Посвящается Майлзу, Райану, Лэндону, Лекси и Саванне
Начало февраля 2011 года
Иногда мне кажется, что я последний в своем роде.
Меня зовут Айра Левинсон. Я южанин и еврей и в равной мере горжусь тем, что во мне время от времени замечают оба эти признака. А еще я глубокий старик. Я родился в 1920 году – в том самом году, когда объявили «сухой закон», а женщины получили право голосовать. Я часто задумывался, не потому ли моя жизнь обернулась именно так. В конце концов, я никогда не злоупотреблял спиртным, а женщина, на которой я женился, встала в очереди к избирательной урне, чтобы проголосовать за Рузвельта, как только достигла необходимого возраста. Сам собой напрашивается вывод, что дата моего рождения каким-то образом предопределила все это.
Отец поднял бы меня на смех. Он верил в незыблемые правила. «Айра, – говорил он, когда я был моложе и работал с ним в галантерейном магазине, – я скажу тебе, чего ты никогда не должен делать». «Правила жизни» – вот как он называл свои наставления. Я буквально вырос под их аккомпанемент. Некоторые из них касались морали и уходили корнями в учение Талмуда; наверное, именно такие постулаты большинство родителей внушают своим детям. Нельзя лгать, заниматься мошенничеством, красть и так далее. Но отец – «периодический еврей», как он сам выражался, – больше внимания уделял практическим моментам. «Не выходи в дождь без шляпы, – говорил он. – Не трогай конфорку плиты, вдруг она горячая». Я узнал, что никогда не следует пересчитывать деньги на людях или покупать украшения с рук, какой бы выгодной ни казалась сделка. Эти «никогда» тянулись без конца, но, несмотря на их хаотичность, я следовал почти всем правилам, может быть, потому что не хотел разочаровывать отца. Даже сейчас его голос сопровождает меня в долгой прогулке, которая называется жизнью.
Сходным образом отец частенько объяснял, что я должен делать. Он ожидал от меня честности и прямоты в любых жизненных ситуациях, а еще учил придерживать дверь перед женщинами и детьми, крепко жать руку при знакомстве, запоминать имена и всегда давать клиенту чуть больше, чем он ожидает. Со временем я понял: эти правила не только лежали в основе жизненной философии, которая сослужила отцу хорошую службу, но и прекрасно давали понять, что он за человек. Поскольку сам он верил в честность и прямоту, то полагал, что и другие люди таковы. Отец верил в человеческую порядочность и думал, что прочие живут точно так же. Он считал, что большинство людей, если дать им выбор, поступят правильно даже в трудной ситуации и что добро всегда восторжествует над злом. Впрочем, наивен он не был. «Верь людям, – говорил отец, – пока они не дадут тебе повода разувериться. Но и после этого никогда не поворачивайся спиной».
Мой отец более чем кто-либо повлиял на то, каким я стал.
Но война подкосила его. Точнее, холокост. Рассудок у отца остался прежним – он мог разгадать кроссворд в «Нью-Йорк таймс» меньше чем за десять минут – зато вера в людей пошатнулась. Мир, который он якобы знал, вдруг утратил всякий смысл, и отец сильно изменился. Тогда ему было под шестьдесят; он взял меня партнером в дело и почти перестал заходить в магазин, зато стал полноценным иудеем. Вместе с матерью – о ней я расскажу потом – отец начал регулярно бывать в синагоге и жертвовать средства на бесчисленные еврейские вопросы. Он отказывался работать по субботам. С интересом следил за новостями, касающимися провозглашения независимости Израиля, и за арабо-израильской войной, которая последовала в результате. Стал ездить в Иерусалим, по крайней мере раз в год, как будто ища нечто недостающее в жизни. Когда отец состарился, я сильно беспокоился из-за этих дальних поездок, но он заверял, что способен о себе позаботиться, – и много лет так оно и было. Несмотря на почтенный возраст, его ум оставался по-прежнему острым, но, к сожалению, тело сдавало. Когда отцу стукнуло девяносто, он пережил сердечный приступ; хотя он и оправился, второй удар, полгода спустя, привел к частичному параличу правой стороны туловища. Но все равно он настаивал, что может сам о себе позаботиться. Отец отказался перебраться в дом престарелых, пусть даже ему приходилось передвигаться при помощи ходунков, и продолжал водить машину, несмотря на мои мольбы и опасения, что его лишат прав. Я твердил, что это опасно, а отец только пожимал плечами.
«А что я могу сделать? – спрашивал он. – Как еще добраться до магазина?»
Он умер через месяц после того, как ему исполнился сто один год. В отцовском бумажнике по-прежнему лежали водительские права, а на столике рядом с кроватью – разгаданный кроссворд. Он прожил долгую интересную жизнь, и в последнее время я часто о нем думаю. Наверное, это логично, потому что я шел по его стопам. Я держал в уме «Правила жизни», когда открывал магазин по утрам и общался с людьми. Я запоминал имена и давал клиентам больше, чем они ожидали. До нынешнего дня я не выхожу из дому без шляпы, если есть угроза дождя. Как и отец, я пережил сердечный приступ и теперь передвигаюсь с ходунками; но рассудок меня не подводит. Как и отец, я слишком упрям, чтобы отказаться от водительских прав. Впрочем, если хорошенько подумать, здесь я, возможно, был не прав. Иначе я бы не оказался в столь затруднительном положении. Моя машина слетела с дороги в глубокий кювет, капот помялся от столкновения с деревом. Если бы не мое упрямство, я бы теперь не мечтал о появлении спасателей с полным термосом кофе, одеялом и передвижным троном, на котором меня понесут, как фараона. Потому что, насколько я могу судить, это единственный способ выбраться отсюда живым.
Я в беде. За треснутым стеклом продолжает идти снег, застилая все вокруг. Голова в крови, тошнота подкатывает волнами, я почти уверен, что правая рука сломана. Ключица тоже. Плечо ноет, и малейшее движение причиняет страшную боль, я дрожу от холода. Хоть я и в пальто.
Я солгу, если скажу, что мне не страшно. Я не хочу умирать, а благодаря родителям – мама дожила до девяноста шести лет – уже давно понял, что генетически запрограммирован на долгую жизнь. Всего лишь несколько месяцев назад я искренне полагал, что протяну еще как минимум лет пять. Возможно, это будут не лучшие годы – в моем возрасте полного порядка с самочувствием не бывает. Я начал потихоньку рассыпаться на части – отказывают суставы, сердце, почки и прочие части организма, – но недавно добавилось и еще кое-что. Образования в легких, как сказали врачи. Опухоль. Рак. Мне осталось жить месяцы, а не годы… но в любом случае я еще не готов умирать. Только не сегодня. Я кое-что должен сделать – то, что делал регулярно, начиная с 1956 года. Давняя традиция скоро уйдет в прошлое, и я мечтал о возможности с ней попрощаться.
Все-таки странно, о чем человек думает, когда полагает, что смерть неизбежна. Одно я знаю наверняка: хоть мне и осталось недолго, я бы предпочел умереть по-другому, чтобы не было трясущихся рук, ходящих ходуном челюстей и ожидания, когда наконец откажет сердце. В моем возрасте я успел побывать на бесчисленных похоронах – и, будь у меня выбор, я бы предпочел скончаться во сне, дома, в уютной постели. Люди, которые умирают именно так, неплохо выглядят, поэтому, раз уж я чувствую за плечом присутствие Мрачного Жнеца, надо, собрав силы в кулак, перебраться на заднее сиденье. Меньше всего я хочу, чтобы меня нашли закоченевшим сидя, похожим на дурацкую ледяную скульптуру. Да и как они тогда извлекут из машины мой труп? Поскольку я зажат между рулем и сиденьем, это все равно что выносить фортепиано из ванной. Я представляю себе спасателей, которые скалывают лед и дергают туда-сюда, приговаривая: «Поверни ему голову, Стив» и «Давай руку сюда, Джо», пытаясь вытащить мое застывшее тело из машины. Они будут бить и стучать, толкать и тянуть, пока наконец от очередного рывка я не свалюсь наземь. Нет уж, спасибо. У Айры еще осталась гордость. Поэтому, раз уж дело плохо, я попытаюсь добраться до заднего сиденья, лягу и просто закрою глаза. Тогда они запросто достанут меня, как рыбную палочку из пакета.
Но может быть, умирать и не придется. Кто-нибудь заметит следы колес на дороге, ведущие в кювет, остановится, чтобы попытаться помочь, и увидит, что там внизу машина. Ничего невероятного, вполне возможный вариант. Идет снег, водители едут медленно. Разумеется, кто-нибудь меня найдет. Обязательно.
Ведь так?
Не исключено, что я ошибаюсь.
Снег продолжает идти. Дыхание на воздухе превращается в пар, как будто я дракон, а тело болит от холода. Но могло быть хуже. Когда я выезжал из дому, на улице подморозило, хотя снег не шел, поэтому я оделся по-зимнему: две рубашки, свитер, перчатки, шляпа.
Машина стоит под углом, носом книзу. Я по-прежнему пристегнут ремнем безопасности, который поддерживает вес тела, но голова лежит на руле. Подушка безопасности раскрылась, распространив вокруг белую пыль и едкий запах пороха. Неприятно, но я терплю.
Но тело болит. Подушка, похоже, сработала не сразу, потому что я ударился головой о руль и потерял сознание. Не знаю, сколько я так пролежал. Рана на голове продолжает кровоточить, кости правой руки как будто пробиваются сквозь кожу. Ключица и плечо ноют, и я боюсь пошевелиться. Убеждаю себя, что могло быть хуже. Хотя и идет снег, снаружи не так уж холодно. Сегодня вечером температура понизится до минус пяти, а завтра поднимется до плюс трех. Обещают ветер, порывы которого будут достигать двадцати миль в час. В воскресенье ветер еще усилится, но к вечеру понедельника погода постепенно улучшится. К тому времени холодный фронт переместится, и ветер стихнет почти полностью. Во вторник потеплеет до плюс десяти.
Я знаю это, потому что смотрю «Погодный канал». Он гораздо увлекательней новостей. Там не только сообщают прогноз на завтра, но и рассказывают о катастрофических погодных явлениях в прошлом. Я видел сюжет о людях, которые находились в ванной, когда торнадо сорвал дом с фундамента, и слышал рассказы потерпевших, которых спасли от наводнения. Герои этих сюжетов – выжившие после катастроф. И мне нравится заранее знать это. В прошлом году я видел сюжет о пассажирах, которых в Чикаго застигла снежная буря. Снег сыпался так быстро, что дороги завалило, в то время как тысячи людей еще находились в пути. Восемь часов они просидели в машинах, не имея возможности тронуться с места, пока не потеплело. В передаче показали двоих пострадавших, и меня поразило то, что перемена погоды застала их врасплох. Оба чуть не умерли от переохлаждения, когда разразилась метель. Честно говоря, я чего-то не понимаю. Те, кто живет в Чикаго, знают, что снег там идет регулярно; они раз за разом переживают снежные бури, которые налетают из Канады. Они должны понимать, что в таком случае становится холодно. Как можно этого не знать? Если бы я жил в Чикаго, то с ноября возил бы в багажнике теплые одеяла, шапку, запасную зимнюю куртку, перчатки, лопату, фонарик, грелку для рук и бутылку с водой. И мне бы ничего не стоило провести под снежным завалом две недели.
Моя проблема, впрочем, в том, что живу я в Северной Каролине. И обычно, когда я сажусь за руль – не считая ежегодной поездки в горы, которая, как правило, бывает летом, – то не отъезжаю от дома дальше чем на несколько миль. Поэтому в моем багажнике пусто; но меня отчасти утешает тот факт, что будь там даже портативный отель, он бы мало чем помог. Склон обледенелый и крутой, и я ни за что не сумел бы добраться до багажника, даже если бы он содержал сокровища Тутанхамона. И все-таки я не то чтобы совсем не подготовлен к чрезвычайной ситуации. Прежде чем выехать из дому, я прихватил полный термос кофе, два сэндвича, пакет чернослива и бутылку воды. Еда лежала на пассажирском сиденье, рядом с письмом, и, хотя во время аварии все разлетелось по салону, приятно сознавать, что припасы никуда не делись из машины. Если я проголодаюсь, то попробую их найти, хотя, конечно, у еды и питья есть свои минусы. То, что вошло, должно выйти, а я еще не придумал, как это сделать. Мои ходунки на заднем сиденье, и если я шагну на склон, то кювет станет моей могилой. Учитывая полученные мною повреждения, зов природы – не первоочередная проблема.
Кстати, об аварии. Я мог бы, наверное, сочинить захватывающую историю про ненастную погоду или про злобного водителя, который заставил меня свернуть в кювет, но на самом деле все было не так. Случилось вот что: стемнело, пошел снег, с каждой минутой все сильнее, и внезапно дорога просто исчезла. Наверное, я свернул – я говорю «наверное», потому что не видел поворота, – и в следующую секунду пробил ограждение и покатился вниз по крутому склону. И вот сижу здесь, один и в темноте, и гадаю, светит ли мне стать героем сюжета на «Погодном канале».
Сквозь ветровое стекло ничего не видно. В теле вспыхивает мучительная боль, но я включаю стеклоочистители, хоть без особой надежды, и они вдруг принимаются сгребать снег, оставляя за собой тонкий слой льда. Это просто чудесно, но я неохотно выключаю щетки, а заодно и фары – оказалось, они горели до сих пор. Напоминаю себе, что нужно сохранять оставшийся заряд аккумулятора, на тот случай если придется сигналить.
Я устраиваюсь поудобнее и чувствую, как огненная вспышка пронизывает руку от локтя до ключицы. В глазах темнеет. Какая нестерпимая мука. Я вдыхаю и выдыхаю, ожидая, когда боль пройдет. Господи, пожалуйста. Остается молиться, чтобы не кричать… но внезапно становится легче. Я дышу ровно и стараюсь сдерживать слезы, а когда наконец боль отступает, ощущаю страшное изнеможение. Я готов заснуть навеки. Глаза закрываются. Я очень устал.
Как ни странно, я думаю о Дэниэле Маккаллуме. Вспоминаю подарок, который он нам оставил. Соскальзывая в темноту, я лениво задумываюсь, сколько времени пройдет, прежде чем кто-нибудь меня обнаружит.
– Айра.
Я слышу во сне какой-то невнятный звук, словно нахожусь под водой. Проходит несколько секунд, прежде чем я понимаю, что кто-то зовет меня по имени. Но это же невозможно.
– Проснись, Айра.
Я открываю глаза. На сиденье рядом со мной – Рут, моя жена.
– Это не сон, – говорю я, по-прежнему лежа головой на руле. Без очков, которые свалились во время столкновения, ее черты расплываются, как у призрака.
– Ты слетел в кювет.
Я безмолвно моргаю.
– Со мной чуть не столкнулся какой-то ненормальный. Машину занесло на льду. У меня отличная реакция, не то было бы хуже.
– Ты съехал с дороги, потому что слеп как крот и слишком стар, чтобы водить машину. Сколько раз я говорила, что тебе опасно садиться за руль?
– Ни разу.
– И напрасно. Ты даже не заметил поворот. – Она замолкает. – У тебя кровь идет.
Приподняв голову, я вытираю здоровой рукой лоб и вижу, что ладонь алого цвета. Красные пятна – на руле и на приборной панели. Интересно, сколько крови я потерял?
– Знаю.
– Ты сломал руку и ключицу, и повредил плечо.
– Знаю, – повторяю я. Когда я моргаю, Рут то появляется, то исчезает.
– Тебе нужно в больницу.
– Не стану спорить.
– Я волнуюсь, правда.
Я медленно вдыхаю и выдыхаю, прежде чем ответить.
– Я тоже.
Моей жены Рут нет в машине, это факт. Она умерла девять лет назад, и в тот день я понял, что моя жизнь остановилась. Я позвал ее, сидя в гостиной, а когда она не ответила, встал с кресла и направился в спальню. Тогда я еще мог передвигаться без ходунков, хотя и не быстро. Добравшись до места, я увидел, что Рут лежит на полу рядом с кроватью, на правом боку. Я вызвал «скорую», опустился на колени рядом с женой, перевернул ее на спину, пощупал пульс и ничего не ощутил. Прижавшись губами ко рту Рут, я стал дышать – так, что чуть сам не потерял сознание, – но тщетно. Я целовал Рут в губы и в щеки и держал в объятиях, пока не приехала «скорая». Женщина, с которой я прожил пятьдесят пять лет, умерла, и в мгновение ока исчезло все, чем я дорожил.
– Что ты здесь делаешь? – спрашиваю я.
– Ничего себе вопрос! Я здесь из-за тебя.
Ну конечно.
– И долго я лежал без сознания?
– Не знаю, – отвечает она. – Уже стемнело. Кажется, ты мерзнешь.
– Мне постоянно холодно.
– Но не настолько.
– Да, – соглашаюсь я. – Не настолько.
– Что ты делал на этой дороге? Куда ехал?
Я пытаюсь шевельнуться, но воспоминание о мучительной боли меня останавливает.
– Ты же знаешь.
– Да, – говорит она. – В Черные горы. Где мы провели медовый месяц.
– Я хотел съездить туда в последний раз. Завтра наша годовщина.
Она отвечает не сразу.
– По-моему, у тебя что-то с памятью. Мы поженились в августе, а не в феврале.
– Не та годовщина. Другая.
Ей незачем знать, что, если верить доктору, я не протяну до августа.
– Ты о чем? Никакой другой годовщины нет. Она одна.
– Я имею в виду день, когда моя жизнь изменилась навсегда, – объясняю я. – Тот день, когда мы познакомились.
Рут молчит. Она знает, что я говорю искренне, но в отличие от меня ей трудно выражать подобные вещи словами. Ее любовь была огромна, но Рут выражала свои чувства в прикосновениях, в легких касаниях губ, в выражении лица. А когда я особенно в этом нуждался, то и в письмах.
– Шестого февраля 1939 года, – напоминаю я. – Ты ходила за покупками с матерью, и вы зашли к нам в магазин. Твоя мать, Элизабет, хотела купить шляпу отцу.
Рут откидывается на спинку сиденья, не сводя с меня глаз.
– Ты вышел из задней комнаты, – произносит она. – Потом появилась твоя мама…
Я внезапно вспоминаю: да, так оно и было. Рут всегда отличалась необыкновенной памятью.
Как и родители моей матери, семья Рут приехала из Вены, но в отличие от нас они эмигрировали в Америку всего два месяца назад. Они бежали, когда Гитлер насильственно включил Австрию в состав рейха. Отец Рут, Якоб Пфеффер, профессор-искусствовед, знал, что сулит евреям возвышение Гитлера; он продал все имущество и дал взятку кому нужно, чтобы гарантировать своей семье свободу. Выбравшись за границу, в Швейцарию, они отправились в Лондон, а потом в Нью-Йорк, прежде чем наконец уехать в Северную Каролину. Кто-то из родственников Якоба держал мебельную мастерскую в нескольких кварталах от магазина моего отца, и несколько месяцев Рут и ее семья жили в двух крохотных комнатках над мастерской. Позже я узнал, что от испарений лака Рут разболелась и по ночам едва могла спать.
– Мы зашли в магазин, потому что знали, что твоя мать говорит по-немецки. Нам сказали, что к ней можно обратиться. – Рут качает головой. – Мы тосковали по родине и очень хотели повидать соотечественника.
Я киваю. По крайней мере думаю, что киваю.
– Моя мать все мне пересказала, когда вы ушли. Я ведь не понял ни слова.
– Вот и поучился бы у нее немецкому.
– А зачем? Ты еще не успела выйти из магазина, а я уже знал, что мы поженимся. Поболтать мы бы еще успели.
– Ты всегда так говоришь, но это же неправда. Ты на меня даже не посмотрел.
– Потому что не рискнул. Я никогда не видел такой красивой девушки. Можно было ослепнуть, глядя на тебя.
– Quatsch[1], – фыркает Рут. – Я была некрасива. Мне едва исполнилось шестнадцать. Еще ребенок…
– А мне девятнадцать. И в конце концов я оказался прав.
Она вздыхает и говорит:
– Да, прав.
Разумеется, я видел Рут и ее родителей раньше. Они ходили в ту же синагогу и сидели в переднем ряду, иностранцы в чужой стране. Однажды после службы мать указала на них и украдкой проводила взглядом, когда они спешили домой.
Мне всегда нравились субботние утренние прогулки до дома из синагоги, когда мама была полностью в моем распоряжении. Наши разговоры с легкостью переходили от темы к теме, и я наслаждался ее вниманием, которое ни с кем не приходилось делить. Я мог рассказать матери о любой своей проблеме и задать любой вопрос, какой только приходил в голову, даже если бы отец счел его бессмысленным. В то время как он давал советы, мама предлагала утешение и любовь. Отец никогда к нам не присоединялся – в субботу он предпочитал открывать магазин пораньше, надеясь на оживленную торговлю. Мама его понимала. Даже я знал, что стоило немалых усилий держаться на плаву. Великая депрессия тяжело обрушилась на Гринсборо, как и на остальные города, и в магазин порой целыми днями никто не заходил. Люди теряли работу, голодали, за супом и хлебом стояли очереди. Многие местные банки лопнули, и сбережения пропали. Мой отец был из тех, кто откладывает деньги на черный день, но в 1939 году туго пришлось даже ему.
Моя мать всегда помогала в магазине, хотя и редко выходила к покупателям. В те времена мужчины – а наши клиенты по большей части были мужчинами – ожидали, что помогать им в выборе и примерке костюмов будет человек того же пола. Впрочем, мама держала дверь склада приоткрытой, что позволяло ей видеть покупателей. Надо сказать, она обладала несомненным талантом. Отец тянул, одергивал и помечал ткань в нужных местах, а она с одного взгляда понимала, каким образом подогнать пиджак и брюки. Мысленно мама видела клиента в костюме, отчетливо представляя каждую складку, каждый шов. Отец это понимал – вот почему он, хоть и рискуя смутить клиентов, поставил зеркало, чтобы маме было видно. Он гордился женой. Одним из отцовских правил было: «Женись на женщине, которая умней тебя».
«Я так и сделал, – говорил он, – и тебе советую. Зачем думать самому?»
Надо признать, моя мать была действительно умнее отца. Хотя она так и не научилась готовить – ее вообще не следовало пускать на кухню, – зато говорила на четырех языках и цитировала Достоевского по-русски. Она профессионально играла на фортепиано и училась в Венском университете в те годы, когда не многие женщины стремились к высшему образованию. Мой отец, напротив, в колледже не учился. Как и я, он работал в отцовском магазине с детства и умел хорошо обращаться с цифрами и клиентами. Как и я, он впервые увидел свою будущую жену в синагоге вскоре после того, как она переехала в Гринсборо.
На этом, впрочем, сходство заканчивалось, и я частенько гадал, были ли мои родители счастливы в браке. Сам собой напрашивается ответ, что в те нелегкие времена люди женились не столько по любви, сколько из практических соображений. И я не утверждаю, что они идеально друг другу подходили. Мои родители стали хорошими супругами, и я никогда не слышал, чтобы они ссорились. Но я часто задумывался, любили ли они друг друга. За много лет, что я с ними прожил, я ни разу не видел, чтобы они целовались или держались за руки. Вечерами отец сидел с бухгалтерской книгой за кухонным столом, а мать читала в гостиной. Позже, когда оба ушли на покой, а магазин достался мне, я надеялся, что они сблизятся. Я думал, они будут вместе ездить и любоваться достопримечательностями, но с первой же поездки в Иерусалим мой отец всегда путешествовал один. Они жили каждый своей жизнью и постепенно отдалялись друг от друга, вновь становясь чужими. Когда обоим перевалило за восемьдесят, казалось, у них закончились общие темы для разговора. Они могли часами сидеть в одной комнате, не обменявшись ни единым словом. Когда мы с Рут навещали родителей, то общались с ними поочередно, а в машине жена стискивала мою руку, словно обещая, что у нас все будет иначе.
Рут отношения моих стариков всегда волновали сильнее, чем их самих. Отец с матерью как будто не имели никакого желания строить мост через возникшую пропасть. Им было достаточно уютно в собственных мирах. Когда они состарились, отец проникся любовью к своему культурному наследию, а мать к садоводству – она часами возилась с цветами на заднем дворе. Отец обожал смотреть старые вестерны и вечерние новости, а мать предпочитала чтение. И разумеется, обоих интересовали предметы искусства, которые коллекционировали мы с Рут, – картины, благодаря которым мы разбогатели.
– Ты долго не появлялась в магазине, – сказал я Рут.
Снег залепил ветровое стекло и продолжал идти. Если верить «Погодному каналу», снегопад должен был уже закончиться, но, несмотря на чудеса современной техники, прогнозы по-прежнему сбываются не всегда. Вот еще одна причина, по которой мне интересно смотреть этот канал.
– Мама купила ту шляпу, а больше у нас ни на что не было денег.
– Но ты подумала, что я красив.
– Нет. У тебя слишком большие уши. А я люблю маленькие и аккуратные.
Тут она права. У меня большие уши, и они торчат точь-в-точь как у отца, но в отличие от него я стесняюсь своей внешности. В детстве, когда мне было лет восемь-девять, я взял в магазине кусок ткани, отрезал длинную полосу и все лето спал, обвязав ею голову, в надежде прижать уши к черепу. Мама не обращала на это никакого внимания, если заглядывала в детскую ночью, но иногда я слышал, как отец шепотом спрашивал у нее почти оскорбленным тоном: «У него мои уши. Что в них плохого?»
Я рассказал об этом Рут вскоре после того, как мы поженились. Она рассмеялась. С тех пор она иногда подтрунивала надо мной, но за все годы совместной жизни никогда не дразнила всерьез.
– А я думал, что тебе понравились мои уши. Ты говорила так всякий раз, когда целовала их.
– Мне понравилось твое лицо. Оно было доброе. А уши… просто прилагались к нему. Я не хотела тебя обижать.
– Доброе лицо?
– Да. И нежный взгляд. Как будто ты видел в людях только хорошее. Я это заметила, пусть даже ты на меня почти не смотрел.
– Я пытался набраться смелости и спросить, можно ли проводить тебя домой.
– Нет, – отвечает Рут, качая головой. Хотя ее лицо размыто, голос звучит молодо – рядом со мной сидит шестнадцатилетняя девочка, с которой я познакомился давным-давно. – Потом мы много раз виделись в синагоге, но ты ни разу со мной не заговорил. Я даже иногда нарочно ждала, но ты молча проходил мимо.
– Ты же не говорила по-английски.
– Тогда я уже начала немного понимать и чуть-чуть могла говорить. Если бы ты спросил разрешения, я бы ответила: «Хорошо, Айра, проводи меня».
Она произносит эти слова с акцентом. Венским акцентом, очень нежным и музыкальным. Напевным. В последние годы он стал менее заметен, но до конца не исчез.
– Твои родители не позволили бы.
– Мама позволила бы. Ты ей понравился. Твоя мать сказала ей, что однажды ты станешь хозяином магазина.
– Я так и знал! Всегда подозревал, что ты вышла за меня из-за денег!
– Каких денег? У тебя их не было. Если бы я искала богатого мужа, то вышла бы за Дэвида Эпштейна. Его отец владел текстильной фабрикой, и они жили в особняке.
Это еще одна наша давняя шутка. И все-таки моя мать говорила правду, хоть и знала, что магазин вряд ли способен принести большие барыши. Он оставался маленьким до того самого дня, как я продал его и ушел на покой.
– Помню, как увидел вас двоих в кондитерской через улицу. Дэвид сидел там с тобой почти каждый день, и так все лето.
– Мне нравилась шоколадная шипучка. Я раньше никогда ее не пила.
– А я ревновал.
– И правильно, – говорит Рут. – Он был богатый, красивый и с изящными ушами.
Я улыбаюсь и жалею, что плохо вижу ее. Но в темноте ничего не разглядишь.
– Некоторое время я думал, что вы поженитесь.
– Дэвид несколько раз делал предложение, но я отвечала, что слишком молода и что ему придется подождать, пока я не закончу колледж. Но я лгала. По правде говоря, я уже положила глаз на тебя. Вот почему настаивала, чтобы мы встречались в кондитерской напротив вашего магазина.
Я это знаю, конечно. Но так приятно услышать еще разок.
– А я стоял у окна и смотрел, когда ты там сидела с ним.
– Я иногда тебя видела. – Жена улыбается. – Один раз даже помахала… но все-таки ты никогда не приглашал меня погулять.
– Дэвид был моим другом.
Это правда – и мы остались друзьями на много лет, общались с Дэвидом и его женой Рейчел, а один из их детей учился в классе у Рут.
– Дружба тут ни при чем. Просто ты боялся. Ты всегда был застенчивым.
– Ты меня с кем-то путаешь. Я был дамский угодник, записной кавалер, молодой Фрэнк Синатра. За мной бегали столько женщин, что иногда приходилось прятаться.
– Ты опускал глаза, когда проходил мимо, и краснел, если я тебе махала. А в августе ты поступил в университет и уехал из дому.
Я поступил в колледж Вильгельма и Марии в Виргинии и вернулся домой только в декабре. В том месяце я дважды видел Рут в синагоге, оба раза издалека, а потом опять уехал. Во время летних каникул я работал в магазине, и в Европе уже бушевала Вторая мировая война. Гитлер захватил Польшу и Норвегию, подчинил Бельгию, Люксембург и Нидерланды, крошил французов. В каждой газете писали только о войне, и ни о чем другом люди не говорили. Никто не знал, вмешается ли в конфликт Америка, и общее настроение было мрачным. Несколько недель спустя Франция вышла из войны окончательно.
– Ты продолжала встречаться с Дэвидом, когда я вернулся.
– Но за тот год, когда тебя не было, я подружилась с твоей матерью. Пока отец работал, мы с мамой ходили в ваш магазин, разговаривали о Вене, о том, как жили раньше. Мы с мамой, конечно, тосковали по родине, но мне еще и совсем не нравилось в Северной Каролине, не нравилась Америка. Я чувствовала себя чужой здесь. Несмотря на войну, я хотела вернуться и помочь своим родным. Мы очень за них беспокоились.
Я вижу, как она отворачивается к окну. Рут молчит, и я знаю, что она думает о бабушке и дедушке, тетях и дядях, двоюродных братьях и сестрах. Вечером накануне отъезда Рут и ее родителей в Швейцарию десятки родственников собрались на прощальный ужин. Они тревожно прощались и обещали писать; хотя некоторые и радовались за отца Рут, почти все полагали, что он переоценивает опасность и что глупо бросать все нажитое ради неопределенного будущего. Впрочем, кое-кто из родичей сунул ему несколько золотых монет, и в течение полутора месяцев, которые занял путь до Северной Каролины, именно на эти деньги семейство жило и питалось. Вся прочая родня осталась в Вене. Летом сорокового года они носили на рукаве звезду Давида и почти все лишились работы. Тогда уже было слишком поздно бежать.
Моя мать рассказывала мне про визиты Рут и ее тревоги. У мамы тоже остались в Вене родственники, но, как и многие наши соотечественники, мы понятия не имели, что будет дальше и какой ужас нас ждет. Рут тоже не знала, зато знал ее отец. Он понял это, еще когда была возможность бежать. Таких разумных людей я никогда не встречал.
– Твой отец тогда делал мебель?
– Да, – ответила Рут. – Ни в один университет его не взяли, поэтому он хватался за любую работу, чтобы прокормить семью. Но ему было нелегко. Папа не привык к физическому труду. Когда он только начинал, то приходил домой измученный, с опилками в волосах, с перевязанными руками и, едва переступал через порог, засыпал прямо в кресле. Но папа никогда не жаловался. Он знал, что нам еще повезло. Проснувшись, он мылся и переодевался к ужину, чтобы напомнить себе о том, кем он некогда был. За столом мы оживленно беседовали. Он спрашивал, что я прошла в колледже, и внимательно слушал, когда я рассказывала. Папа частенько предлагал мне подумать о разных вещах в неожиданном свете. «Как ты думаешь, почему это так?» – спрашивал он. Или: «А как тебе такой вариант?» Я, конечно, понимала, в чем дело. Невозможно перестать быть учителем – а папа был хорошим учителем, вот почему он сумел вновь стать им после войны. Он научил меня, как и всех своих студентов, мыслить самостоятельно и доверять собственным инстинктам.
Я рассматриваю ее и размышляю, как это символично, что Рут тоже стала учительницей, и вновь мои мысли возвращаются к Дэниэлу Маккаллуму.
– Твой отец заинтересовал тебя живописью.
– Да, – отвечает она с лукавой ноткой в голосе. – В том числе.