Мне трудно решить, с чего начать свой рассказ. Обычно повествование об истории чьей-либо жизни начинается с рождения человека, а заканчивается в большинстве случаев его смертью. Да и разве я смогла бы поведать о драматических событиях последних месяцев, не упомянув о предшествовавших им годах взросления и медленного пробуждения, приведшего к пониманию истины?
Это были скучные годы, однако сейчас мне кажется, что они имели определенное предназначение, так как четко вписываются в канву всех событий. В их серой гамме я различаю золотую нить, проблески яркого цвета, которые явились связующим звеном между на первый взгляд разрозненными эпизодами. Я никогда не забуду эти годы, они навечно останутся со мной. Подобно моему телу, они будут изменяться, развиваться, взрослеть вместе со мной. Поэтому, если я задалась целью поведать правдивую историю своей жизни, то должна рассказать о них.
Всю свою жизнь я старалась не задумываться над тем, что представляю собой как личность. Возможно, я испытывала инстинктивный страх узнать слишком много, а, может, это была обдуманная попытка спрятаться от всех эмоций.
Большинство людей намеренно избегают естественных эмоций в период своего взросления — они чувствуют их силу и тщетно пытаются сопротивляться нарастающему потоку. Почти все мальчики просто не выносят девочек, а те в свою очередь проходят через ненависть к мальчикам.
Я же ненавидела саму себя. Я помню тот момент, когда впервые разглядела свое лицо. Не помню, как была обставлена комната, почему я оказалась в той комнате и что представляло собой зеркало, в которое я смотрелась; но до сих пор у меня перед глазами стоит мое собственное отражение. Пухлое румяное лицо с толстыми щеками, белесые волосы цвета спелых колосьев и синие глаза, в которых одновременно читается и гнев, и удивление.
Я возненавидела то, что увидела. Возможно, я была еще слишком мала, если судить по моему платью, на которое был нашит синий атласный бант и белый воротничок из плиссированного муслина.
Другое событие моего детства произвело на меня гораздо более сильное впечатление. У нас дома, в саду устраивался прием я забыла, по какому поводу. Помню только, что на лужайке играл оркестр. Его игра буквально потрясла меня — иногда музыка вызывала в моей душе странные ощущения, — и я начала танцевать. Впервые в жизни мне захотелось танцевать перед публикой. Мне хотелось, чтобы они аплодировали мне. Я была уверена, что грациозно скольжу по траве. Я представляла себя летящей ласточкой, я знала, каковы возможности моего тела и как я выгляжу со стороны. Внезапно — до сих пор эти переживания не утратили своей силы — я заметила свою коленку, голую толстую коленку, которая так некрасиво выглядывала из складок накрахмаленной юбки. Я замерла, а потом убежала. Я не помню, в каком направлении и как долго продолжался мой бег, но отчаяние, охватившее меня в тот момент, навсегда осталось в моей душе.
Ненавидя себя, я в то же время всегда восхищалась своей матерью, на которую была похожа. Думаю, в шестьдесят она все так же красива. Она выше меня, в ее облике гораздо больше достоинства. Возможно, красивой ее делает безмятежность. Ничто не может взволновать ее. Она плывет по жизни, как корабль на всех парусах, принимая все как должное. Я никогда в жизни не слышала, чтобы она жаловалась. Насколько я помню, она никогда ничего не хотела, ее потребности ограничиваются самым необходимым.
В детстве я считала, что своим характером должна походить на нее, однако у нас не было ничего общего, за исключением плотного телосложения, отличавшего всех ее предков, классических черт и золотых волос, из-за которых ее в юности сравнивали с “английской розой”.
Во времена короля Эдуарда, особенно когда его внимание привлекла Лилия Джерси, было модно сравнивать женщин с цветами. Не сомневаюсь, что в газетных статьях и в модных салонах маму называли “розой”. У меня же вызывало отвращение, когда меня сравнивали с “нераспустившейся розой”. Мне страшно хотелось выглядеть как Анжела. Да я и не могла не восхищаться своей единственной сестрой, которая была гораздо старше меня — на целых одиннадцать лет. Мой брат Дэвид был всего на три года ее младше.
Я родилась слишком поздно. Отец часто называл меня “поздним ребенком”, а мама рассказывала, с какой неохотой она опять вернулась к пеленкам после того, как решила, что навсегда покончила с этим делом и с сложностями, которые приходят в дом с появлением младенца.
Считается, что немолодые родители будут баловать своего малыша. Но в то же время, как мне кажется, им очень трудно понять, о чем думают и что переживают их дети, — ведь их юность и молодость уже в далеком прошлом.
Естественно, когда я была маленькой, я чувствовала себя ужасно одинокой. Анжела занималась в классной под надзором очень строгой гувернантки; Дэвида я почти не видела, так как вскоре после моего рождения его отправили в приготовительную школу, а когда я подросла и могла бы уже играть с ним на каникулах, он оказался в том возрасте, когда девочки вызывают отвращение.
У Анжелы были темные волосы и утонченное лицо, она отличалась стройной, как тростинка, фигурой, которую унаследовала от отца. Я страстно желала походить на нее. Когда мне было восемь лет, меня жестоко наказали за то, что я угольной пылью покрасила волосы, чтобы посмотреть, как буду выглядеть с таким же, как у Анжелы, цветом волос. После того, как Анжеле исполнилось шестнадцать, ее отдали в пансион, и с тех пор я видела ее очень редко. Когда мать с отцом впервые вывезли ее в Лондон, я была еще мала для балов, однако достаточно взрослой, чтобы учиться, и каждое утро, пока няня чистила и гладила мои платья, я обучалась чтению и письму.
Забавно, что в детстве человек не осознает истинного значения и важности денег. По мере того как я взрослела, все больше и больше комнат в доме закрывалось, становилось все меньше слуг, а мы с мамой все реже радовались новым туалетам. Я часто слышала, как отец, обсуждая вопросы, связанные с содержанием поместья, или строя какие-то планы, говорил, что у него нет возможности удовлетворять все просьбы, с которыми к нему обращались домочадцы. Я не придавала значения его словам, так как мое представление о бедности было связано с деревенскими детьми, которые или играли в пыли, или наравне со взрослыми работали на уборке урожая. Теперь же я понимаю, как трудны были те годы: Дэвид учился в дорогой школе, а Анжела, подобно всем девочкам ее возраста и положения, стремилась как можно веселее проводить время.
Как ни странно, но обладание тем, что является мечтой каждого ребенка — огромным садом для игр, маленьким пони для верховой езды и почти полным отсутствием контроля со стороны взрослых, — не делало меня счастливее. Я помню, что часто сидела и смотрела в окно детской, испытывая при этом некое подобие отчаяния, — теперь я назвала бы это чувство ностальгией. Мне кажется, что это чувство было единственным, которое довольно часто владело мною в детстве. К тому же по ночам меня мучили кошмары, я нередко, без видимой причины, начинала горько рыдать, что ставило в тупик мою спокойную и уравновешенную мать, считавшую, будто у дочери, похожей на нее как две капли воды, должен быть такой же, как у нее, характер.
Позже у меня появилась гувернантка — я делила ее с двумя соседскими девочками. За моим гардеробом продолжала следить няня.
Я была слишком медлительной для своих лет и ненавидела занятия. Все, чему меня пытались научить, казалось мне скучным и неинтересным. Возможно, меня просто плохо учили. Наша гувернантка оказалась нервной жеманной дамой, которая, обнаружив, что ей не справиться с обучением трех девочек разного возраста, решила не тратить понапрасну свои силы и ограничилась тем, что заставляла нас в течение долгих часов, которые мы проводили в классной, зубрить исторические даты и факты.
Как это ни странно, именно благодаря ей в моей жизни появилось одно увлечение.
У нас дома был граммофон — старый, скрипучий ящик, который подарили Дэвиду в честь его поступления в школу. Пластинки тоже были очень старыми — главным образом шутливые куплеты, джазовые пьески — и заезженными. На мой день рождения, который праздновался летом, мисс Дженкинс подарила мне две новые пластинки. Подарок меня разочаровал, однако я вежливо поблагодарила ее и забыла о них. Но недели через две, в дождливый день я решила послушать их. И как только заиграла музыка, мне открылся совершенно новый мир: мир звука. Я в жизни не могла представить ничего подобного, я никогда не думала, что музыка может вызвать во мне такую бурю чувств. Я вновь и вновь ставила эти пластинки, пока они совсем не стерлись, но я до сих пор храню их.
Когда мне исполнилось шестнадцать, родители начали поговаривать о том, чтобы отправить меня в школу. Но дело на том и закончилось, так как у отца не хватало денег, чтобы платить еще и за мое обучение. Мне кажется, мои родители, рассудив, что я уже достаточно красива, а в будущем стану еще прекраснее, решили, будто дорогостоящее обучение мне не понадобится. Вот, к примеру, Анжела, говорили они, в первый же сезон вполне удачно вышла замуж. В Лондоне она познакомилась с Генри Уотсоном, единственным сыном и наследником одного из богатейших в стране пивоваров. Конечно, партия не из лучших — семья Уотсонов была не из тех, среди которых наш отец выбирал бы мужа для своей дочери, — однако его утешало, что Анжела богата и освобождена от всех проблем, которые в течение долгих лет одолевают его семью.
Генри Уотсону было почти тридцать семь, когда он женился на Анжеле. Этот коренастый мужчина оказался вполне приятным — даже несмотря на некоторую напыщенность — человеком. Ему — члену парламента от северных графств — нужна была жена, которая нравилась бы и его избирателям, и его знакомым в Лондоне, и ему самому. Не сомневаюсь, что Анжела отвечала всем требованиям. Когда я поближе познакомилась со своим зятем, я поняла, что ему нравится и титул Анжелы, и то положение в обществе, которое ему обеспечила женитьба на моей сестре.
Нас воспитывали так, чтобы мы усвоили, насколько значительной фигурой является наш отец. Действительно, его графский титул уходил корнями в семнадцатый век, а наше родовое поместье Мейсфилд появилось в его семье почти за сто лет до того, как Шербруку был присвоен титул. Еще в детстве Дэвиду прочно вбили в голову, что главная цель его жизни — быть достойным унаследовать Мейсфилд и отцовский титул.
Для нас самым ужасным было, когда отец, недовольный нашим поведением, говорил:
— Я не ожидал, что член нашей семьи может так поступить.
При этом эта суровость была намного страшнее гнева. И все мы чувствовали себя недостойными быть его детьми.
Когда состоялась свадьба Анжелы, мне было только восемь, и единственное, что мне запомнилось из всей церемонии, — это переполняющий мое сердце восторг от того, что я являюсь подружкой невесты и иду за ней к алтарю. Через пять лет после ее свадьбы мои родители заехали к Анжеле в Лондон по дороге в Эскот, где должны были проводиться скачки. Вернувшись домой, они стали обсуждать свою поездку, и отец высказал какое-то пренебрежительное замечание в адрес отца Генри, на что мама ответила:
— Нельзя требовать, чтобы тебе было дано все, Артур. В конце концов у Анжелы замечательный дом.
Я задумалась над этими словами и часто спрашивала себя, почему мама не сказала “замечательный муж” или “замечательные дети”, — к тому времени у Анжелы было уже двое. И каждый раз, когда я начинала расспрашивать ее про Анжелу и Генри, она всячески уклонялась от этой темы и принималась рассказывать об Эскоте.
За последние годы я виделась с сестрой всего два-три раза, не больше. Иногда они с Генри приезжали на выходные или же останавливались, чтобы пообедать или выпить чаю, когда ехали к каким-нибудь знакомым, жившим где-то по соседству от родителей. Однажды — тогда мне было шестнадцать — Анжела приветствовала меня такими словами:
— Дорогая, какая же ты стала толстая.
В тот момент я почти возненавидела ее. Ведь она сама была так красива. Ее внешность только подчеркивала элегантность туалетов и изысканность драгоценностей. Ей повезло, так как ее фигура с прямыми плечами в последнее время считалась самой модной. Анжела вся сияла, была весела, но в ней чувствовалась какая-то странная лихорадочность, как будто она боялась что-то упустить. Она постоянно к чему-то стремилась — к некоей призрачной цели, которая все время ускользала от нее.
Обычно Генри пристально наблюдал за ней, когда она о чем-то говорила. Однажды я содрогнулась, увидев выражение на его лице. У меня возникло впечатление, будто он похож на владельца цирка, наблюдающего за очень ценным животным, которым он страшно гордится. Генри мне не нравился. Он относился ко мне покровительственно, что раздражало меня. Теперь-то я понимаю, что просто он чувствовал себя неловко в обществе маленькой девочки, но тогда те десять шиллингов, которые он всегда давал мне перед отъездом, никогда не значили для меня столько, сколько рукопожатие давнего знакомого родителей или подаренная им полукрона.
Итак, я росла в Мейфилде. Я никогда не оставалась без работы, которую выполняла совершенно механически, словно ела какое-нибудь блюдо, не чувствуя вкуса. Я не жила — я будто бы спала. Возможно, через это проходят все подростки. У меня был только один друг — викарий. Ему давно перевалило за шестьдесят, но в нем было столько тепла и чуткости, что люди всех возрастов тянулись к нему, доверяя свои тайны. Его дочь, которая занималась вместе со мной, была слабым, болезненным ребенком, и он относился к ней с безграничным терпением и любовью.
Викарий всегда был очень любезен со мной и восхищался моим отцом. Мне кажется, он испытал некоторое облегчение, когда узнал, что расходы на обучение его дочери будут распределены между моими родителями и родителями еще одной девочки. Он жил очень скромно и, должно быть, чувствовал себя одиноко, так как его жена умерла несколько лет назад. Гувернантка, которая вела наши уроки, приходилась ему дальней родственницей и следила за его хозяйством.
Наши уроки проходили в доме викария — в большой холодной классной, которая первоначально была столовой. После уроков мы мчались в сад. Две другие девочки принимались о чем-то шептаться и лакомиться сладостями, я же отправлялась на поиски хозяина дома. Я почти всегда находила его здесь же, в саду, который он очень любил. Это была его единственная страсть. Именно он научил меня понимать цветы, объяснил, как в пору цветения в них соединяются различные краски, которые и делают их прекрасными, как маленькое нежное растение, растущее на каменистой почве, может заиграть подобно драгоценному камню.
Но мы обсуждали не только цветы. Викарий рассказывал мне о людях, о событиях, об истории, географии и литературе. Каждое его слово навсегда запечатлелось в моей памяти, в то время как уроки с гувернанткой забывались, как только я выходила из классной. И вот настал день, когда он допустил меня в свою библиотеку. Он собрал коллекцию самых разнообразных книг, которые в большинстве своем были старыми и потрепанными, так как он покупал их у букиниста на Черинг Кросс Роуд или на распродажах, куда они попадали из собраний других коллекционеров. Биографии и мемуары занимали несколько стеллажей. Эти книги нравились викарию больше всего, ему было интересно читать о людях, которые прожили интересную и насыщенную жизнь. Они волновали его, вносили оживление в его уединенное и размеренное существование.
Первую книгу я взяла почитать скорее для того, чтобы доставить ему удовольствие. Полагаю, именно после этого мною овладело страстное желание читать. Взяв в руки книгу, я уже не могла оторваться от нее. Если меня отправляли спать, я тайно пробиралась на лестницу и читала при свете, падающем из холла. Я не решалась зажечь свет у себя в комнате — старый мотор, который, страшно скрипя и тарахтя, снабжал электричеством весь дом, был на последнем издыхании. Воскресными вечерами лампочки еле светили, так как в этот день садовник, обслуживавший его, не работал. Летом в будни света хватало, но зимними вечерами нам приходилось почти вслепую пробираться к своим спальням. Когда я уже уставала читать и у меня начинали слипаться глаза, дрожа от холода, я возвращалась в кровать и забиралась под одеяло, стараясь согреться. Просыпалась я в шесть утра, движимая той же страстью.
Полагаю, я чувствовала себя по-настоящему счастливой только в те мгновения, когда покидала мир, в котором жила, и следовала за ученым по Сахаре, распутывала интриги при дворе Людовига XIV, рыдала над мертвым телом Марии, королевы Шотландии. Мне казалось, что я прожила жизнь этих людей. Я так глубоко погружалась в чтение, что не слышала, когда ко мне обращались домашние. Я даже не всегда замечала, что в комнате еще кто-то есть, кроме меня.
Мои родители нередко подшучивали надо мной.
— Должен заметить, я никогда не думал, что мой ребенок превратится в книжного червя, — говорил отец.
Его жизнь была связана с постоянными разъездами, и он очень мало читал. “Таймс” была практически единственным печатным текстом, который он мог осилить вечером до того, как его глаза начинали слипаться и он клевал носом, сидя в кресле у огня.
Я редко видела, чтобы моя мама читала. Она или шила, или вязала одежду для благотворительной Лиги. Когда она не шила, она писала письма. Мама, очень консервативная по складу своего характера, поддерживала оживленную переписку со всеми своими родственниками. Она регулярно писала даже тем своим друзьям, которых не видела годами, хотя мне трудно представить, о чем она могла рассказывать им в своих посланиях, написанных мелким, убористым почерком. Дэвиду, который уехал в Индию со своим полком еще до того, как мне исполнилось восемнадцать, она пишет раз в неделю. Я наблюдаю, как она заполняет одну страничку за другой, и спрашиваю себя, о чем можно столько писать и представляют ли для него ее письма хоть малейший интерес.
Когда мне было восемнадцать, умер брат отца, и мы должны были полгода провести в трауре. Поэтому у меня не было возможности “выходить в свет”. Я не принимала никаких приглашений и одевалась в черное, как и остальные члены нашей семьи. Так как мой день рождения приходился на июнь, я теряла целый год. Я не ждала, что у меня, как у Анжелы, появится возможность провести свой первый сезон в Лондоне, однако я надеялась, что мама отправит меня погостить к нашим знакомым. Поэтому я страшно расстроилась, когда узнала, что остаюсь и что моя мечта хоть ненадолго вырваться из дома не претворится в жизнь. Я выезжала из Мейфилда всего пару раз за последние годы, когда навещала родственников, и мне было очень грустно при мысли, что я никогда не была за границей, никогда не останавливалась в Лондоне больше, чем на одну ночь, что ничего не знала о мире и даже о своей родной стране.
Мать с отцом были не теми людьми, которым можно было бы пожаловаться на свою судьбу или даже намекнуть, что меня занимают подобные мысли. Поэтому я надеялась, что выезд в свет внесет какие-то перемены в мое существование — хотя бы на короткий срок.
Когда они сообщили мне о смерти дяди Гренвиля, я расплакалась. Думаю, папе было приятно видеть проявление моей скорби: отец очень любил дядю Гренвиля, который много времени прожил с нами в Мейфилде. Он был судьей парламентского суда. Я всегда считала его занудливым, напыщенным стариком, как все холостяки, полностью погруженным в самого себя. Я не могла объяснить, что я скорблю не по дяде, а по своим рухнувшим надеждам, поэтому для всех мои слезы остались данью его памяти.