в лучшем случае молчалива, а чаще брюзжала: не знаю уж, чем она занималась в течение восьми дней стажировки — интенсивные упражнения? опасные прыжки? забеги на скорость? Знаю одно — она была разбита, и к ней было не подступиться.

На следующее утро она захотела выйти на улицу в шортах. Мне пришлось довольствоваться тем, что вместо обтягивающей ярко-розовой маечки она согласилась надеть рубашку поло, которую я ей одолжил. (Ведь по ее собственной просьбе в нашу программу входило посещение нескольких церквей.) Как будто бы продолжая вчерашнее агрессивное поведение (которое я ей еще не простил: в глубине души я все еще пережевывал слово «подлость», лучше всего его отражающее), она с садистским удовольствием подчеркивала все, в чем расходился наш «имидж», что говорило о двенадцати годах разницы между нами.

Тем не менее, отдав должное собору Саграда Фамилиа, построенному Гауди, и Тибидабо (где мы, чтобы напугаться до дрожи, посетили выставку ядовитых змей), я без промедления увел ее к порту, и мы уплыли на прогулку по морю. Погода стояла такая чудесная: как можно не радоваться! Я уже все забыл, все простил. Мне достаточно было видеть, как нежно она подставила лицо ветру, закрыв глаза, успокоенная, почти улыбающаяся. Она даже рассмеялась звонко, взяв меня за руку, чтобы спуститься со мной на сушу, когда мы высаживались с портового катера перед каким-то кабачком. Это простое движение растрогало меня куда больше, чем было бы разумно, наполнив меня теплом и умилением — и как никогда сильным желанием жить вместе с ней и впредь. A у меня буквально «потеплело на сердце» — но, увы, вскоре я понял, это было подобно действию камфоры или морфия, успокаивающих средств, применяющихся, когда положение безнадежно, подобно бальзаму на рану, раскрывающуюся все шире и уже смертельную.

Вдруг в скромном ресторанчике самообслуживания на берегу моря, где мы отведали разных тапас, я имел несчастье сделать жест, который довел ее до белого каления, и надолго. Она с полным ртом тортильи собралась отпить из горлышка моей бутылки с минеральной водой — я удержал бутылку пальцем и предложил ей стакан. Не говоря ни слова, она заказала другую бутылку, расплатилась и вышла. Я нашел ее сидящей на крутых скалах, возвышающихся над морем. После долгого молчания она заговорила глухим голосом. Она сказала, что сейчас же уедет обратно в Ллоре де Map, где еще оставалось несколько ее товарищей-танцовщиков. «Я приехала в Барселону, только чтобы сделать тебе приятное, теперь я тебя не выношу», и так далее. Она разрушала все, даже прошлое, утверждая, вопреки тому, что повторяла мне тогда и вопреки всякому правдоподобию, что к концу нашей прошлой поездки в Рим «она больше не могла». Потом опять всплыл ее новый лейтмотив — разница в возрасте: то, что раньше она сама представляла как удачу, стало помехой, обесценивающей ее в глазах подруг и в ее собственных глазах.

Я ничего не отвечал. Все плыло вокруг меня, не было больше будущего — не было ничего, только море, плещущееся внизу под нашими ногами. Я на секунду представил, как бросаюсь туда на ее глазах и разбиваюсь об острые скалы, на склоне которых мы сидели. Но нет. Мы продолжали сидеть бок о бок, молча. Потом мало-помалу слова вернулись — сначала банальности, короткие нейтральные фразы, затем более радостные наблюдения за горизонтом или полетом чаек. И через четверть часа — я не должен был так удивляться, у меня ведь была привычка к резким изменениям ее настроения, она наконец сказала мне: «Я пошутила, миленький, я на самом деле так не думала!» — и поцеловала меня. Мы долго еще лежали на солнце, обнявшись, полуголые. Я заметил, что у нее облезают плечи и груди. На секунду я вспомнил о змеях, увиденных недавно — они меняли кожу, и шкурки, сохраняя их форму, оставались на ветках. Я представил вдруг, что вижу рядом с собой только кожу, пустую! Я прогнал это нездоровое видение, наконец подставив тело солнцу с таким наслаждением, какого не испытывал уже много лет. Счастье вновь показалось мне — иллюзия счастья.

Но ненадолго. В тот же вечер, после ужина в Лос Караколес, который мы запили плохим белым испанским вином, все было разбито. Прямо на Рамблас, немного пьяная, она сначала обняла меня за шею со слишком любящим видом — она преувеличивала, играла, — но так как я, в отличие от нее, не хотел возвращаться сразу же, она вдруг стала мне угрожать, выкрикивая ругательства. Я хотел оставить ее — пусть сама добирается до гостиницы, но нет: она потребовала, чтобы я проводил ее до номера и сдал ключ, выходя, чтобы ей не пришлось открывать мне, когда я вернусь. Короче, каприз балованного ребенка быстро превратился в сцену. Снова всплыли отрывки нашего разговора за обедом: тогда она опять в слишком радужных тонах рассказывала мне о своих друзьях из Ллоре де Map, особенно знаменитой Сандре, не отрицая, что между ними было что-то, и из-за двусмысленности этого разговора, в котором можно под покровом шутки выместить свою злость (она обычно только так и делала — провоцировала меня, а я отвечал — таков был единственный наш способ общения; ведь это были единственные моменты, когда она меня слушала), я ответил: «Еще раз заговоришь об этой девке — можешь убираться!» Она заставила меня повторить, но смеясь, давая мне таким образом понять, что придает этой угрозе не больше значения, чем я. Но это «можешь убираться», которое я за год с чем-то совместной жизни еще ни разу не произнес (и которое сказал в этот день только с безопасного расстояния юмора), наверное, засело у нее в голове, потому что мало-помалу, не без помощи алкоголя, она вспомнила об этом, разгорячилась, сама себя раззадорила и, вдруг уцепившись за мою руку так, что чуть не сломала ее, стала орать, выкатив глаза, прямо посреди Рамблас, в тот час — одиннадцать вечера, — когда там больше всего народа: «Это моя подруга, и ей на тебя насрать!» и прочие любезности такого же рода.

Все больше людей останавливались или начинали прохаживаться мимо нас, чтобы ничего не упустить из нашей перепалки (а одна белобрысая патлатая туристка в красных брюках, под руку со своим парнем, вообще подошла к нам на расстояние полуметра, как к зверям в клетке); это быдло остерегалось вмешиваться, хотя было все более очевидно, что мы дойдем до драки. Я направился к отелю, чтобы утихомирить Летицию, но она не успокаивалась — она, как я уже говорил, всегда утверждавшая, что терпеть не может скандалов, — а меня, как ни странно, скандал менее смущал, чем обычно, возможно, потому что здесь нас никто не знал; итак, мы разыгрывали первую сцену второго акта «Укрощения строптивой»! Когда мы вошли в номер (я вошел после нее), она принялась орать еще пуще: «Ему позволили высказаться, а он начинает делать замечания насчет моих подруг! Я любого убью, кто это себе позволит! Даже маму!» И в пароксизме ярости шарахнула кулаком по двери ванной, потом ударила еще сильнее, и на двери появилась трещина.

Я стоял неподвижно, сохраняя все возможное спокойствие, не пытаясь сдерживать движения Лэ (ведь я чувствовал, что малейшее прикосновение вгонит ее в необузданную истерику), не отвечал ничего или только: «Ты ошиблась. Мы друг друга не поняли», а после ударов по двери: «Прошу тебя, успокойся!» И она вдруг успокоилась, бросилась мне в объятия, положила голову на мое левое плечо и осталась так несколько минут, дыхание ее было неровно, быстро от рыданий, поднимающихся в ней, но не разражающихся, а я гладил ее по спине и шептал: «Сколько в тебе ярости!» Потом она отстранилась от меня и дала мне уйти, не забыв добавить уже нежным и даже умоляющим голоском: «Если можно, принеси мне бутылку минеральной воды…»

Я был все же в достаточной мере потрясен (десять минут спустя, когда я вышел на воздух, я отметил, протянув руку вперед, что все еще дрожу) и наугад бродил по пустынному кварталу Университат, долго избегая Рамблас, где мы выставили себя на посмешище, прежде чем вновь выйти на аллею, перейти на Пласа Релэ и расположиться на террасе кафе. Решительно, все шло чем дальше, тем хуже. «Ты должен меня приручить», — сказала она один раз в первые времена нашей любви. Видно было, что я этого не добился. Я холодно подумал, что единственной проблемой с ней будет найти способ расстаться, который повлечет за собой как можно меньше ущерба, психологического или материального. Мне даже пришла мысль сейчас же покинуть Барселону. Это была настоящая мудрость, если мудрости было место в таком деле. Надо было резать по живому, как герои Гюстава Эмара, которые, когда их ужалит змея, чтобы удалить смертоносный яд, вырезают ножом из руки место укуса.

Но мое положение было хуже. Я напоминал скорее наркомана, который решил соскочить и чувствует, когда начинает претворять решение в жизнь, как все тело его наливается ужасной парализующей тяжестью. Сейчас это было сносно — но мое состояние было как у человека, перенесшего операцию и еще находящегося под анестезией: рано или поздно боль, страшная боль, все же прорежется. Я не чувствовал себя готовым к этому

Вид площади окончательно отвлек меня. Дети еще гуляли, играя в мяч и в классики, не обращая внимания на юных бродяг испитого вида, выпрашивавших подаяние совсем рядом. Больше всего меня растрогал медленно и важно прошедший мимо человек лет пятидесяти, по виду напоминающий сановника времен Франко, который прогуливался в сопровождении пяти женщин в шелковых платьях, различающихся только рисунком — вероятно, жены, сестры, матери и незамужних невесток, первые попарно, последняя наедине с веером. Такой кортеж только в Испании увидишь!

Я вернулся в отель и лег спать в темноте, чтобы не разбудить мою подругу, вернувшуюся теперь в детскую ласковость сна.

На следующее утро она разбудила меня долгим поцелуем в губы и прошептала: «Прости меня за вчерашнее». «Это ничего, — ответил я. — Мы плохо переносим белое вино!»

Я уже готов был ее оправдать. В действительности вино было только предлогом. Думая об этом, пока она принимала ванну я нашел более давние причины для ее приступов гнева. Наверняка это шло из глубокого детства, от какого-то унижения, о котором она постаралась забыть, и, возможно, еще глубже, от страха быть покинутой (она ведь на некоторое время оказалась покинутой, ее мать отдавала ее на воспитание). Были и некоторые сексуальные вольности, на которые она согласилась перед ужином и за которые, возможно, потребовала высокой платы.

Но в конце концов, теперь она явно хотела искупить свою вину, вела себя очаровательно, сказала: «Я пойду за тобой даже в ад!» — «Удовольствуемся чистилищем», — ответил я ей.

Итак, мы провели два превосходных, по крайней мере, мирных дня. В зеркале я заметил на правом плече лиловые следы, которых раньше не видел: очевидно, она оставила их, схватив меня вчера вечером. Она так сжала мое плечо, что можно было различить даже отпечатки пальцев. Я решил дать ей выспаться, а в это время пойти за билетами на корриду, которая должна состояться поле обеда.

Когда я вернулся, в номере никого не было. Ее вещи тоже исчезли. Я позвонил портье. Мне сказали, что молодая женщина, тиу guapa (очень красивая), зашла за сеньоритой, что они взяли такси до

Ллоре де Map и уехали ровно четверть часа назад.

Я лишь чуть побледнел. Я был поражен собственным спокойствием. Как будто в глубине подсознания я уже ясно предвидел такой исход. Я вышел, спустился по Рамблас, потом, словно наугад, сел на фуникулер в Монтьюик. Я остановился в саду Мирамар на склоне холма и лежал на траве, не могу сказать, сколько времени. Затерявшись взглядом в голубизне, я снова видел во всех тонкостях недавнее прошлое, пытался точно представить себе предстоящее будущее. Это было будущее без нее.

Впервые она уехала, и я не бросился вдогонку за ней и не страдал от этого. Исчезновение, облегчающее страдание; исчезновение, которое принимаешь: это и называется разрывом.

Я вскочил и пешком спустился до Почтамта. Оттуда я послал в Ллоре де Map телеграмму на адрес «мадемуазель Летиции Оливье, танцовщицы», которой желал «счастливого пути», говоря, что возвращаться не стоит, что мы никогда больше не увидимся.

Потом я пообедал блюдом из вкуснейших маленьких осьминогов с чесноком, слывущих гордостью каталанской кухни, запив их немалым количеством белого вина, и вернулся в отель на сиесту. Перед тем как погрузиться в крепкий сон, я заметил на левом виске первый седой волос.

Меня разбудила боль в руке. Я массировал предплечье, думая, что пройду через это, что это весьма кстати. Боль задала тон остатку дня. На смену эйфории («Я свободен!», «Я не страдаю!») пришли резкая горечь и бешенство. Но я далеко не отказывался от них, я принимал их, как дар Божий. Уже довольно давно я думал, что, если когда-нибудь уйду из ее когтей — то есть когтей страсти, — это будет делом не разума, с самого начала почти бессильного, но результатом естественной усталости тела, неспособного больше страдать, или «Я», уже не выносящего подавления. Эта работа совершилась в глубинах, почти незаметно для меня — как весна, долго прятавшаяся под изморозью и голыми ветками, наливается вдруг соком и раскрывает все почки. Она зашла слишком далеко, истощила все фибры моей души, я был спасен.

Но в то же время я думал и о том, что на сей раз предательство Лэ было обдуманным, и бледнел от бешенства. Сначала песенка, которую она непрерывно мурлыкала в последний день — ей даже хватило цинизма как-то вечером заставить меня подпевать ей, — слово «танец» повторялось в ней двадцать раз, как наглое шифрованное предупреждение. Потом гостиничный портье открыл мне с жадной готовностью, присущей человеку, питающемуся несчастьями других, как пиявка кровью лихорадящего больного, что молоденькая guapa, с которой она сбежала, уже один раз приходила в гостиницу в мое отсутствие — ровно за несколько часов до перебранки на Рамблас.

Было почти пять часов. Я решил все же воспользоваться одним из купленных билетов на корриду, это могло меня развлечь. Но в результате мое самочувствие лишь ухудшилось. Сначала я не дрогнув и даже с некоторым удовольствием смотрел на отточенные движения парирующих удары тореро под ослепительным солнцем, под резкую ритмичную музыку; меня привлекали выпады, воткнутые бандерильи, и особенно вольтижерская виртуозность rejoneadores, нападающих на быка на коне и вооруженных короткой пикой. Что до длинного па-де-де тореадора и быка, сведения счетов между двумя парами яичек, меня неприятно поразила преувеличенная мужественность этого зрелища. Хотя Курро Крус или Моренито де Маракай (так их звали) прекрасно выглядели в солнечном свете.

Но четвертая коррида показала отвратительную изнанку этого барочного декора. Бык сразу же сломал ногу. Кость торчала из мышц. Но зверь бежал. Публика свистела, свистела все громче по мере того, как несчастный шел — хромал — к смерти. После нескольких выпадов мулетой, не отдавая себе отчета в отвратительности ситуации, тореадор встал в позицию, чтобы прикончить быка. Публика завопила. Тореадор промахнулся: то есть бык еще долгие минуты бегал с торчащей костью и еще одним клинком, воткнутым в хребет. Меня чуть не стошнило. Я бежал. Я вернулся пешком на Пласа де Торос по Гран Виа, как лунатик.

В тот вечер я не ужинал — разве что несколько тапас и бесчисленные стаканы vino tinto, которые я выпивал в каждом баре. Не замечая этого, я вошел в Баррио Чино. Уже стемнело. Самые разнообразные создания, юные или потрепанные, выныривали из переулков, выделялись на фоне фасадов, махали, подмигивали. Я отвечал на эти приглашения отказами все более добродушными, все менее уверенными, иногда почти ласковыми. Я угощал бокалом вина, меня угощали — в том числе, к часу ночи, молодой негр с Антильских островов или Гаити. Он показался мне симпатичным. Он не говорил по-французски, но мой испанский, хотя и невнятный от всего выпитого, был все более свободным и даже смелым — хотя, вероятно, весьма нетривиальным. Вскоре он повел меня по узким улочкам и коридорам на лестницу, где я бы десять раз упал, если бы не он, и наконец впустил в комнату довольно мрачного вида. Он сразу включил музыкальный центр, послышалось танго, аргентинские песни. Я рухнул на разобранную кровать.

Я лучше понял, что происходит, когда увидел, как он помочился в раковину, потом разделся. Он был довольно высокий и мускулистый. Он лег рядом со мной, он смотрел на меня, улыбаясь, так что блестели его белые зубы, я чувствовал его дыхание на щеке. Его кожа была похожа на кожу Лэ, такая же на ощупь — почти такая же нежная. Я коснулся рукой мышц его плеча. Он все еще улыбался. Теперь наши лица были совсем близко, я смотрел ему в глаза, изрекал непреложные истины о жизни. Не знаю, сколько времени прошло так. В какой-то момент он взял мою руку и положил на свой член, который встал. Я все смотрел ему в глаза. Он спросил у меня, почему я не раздеваюсь. Я сделал жест, который означал одновременно «зачем?» и «у меня не получится». Он снял с меня рубашку, я не мешал ему. Потом он встал, чтобы забить косяк. Он поднес зажигалку к анаше. Хоть и не сразу, она стала тлеть и задымилась.

Потом был провал в памяти… я вспоминаю, что лежу на нем, мой подбородок на его плече, слышится пронзительная индийская песенка Рави Шанкара. Он мягко высвободился и попросил денег. Я встал, пошатываясь — я был совершенно голый — порылся в бумажнике и нашел одну банкноту. Он сказал: «Ищи лучше». Тон был угрожающим, я бы мог забеспокоиться, но нет, у меня была уверенность в себе, которую дает опьянение — опьянение, которого я не пытался больше скрыть; напротив, я отдавался ему, подчеркивая его проявление, оно было моим спасением. Я выгреб из кармана моей куртки несколько монеток, уронил их по одной на простыню, как будто не замечая, что делаю, как будто пребывая в безответственном и бессознательном состоянии. Потом сел на кровать, опять заговорил, произнес несколько коротких фраз; я был неуязвим, но не только из притворства: никогда я так остро не чувствовал незначительность жизни, холодную возможность исчезнуть. И человек рядом не мог этого не почувствовать. Когда я наконец замолчал, глядя на него с пристальностью, заставившей его пошатнуться, подходящим словом было бы «безнадежность». Он вздохнул, как мальчишка, которого только что облапошили, но не более, и аккуратно собрал деньги: на лицо его вернулась улыбка. Тогда я подумал: «Хороший он парень», а еще (одеваясь): «Вот и мой черед настал, не только Лэ занимается однополой любовью, в общем, это гораздо легче, будет знать теперь». Но нет, ничего она не будет знать, это совершенно неважно, и в любом случае она не узнает об этом, она больше ничего обо мне не узнает, все было кончено, безнадежно кончено.

Загрузка...