В конце марта, влажным пасмурным вечером, когда Ожогин с Чардыниным сидели за чаем на террасе, послышался шорох шин по гравию подъездной аллеи, два раза квакнул клаксон, и тут же раздался громкий недовольный голос.
— Туда неси, черт неповоротливый! Во флигель! Да не урони!
Ожогин с Чардыниным переглянулись.
— Хозяйка! — шепнул Ожогин.
Тут же на пороге, обмахиваясь платком, появилась Нина Петровна Зарецкая. Ожогин с Чардыниным встали.
— Ну, здравствуйте, дачники! — басом сказала Зарецкая, протягивая одну руку для поцелуя Ожогину, а другую — Чардынину. — Как вам в моих пенатах? — Она уселась на стул и с облегчением перевела дух. — Устала. Не знаю, как и добралась. Жарко тут у вас.
— Чаю? — предложил Чардынин.
Ожогин молчал, прикидывая, как отразится на их устоявшейся жизни столь внезапное появление хозяйки дачи. Час назад он вернулся со съемочной площадки — ездил в горы, где был разбит лагерь группы новой ковбойской серии «Прикованные к седлу». Поездка обещала всяческие приятности. Съемки проходили гладко, без скандалов. Режиссер и оператор милейшими были людьми. Место красивейшее — лощина меж двух горных хребтов. Можно было бы в принципе и не ехать, но Ожогин давно положил себе за правило время от времени навещать экспедиции пусть с формальной, но инспекцией. Чтобы народ не расслаблялся. На этот раз он предвкушал неспешную, необязательную болтовню с режиссером за бутылочкой массандровского портвейна, которую прихватил с собой, съемочную суету за которой любил наблюдать, ну и на десерт — катание на лошадях. Хотелось размяться на свежем воздухе.
Так и вышло. Ожогин был доволен путешествием. В большом брезентовом шатре, служившем столовой и местом общего сбора группы, за длинным дощатым столом, прихлебывая терпкий напиток, янтарной слезой дрожащий в стаканах, он слушал байки режиссера о контрабанде, которая идет в Ялту из Турции, и это навело его на кое-какие мысли по поводу закупки дешевой пленки. Потом для него оседлали каурую лошадку, и, вскочив в седло, он с наслаждением ощутил вновь — когда-то частенько захаживал в московский Манеж, однако, давно это было! — как тело следует ритмичным движениям лошади и полностью отдается этому ритму, как будто забыв о себе, о собственном кровообращении и дыхании и став частью единого организма, в котором животное главнее человека. Мышцы сладко покалывало, но сторонним — ироничным — взглядом он, посмеиваясь, видел нелепость своей фигуры, облаченной в строгий городской костюм и бутафорские ковбойские сапоги со шпорами, снятые со статиста. Потом он кормил каурую горбушкой хлеба с солью, и она ласково тыкалась в его ладонь мягкой бархатной мордой. В общем, день прошел прекрасно. И уехал не поздно — вечером можно было еще поработать. А вот поди ж ты! Надо было вляпаться в эту лужу!
Март 1923-го сочился влагой. Три недели непрерывно шел дождь, то лупя по мостовым и тротуарам города тугими злыми струями, то лопаясь веселыми пузырями, то медленно стекая тяжелыми печальными каплями с веток, крыш и зонтов. Такой мокрой весны Ялта давно не знала. Многие съемочные группы удрали с натуры и попрятались по павильонам. Рабочие срочно сколачивали деревянные навесы, чтобы уберечь реквизит, сложенный на задворках павильонов, — киностудия «Новый Парадиз», владельцем которой и был Александр Федорович Ожогин, только строилась — ни цехов, ни мастерских, ни складов пока не хватало.
Для поездки в горы Ожогин выбрал удачный день — дождь лишь слегка моросил, окутывая окрестности легкой полупрозрачной дымкой. Дороги развезло, и лужу эту — даже не лужу, а овраг, наполненный водой, — Ожогин заметил еще по дороге туда, однако шоферу удалось ее обойти. «Как бы в сумерках не увязнуть», — мельком подумал Ожогин. И вот — пожалуйста. Захмелевший хозяин и разомлевший от обилия старлеток и статисток водитель, забывшие обо всем на свете, а как результат — лужа, словно специально поджидавшая их, буквально засосала передние колеса авто. Шофер жал на газ. Грязь и брызги летели во все стороны. Ожогин зло жевал сигару.
— Собери ветки, — бросил он шоферу и вышел из авто. Попал ногой в воду, выругался и приблизился к краю дороги. Внизу лежала Ялта, напоминающая в темноте гигантский, переливающийся огнями ковш. Красота этих рассыпанных в ночи огней каждый раз поражала Ожогина. «Богатый город, — подумал он. — А дороги придется, видимо, мне мостить». И усмехнулся. Иногда он не без удовольствия думал о себе как о будущем безраздельном хозяине Крыма, который не только замостит старые дороги, но и проложит новые, откроет в каждом городе увеселительный сад с непременным синематеатром, и сеть курортных кафе с портретами синематографических звезд, развешанными на стенах, и электрические фотоателье, и прибрежные гостиницы, и… И не только в Крыму — по всей губернии, по всему югу России. Ведь всем известно, что доходы от изготовления и демонстрации синематографических картин сравнимы разве что с доходами от добычи нефти или продажи водки. Ну, может быть, еще мистер Форд имеет такие же прибыли от своих лакированных машинок, похожих на детские игрушки. Конечно, рано пока говорить о доходах, однако недалек тот час, когда фильма за фильмой начнут соскакивать с конвейера «Нового Парадиза» с той же скоростью, с какой «выпекаются» авто на заводах заморского миллионера.
Русским Холливудом окрестили «Новый Парадиз» острые на язык газетчики. И хоть название дано было авансом, пока ничем не заслуженным, но отвечало замыслам и любимым чаяниям Ожогина. Он глубоко сунул руки в карманы пальто и покачался на носках. Вон там, внизу, слева, в урочище Артек, его студия. И сейчас в ночи кипит жизнь в павильонах. Десятки рук поднимают десятки рупоров. Десятки ртов кричат: «Мотор!» Десятки камер начинают стрекотать. Десятки женских тел извиваются перед объективами — рабыни Персии, царицы Египта, Маньки Золотые Ручки… Его студия… Второй шанс, данный судьбой. Второй и последний.
Когда-то всемогущий московский киномагнат, владелец самой большой кинофабрики — половина всех игровых и видовых фильм в России делалась на его фабрике, — он чуть больше года назад переехал в Крым. Производство было остановлено. Фабрика продана. Сам Ожогин… Он не то чтобы не любил вспоминать то время — просто не помнил ничего. Как будто не жил. Как будто полтора года после смерти Лары были вычеркнуты из жизни.
Его жена, великая дива синема Лара Рай покончила с собой летом 1920-го после пожара на съемках, уничтожившего ее лицо. Отчасти в пожаре был виноват сам Ожогин. Это он хотел провести эксперимент с электричеством, чтобы придать постаревшему, отяжелевшему Лариному лицу былую нежность, невесомость, призрачность. Это он позвал новоявленного гения, устроителя электрических феерий Сергея Эйсбара, чтобы тот провел на Ларе опыт. Провода загорелись и… Единственное воспоминание, жгучее, как выхваченный из печки раскаленный уголек, — он, Ожогин, идет сквозь снежное марево, сжимая в кармане маленький серебряный пистолет с изумрудом на рукоятке, тот самый, из которого застрелилась Лара. Идет убивать Эйсбара. Подворотня. Фигура Эйсбара, окутанная снегом. Девчушка, скачущая впереди. Он знает девчушку. Это Ленни Оффеншталь, модная фотографесса. Она была в его квартире, когда Лара нажала на спусковой крючок. Она первая увидела тело Лары, распростертое на шелковом покрывале. Она выталкивала его из спальни, заслоняла глаза маленькой ладошкой, бормотала что-то утешительное. Видимо, она подружка Эйсбара. Издалека Ожогин принимает ее за ребенка. Рука, сжимающая пистолет, не слушается. Прыгает в кармане. Он никак не может ее унять. Эйсбар и Ленни скрываются за снежным занавесом. Ожогин смотрит им вслед.
И сейчас он как будто снова, как тогда, был в этой подворотне, чувствовал, как тают на лице крупные рыхлые снежинки, оставляя на щеках мокрые следы — почти как слезы, — и стынут ноги, и предательски прыгает в кармане рука. Не вспоминать! Не вспоминать! Не погружаться в прошлое, в этот морок и мрак! За шкирку тащить себя оттуда! Иначе — конец. Конец планам, начатому делу — делу жизни. Он не выкарабкается второй раз.
Он уехал в Ялту. Крым отогрел его. Снова появилась жадность к работе, всколыхнулись прежние амбиции. Он продал московскую кинофабрику. Купил урочище Артек. Начал строительство студии. Запустил первые серии. Денег катастрофически не хватало, но он не привык отступать. Мысль о создании крымской Калифорнии, русского Холливуда крепко засела в его круглой упрямой башке.
Дождь дал кратковременную передышку, и влажный ветер мягко овевал лицо. Ожогин устал — главным образом от воспоминаний. Вот так всегда — красота действовала расслабляюще, возвращала мыслями к Ларе, и он становился беззащитным перед прошлым. Тоска предательской лапой вцеплялась в горло. Со дна души поднималось так и не изжитое чувство вины. Куда от него деваться? Оно всегда с ним. Иногда кажется, что все забыто. Но это иллюзия. Кто-то сказал, что синема — иллюзия, пойманная в силки и запечатленная на экране. Ожогин, человек сугубо практический, имеющий дело с осязаемыми вещами, всегда смеялся над подобными фантазиями. Синема — это доски, картон, металл, целлулоид, человеческая плоть. Зря смеялся. Оказывается, и сам он живет в вымышленном мире.
— Александр Федорович. — Голос шофера заставил его вздрогнуть.
Ожогин обернулся. Шофер стоял с охапкой сухих веток. Бросил их под передние колеса. Ожогин кивнул ему на водительское сиденье. Сам подошел к авто сзади, уперся мощным плечом в бампер. Шофер ударил по газу. Ожогин нажал. Авто взвизгнуло и выскочило из ямы.
Усевшись, Ожогин с усилием заставил себя думать о приятном. Сейчас он вернется домой, где ждет милый верный товарищ Вася Чардынин. Это благодаря Васе Ожогин выжил после гибели Лары. Чардынин не отходил от него ни на шаг. И сейчас многолетний директор московской кинофабрики Чардынин незаменим на новой студии. Он — единственный, на кого Ожогин может положиться, как на самого себя. И быт устроен отменно благодаря стараниям Чардынина. Кстати, именно он снял старую барскую дачу, в которой они с Ожогиным живут со дня приезда в Ялту. Дача принадлежала Нине Зарецкой — приме Малого театра, вдове великого драматурга Антона Чехова, дамочке зловредной и злоязычной, позволяющей себе совершать и говорить бестактности людям в лицо. Впрочем, на даче Зарецкая за минувший год ни разу не появилась. И вот — нежданное появление хозяйки.
Ожогин, забыв о вежливости, хмуро смотрел на Зарецкую. Та перехватила его взгляд.
— И-и, батюшка! Даже не думай! Мешать вам не стану. Контракт есть контракт. Досаждать своим обществом тоже. Жить буду во флигеле, заниматься своими делами. Дел у меня предостаточно. Мужнино наследство все никак до конца не оформлю.
Здесь Нина Петровна кривила душой. Никаких дел у нее в Ялте не было. Было желание передохнуть, оглянуться, понять, что делать дальше. Еще год назад жизнь шла по устоявшейся колее — репетиции, спектакли, цветы, поклонники, дежурящие у служебного входа в театр, газетные статейки, в которых она единодушно величалась «гордостью русской сцены» — да так завеличалась, что уж второй десяток лет ни один рецензент не мог найти в ее игре ни одного изъяна, словно она бронзовая болванка какая-то. Жизнь эта текла так просто, так естественно, что Зарецкая не замечала ее течения. Но что-то надломилось. Что-то пошло не так. Где, когда возникла трещина?
Летние гастроли прошли ужасно. Раньше Зарецкая любила летние вояжи Малого в российскую глушь. Любила долгие переезды в жестких плацкартах — ей-то давно полагалось купе-люкс, но она часто отказывалась от привилегий, чтобы путешествовать со всей труппой, — а то и на повозках с лошадьми. Вместо реквизита после таких перемещений иногда привозили на место обломки да осколки. Тогда помощник режиссера носился, вытаращив глаза, по магазинам, закупая стекло и фарфор, а рабочие в местном театрике заново сколачивали декорации. Любила Зарецкая и пыльные улочки маленьких городков с неизменными кустами акации за дощатыми заборами, и просторные пустоватые площади с покосившимися анфиладами торговых рядов, и провинциальные гостиницы — выцветшие обои в мелкий цветочек, железные кровати, чай из самовара. Любила ночные посиделки актерской братии, разгоряченные лица, соленые анекдотцы, нескромные прикосновения. Любила пропустить рюмочку-другую, а после смерти мужа не чуралась и быстрой гастрольной любви.
Нельзя сказать, что Нина Петровна была душой компании или обладала легким нравом. Напротив, характер у нее был тяжелый — властный, мужской, — сострить умела, но большей частью зло. В театре шуток ее и прозвищ, которыми она наделяла актеров, боялись. В общем, Зарецкую не очень жаловали. Да и она в Москве не стремилась к дружбе с коллегами. Но во время гастролей, в ежегодной повинности вести общую жизнь на глазах друг у друга ей, не замечавшей ни завистливых, ни льстивых взглядов, виделось давно забытое студийное единение, молодое студенческое безрассудство.
Не то было нынешним летом. Все раздражало Нину Петровну. Все казалось тягостным. Все мучило. Дороги тянулись бесконечно. Пыль забивалась в ноздри, уши, глаза, оседала на одежде и волосах. Сцены провинциальных театров скрипели плохо пригнанными досками, да так, что не слышно было партнера. Гостиницы выпятили углы с зонтиками паутины, клопы и тараканы нагло вертели усами, матрасы вздыбились ребрами стальных пружин. Красные потные лица полночных выпивох были отвратительны. Шутки их — плоскими, как сценический задник. Любовь по углам — грязной. На всем лежал отпечаток невоздержанности и неразборчивости. Студийное братство превратилось в гастрольное блядство. Постарела она, что ли?
Зарецкая с облегчением вернулась в Москву. Однако начавшийся сезон преподнес новые сюрпризы. Все шло как обычно и все не так. Сначала с удивлением, а потом со страхом она стала замечать, что ей не хочется выходить на сцену. Кручинина, Раневская, Орлеанская дева, леди Макбет… И снова — Кручинина, Раневская… Скучно. Надоело. Что дальше? Вот принес молодой автор новую пьеску. Так ведь читать невозможно, не то что играть! Да и возрастных ролей сколько еще наберется?
В конце зимы она не выдержала и открыла дверь в кабинет директора театра.
— Как хочешь, милый друг, а придется тебе отпустить меня на год. Я театру послужила, можно и отдохнуть. И даже не удерживай, не останусь!
И, не слушая возражений, хлопнула дверью. Разыскала режиссера.
— Готовь вводы. Играю последний месяц.
А через месяц уже стояла у окна в коридоре вагона первого класса экспресса Москва — Симферополь и смотрела, как гаснут, уплывая назад, огни вокзала и прежняя жизнь погружается в ночную тьму. Из соседнего купе с открытой дверью слышались мужские голоса: «Глоток коньяка? Непременно возьмите лимон». — «Благодарствуйте. Сигару?» Послышалось звяканье фляжки о стакан, бульканье густой струи. В коридор выкатился клуб терпкого табачного дыма. Попутчики в купе продолжали разговор. Говорили об Ожогине. Зарецкая непроизвольно прислушалась. Ожогин — старый московский знакомый — вот уже больше года снимал ее ялтинскую дачу. До Москвы доходили слухи о его нововведениях в Крыму. Но — ничего определенного. Из подслушанного разговора выходило, что развернулся он не на шутку, студию строит огромную, а собеседники — синематографические режиссеры, которые едут проситься к нему на работу. Потом в ход пошли профессиональные термины, потом началось обсуждение достоинств и недостатков старлеток, и Зарецкая вошла в свое купе. Села на диван. Плюшевый вагонный уют успокаивал. Закурив, она нажала на кнопку электрического звонка, которыми недавно снабдили все купе первого класса. Тут же на пороге возник проводник. Спросив чаю, Зарецкая задумалась.
Синема… Это может стать переменой участи. Прошлой весной она снялась в синема — в политической эпопее Сергея Эйсбара «Защита Зимнего». Играла мать молоденького студента, которого грязная большевистская чернь накачала наркотиками и заставила участвовать в своих сборищах. Пять лет, как в октябре 1917-го подавили большевистский бунт. Пять лет, как расстреляли Ленина и Троцкого. Монархия сохранена. Правда, августейшее правление носит теперь формальный характер, всю власть заграбастала Государственная Дума, но — какая разница? А как страшно было, когда ждали восстания! Как жадно приникали к черным тарелкам репродукторов! «Офицеры и юнкера Владимирского военного училища и 1-й Петроградский женский батальон смерти стянуты для защиты Зимнего дворца». Зарецкую передернуло, когда она вспомнила, какой ужас испытала, каким могильным холодом повеяло на нее от этих слов. Перед глазами встали пьяные матросы и люмпены с расширенными от кокаина зрачками, мокрые, раззявленные в крике рты на бессмысленных потных лицах — человеческая нечисть, густой черной толпой течет по улицам, выплескивается на Дворцовую площадь, ползет дальше, заполняет каждую выемку, каждую трещинку, каждую щелку, уродуя прекрасное лицо изумрудного барочного чуда. Но вот долгожданное: «В ночь на 25 октября были арестованы главари…» И — вся империя, замершая в напряжении, казалось, шумно и с облегчением выдохнула. Немудрено, что празднования пятилетия были такими пышными. А премьера «Защиты Зимнего» — центральное событие торжеств. Грандиозная эпопея, апофеоз имперского самосознания. Зарецкую снова передернуло. Она вспомнила кадры из фильма. Он действительно гений, этот Эйсбар, если сумел убедить всех в реальности того, чего не было. По его фильму в гимназиях еще будут изучать историю.
А сниматься было интересно. Н-да… Даже очень. Быть может, эти съемки и оттолкнули ее от театра? В синема все другое. Немота рождает иную выразительность. Иные жесты, иная пластика, иная мимика. Иное восприятие себя. И то, чего нет в театре, крупный план. И Эйсбар… Как режиссер он беспощаден. Как человек, говорят, тоже. Обращался с ней на площадке без всякого пиетета — жестко, как со статисткой. Не миндальничал, не сюсюкал. Это ей тоже понравилось.
Зарецкая помешала в стакане ложечкой и стала думать о другом. Перемена участи… Ожогин… Послезавтра вечером она будет в Ялте. В гостиницу не поедет — поселится на даче во флигеле. Присмотрится к этому Ожогину. Одно дело — шапочное московское знакомство, и совсем другое — жить рядом. И на студию съездит. Тоже присмотрится. И Зарецкая снова вызвала проводника, чтобы стелил постель.
— И-и, батюшка! Даже не думай! Мешать вам не стану. Контракт есть контракт. Досаждать своим обществом тоже. Жить буду во флигеле, заниматься своими делами. Дел у меня предостаточно. Мужнино наследство все никак до конца не оформлю, — быстро говорила она, чтобы преодолеть неловкость, стоя в пыльном дорожном платье под прицелом хмурого недовольного взгляда Ожогина. — Да и отдохнуть надо. Я ведь тут к синематографу приобщилась. Снялась в новой фильме… — Зарецкая внезапно умолкла, спохватившись, что едва не совершила бестактность. Упоминать имя Эйсбара при Ожогине — да что она, совсем ума лишилась, дурная баба? — Впрочем, и фильма, и роль пустяшные. Это что? Вишневое варенье? Попробую с удовольствием. — Она уселась за широкий чайный стол. — А ты, я слышала, батюшка, студию строишь? — повернулась она к Ожогину. Тот кивнул. — Дело хорошее. Ну, свозишь меня, покажешь. По Москве уже ходят слухи о твоей студии. Говорят, новый Холливуд хочешь возвести.
— «Новый Парадиз».
— Как скажешь. А я ведь сюда не одна ехала. Был у меня в соседнем купе знаменитый сосед. Граф Алексей Николаевич Толстой. Всю дорогу твердил, что хочет для синематографа писать. Вот бы тебе, батюшка, такого сочинителя для твоих сценариусов. Цены бы им не было. Граф остановился в «Ореанде», в лучших нумерах. Почитай, целый этаж занял. Барин он и есть барин, — болтала Зарецкая, прихлебывая чай и ворочая ложечкой в розетке с вишневым вареньем.
— Цены бы им не было… — задумчиво проговорил Ожогин.
— А цена, думаю, будет немалая, — отозвался Чардынин.
— А вы, Нина Петровна, стало быть, с графом на короткой ноге? — спросил Ожогин.
— На короткой, батюшка, на короткой. Еще покойный муж с ним дружбу водил.
— Не представите меня графу?
— Представлю, отчего ж не представить.
— Так мы можем устроить ужин, прямо здесь, на веранде. Когда ему и вам, любезная Нина Петровна, — он склонился над ее рукой, — будет угодно.
Ужин устроили через три дня. На террасе накрыли стол а-ля рюс. Капустная кулебяка и громадный пирог с грибами помещались в центре. Их окружали хрустальные вазочки с икрой — красной и черной, белужьей, зернистой, — белыми солеными грибками, соленьями, моченьями, отдельно на длинных блюдах с золотой каймой располагались копченая лососина, балык, селедочка, окольцованная луком, фаршированный осетр. На горячее предполагался поросенок с гречневой кашей. На десерт — печеные яблоки и клюквенный кисель. Настойки — свои, домашние. Коньяки — французские. Вина — немецкие, с берегов Рейна. Граф был велик ростом и телом, импозантен и расположен к беседе. Кушал хорошо. Нахваливал кулебяку. Впрочем, все остальное — тоже. Время от времени встряхивал головой и театральным жестом откидывал назад прядь длинных волос, падавшую на лоб. Тосты провозглашал громогласно, и все за искусство. Зарецкая держалась несколько в тени, давая Ожогину возможность самому вести беседу. Ожогин рассказывал про демонстрацию нудистов. Граф изволил смеяться. За чаем Ожогин приступил к интересующей его теме.
— А не хотелось ли вам, Алексей Николаевич, написать что-нибудь для синематографа? — спросил он.
Граф откинулся в кресле, надкусил пряник.
— Думал об этом, уважаемый Александр Федорович, не скрою, думал. Экспрессия синематографического действа очень для меня притягательна. Только что писать? Может быть, подскажете?
— Подскажу. Историю правления и деяний царя-преобразователя Петра I. Чем это вам не «История государства российского», только для фильмовых картинок? Да и вы, Алексей Николаевич, сто очков вперед дадите Карамзину, — грубо польстил Ожогин. — А какое поле для фантазии! Какие характеры! Какой колорит! И патриотическое звучание, чего никак нельзя сбрасывать со счетов. Что скажете, граф?
Граф молчал. На лице его появилось умильное выражение, вызванное отнюдь не кулебякой и не пирогом.
— Работа большая, — наконец проговорил он.
— Большая, — согласился Ожогин.
— Требует основательной подготовки.
— Требует.
— И… во сколько вы подобную работу оцениваете?
— Э, нет! Это вы назовите цену.
Граф задумался. Думал долго. Покашливал. Пристукивал пальцем по столу.
— Ну что ж… Я думаю…
Он назвал цену. По лицу Ожогина прошла мгновенная судорога — то ли отчаянья, то ли отчаянности, — и оно тут же приобрело обычное выражение.
— Прошу в мой кабинет, граф! Заключим договор.
— Саша! — Чардынин в панике вскочил с места, но Ожогин, полуобернувшись, остановил его взглядом. Чардынин упал обратно на стул. Зарецкая с интересом наблюдала эту сцену.
Из кабинета Ожогина граф вышел через полчаса и скоро откланялся. Был он очевидно доволен. Уходя, насвистывал себе под нос какой-то веселенький мотивчик. Ожогин, проводив гостя, вернулся к столу. Вечер, как это бывает на юге, быстро переходил в ночь. Темнело. Зарецкая пристально смотрела на Ожогина, считывая с его лица то, что он хотел бы скрыть: только что он совершил сделку, последствия которой могут быть для него разрушительны.
Ей нравился этот человек, и нравилось его лицо. Крутой лоб. Глубоко сидящие под густыми бровями глаза, время от времени вспыхивающие зеленью. Резко очерченный нос. Большой, грубый и сильный рот. Короткая мощная шея. Быть может, он излишне грузен, но в этой мужской тяжеловесности есть своя привлекательность. Вон какие плечищи. И кулаки. Таким кулаком можно с одного маха убить человека. Впрочем, этот, слава богу, не убьет. Не то, что тот, другой. Она вспомнила Эйсбара, каким жестким становилось его лицо, как сжимались кулаки и как он рубил ими воздух, когда что-то шло не так, как он хотел. Вот этот убьет и не задумается. Она поежилась и вновь переключилась на Ожогина. «Не так уж велика между нами разница. Лет пять-шесть, не больше, — думала Зарецкая, пытаясь вычислить, насколько она старше Ожогина. — Я вдова, он тоже вдовеет. Почему бы и нет?» Она почувствовала томление в теле, непроизвольно поправила волосы, провела пальцем по губам и скинула шаль, обнажив пышные, начавшие слегка увядать плечи. Ожогин не замечал ее плеч. Он смотрел куда-то вдаль, поверх ее головы. Она проследила глазами за его взглядом. Багровое солнце опускалось в море.
— И лижет заката кровавую рану соленый и мятый язык океана, — вдруг глухо проговорил Ожогин.
— Да вы романтик, Александр Федорович! — засмеялась Зарецкая. Ожогин очнулся. Пожал плечами. — Ну а мне какие роли вы уготовите в своих фильмах? — продолжила она. — Я ведь вам пригожусь!
— Извольте — любую. Хотите — Гертруду, хотите — Аркадину. А хотите — обеих императриц, Екатерин Первую и Вторую. Вам любая под силу.
— Ну, верно, Гертруду. Офелию я уж не потяну. А… денег-то у вас нет, Александр Федорович. Нет у вас денег!
Ожогин вскинулся.
— С чего вы взяли, Нина Петровна?
— Наблюдала разыгранную тут вами пантомиму. По лицу мысли читаю. Граф цену заломил, да такую, что вы не ожидали. А отказываться стыдно и не хочется, верно? Вот вас всего и передернуло. Василий Петрович тоже сильно испугался. Верно я вас поняла, Василий Петрович? А теперь вы, Александр Федорович, сидите и думаете: а как дело с «Петром I» не выгорит? Как публика на него не пойдет? А сколько денег на производство уйдет? Одни костюмы чего стоят! Да и студия еще не достроена. Я была там у вас на днях. Большие деньги текут. А граф — помяните мое слово — еще вам нервы пощекочет. За каждое лишнее слово будете ему платить. Вот так, Александр Федорович.
— К чему вы клоните, Нина Петровна?
— А вы возьмите меня партнером. Что вы так смотрите? Прошусь к вам в долю. Я женщина богатая, одинокая, деловая. У меня первый муж зерном торговал, так научил дела вести. И синематография мне искусство не чуждое.
— Зачем вам это надо?
— Зачем, зачем… Вот вы у меня пьески моего покойного мужа купили два года назад и в сторону отложили. А я, может, хочу за них еще долю прибыли получить? Теперь поняли зачем?
Ожогин рассмеялся.
— Стало быть, верите в будущие прибыли, Нина Петровна.
Лицо Зарецкой, язвительно-насмешливое до этого мгновения, стало серьезным.
— Я в вас верю, Александр Федорович, — тихо сказала она, положив ладонь на его руку. Он поднес ее руку к губам.
— Ну что ж… Спасибо. Значит, партнеры?
— Партнеры.
Она хотела еще что-то добавить, но сдержалась и только провела рукой по жесткому бобрику его волос.
Дела Ленни шли в гору с удивительной скоростью. Контракт на серию рекламных фотоснимков неуемной спортивной фабрики «Сибирский мяч», множество мелких заказов от всяческих московских агентств. Их открывали дамочки, державшие десять лет назад литературные салоны, теперь эти дамочки разочаровались в слове и взялись за изготовление игривых шляпок, разрисованной посуды, мебели, сделанной по эскизам временно трезвых художников. И каждая владелица так называемой «художественной артели» готова была выставить в окошке витрины фотокартину со своими изделиями, а потом пустить по московским мостовым мальчишек-разносчиков с рекламными плакатами.
«Сибирский мяч» продлил контракт с Маяковским — в прошлом году тот позировал с кожаным мячом, в этом — с боксерскими перчатками. Ленни уже сделала с ним четыре сессии в фотоателье, но от личных встреч со знаменитым бритоголовым великаном отказывалась. Слишком дикий для нее. И на долю секунды чем-то неуловимо похож на ее потерянного хладнокровного любовника — Сергея Эйсбара, знаменитого синематографического режиссера, чьи прищуренные разноцветные глаза — зеленый и черный — рассматривали ныне пейзажи Индии. Дамочки-заказчицы говорили, что Маяковский на самом деле даже излишне нежен — просто взбитые сливки, ванильный крем. Об Эйсбаре такого не скажешь…
Ленни отщипнула ложечкой кусок эклера и опустила руку под стол — спаниель золотистого цвета, хмыкнув носом, осторожно слизал с ложки угощенье. Ленни убрала в конверт фотографические снимки — клиентка из ателье мебели «Канапе и компания», заказавшая серию снимков диванчиков, обитых шелком, только что ушла из кафе, оплатив счет и оставив Ленни чек на вполне интересную сумму. «Канапе» тоже хотела Маяковского на свой плакатик — оттого Ленни и показывала его фото с мячом и перчатками.
Ленни откинулась на спинку кресла и закрыла глаза. Снова этот Эйсбар. Снова… Да, он не очень-то умел нежничать, но когда вдруг сдавался, когда в отрешенном равнодушии возникала прореха, щель, когда он стонал и просил — Ленни вспыхивала, счастливая, что победила. Уже три месяца как он бросил ее. Не только ее, Ленни, но и заснеженную и слякотную Москву, киношную братию, студийные коридоры, просторные съемочные павильоны — все, что пало к его ногам после премьеры «Защиты Зимнего». Уехал в невыносимо далекую Индию, собравшись, как сказал, в один день. Соврал, наверное. И сейчас топливом ее удач была злость. Непроходящая злость, которая сделала ее взгляд острее, мнения — точнее, реплики — решительнее. Оттолкнуть любого, кто хотел отщипнуть хоть малую толику души.
Дверь кафе скрипнула, прощаясь с Ленни и спаниелем. «Пойдем, пожалуй, по Никитской, мимо церкви — дальше, в сторону консерватории, постоим под окнами репетиционных комнат, послушаем россыпи неточных нот, да?» — бормотала она собаке. А если сознание помутится — можно присесть на скамейку у памятника Чайковскому. И не спорить с воспоминаниями — пусть возьмут свое и сами уйдут.
Снова возник перед глазами день, когда она собиралась на его премьеру. Эйсбар телефонировал ей из Петербурга за неделю, и в голосе его она слышала хрипотцу скрытого желания — и так собиралась! Обегала все магазины в поисках «очень нужных пуговиц» для платья-комбинезона, которое было сотворено специально к премьере, и… конечно, подхватила простуду. Насморк, кашель, а ближе к поезду — лихорадка. Все как обычно — чуть что-то важное происходит в жизни, так в ее организме открывается тайная дверца для заразы. Они с Лизхен, любимой теткой, у которой Ленни жила вот уже пять лет и которой поверяла все секреты… почти все… они с Лизхен предполагали выехать накануне торжества. Несмотря на непрекращающийся шум в голове, отсутствие голоса, ломоту в суставах — ну, плохо! плохо! плохо! — Ленни была закутана в лисью шубку, обмотана шарфом, на ноги же были надеты шерстяные чулки, две пары шерстяных носков и меховые ботиночки Лизхен, великие Ленни на два размера. Однако в коридоре она потеряла сознание, а когда пришла в себя, уже не могла оторваться от подушки. Всплакнула и провалилась в горячечный сон. Во сне Ленни диктовала телеграмму Эйсбару: «Очень люблю». И подпись: «Кадр-невидимка». К вечеру ей стало лучше, она успокоилась и, обнимаясь с подушкой, уткнулась в томик Конан Дойля. В общем, Лизхен уехала на премьеру одна.
Шел октябрь, а лужи уже были затянуты льдом, и каблуки стучали по замерзшим тротуарам особенно громко. Ленни прислушивалась к этому постукиванию каждое утро — на улицу ей выходить было нельзя.
Лизхен после возвращения из Петербурга ходила задумчивая. «Ну ты совсем теперь сладкая и томная, как тянучка», — говорила ей Ленни. Кто-то, кажется, звонил ей иногда по междугородней линии, и Лизхен здоровалась особым насмешливым и переливчатым тоном и, прижимая к себе телефон, будто он младенец какого-то требующего сочувствия зверька, быстро удалялась к себе в комнату. Тем же переливчатым голосом она иногда произносила имя — «князь Долгорукий». Из редких проговорок выяснялось, что они познакомились на премьере «Защиты…» Про премьеру она ничего толкового — больше, чем киногазета — не рассказала. «Великое кинополотно» ей явно не пришлось по вкусу, но почему, она сформулировать не смогла или не брала на себя труд. Только раз через несколько дней после приезда, когда Ленни уже выбралась из кровати и они вместе пили кофе в гостиной на их любимом диване, навечно перемазанном вареньем, и Ленни встречала радостными приветствиями любимые радости: пенку в чашке, зефир на блюдце, — снова зашел разговор о фильме. Лизхен вдруг сморщилась, как будто жевала лимон:
— Для меня там слишком много насилия над миром вещей. Вещи, в конце концов, тоже живые существа. Не знаю, как тебе объяснить. Но, как говорила моя учительница по музыке, приязнь к художественным изыскам в конце концов определяется тем, повесишь ли ты картинку у себя в квартире. Так вот, кадры Эйсбара не повешу.
— Ну, наверное, они не для нашей гостиной, — парировала Ленни с зефириной во рту.
— Вот уж точно… — И на этом разговор завершился.
Эйсбар не спешил появляться. Но однажды поздно вечером от него вдруг пришла посылка. Ленни была дома одна. Она уселась с посылкой на диван, внимательно рассмотрела обратный адрес и очень осторожно стала ее разворачивать. Из серой почтовой бумаги выглянул бархатный футляр. Ленни ойкнула — у нее мелькнула мысль, что в коробочке камень, который станет знаком помолвки. Мысль глупейшая, недалекая, не… но, как беспечный шмель, мыслишка, несмотря ни на что, мелькнула и имела ответ: нет! Решительные действия пока невозможны, с Эйсбаром будет тяжело, очень тяжело. Из футляра выскользнул бинтик, сотканный из серебряных нитей. Бинт оказался ошейником. Прилагался и кожаный ремешок. Ленни оглянулась — хорошо, что никого нет рядом. Ошейник. Что это значит? Выпала записка: «Милая Л., посылаю веревочку для псины, уцелевшей в катастрофе дирижабля. Принцесса Романова передает ей привет. Ваш Эйсбар». Ленни провела рукой по тонкому серебряному шитью. Да уж. Вот это успех. Она уже слышала, что по окончании фильмы Эйсбара пригласили в ложу августейшей фамилии, присутствующей на премьере. И одна из великих княжен сделала ему подарок. Ленни оглянулась в поисках собаки. Спаниель Робеспьер, которого она привезла из Петербурга со съемок «Защиты…», затих у нее в спальне, и она не стала его будить.
Серебряный бинтик и теперь поблескивал на шее Робеспьера, наевшегося пирожных и развалившегося на скамейке рядом с Ленни, продолжавшей перебирать в горячечном календарике прошлого день за днем.
Ну никак не могла она тогда выбраться из дома и посмотреть «Защиту Зимнего»! Фильма шла уже в десяти кинотеатрах Москвы, и аншлаги продолжались.
Конечно, она мечтала смотреть на студии вместе с Эйсбаром, в новеньком просмотровом зале, отделанном вишневым деревом, с мягкими креслами и специальным столиком для режиссера, на котором красуется сделанная по рисунку Федора Шехтеля лампа с плафоном из разноцветных стекол. Из-за болезни Ленни не могла никуда выпорхнуть, промчаться, примчаться. Их с Эйсбаром непонятные встречи в Питере во время съемок — почти всегда между делом и в то же время такие откровенные, такие точные в своей сладостности — очень сблизили их, казалось Ленни. Сблизили той последней главной близостью, когда свидания не нужны, когда не надо мчаться через весь город, чтобы увидеть друг друга, потому что общая жизнь — вот она, ежедневная и ежечасная, разделенная на двоих. Но это — в прошлом. А сейчас… Его все не было, и близость таяла. Эйсбар не спешил увидеться с Ленни.
Она была в растерянности. Становилось все очевиднее, что их отношения зашли в тупик. Успех и значительность — чем дальше от премьеры, тем больше обозреватели разных газет обсуждали общественное звучание фильмы — перевели Эйсбара в другую «весовую категорию». В одночасье киноанархист, бузотер, нахальный типчик превратился в практически государственного автора. И синематографическое искусство вместе с «Защитой…» вдруг оказалось не просто сферой дальновидных дельцов или авангардных мыслителей, а «полем общественного резонанса», как написала одна из либеральных газет. Если бы он был в Москве, если бы сегодня было не сегодня, Ленни просто села бы в такси и поехала к нему в мастерскую. Если бы, если бы… В голове у нее все перепуталось, исчезли направляющие знаки, следуя которым она раньше мчалась по разным адресам, едва касаясь подошвами земли.
Она встала с каменной скамейки у памятника Чайковскому и побрела к Никитским воротам. Ноги привели ее к «Иллюзиону» — старенькому кинотеатру в Палашевском переулке, куда она ходила еще ребенком и где под Новый год смотрела «Защиту Зимнего» вскоре после того, как рыдала по уехавшему в одночасье Эйсбару. И главное — по своей глупой, бессмысленно глупой, оттого что очень сильной, влюбленности.
Зима почти закончилась — и снова стало уютно во дворе «Иллюзиона». Говорили, что владелец крохотного особнячка подписал кинопрокатчику аренду на сто лет — за то, чтобы один сеанс в день устраивали лично для него. Небольшая колоннада, крохотный липовый парк да еще фонтанчик — Ленни обожала здесь бывать. Справа от входа располагалась афиша, всегда с изысканными рисунками, третья строчка которой сообщила Ленни, что международное синематографическое общество прислало своим московским коллегам документальный сборник «Кругосветное путешествие репортера: синема на земле, в воздухе и под водой». Сборник открывается сюжетом «Русский режиссер Сергей Эйсбар снимает в Индии религиозную драму!» Спаниель у нее под ногами радостно тявкнул — будто успел прочитать объявление быстрее хозяйки. Ленни взяла собачину на руки и расцеловала в мокрую пасть.
— Я бы подумала, что мне померещилось, мой милый Робеспьер! Но если и ты понял!
До следующего сеанса оставалось два часа. Сколько же минут будет идти сюжет? Ах, в этих новостных лентах только кто-то бегает на общем плане — и ничего толком непонятно! Она тянула Робеспьера за ошейник — и мчалась по бульварам вниз, чтобы успеть отвести псину домой, да еще приодеться. Фыркнула, рассмеявшись над самой собой — ее же Эйсбар с экрана не увидит, какая разница, в какой она будет шляпке и какого цвета помада на губах! Робеспьер прекратил упираться — и рванул вперед, ловко лавируя между прохожими. Ну не самый ли он умный на свете?!
Влетела в квартиру. Двери шкафов услужливо распахнулись. Значит, новый плащ? Ярко-оранжевый с большим клетчатым капюшоном, и костюм, лишь вчера пришедший по почте из Берлина: черные узкие брюки и свитер, схваченный на талии ярким платком. Теперь она почти богачка из мира рекламных объявлений — пусть видит! Кубик помады, две капли духов, резинкой схватить волосы — где же она? — Ленни судорожно дергала ящики туалетного столика, молниеносно примеривая брошки, серьги, отбрасывала одни, доставала другие. Шарики из жемчуга — они бы как раз подошли! — но именно они-то закатились в угол деревянного логова. Выгрести всю беспорядочную ерунду — да! Целый ком хлама! И вдруг ладони ее будто приросли… замерли, едва коснувшись мятой бумаги. Три конверта. Она же сама их спрятала от глаз подальше, точнее, подальше от сердца разбитого. Его индийские письма. Всего три на данный момент. Или — уже три?! А вот и жемчужные сережки — два мерцающих шарика. Помилуйте, но ведь не сойдет же он с экрана в кинозал — она усядется в самом первом из рядов! И не увидит ее с экрана! А все-таки эти сережки удивительно ей идут! Он испарился из ее жизни — из Москвы, из холодной страны. Их роман длился год, а «уеду по делам» прозвучало за несколько часов до того, как он сел в поезд.
Ленни вспоминала дни после его отъезда. Ей казалось тогда, что она абсолютно спокойна. И лишь много позже она поняла, что ее спокойствие было омертвением души. Лизхен тоже прощалась с возлюбленным — Эйсбар предложил красавцу Жоржу Александриди, давнему любовнику Лизхен, в просторечии именуемому Жоренькой, сыграть главную роль в индийской эпопее. И, наблюдая его сборы, Ленни невольно сравнивала Лизхен с собой. Сборы Жореньки сводились к тому, что он устраивал аукционы своих тряпок. Первый выглядел комичным, однако пиджачная пара, в которой он снимался в «Навсегда ушедшей» и «Вздохе блестящей змеи», была куплена в конечном счете за приличную сумму. Дальше в ход пошли теплые вещи из гардероба. Предложение Эйсбара ехать в Индию Жореньку не удивило. И хоть в первый момент он в ответ выпалил: «Да на черта мне нужна эта Индия!» — в следующее мгновение понял, что Индия ему очень нужна. Почему бы не распрощаться с долгами, посылая им воздушные поцелуи с борта океанского лайнера? Лизхен Жоренька обещал смарагды — она не отказывалась и на коленях за своим «люцифером» ползти не собиралась. Тем не менее настойчиво просила его сделать необходимую перед отъездом на Восток вакцинацию.
— Ах, мой бедненький дружочек! — ворковала Лизхен. — Все твоя проклятая работа! Совершенно себя не бережешь!
И отправлялась по лавкам заказывать Жореньке рубашки тонкого полотна, легкие костюмы и туфли. Заскочила даже в магазин колониальных товаров за пробковым шлемом.
— Береги головку, дружочек!
В другой раз Ленни отпустила бы какое-нибудь ехидное замечание на подобную реплику, но сейчас молча ушла к себе. Она старалась как можно меньше присутствовать при этих поспешных сборах. Лизхен понимала, что происходит с Ленни, но первый раз за всю их дружбу племянница дала ей понять, что обсуждения, диванные бдения, чайные и кондитерские церемонии на этот счет — с азартной охотой за сбежавшими тенями, которую они раньше любили устроить, сплетничая о себе и других, — будут лишними.
Интересно, пишет ли Жоренька Лизхен? Ленни ни разу не спрашивала об этом тетку. А та, кажется, и думать не думала о своем далеком возлюбленном. У нее появились иные привязанности. Впрочем, они появились еще во времена Жореньки.
Ленни ласковым движением погладила надорванный конверт, будто это притихший зверек, уставший баламутить, приставать, грызть. Она и Эйсбар никогда не говорили о любви, страсти, о домашнем будущем — даже представить невозможно, как бы говорили. В сущности, они соблазнили друг друга на киносъемочной площадке, которой тогда был дирижабль. В воздухе над землей. И потом сразу — телесный гон, вожделение родственного свойства у обоих. И гон этот, чувственный азарт, отчаянно откровенный, оказался на удивление естественной частью того, чем они занимались. Они ищут мизансцены, выбирают ракурсы съемок, углы взгляда на придуманные и реальные истории. То есть занимаются материализацией своих иллюзий, ведь так? На пленке — и на экране, и на снимке. И в жизни.
Ленни поднесла к лицу конверты, все три, разорванные ее испуганными руками. Она скользила губами по размытым чернилам, быстро постаревшим, и в которой раз пыталась уловить запах своего надменного друга, своего наглого любовника. В первом письме он описывал оранжевую ночь и своего ассистента — англичанина, выросшего в Бомбее: «…худого настолько, что легко может спрятаться за фонарный столб». Во втором — подробное описание кровати, вырезанной из ствола дерева: «Представь, что ты ложишься в цветок, лепестки которого — ладони юных человеческих существ». В третьем, совсем странном — пересказ волнений оператора, Андрея Гесса, по поводу того, что он теряет цветное зрение: «Он утверждает, что существуют только оттенки зеленого и камера на него злится, особенно перед закатом, злость камеры выражается в том, что она снимает лишь отдельные предметы, игнорируя всю картинку в целом. Скажем, снимает стакан, а стол, на котором он стоит, кресла вокруг стола, саму комнату — нет. Проверить, то есть проявить пленку мы тут не можем — ее повезут или в Калькутту, или в Лондон, или прямо в Москву». В тот же день она услышала, как на студии обсуждают письма Гесса, — оказывается, он писал их самым неожиданным людям, с которыми едва был знаком; и страницы тех писем были испещрены безумными подробностями искривленного мира.
Ленни выпросила тогда у монтажера, стоявшего адресатом, письмо Гесса. И, конечно, пыталась найти в нем хоть строчку об Эйсбаре. Ни слова!
По широким ступенькам лестницы застучали каблучки, гулко хлопнула дверь. На улице уже начинало темнеть. И Ленни почудилось, что ее опьянил едва заметный, приторно сладкий запах, исходивший от листков, — а они убраны обратно, в самые глубины шкафа. Воды со льдом в кондитерской на углу? «Нет, просто дайте, пожалуйста, два кубика льда! Немыслимо болит голова. Благодарю — и вот эту салфетку. Спасибо». Лед — к вискам, глубокий вздох. Господи, как же она хочет к нему, оказаться рядом, прижаться, увидеть то, на что насмешливо смотрят его глаза. Поехать в дребезжащем поезде, а лучше — полететь на опасном самолете и всю дорогу не знать, чего больше бояться: падения железной птицы или встречи с тем, кого она внезапно перестала ненавидеть. Однако надо как-то вернуть свою злость. «Надо как-то вернуть злость», — повторяла Ленни, перебегая с тротуара на тротуар.
Опоздала. Дверь «Иллюзиона» уже была заперта. Взвизгнула кошка, скрипнула дверь, эхом пронесся чей-то крик — и отозвался с другой стороны улицы смехом. Ленни села на ступеньку. Вот и посмотрела на своего индийского принца! Один плюс — если у него хватило совести глянуть в зал, то ее, милостивый государь, ни в первом, ни в каком другом ряду не было! Мысли ее скакали со ступеньки на ступеньку: влезть в окно, пробраться в будку киномеханика, найти пленку, засунуть ее за щеку — то есть за шиворот — и мчаться на студию. Пробраться через трубу? Или наоборот — через подвал? Сидеть тут до утра — и ждать первого сеанса. Ленни поежилась — к утру легко можно околеть от холода. Да и на афише написано, что дается только один сеанс. Ну и прощай, злой Эйсбар! Она решительно встала, погрозила вывеске кинотеатра кулаком. И неожиданно в одном из маленьких окошек верхнего этажа зажегся свет.
Киномеханик, частенько ночующий в своей уютной каморке, открыл форточку, мелькнул огонек зажженной сигареты.
— Господин с дымком, вы случайно не умеете крутить кинопленку? У вас есть пленка «Русский режиссер Сергей Эйсбар снимает в Индии религиозную драму!»? Это очень важно! Умоляю, помогите! Откройте, пожалуйста, откройте дверь! — взмолилась Ленни, удивляясь своей глупой откровенности.
Она посмотрит на своего мучителя один разок, одним глазком — и забудет навсегда. «Клянусь», — говорила себе Ленни, заходя в темный пустой зрительный зал: киномеханик открыл ей дверь и даже дал электрический фонарик, и теперь она спешила за веселеньким кружком света вперед и вперед. Пыльный луч света прорезал темноту, выхватив спинки нескольких скамеек, плюшевую ковровую дорожку между рядами, небольшой просцениум. Большой экран осветился ровным матовым светом. В ответ, мерцая, блеснули ее жемчужные сережки. Пальцы вжались в бархатные ручки кресла; на лице Ленни застыли и страх, и отчаянная надежда, что он будет стоять очень близко от края экрана, размахивая руками, командуя… и можно будет его коснуться. Подпрыгивающей походкой пойдет в глубь экрана — и она побежит за ним, чтобы стучаться кулаками в спину, остановить, зацеловать… Блеснул квадратик студийной заставки — знаменитый французский петух — и девиз: «Патэ все видит. Патэ все знает». Выплыл титр: «Русский режиссер ищет в Индии маленького Будду». И она его увидела.
На следующий день в полдень Ленни уже заходила в павильон кассы Александровского железнодорожного вокзала, чтобы купить билет в Одессу. По сведениям, почерпнутым ею этой странной ночью у киномеханика «Иллюзиона», через четыре дня на корабле «Афанасий Никитин» в Мадрас отбывает научная экспедиция Академии наук — так называемая «вторая экспедиция Мервортов». Утром она позвонила в Императорское историческое общество, потом в отдел экспедиций петербургского музея «Кунсткамера», потом еще кому-то — вежливые голоса давали ей все новые телефонные номера, адреса, желали удачи или завистливо журили: дескать, милая, что за фантазии… Ну почему, почему она никогда не читает газет — ведь писали же об этой экспедиции! Писали! А теперь путешественники уже в Одессе, и через три дня корабль отплывает. Она могла бы поехать с ними как фотограф, заключить контракт, уговорить, соблазнить, ведь ей не требуется оплата, а оборудование, пленки она предоставит безвозмездно. Все эти авансы, предложения Ленни шептала самой себе сотый раз, готовясь произнести их вслух. Но найти бы перед кем! Ей требовалось быть там и с ним! Она уже целовала его щетинистую щеку, впавшую от усталости, он похудел, немного чужой — какой-то костистый. Боже, прошло три месяца, как они не виделись! Выйти из автомобиля в запыленном шлеме, с кругляшками солнцезащитных очков на носу — и сделать перед ним реверанс. Опля! Господи, как же раньше она не додумалась: догнать!
В вокзальной кассе оказался перерыв. Ленни чуть не разрыдалась, но взяла себя в руки и стала беспокойно кружить по прохладному сумрачному залу ожидания. Звук ее шагов гулко отдавался под сводами, и ей казалось, что она заперта в склепе и так отчаянно бьется о стены ее бесплотный запертый дух. Разносчица газированной воды участливо предложила стаканчик воды — шипучка с клубничным сиропом вернула тени плоть. Вкусно! И надо мчаться вперед!
— Ну что же вы, миленький, закрыли в самый неподходящий момент, — заныла Ленни, когда деревянное окошечко кассы наконец приоткрылось. — Пожалуйста, посадочные документы до Одессы на ближайший поезд, второй класс.
Из окошечка донесся кашель, свист, потом высунулось морщинистое, будто из старого пергамента сделанное, лицо, и, продолжая кашлять, кассир покачал головой.
— Что значит нет?! — вскрикнула Ленни. — Это дело государственной важности, милостивый государь. У меня есть… у меня в течение часа будет распоряжение Императорской академии наук. Мы имеем дело с экспедицией, которую поддерживает и Дума, и двор.
В ответ кашляющий старичок развел руками и стал ими поводить как крыльями, а после ввинтил в воздух указательный палец.
— Если только вам поможет самолетное сообщение, — выговорил кассир, наконец утерев платком рот. — А мы, путейцы, вас разочаруем: авария в Полтавской губернии, около Кременчуга. Не будет поездов ни сегодня, ни завтра — рельсы разворочены, будто их грызла стая волков. Говорят, взорвали склад боеприпасов, брошенный в Великую войну. Так что, душечка, успокойтесь — на ваше счастье поездов не будет, — добавил старичок, доброжелательно качая головой. Ленни вспыхнула — как же он угадал, что у нее на уме? Почему горят щеки, почему она топает от нетерпения, хмурится и сжимает кулаки?
«Хорошо, Ходынское поле недалеко, — говорила она себе под нос, залезая в трамвай. — И десятка остановок не наберется. А там — недавно открывшийся пассажирский аэропорт. Билеты, говорят, стоят целое состояние, но наверняка хватит, если растрясти все конверты со всеми гонорарами!» Ленни мысленно окинула взглядом свой письменный стол, куда сваливала документацию, черновики раскадровок, чеки, конверты с наличными, которые ей вручали в конторах за рекламные снимки. Если прислуга не подворовывает — наберет точно на перелет!
Трамвай весело звякнул, трогаясь с места, кондуктор объявил следующую остановку. По случаю субботы в вагоне почти никого не было, а те, кто сел, скорее всего, ехали на дачи в Покровское-Стрешнево или Серебряный Бор — с корзинами, откуда выглядывала прикрытая белыми салфетками веселая снедь выходного дня. Ленни присела на край деревянной лавки, прислонилась к прохладным перилам. Будто перескочила из одного сна, горячечного, больного, в другой, и в нем все так покойно, слышатся щебетанья ранней весенней птицы, голоса дачников, открывающих ставни, дым костерка из прелых листьев и… и никто никуда не мчится, никто не трепещет от страсти, не чувствует удушья от нетерпения, не сжимает в кулак пальцы, которые неуемно гладят, треплют, ласкают несуществующего человека. Того, кто бродит где-то за три тысячи километров. Или четыре тысячи?
Мальчишка на соседнем сиденье развернул газету, трамвай резко дернулся на повороте, и листок выпал у него из рук — Ленни нагнулась, чтобы поднять и вернуть встрепенувшемуся пареньку. И вдруг — со страницы внутреннего разворота в нее выстрелил заголовок: «Сегодня утром экспедиция Императорского исторического общества под руководством Александра и Людмилы Мерворт стартовала в свой второй поход. Российскому теплоходу „Афанасий Никитин“ ученые неожиданно предпочли английское судно „Ливерпуль“, которое направляется к Суэцкому каналу без остановок». Ленни машинально отдала газету, но тут же попросила обратно. Так и есть — сменили борт. Значит, чайки уже кричат отходную, шляпки, летевшие в воздух, приземлились на локоны одесских гимназисток, прощальный сигнал корабля стих. Ленни повернулась к кондуктору.
— Я сойду на следующей, пожалуйста, — шепотом произнесла она. Внутри все обмякло, ноги не слушались. Петроградское шоссе — место продувное, и, выйдя из трамвая, она едва не упала. В голове стучали молоточки, отбивая такт бесполезным теперь вопросам. Как же она не спланировала все заранее? Ведь путешествие лежало на блюдечке. А теперь блюдечко разбилось!
В последние десять часов ей казалось, что она уже там, с ним, на его чудесных съемках, комната отеля выходит на балкон, который висит над Бенгальским заливом, стены в гостиной потрескались, под потолком крутится деревянный вентилятор, и ветерок треплет полупрозрачные простыни. Он соскучился. Или отвык? Скажет: «Раздевайтесь, я выйду». А может быть, она даже не успевает снять полотняный плащ. И все слишком быстро, нетерпеливо, не в такт, оба вспотели в мгновенье и отворачиваются друг от друга. Или хохочут и не могут нацеловаться — и все стоят посреди комнаты. Или… или у него там есть подружка, надменная англичанка с васильковыми глазами, дочь губернатора или врача из английской миссии, и она сыграет главную роль в его кинодраме. Их болтовню она услышит из-за дверей. Он уговаривает — она точно помнит тембр его голоса, когда он уже не хочет ждать… Мысли мчались вскачь — будто голова стала цирковой ареной. Или все-таки это ее голая спина отражается в старом зеркале, над которым приколот булавкой высохший цветок, и нет никакой англичанки. А если вместо англичанки — местная девушка-лотос? Цветок без имени, но с расписным человеческим телом…
Ленни пересекла площадь Александровского вокзала — в который раз за сегодняшний день. Пусть будет первый встречный: требуется поцелуй, тело, которое уймет ее дрожь. Она вглядывалась в лица прохожих: вокзал — здесь все уже в пути, прощаются или встречаются; она развернулась на пятках и почти бегом двинулась в сторону Тверской. Там, в ателье Глариозова или в «Квадрате» сегодня, кажется, какая-то выставка.
Около кафе «Квадрат» стояла небольшая толпа, и в ней возвышался — да, это, кажется, он — ее спортсменская модель: господин Маяковский. Почему бы не Маяковский? Ну и пусть. Даже можно потом похвалиться.
Легкий переброс приветственными восклицаниями.
— Я же вас звал, мадемуазель фотограф, на эту выставку, но вы будто чураетесь кубистов. Я не прав?
— Вам показалось! Да, кстати, у меня с собой проявленные пленки — можно будет потом взглянуть, — отчаянно начала врать Ленни.
Клубок раскручивался. Точнее — закручивался. В фотоателье она обычно обращалась к нему «господин Натюрморт» — еще при первой серии снимков, тех знаменитых — с футбольным мячом, плакаты потом висели по всей Москве — она заявила: «Вы и мяч суть мой единый натюрморт!» Так вот теперь «господин Натюрморт» был очень кстати без спутницы. Вместе посмотрели ярко-рыжие картины, похохотали, покурили крепкие папиросы — Ленни смело не отказалась. Сели в «Кадиллак» с сиденьями, обитыми верблюжьей шкурой, — шик оплачивался отменными рекламными гонорарами, и кому как не Ленни это знать. По дороге Маяковский остановился на Никитском бульваре около публичной телефонной будки, кому-то звонил и, очевидно, не дозвонился, хмурился — что, собственно, и открыло дурацкой затее дорогу. Вот и его знаменитый дом, похожий на три коробки, поставленные одна на другую, — в Гагаринском переулке.
Этот нескладный здоровяк действительно был нежен — сплетни оказались правдивы, но Ленни едва сдерживала тошноту. Глупая отвага! И еще более глупым образом она до последнего момента ждала… ждала какого-нибудь знака, сказочной весточки, спасительного чуда: телеграмма! телефонный звонок! Ведь тот, мучитель, даже за четыре тысячи километров не может не чувствовать, что здесь в нее летит бомба, что сейчас произойдет взрыв. Господи, но ведь телеграмма не придет в дом Маяковского — тогда нужно было ехать к ней. Через минуту после взрыва она уже заперлась в ванной, быстро оделась, ополоснула лицо холодной водой. Какое же лицо сотворить, чтобы выйти и прошмыгнуть к двери?
— Мадемуазель фотограф, меня ждут. Захлопните дверь. — Замок щелкнул, случайный любовник испарился.
Вечером она час не вылезала из ванной и врала Лизхен, что нечеловечески устала на съемке. Тело, казалось, вывернулось наизнанку, чтобы дать мочалке волю — оттереть, отмыть. В голове застыл калейдоскоп картинок, и сколько Ленни ни сжимала виски, ни терла лоб — картинки не исчезали. Вывеска неведомого отеля в Мадрасе и треугольные часы, обитые оранжевым мехом, в гостиной Маяковского. Забраться в ватный халат, притвориться больной, выпить три чашки какао и никуда не выходить из дома целую неделю. Никогда не избавиться от запаха чужого тела, от ненужного, обидного прикосновения чужой плоти. Брр! На лбу снова выступил пот. Слишком уж смелая, дурочка такая. Зато теперь снова можно взяться ненавидеть Эйсбара. Теперь опять есть за что.
Нет, без Нины Петровны Зарецкой Ожогин с графом Толстым точно не справился бы. Получив внушительный аванс, граф тут же отбыл на Лазурный берег, к кипарисам, запотевшим флаконам с розовым прованским вином, ласковому вечернему пению горленок. И через некоторое время стали приходить от него длинные телеграммы — иной раз в пятьдесят слов, а то и в сто. Почтовое отделение далекого Антиба, городка, известного тем, что туда приезжают разводиться самые богатые пары мира, предуведомляло: оплата — за счет получателя.
В каждой новой телеграмме Толстой предлагал новые версии будущего сценария. Сюжет про Петра I он менял на историю про Ивана Грозного, потом протаскивал в главные герои князя Курбского и живописал авантюрное дорожное приключение по переписке Курбского с царем-душегубом. Так прошло около месяца. Ни сценарий, ни даже план его не появлялся. А он был нужен. Очень нужен. Изначально договорились, что план поступит через две недели и начнут строиться под «Петра I» павильоны и декорации, шиться костюмы, подбираться актеры. Премьеру нужно готовить к Рождеству, считал Ожогин. Сначала он был в радостной ажитации: граф Толстой, наследник золотого пера — с ним, толстощеким грустным дельцом, в постоянной переписке. Советуется, ставит вопросы. Ожогин вспоминал игрушечные улочки Антиба, грациозного средневекового селения на французской Ривьере — лет десять назад он проезжал Антиб, завтракал на набережной, не один… да не в этом дело… — и видел графа, сидящего за столиком в кафе под навесом. С большим блокнотом, в который… Тут картинка в голове Ожогина сбивалась — вряд ли граф своей рукой с изящным маникюром делал записи. Значит, рядом к столику примостился бледный секретарь. Вот он переворачивает лист за листом, потом запаковывает рукопись и быстром шагом накручивает повороты по узким каменным улочкам, чтобы успеть в почтовое отделение до закрытия. Там благодушный почтарь взвешивает бумажный груз и улыбается в усы: он знает, что неподалеку, на вилле «Две гортензии», остановился знаменитый русский писатель.
Прошла еще неделя, и в последней телеграмме граф предложил обратиться к образу юной императрицы Екатерины и ее отношениям с воспитателем месье Легофом. Лики Петра I и даже Ивана Грозного никак не просматривались сквозь скачущие буквы телеграммы. Ожогину стало тоскливо. Заломило в голове. Вот ведь позарился на имя и импозантные манеры. А говорил Чардынин, что умнее будет покрутиться в местном писательском поселении — говорят, целый санаторий буквоедов образовался в Коктебеле, клубятся совсем не от мира сего персоны, но наезжают и литературные трудяги. И всего-то до Коктебеля рукой подать. Так нет же, гуляй-жди бандеролей из Антиба — оно-то, конечно, шикарней.
Ожогин сидел на веранде, кофейник был почти пуст, в голове покалывало от неумеренно большого количества маленьких чашечек кофе.
В зарослях бугенвиллей, скрывающих в нижней части сада флигель, мелькнула кружевная шляпка и показалась фигура Зарецкой. Она помахала Ожогину рукой и жестами показала, что уезжает по делам. Он устало махнул ей в ответ. Нина Петровна присмотрелась — опустил плечи Александр Федорович, трет кулаком лоб — не славно, значит, что-то. Она поставила портфель с бумагами на траву и двинулась по тропинке наверх.
Они сошлись довольно скоро после того памятного ужина с графом Толстым. Вместе занимались бумагами, чертили карты распространения синематографических залов на юге России. Нина Петровна споро подключилась к делам, недаром называла себя деловой женщиной. Главная ее идея заключалась в том, что надо покупать и строить синема-театры — маленькие, большие, бревенчатые клубы а-ля рюс в дачных поселках, элегантные павильоны в губернских столицах, — а также прибрать к рукам подходящие помещения в Москве и Петербурге. Пусть ждут своего часа, когда она заключит сделку во Франции на приобретение оптом подержанных проекционных аппаратов. Заманить в залы публику побогаче — чиновничьи семьи, адвокатуру, дельцов, — поднять цены на билеты. Но и показывать, конечно, не рваные страсти, а сюжеты побогаче умом и картиной. Было решено, что Ожогин в большей степени занимается съемочными угодиями, декорациями, камерами и сценариями; Чардынин — исполнителями; она же — прокатом готовых фильмов и их рекламой. Чардынин в юридическое партнерство не вошел, хотя Ожогин и предлагал ему заем. Но Чардынин смутился и оставил разговор до первой большой фильмы. А Нина Петровна и Александр Федорович подписали соглашение и проект устава их общей компании. Вышли от нотариуса на пыльную улицу. Становилось уже жарко, улица томилась в бессолнечной дымке. Решили взять катер. Предприимчивые рыбаки снабжали старые баркасы новомодными моторами, перекрашивали свои посудины в белый цвет и сдавали в аренду отдыхающим.
— Надо бы съездить за мыс, к Килимче, — сказала Зарецкая. За мысом поднимался большой дачный поселок москвичей, и Нина Петровна предполагала открыть там строительство фильмового театра.
Сама она предложить Ожогину руку и сердце не могла, хотя и хотела бы. Уже несколько лет как жизнь ее телесная дремала, а душевная — так и совсем ушла в небытие. В театре, клумбе ее былых полюбовников, подросло новое поколение, охочее до непонятных ей современных утех: меняются парами, много болтают об альковных делах. Не ее манера. Был один… да оказался прохиндеем. Она теперь, как ей казалось, раздобрела, пока зимними обедами наследство мужа обихаживала. Издатели, владельцы театров, антрепренеры — все сливочные подливы любят. Раздобрела, поскучнела да и просто потеряла интерес к чужой улыбке, чужим губам, запаху незнакомого тела. Это ж сколько на тяготы страсти энергии и потуг надо было, думала она иногда, рассматривая молодоженов на ялтинской набережной или листая только что разрезанный том английского романа. Сколько сил — ради чего? Ради хмельных словесных баталий под завывание патефона, влажной подушки с чужим потом и аккуратного утреннего прощания, когда уж голова полна дневными планами, а надо еще держать осанку бывшей примадонны, подставлять щеку под спешный поцелуй да прикрывать рукой серое от недосыпа лицо? Хорошо ли это?
В тот день было покойно и тихо. Жара во время морской гонки отступила, они сошли с катера на только что отстроенный пирс, посмотрели деревянный остов синематографического театра, устроенного прямо на площадке около берега. Да еще с дополнительной открытой верандой: в пригожее время экран будет светиться под открытым небом на фоне темнеющего моря. Между открытым и крытым зрительными залами планировалось кафе.
— Я, Александр Федорович, с вашего разрешения приглашу оператора из киножурнала «Вестник синема». Уже, честно говоря, списалась с ним — пусть сделает короткую ленту о наших прожектах, — говорила она Ожогину.
— А не рано ли? Не все контракты еще подписаны, да и в производстве у нас пока одни солнечные зайчики, Нина Петровна. Я бы повременил с рекламой «Парадиза», если вы позволите. Вот подготовим первую фильму. Нужна атака… — отвечал он.
— Правы, правы… — соглашалась она.
Вечером во флигеле она раскладывала перед ним списки синематографических залов в южных губерниях, стройка которых начнется летом. Перебирала финансовые отчеты, диктовала цифры французского банкира. А потом обняла его голову и прижала к себе, взрыхлив ежик волос. Ожогин и удивился, и нет. Он уже несколько лет жил бобылем. Ласка крепких рук Нины Петровны напомнила ему что-то из детства: то ли быструю ласку кого-то из теток, чьи лица давно стерлись, то ли сон. Он и хотел было выбраться — «зачем же?», — ответить поцелуем рук, но как-то само собой получилось, что прижался к плотной ткани платья Зарецкой и прохладным мягким рукам.
Она сразу поняла, что от Чардынина, о котором было известно, что пару раз в неделю он посещает одну местную мещаночку, жившую в хорошеньком домике с палисадником, постоянную зрительницу и ярую поклонницу их с Ожогиным заплывов, — от Чардынина Александр Федорович хотел бы по возможности скрывать их с Зарецкой «дружбу», как она определила для себя род их отношений. И без обсуждений согласилась с его невысказанной просьбой.
Спали вместе редко. Он оставался иногда до середины ночи в кабинете, который она оборудовала во флигеле — секретер, стол, диван, пледы, камин, — а потом шел к себе. Но добрые поцелуи его и медленное доверие тела напомнили Нине Петровне давние ночи с мужем. Конечно, до того, как ему, мучающемуся туберкулезом, под воздействием капель и возлияний стали являться видения, с которыми великий драматург удалился сначала на свой библиотечный чердак, а потом и в мир иной.
…Нина Петровна поднялась на дачную веранду, где с горестным выражением лица восседал Ожогин.
— Что случилось, Саша? — сказала она, переведя дух. — Что ты руки заламываешь? Кофе, конечно, весь выпит. — Она подняла крышку кофейника. — О своем сердце тут никто не думает.
Ожогин попытался сделать движение, чтобы позвать прислугу.
— Ладно, не суетись, в городе выпью. Что стряслось? — На людях да и вообще в дневное время они привыкли не нежничать и не подавать виду, прежде всего друг другу, что соединяет их нечто большее, чем деловое партнерство. Однако она не удержалась. Оглянувшись по сторонам и убедившись, что поблизости никого нет, она стремительным движением полной руки притянула Ожогина к себе и поцеловала быстрым дневным воровским поцелуем. Оторвавшись от него, она еще несколько секунд обнимала его за шею, пока он мягким движением не взял ее руку и не прикоснулся губами к раскрытой ладони.
— Ну-ну, Нина, — пробормотал он, передавая ей телеграмму. — Смотри, это уже десятая. Я думал, может, совесть в нем проснется, так нет — совсем дала храпака! Подводит нас душегуб граф Толстой. Ничего не делает. Ничего! Наверное, связался с какой-нибудь девчонкой.
— Десятая, говоришь? Хм… Паршиво. Впрочем… Он что, в Антибе окопался? Там сейчас на гастролях наша театральная труппа, как раз неподалеку, в Ницце. Свяжусь с ними, посмотрим, что выйдет. Есть у меня одна мысль, Саша. А сейчас еду в контору к архитектору. Вечером все расскажу. — Она похлопала Ожогина по плечу, сдула волосок с ворота его рубашки и через минуту уже шла со своим саквояжем к автомобилю.
Душно пахли садовые лилии. Вдали дымилось море. Ожогин чувствовал вялость во всем теле. Ничего не хотелось делать. Он не очень верил, что с Толстым удастся сладить. Зарецкая, конечно, бой-баба, но…
Вечером она телефонировала ему из Симферополя. Доложила, что связалась со своим давним приятелем, директором сценического оборудования Малого театра Любомиром Давыдовичем Конским. Конский с труппой действительно сидел в Ницце. Давали старый репертуар — «На всякого мудреца довольно простоты», «Царь Федор Иоанович», — собирали публику, охочую до пыльной старозаветной России. Любомир Давыдович посмеялся ее рассказу, даже воскликнул: «Дети! Не знают, с кем связываются!» — но в положение Зарецкой вошел.
— Не волнуйся, Саша. — Голос Зарецкой по телефону звучал так, будто она сама сидела в Антибе. — Конский что-нибудь придумает. Я задержусь на пару дней — с этими архитекторами ни черта не разберешься.
Ожогин повесил трубу. Пожал плечами. Какой-то Конский… С чего бы ему заниматься их делами? Уныло побрел в спальню и всю ночь вертелся в постели. Было душно. Он вставал, подходил к окну, пытаясь глотнуть немного воздуха, пил воду, смачивал виски одеколоном, снова ложился. Сон не шел. «Какой-то Конский…» — бормотал он.
Но прошло три дня, и Зарецкая сообщила из Симферополя, что секретарша покинула виллу Толстого со всей имеющейся наличностью. Далее прибыл учтивый полицейский и нашептал графу о газетчиках, посыпались счета из ресторанов и магазинов — трижды в день приезжал с кипами конвертов тот самый добродушный усатый почтальон, который виделся в грезах Ожогину. Обнаружился неприятный «минус» финансового положения графа. Граф сильно занервничал. Интуиция Зарецкую не подвела. Она знала, что заодно с гастрольным делом решались в Европе кое-какие дела окологосударственной важности. Такое уж оно, дело гастрольное: еще не забыт был скандал, связанный с немецкой театральной труппой, которая в 1916 году привезла в Россию целую шпионскую группировку. Они — сюда, мы — туда. Конский был человек ушлый, пронырливый, умелый, но не только. Уже давно роились у Зарецкой подозрения, что на европейские гастроли он с театром ездит не просто так. Проворачивает попутно какие-то негласные дела. Слово «агент» в голову ей не приходило, однако… Что ему стоит с его-то умением и связями устроить маленькие неприятности графу Толстому!
Во все подробности Нина Петровна Ожогина не посвящала, только сказала по телефону:
— Голову свою от этой проблемы освободи — через неделю будет тебе сценарный план, хорошо, если не в стихах. Поймали-окрутили! Будет звонить и просить вторую часть аванса — до получения рукописи ни копейки!
— Да ты просто Марья-искусница.
— Это точно. Я скоро буду. Ты уж дождись меня, Саша… — В трубке что-то зашуршало и возникла пауза, отчасти двусмысленная, но связь быстро восстановилась, и она закончила: — …дождись с открытием нового павильона.
— Конечно, Нина…
«…Нина…» Александр Федорович растерянно смотрел на телефонную трубку, где шуршал прощальный голосок телефонистки: «…Разговор окончен, господин Ожогин? Разъединяю? Наша компания предлагает новую услугу — музыкальный дивертисмент по телефону в момент ожидания или прощания с абонентом». Его близость с Ниной Петровной отчасти продолжала его удивлять. В ней, в этой близости, совсем не было того душевного трепета, той пронзительной необходимости, когда и голова кружится, и все готов бросить, только бы быть рядом. Но никогда никто так просто о нем не заботился — не в домашних хлопотах, конечно, что и без Зарецкой было устроено, но в его не до конца пока ясных делах, в которых он до сих пор чувствовал пугающую неуверенность, проистекающую от очевидного превосходства фантазии над реальностью. А при таком расположении сил опасность очевидна. Нина принимала решения холодно и продуманно. Чудно, но иногда и ночью, обнимая его, она могла приостановиться, положить руку ему на лоб и спросить:
— Постой-ка, Саша, о чем ты сейчас думаешь?
— Да, понимаешь… — Он сговорчиво отстранялся от ее мягкого плеча и простодушно пускался в размышления. — Павильоны почти готовы, а сценариев нет. К Рождеству не успеем с премьерами и, стало быть, прогорим. А инвесторам надо деньги возвращать. Заказали дорогие сценические механизмы, а они все не идут из Германии. Что делать? Посылать туда Чардынина?
Нина Петровна смирилась с тем, что любовная отрада даже в самые трепетные минуты занимала голову Ожогина лишь отчасти. Зарецкая тоже отодвигалась, останавливая свой пыл, опиралась голым локтем о подушку и мирно пускалась в объяснения — как можно решить вопрос с механизмами, откуда возьмутся сценарии, как рекламировать актеров… В любви она не торопилась, не принуждала. Ему даже казалось, что в этом она относится к нему слишком по-свойски. Но и удобство свое тут присутствовало. Иногда через несколько минут после тихих ласковых слов и затухающих поцелуев они уже зажигали настольную лампу, садились в халатах около стола и разбирались в бумагах и прожектах, обсуждали, куда кто поедет на следующий день. В эти минуты он не замечал, как она смотрит на его широкую ладонь, скользящую по чертежам и бумагам.
Все в нем возбуждало ее. Большое тело, мужицкие руки с нестройными сильными пальцами, медвежья постановка плеч, быстрая усмешка с проблеском влажных белых зубов, и то, как склонял голову к правому плечу, когда слушал, и то, как откидывал ее назад, когда хохотал, и сонное выражение лица в минуты сосредоточенности, и неторопливость движений, мгновенно, когда речь заходила о деле, перерастающая в стремительность. В романе для барышень написали бы, верно: «Она сгорала от страсти». Она действительно сгорала от страсти, той последней страсти немолодой женщины, в которой поровну жадности, обреченности и материнского чувства. А еще — необходимости скрывать свою любовь. Зарецкая следила за малейшими перепадами его настроения и, заметив озабоченность или удрученность на его лице, тут же подставляла костыль своей помощи. «Нина Петровна у нас как карета с красным крестом», — заметил как-то Чардынин.
Иногда Ожогин ловил ее немигающий взгляд — настойчивый и требовательный. «Ты — мой! — говорили ее глаза. — Не принадлежи себе — принадлежи мне! Не будь собой — будь частью меня!» Ожогин вздрагивал, поймав этот взгляд, в котором была опасная сладостная манкость. Вздрагивал и ежился, боясь поддаться гипнозу, а она, заметив, что он смотрит на нее, отводила глаза и улыбалась. «Почудилось!» — с облегчением думал он и начинал болтать всякую ерунду.
— Странно представить, Нина, что ты столько лет служила на сцене. Актрисы — они… они не такие, — сказал ей как-то Ожогин.
— Кинодивы и театральные — это совсем разное, Саша. Да еще в нашем Малом театре. Это, знаешь ли, с семнадцати лет как крестьянский труд, только с огурцами еще разговаривать надо. Одна пьеса, вторая, третья, пятнадцатая — учи, голос тренируй, с партнерами не ссорься. Гастроли — та же страда, с позволения сказать. Вот и молотишь с утра до вечера. Отец мой так жил, и я ничего другого не знала. Романтики мало. Я до первых ролей шла почти двадцать лет, а когда получила, все уже, знаешь ли, наскучило.
— Все?
Она улыбнулась и промолчала.
…После телефонного разговора с Зарецкой Ожогин стоял на веранде и расслабленно улыбался. Пасьянс снова стал сходиться. Ожогин, как говорится, вошел в реку второй раз — народная мудрость гласит, что нельзя, что волны зальют с головой, однако нет, вроде получается. Получается! Он потянулся так, что захрустели суставы. Ушла вялость, которую он ощущал последние дни. Море больше не дымилось ядовитыми испарениями. Лилии не душили своим запахом. Солнце не жгло затылок. Он раскинул руки, словно хотел взлететь.
Зажав под мышкой рулон бумаги, Ленни выходила из крошечного магазинчика фотографических принадлежностей, располагавшегося на первом этаже старого дома близ Пречистенки, магазинчика, в котором несколько месяцев назад ее возлюбленный объявил о своем отъезде — ноги сами носили ее по адресам их свиданий, а этот был еще и адресом ее скорби, место вдвойне манкое, — как вдруг кто-то окликнул ее. Знакомое лицо! Евграф Анатольев, устроитель футуристических выставок, в которых она неизменно принимала участие.
— Мадемуазель Оффеншталь! Леночка! Вот приятный сюрприз! — заверещал Анатольев, подкатываясь к Ленни на своих коротеньких ножках и всем своим видом выражая неуемную радость. — Я, кстати, к тебе собирался — вот ведь совпадение! — Анатольев был со своими подопечными на «ты», что добавляло семейственности. — Мне, душа моя, незамедлительно нужны снимочки с величайших съемок Сергея Борисовича Эйсбара! Ведь у тебя целый портфель, не так ли? Надо бы под его индийские грядущие победы сделать выставочку. Да и тебя прославим заодно — а то застрянешь в пропаганде стульев и вилок, и художник в тебе сдохнет, дорогая! Художника внутреннего надо защищать — даже тех гномов, которые живут в таких худышках, как ты! — Он уже держал ее под локоток и увлекал в ближайшее кафе, где буфетчик, как по команде, наливал коньяк в пузатый бокал. — Воспламенюсь глотком интриги и сброшу лишние вериги! — провозгласил Анатольев и хлебнул коньяка, запивая тост. — Хочешь, — он мигнул в сторону бокала, — …с горячим молоком? А то не дойдем!
Ленни кивнула. С Анатольевым было легко, да и о выставке следовало подумать. А вдруг Эйсбар на нее приедет? Ну как солдат — на побывку. Вдруг?!
— А куда мы должны дойти? — спросила она, отхлебнув молока.
— Сначала ответь про фотки — есть, ведь есть?
— И есть, и нет. Сложный контракт со студией — любой публичный показ снимков, сделанных на съемочной площадке, требует специального разрешения.
— Так и знал! — замахал толстенькими ручками Анатольев. — Конечно, Долгорукий все подмял под свою сахарную попу! Хитрющая бестия! Но есть и Божий суд… Впрочем, уверен, что у Долгорукого и с ним специальный контракт. Короче, идем в кафе поэтов.
Через несколько минут, ретиво перескакивая через апрельские болотца со снежной кашей, они шли вверх по бульварам к Настасьинскому переулку. Их встретил теплый дым, шум голосов. Кто-то приветственно замахал руками, но был отвлечен официантом, которого встречали аплодисментами.
— Господин Анатольев, позвольте ваши калоши! — От стойки к ним с развалкой медведя двигался Бестеренко, владелец этих душных угодий, еще недавно таежный охотник и сомнительный сибирский предприниматель, неожиданно для себя и окружающих полюбивший дикий поэтический люд. Пуганный стрельбой и драными волчицами, он привечал у себя футуристов. Кормил неимущих рифмоплетов дешевыми, а то и бесплатными обедами, иным посылал на столик пирожные, а отыгрывался на так называемых «вольных» — для них был устроен отдельный зал, почище и с продувкой, был открыт для «господ интересующихся новым словом», желающих самолично познакомиться с безумными кумирами или своими ушами услышать их речи. Для них и меню «с риголеттинкой», как говорил Бестеренко, и напитки другого класса. Искусством, включая поэзию, Бестеренко не интересовался, но тонко чувствовал, как котируются акции его завсегдатаев на художественной бирже. Одним из знаков подъема, безусловно, было особое внимание Евграфа Анатольева, «верховного агента футуризма в мировом масштабе».
Через полчаса в отдельном кабинете Бестеренко вокруг столика, накрытого для Анатольева и Ленни, уже клубилось человек пять, семь, девять… подплывали, уплывали. Не вылезали из-за стола двое — лысый поэтишка, начинавший приударять за Ленни, как только она оказывалась в поле его зрения, и бледный носатик с черными кудрями, малахольный «архитектор прозы», каждое предложение которого начиналось с междометия «нет!». Его так и звали — Неточка.
Муза Евграфа Анатольева расшалилась не на шутку, и его спутникам вставить слово удавалось с трудом — он беспрерывно стихоблудил. «Я вопрошаю без гари, без толку — зачем в санатории сдались вы волку?!» — орал он в ухо лысому. Тот, осклабившись, улыбался своим точно вычерченным ротиком, глаза его соловели, и он тут же переводил строчки Анатольева на подворачивающиеся ему языки — английский, французский и немецкий. При этом краснел и покрывался потом: Ленни смотрела на него не без интереса. Однако с тем же вежливым внимательным выражением лица поворачивалась и к малахольному, который скорбно передавал ей третью исписанную салфетку — «нет» множились.
Тут в центр зала выставили пустой стол, и начались чтения. Первым вышел Хлебников с ворохом бумаг и папок. Все стихли, а Ленни отскоблила от себя лысого и, отодвинув от столика стул, приготовилась слушать. Она любила тексты Хлебникова, многое знала наизусть. Хлебников между тем искал в своих бумажках нужный черновик — не обращая внимания на аудиторию, он пытался рассортировать на столе обрывки бумаг, блокноты, нотные листы, брал из них что-то наугад, откладывал, страницы планировали под стол, и он лез за ними. Попробовал что-то произнести наизусть, но, видимо, не узнал звука своего голоса и снова полез в карманы, откуда извлек новые клочки. Никто особенно не скандалил — не первый раз присутствовали при подобной ненадуманной клоунаде. Просто за столиками в глубине зала громче застучали стаканы, вилки и голоса. Ленни зачарованно смотрела на Хлебникова — она бы и хотела помочь ему, но было общеизвестно, что это бессмысленно, помощь он не принимает, — и думала о том, что он воплощает в себе идеального персонажа ее пока не снятого фильма. Человека, который погружен в изменчивый мир, живет врасплох и ловит трепет мгновения в свои неостановимо обновляющиеся новые слова. Здорово!
«Может быть, тоже надо написать манифест? — подумала Ленни, когда Хлебников, разложив наконец свои слова в интересующем его порядке, ушел с ними со сцены, так ничего и не произнеся. — Что-то вроде: я освобождаю себя от неподвижности человеческой, в непрерывном движении приближаясь к предметам и удаляясь… камера — глаз… взгляд управляет миром, а не наоборот».
Еще через полчаса Ленн спорила с рыжеволосым великаном, известным своим акробатическим прошлым и тем, что он устраивает «букво-спектакли», во время которых чтение сопровождается показом букв и слов с помощью гуттаперчевого тела:
— Вы ассоциируетесь у меня с буквой «з», — наседал на нее рыжеволосый, держа на отлете ложку с лапшой. Ленни так и видела, как та полетит сейчас на голову лысого. — И знаете почему? Потому что «з» — самая скоростная буква алфавита, самая стремительная. «З» — это аэропрыткие салазки, у них полозья сами знаете какие — космические двигатели. Идите в мою футуртруппу, о Елена кинетическая! Мы разбогатеем, а главное, всем покажем истинную живость слова. Не хотите в труппу, давайте я пойду к вам в натурщики — сделаем серию «Живой алфавит»! — неожиданно деловито заключил он.
— Нет, в натурщики — это к господину Эйсбару, — неожиданно серьезно ответила Ленни. — Меня интересует совсем другое. Меня интересует киносъемка в движении, с движения — вся жизнь врасплох. Я слышала, существуют киноавтомобили — могут работать по принципу пожарной команды. Съемка где угодно и когда угодно по дуновению ветра. Проекционный аппарат приводится в движение от холостого хода автомобиля. Взять с собой экран несложно. Проявочную тоже можно оборудовать в фургоне. Вот если бы зафрахтовать целую стаю и двинуться куда глаза глядят — утром приезжаешь в городок, выбираешь точки съемки, людей, снимаешь, проявляешь, а вечером показываешь местным жителям хронику про них же. Вот это да! Тогда люди бы узнали, что такое кино на самом деле! — Ленни говорила так громко, что в кабинет стал набиваться народ, решив, что сюда переместились чтения.
— Меня, меня возьмите с собой, — ныл бледный носатик. — Я работал киномехаником, беды знать не будете. Нет ходь-бе! Нет старой филь-ме!
Рыжеволосый оттирал бледного от стола. Лысый пытался выспросить у Ленни, где она предполагает в киноавтомобилях устроить душевую кабину. Анатольев молчал, глядя на свою былую подопечную с интересом.
— А знаешь, милая худышка, не такая уж это плохая идея. Совсем не плохая. Это даже не идея, а проект! При должном финансировании со стороны нашей ретивой Думы можно запустить и кинопоезд — с целыми вагонами-залами, проявочными комнатами, но это позже. А вот автокинопробег, скажем, колонна из трех машин… Да-с! Такая маленькая у тебя головка, Элеонора, а сколько мыслей в ней полезных — и мобильных!
Ленни зарделась. Сложила руки крест-накрест и с победным выражением лица оглядела стол.
Еще через полчаса они с Анатольевым уже сидели в другом кафе — «Питтореске» на Кузнецком мосту — под знаменитым стеклянным потолком, расписанным алыми петухами Якулова. Напротив, на не менее знаменитом сафьяновом табурете в форме неведомого животного, сидел Николай Дмитриевич Филиппов, владелец «Питторески». Худой серьезный господин с аккуратно подстриженной бородкой, скорее похожий на чужестранного профессора, чем на известного всей Москве «булочника»: он заказывал интерьеры для своих кафе, контор и магазинов художникам самых разных направлений — и был щедр на материалы и гонорары.
— Киноавтомобили? Небольшая колонна… — задумчиво повторял он уже пятый раз подряд, то и дело поднимая глаза к потолку, по которому мимо красных петухов мчались васильково-синие кони — бешеные и в то же время прозрачные краски создавали эффект шелка, за которым чернело небо из восточной сказки. Ленни уже разыграла перед Филипповым не одну сцену из жизни киноавтоколонны: как оператор и режиссер-моменталист появляются в гимназии маленького городка и снимают удивленных учеников; потом мчатся на местную фабрику тканей и фиксируют, как оживает в щупальцах ткацких машин полотно; потом оказываются случайными свидетелями ссоры влюбленных на улице — ветер срывает с девушки шляпу, та бежит за ней, пытается поймать, а потом, будто улетевшая шляпа — знак непредсказуемого поворота жизни, машет на нее рукой, бросает цветы, разворачивается и быстрыми шагами уходит от своего спутника, тот бежит за ней…
Филиппов по ходу повествования Ленни, обраставшего деталями на глазах, вопросительно посматривал на Анатольева. А тот лишь складывал губы бантиком и удовлетворенно кивал, делая знаки: «Слу-ша-ем вни-ма-тель-но, и-бо де-ло че-ло-век го-во-рит».
— …в конце дня выясняется, что у этой пары свадьба в местной церкви, и взгляд камеры провожает их в церковь… — выдохнула Ленни неожиданно подвернувшийся конец истории.
— А буквально на следующий день киножурнал «Городок» будет готов, поскольку проявочная и монтажная едет в той же автоколонне, и фильм может не только быть показан местным жителям, но и стать частью большой документальной кинокартины, которую к финалу мы будем иметь, — закончил Анатольев и гордо поправил свой бархатный фиолетовый бант. — Вся фильма — дело государственного почета, — добавил он. — Впрочем, признаюсь, съемка в пути — это действительно большая фантазия. Но такая фантазия, которая не заставит ваши деньги краснеть, Николай Дмитриевич. — И Анатольев мечтательно завел глаза к расписному потолку. Посвященные знали, что Филиппов и сам пишет стихи и иногда — раз в несколько лет — делает роскошные подарочные издания на бумаге верже и с орнаментом на каждой странице в две краски. Несколько лет назад иные циники из богемы над ним посмеивались, но теперь почти все молились — Филиппов все больше увлекался бешеными художественными затеями и умел придать им вес. Было видно, что на киноавтомобиль он согласен. Его смущал несколько юный вид госпожи Оффеншталь, но когда выяснилось, что она автор плакатов к «Защите Зимнего»…
Анатольев хотел остаться в «Питтореске» — он явно был настроен на то, чтобы попраздновать начало своего нового проекта: пухлые его пальчики постукивали по столу эдакое быстренькое, шопеновское, губки пучились, когда он посматривал на кожаный переплет меню. Но Ленни вытащила его на улицу — усаживать ее в такси.
— Почти полночь! — охнула она.
— Милая, тебе надо забыть о часах! Для тебя и твоих синематографических столкновений начинается новое время! Как дитя, ей-богу, — полночь… — трубил Анатольев.
Выяснилось, что в «Кафе поэтов» она забыла сумочку, поэтому поехали опять туда.
— Подождите, любезный, нашу кроху, — сказал Анатольев водителю, вкладывая в его руку купюру. Он любил шикануть перед своими протеже.
В «Кафе поэтов» футуристы уже разошлись не на шутку. В первой комнате с импровизированного постамента Маяковский методично швырял бутылки из-под шампанского, целя в кого-то из чиновничьей публики. Во втором рыжеволосый с «русалкой» проводили акробатические чтения. Публика увлеченно следила за их азбукой тела. Ленни подхватила сумку, заботливо переложенную Бестеренко на стойку бара, и двинулась было к выходу, но в это время раздались выстрелы. Неточка, бледный чернокудрый поэт, лежа на полу, задумчиво палил в Маяковского, который направлялся со своим стулом к «живому алфавиту». Публика прыснула врассыпную. Неточка всхлипнул и, подложив пистолет под голову, захрапел.
— Не волнуйтесь, господа, у него холостые, — сказал Бестеренко. — Я каждое утро проверяю.
— Долой ссстарое иссскусство! — пробормотал Неточка сквозь сон, пуская пузыри. — Долой вссех! Убббью!
— Саша! Да где же ты? Саша! — Из глубин сада послышался голос Чардынина и показался сам Василий Петрович, вспотевший и взволнованный. — Слушай! — задыхаясь начал он, взбежав на веранду. — Еду по набережной, останавливаюсь выпить газированной воды в павильоне «Воды Лагидзе», вижу газетную тумбу. Вдоль нее — афиша летнего театра, ну, помнишь, мы с тобой были в парке на представлении? Во всю афишу — имя. БОРИС КТОРОВ! — Имя Чардынин почему-то произнес с особой торжественностью. — Люди толпятся, говорят, об этом Кторове идет по городу молва, что он необыкновенный. Чем, спрашиваю, необыкновенный? Кто таков? Почему не знаю? Никто объяснить не берется. Будто бы он дальний родственник, двоюродный племянник, что ли, артиста Кторова. Поедем, Саша, посмотрим спектакль, а? Поедем? — Чардынин в ажитации стаскивал с себя чесучовый пиджак и одновременно наливал в стакан воду из графина.
Выехали заранее — Ожогин решил заодно узнать, чем богатеет местный кинорепертуар. Ничего принципиально нового из Москвы пока не прибыло, кроме слезливой драмы «Измотанных судеб венчальное кольцо», где горевал увенчанный своими льняными кудрями красавец Жорж Александриди. До представления оставалось больше часа, и они решили зайти в ресторацию, расположенную тут же, под тентами. Только сделали шаг, а там — пожалуйста! — знакомое общество. Семейство местного врача, который не раз приглашался на небольшие ожогинские приемы.
— К нам, к нам! — защебетала супруга доктора, интересная смуглая дама, то ли астроном, то ли ихтиолог, насколько Ожогин мог вспомнить. Сделали книксены две взрослые дочки, студентки по естественно-научной части. Улыбалась и картавила по-иностранному их гостья-француженка. Сам доктор широко открывал объятия. Уселись вместе, соединив два стола.
— А мы только-только заказали коктейли. Вот и официант. Позвольте, кажется, нас обслуживал другой, ну, да какая разница. — Все шумели, смеялись, одновременно перебивая друг друга, начинали что-то пересказывать из прочитанного в газетах. Официант в канотье, надвинутом на лоб, быстро принял заказ, скрылся в глубинах ресторанного павильона и вскоре появился с подносом маленьких жареных рыбешок, который бухнул на стол подле Ожогина.
— Да уж в первую очередь надо бы дамам, — пробурчал тот.
Официант качнул головой и отбыл. Шипящие представительницы водного мира так и искрились на солнце, испарина на стаканах с белом вином быстро исчезала — уж пить бы, не ждать, пока согреется. Мужчины не выдержали и попробовали горячую закуску, быстро ополовинив поднос. Официант принес второй, поставил перед дамами и быстро ретировался. Чардынин встал и пошел за ним. Через минуту все услышали, как Чардынин несвойственным ему высокомерным тоном отчитывает лакея:
— Разве сложно запомнить, что блюдо сначала подается дамам?! Вам что, никто этого не говорил?
«Да что это с ним?» — пронеслось в голове у Ожогина.
— Н-да, прислуга у нас имеет очень приблизительное представление о том, как следует обслуживать посетителей, — заметил раскрасневшийся и несколько смущенный Чардынин, когда вернулся. Все замахали на него руками, разлили по бокалам вино. И захохотали еще громче, когда молниеносно появился сосредоточенный официант и переставил подносы: ополовиненный поставил перед женой доктора, а полный переставил к мужской части стола. Выпили за будущее студии «Новый Парадиз», за десятилетний юбилей победы над болезнью ришты в Азии, за… Между тем официант расставил тарелки, задумчиво поглядел на стол, взял одну и измерил ее диаметр большим и указательным пальцами. Остался недоволен, быстро собрал остальные и унес. Притащил еще одну стопку. По дороге верхняя тарелка соскользнула, официант сделал кульбит и, не меняя выражения лица, поймал ее на лету, подставив под нее всю стопку. Общество замерло. Раскидав тарелки по столу, официант принес кувшин со льдом, заказанный картавой француженкой. Не доходя шага до стола, он опрокинул кувшин на колени Чардынина, кубики льда псыпались тому на брюки. Чардынин вскочил, стал салфеткой сбивать лед на пол. Официант стоял перед ним с невозмутимым выражением лица, держа кувшин вертикально на кончике указательного пальца. Развернулся и, покачивая кувшином, скрылся в кухне. Раздался жуткий грохот, еще более нахмуренный и абсолютно мокрый официант появился в зале с блюдом, на котором красовалась запеченная курица. К этому моменту пили за недавнее открытие господина Циолковского в области воздухоплавания. Официант застыл между кухней и столом, флегматично раскладывая тушеные яблоки и сливы вокруг тушки курицы. Яблоки и сливы выскакивали у него из рук, и он, не делая ни малейшего движения корпусом, меланхолично ловил их и складывал в карман. Сложив все, он так же меланхолично стал вытаскивать их по одной штуке и жонглировать. Некоторые вылетали у него из рук и занимали точно отведенное им место вокруг курицы в шахматном порядке: слива — яблоко — слива — яблоко. Вдруг взлетела и сама курица. Официант молниеносно подставил блюдо, и она плюхнулась на него, поместившись ровно посередине. Чардынин пытался отвлечь его от возни с курицей, обратить внимание на посетителей. Тот послушался, но, дойдя до стола, снова стал быстро перекидывать фрукты, пытаясь попасть в одному ему известную загадочную математическую формулу. Получилось: два яблока — две сливы. Официант окинул взглядом блюдо и остался доволен. Девицы хрюкали от смеха в носовые платки, доктор смотрел на происходящее исподлобья, не очень понимая, что происходит. Официант, оторвавшись на секунду от яблок, поднял на доктора внимательный взгляд без тени улыбки. Засмеялась супруга доктора: взгляд официанта точно копировал выражение лица ее мужа. Француженка кричала нечто похожее на «бис!».
— Это он? — спросил Ожогин у Чардынина.
— Он, Саша. Ты видишь, какая выдержка? Он на сцене с шести лет, с родителями. Провинциальная водевильная антреприза, клоунада. И представь — отец запрещал ему смеяться. Когда мальчуган, несмотря ни на что, сохранял невозмутимость, это публику больше забавило. Он гений, Саша.
— И ты запланировал все это представление, Вася? — удивленно переспрашивал уже в который раз Ожогин. — Как-то не ожидал от тебя.
— А загипнотизировал он меня. Сегодня днем встретил его тут и поддался обыкновенному гипнозу. Поставил на известное правило: никто не обращает внимания на прислугу. И выиграл. Неужели не помнишь это странное лицо? Сам же говорил, что оно сделано из прямоугольников. Ну, вспоминай: нищий актеришка, кофе пил на набережной, а ты за него заплатил. Не человек, а картина француза этого, Пикассо.
«Пикассо…» Вдруг Ожогин действительно вспомнил тот вечер в конце мая, когда они с Чардыниным сбежали из дворянского собрания, кафе на набережной под полосатыми тентами, беднягу неопределенных лет за грязноватым столиком, который едва кивнул ему тогда в благодарность. Но лицо его как-то смылось из памяти.
Поесть не успели. Из-под ресторанного тента было видно, что зрители уже заполнили почти все скамьи в летнем театрике — представление должно было вот-вот начаться. Оставались пустыми несколько мест в импровизированном партере. Их-то Ожогин с Чардыниным и заняли, быстренько откланявшись перед любезным семейством.
Жара, мучившая весь день, спала, и это расслабило публику, настроило ее на добрый лад. До темноты оставалось добрых два розовых предзакатных часа. Между рядами под открытым небом мелькали разносчики напитков и сладостей.
Подняли занавес. Начало было многообещающим на странный манер: на сцене стояла печка. Видавшая виды, прокоптившаяся медная печка. Труба, приоткрытая заслонка — видно, как бьется внутри несильное пламя, — две конфорки на поверхности — заметно, что круглые ободки плиты накалились. Из-за кулис вышел флегматичный Кторов в потертой пиджачной паре. Рукава пиджака и брюк немного короче, чем следует. Довольно высокий, он при других обстоятельствах вполне мог бы казаться элегантным клерком. Ожогин усмехнулся разгадке — когда несколько месяцев назад они случайно видели Кторова в кафе на набережной, тот наверняка был в сценическом костюме и в роли. Да уж, определенно типчик.
Началось действие. Печка стала нападать на Кторова. Он попытался водрузить на нее кастрюлю, из которой свешивалась мокрая простыня, но тут гавкнула заслонка, и на клоуна выскочило пламя. Он задвинул заслонку ногой, однако пламя осталось играть у него на локте, что нисколько его не удивило. Он прикурил от локтя неожиданно появившуюся во рту сигарету, и пламя исчезло. В тот же момент кастрюля принялась подпрыгивать, качаться и повалилась с плиты. Простыня обвилась вокруг шеи Кторова и стала его душить. Мокрые концы в нарушение закона тяготения устремились вверх, к невидимому крюку, фатальному для новоиспеченного самоубийцы. Смыслы происходящего мелькали и менялись непонятным образом. В глазах Кторова появилась тень ужаса, и он вступил в отчаянную борьбу с простыней.
«Вот уж кто настоящее привидение, он будто смотрит на себя издалека, стоя где-то в конце длинного шоссе, и сам видит себя во сне, а на сцене показывается только сонный двойник, а не он сам, который далеко», — думал Ожогин. Вся эта история — особенно с самодеятельностью Чардынина — привела его в замешательство. Это уж чертовщина какая-то! Неподвижный взгляд Кторова и правда гипнотизировал, но всех ли? Поймает ли он простую публику?
Зато Чардынин резвился как ребенок, причмокивал от удовольствия и озирался вокруг: всем ли нравится представление так же, как ему? «Живая» простыня была побеждена, но при этом проникла в заслонку и затушила в печи огонь. Повалил дым. В нем артист и скрылся. Где-то на краю сцены были устроены вентиляторы, они гнали смрад прочь от зрителей, а из клубов дыма выскакивала то нога, то рука — казалось, там барахтались в борьбе как минимум двое, а то и трое.
Зрители разделились на две категории — одни вообще не понимали, что происходит. Другие улюлюкали от счастья. Ожогин растерянно улыбался. Дым рассеялся, печка развалилась, от нее осталась только труба, с ней под мышкой Кторов покидал сцену. Он шагал в сторону кулис беспечно, засунув руки в карманы. На прощание обернулся к залу и снова продолжил путь. Вытащил из кармана левую руку, разжал кулак, и из него полыхнуло небольшое пламя. Так, с пламенем в руке Кторов и ушел за кулисы.
За все время репризы он произнес одну реплику: «Вы недостаточно серьезно воспринимаете это произведение, оно настолько значительно, что с ним не сравнится „Война и мир“». Голос у него был шершавый, будто механический. Лицо во все время спектакля ничего не выражало. Кто-то всхлипнул. Дама за спиной у Ожогина громким шепотом просила у мужа платок. Да что ж это такое?!
Раздались аплодисменты. Некоторые кричали «браво», но в нестройных голосах слышалось удивление. Ожогин вдруг вспомнил вечер с Лямскими, музыкантами-путешественниками, прошлой весной гостившими у него на даче. Тогда тоже случилось чудо: Лямский дотронулся смычком до виолончельных струн — и облако, до той поры висевшее неподвижно, поплыло по небу. Музыкант прекратил играть, и облако замерло. На Ожогина это произвело тогда удивительное впечатление — он разрыдался.
— Мы сделаем удивительные серии… — между тем завороженно шептал Чардынин. — У него есть целый набор трюков с разными механизмами и техническими приспособлениями, он, видишь ли, нежничает с ними и в конце концов приручает. Веришь, Саша, уже изложил мне идею о том, как человек влюбился в поезд.
— Верю, Вася. Но ты как-то разволновался на удивление. Я тебя таким, душа моя, давно не видел.
Кторов показал еще несколько удивительных номеров, которые вводили публику скорее в смятение, чем в восторг. Но это смятение как раз дорогого стоило. Впрочем, Ожогин колебался.
Домой возвращались затемно. Густая ночь, дуга огней вдоль побережья. Ожогин вспомнил про Толстого в Антибе — да неужели прямо так сидит и корпит над сценарием при свете лампы с алым абажуром? Наверное, нанял кого-нибудь из русских рифмоплетов, которые пристрастились к прованскому вину, а на дорогу домой денег нет. И все-таки Кторов… Новая комическая серия — и все у его ног. Может, именно это сейчас и нужно публике — грустные трюки? И покоряет он своей безоружностью, вот чем. Это может «купить», да, может. А что он выделывал в ресторане! Если попытаться объединить, перемешать, дать зрителю вздохнуть на бессмысленных падениях, а потом — рраз! — и тебе Отелло. Ожогин заерзал. Кажется, он начинал понимать, что надо делать. А делать вот что — наверное, завтра подписать контракт. Много ли у Кторова своего реквизита? А все-таки не простовата ли наша синематографическая публика для него? Опять риск, а Толстой все выгреб. А ведь серии с Кторовым можно было бы продать в Америку и победить Холливуд. Он же существо как с другой планеты, он зачарует. Такие сборы можно сделать! Надо ли будет платить процент Нине? Как будет строиться доход?
Мысли Ожогина вяло бродили по кругу. Чардынин молча смотрел в темень за окном. Теплый ветер гулял в салоне автомобиля. Вдруг из окна в сумрак машины занесло большую бабочку — мягкие синие крылья мерно поднимались и опускались, пока она фланировала над их головами. Вверх-вниз, вверх-вниз. И скрылась в теплой темноте.
Дома Ожогина ждало письмо от Лямских. Они рассказывали — наперебой, письмо писалось двумя разноцветными перьями — о том, что на Кавказе, в театрике города Боржоми видели «инженерную драму Бориса Кторова», «важнейшее шоу», «нельзя упустить». Из письма выходило, что они говорили с Кторовым и даже давали ему адрес Ожогина в Ялте. Было это два месяца назад, письмо затерялось, судя по штемпелям, обошло не один почтовый участок и все-таки вырулило на финишную прямую. «Тогда да. Завтра же контракт. Не думаю, что он много запросит», — сказал себе Ожогин, еще раз пробегая глазами разноцветные строчки.
Утро было подернуто дымкой, отчего, казалось Чардынину, в воздухе была разлита таинственность. Он встал первым в доме. Было часов шесть утра. Никто не суетился на кухне, псины мирно спали — все трое сопели в гостиной на подушках, которые сами же затолкали под рояль. Рояль был привезен сразу после того дня, когда приезжали Лямские, — и ждал их. Чардынин сделал себе кофе и сел в саду. Нетерпение охватило его еще в середине ночи, когда часа в три открылись глаза, сон ушел, а на смену ему пришло навязчивое желание ехать подписывать контракт с Кторовым. Чардынин ждал, когда проснется Саша. Если Ожогин сомневается в кторовских сериях, тогда он, Чардынин, должен настоять на их запуске и рискнуть тем, что, возможно, ему при обстоятельствах причитается. Задумчиво приковылял к столу длинноухий Бунчевский, тоже, видно, не выспавшийся, и улегся Чардынину на ноги, как уставшие крылья, распластав по траве уши. Чардынин улыбнулся. С момента встречи с Кторовым он вдруг стал повсюду видеть репризы и трюки.
Ожогин спустился часа через два, когда Чардынин окончательно извелся. Глотнул остывшего кофе, сунул в рот сигару и уселся в плетеное дачное кресло.
— Вот что, Саша…
— Вот что, Вася…
Они посмотрели друг на друга и засмеялись.
— Я только хотел спросить о Кторове. Что ты решил? — сказал Чардынин.
— Ну и я примерно о том же. Скажи честно, Вася, ты действительно считаешь, что он «купит» публику, или тебе просто очень хочется, чтобы он ее купил?
Чардынин помолчал. Лицо его было нахмурено, на нем появилось упрямое выражение.
— Ладно, не хмурься, упрямая башка. Я уже решил. Просто ответь на вопрос.
— Я не знаю, «купит» ли он публику, — медленно проговорил Чардынин, словно с трудом подбирал слова. — Но я знаю, что публика будет полной дурой, если не «купится».
Ожогин хмыкнул.
— Заодно и мы с тобой останемся в дураках. Вот о чем я подумал, Вася, не будем говорить Нине Петровне об этом контракте. До поры до времени не будем.
— Значит, ты не уверен?
— Не уверен. И договор заключим не на «Новый Парадиз», а на старую фирму, на «Ожогина и Ко».
— Значит, уверен?
— Уверен.
— Черт! Ты меня окончательно запутал, Саша!
— Да я и сам запутался. Не знаю, что правильно, а что — нет. Сбил меня с толку твой Кторов. Поэтому и хочу, чтобы это было только наше с тобой дело. Проиграем — сами будем виноваты. Выиграем — тем лучше. Не придется делиться.
— Еще одно, Саша. Я хочу сам заключить контракт.
Ожогин кивнул.
— Заключай. У тебя в старой фирме ведь есть доля? Ну и хорошо. И сразу начинай им заниматься. Сценарии, реквизит, партнеры, съемки — все на тебе. Полный хозяин. Как ты думаешь, сколько он запросит в неделю?
И они принялись обсуждать, сколько денег смогут платить печальному комику за его смех и слезы.
Весь апрель Ленни и Евграф Анатольев, ныне именовавший себя «верховным продюсером кинетической фильмы» и «распорядителем чистого кино», не вылезали из конторы господина Щукина, составляя план создания автоколонны. Ленни бросилась в работу, как бросаются самоубийцы с моста, запретив себе думать о том, что произошло. Решено было собрать три грузовика — для съемочного оборудования, проявочной техники и монтажной комнатки, — а также легковой «Паккард» для съемочной группы. Анатольев показал себя затейливым коммерсантом и договорился с автомобильной компанией «Руссо-Балт» о том, что они предоставят грузовики практически бесплатно — ну, за славу и пару рекламных роликов, которые Анатольев ловко навязал Ленни. Он потирал руки — даже удивительно, насколько не обмануло его чутье в тот дымный вечерок в «Кафе поэтов», дельце-то может оказаться прибыльным не только в художественном смысле. Пасьянс складывался на удивление бойко.
Итак, Ленни собирала команду. Химика, который должен был заниматься проявкой, и монтажера она нашла довольно быстро, а вот какого оператора пригласить, пока было неясно. Ленни хотела снимать сама, но отдавала себе отчет в том, что это может завести затею в тупик. Когда она подменяла Эйсбара в съемках для киножурналов, у нее было простейшее оборудование, собственно, старенькая камера — только рухлядь ей и доверяли — и штатив, тоже склонный к переломам ножек и ручек. Но теперь, чтобы осуществить замысел — «Ваш день — ваш фильм», нужно было немало технических ухищрений. Одной не справиться. Самое важное: ни в коем случае нельзя допустить, чтобы ее планы застряли в плену ее же воображения.
Ленни старалась не вспоминать тот декабрьский день, когда она крутилась как дервиш, брызгая слезами в фотомагазине. Но в то же время заставляла себя вспоминать, как оглоушило ее открытие: ее существование целиком построено на иллюзиях, которые она производит на свет. Теперь она следила за собой и за ними — иллюзиями. Следила цепким взглядом надсмотрщика. Она изменилась. Перестала по-птичьи весело подпрыгивать. Перестала смотреть на собеседника с «улыбкой-лампочкой» — так когда-то давно назвал Эйсбар то, как она, поворачиваясь в разговоре к собеседнику, ласково освещает своими внимательными искрящимися глазами лицо визави. Обида и короста унижения не мешали ей ночью по-прежнему вспоминать его. Сначала Ленни было стыдно перед собой, но потом она сказала себе, что имеет право распоряжаться собственными иллюзиями, как ей хочется.
Евграф Анатольев тоже было надумал ехать в киноэкспедицию. Собственной холеной персоной. С моноклем, разноцветными тюрбанами и шелковыми пальто с лисьей подпушкой — со всей этой красотой, которая, по молчаливому мнению Ленни, вносила бы известный диссонанс в их встречи с жителями маленьких городов. Но выяснилось, что тогда нужен еще один легковой «Паккард»: негоже Анатольеву тесниться со съемочный группой. К тому же непонятно, что в глубинке с гостиницами, и Анатольев, слава всем кинематографическим духам, как-то приостыл. Зато поэт Неточка, Андрей Буслаев — кудрявый брюнет с бледным лицом — очень рвался «принять участие в маневрах», как он выражался, на правах сценариста и ассистента по любым занятиям. Он переменился, перестал ныть и подсовывать всем, кому ни попадя, салфетки со своими виршами. Напротив, увлекшись «социальной фантастикой», про которую вычитал у Мак-Орлана, французского писателя о кино, высказывал довольно трезвые идеи. И вслед за неведомым Орланом славил синематограф как «магический инструмент, вскрывающий в повседневности ее таинственные и магические стороны». Цитируя своего любимца, Неточка делал страшные глаза и шептал, что «кинокамера превращается в своего древнего предка — волшебный фонарь, лучики которого освещают следы мимолетной религии, как-то: сигарета или вуаль Мэри Пикфорд или Лары Рай…».
В остальном он вел себя на удивление деловито: старательно записывал за Ленни ее идеи, толково развивал их и очень бережно обращался с оборудованием, поскольку наделял съемочные механизмы, винтики, рейки, металлические конструкции, не говоря уже о «царице-кинокамере», религиозным смыслом. Был взят на две должности: ассистента и советника по сюжетам.
В конце апреля от Эйсбара пришло письмо, в котором он подробно описывал запахи, что докучали ему в Калькутте. Ленни залилась злостью. Но вечером не удержалась и рассмотрела каждую остроугольную букву, выписанную тонким пером. Почерк был похож на клинопись: писал он не прописью, а печатными буквами, которые мчались по строчками, налезая и нападая друг на друга.
Оператор сам нашел ее. Англичанин Скотт Колбридж зарулил в Россию год назад и, как он доверительно сообщил Ленни, навсегда потерял тут веру в любовь. Был он немолод, полноват для своего невысокого роста и склонен к цитированию восточных философов. Излюбленной его поговоркой была фраза: «Вы ничего не можете сказать человеку, пока он не хочет услышать». Поначалу Ленни даже показалось, что господин Колбридж откуда-то знает о ее любовной неудаче и специально подыгрывает ей, чтобы получить работу, но это было, конечно, ерундой. Выяснилось, что он снимал еще на фронтах Великой войны для трансъевропейского киножурнала «Патэ-Гомон», с тех пор отрицает статичную съемку и отлично разбирается в новейшей технике. В нем ни на йоту не было высокомерия. И главное — русского языка он практически не знал. Ленни же была единственной в команде, кто говорил по-английски. Таким образом, никто не будет лезть в ее съемочные идеи с советами, точнее — с сомнениями. Покрутившись около проекционного аппарата, Колбридж сказал, что готов заодно быть и киномехаником. Почему-то он не хотел возвращаться в свою «мокрую», как он выражался, страну.
Выезд был намечен на начало мая — несмотря на то что думское правительство активно занималось строительством дорог на глухом российском континенте, нельзя было снимать со счетов весеннюю распутицу. Колбридж колобком катался по разным конторам, подбирая оборудование. Оказалось, он был знаком со всем киносъемочным миром, знал, где что можно взять в аренду подешевле, но иногда вставал в позу — ноги иксом, рука с тростью на отлете — и требовал покупки специальной операторской тележки в Берлине. Щукин, неожиданно поддавшийся уговорам «верховного агента футуризма» в тот знаменательный для Ленни день, скрупулезно проверял все строчки бюджета киноколонны. И даже писал своему старому знакомому кинопромышленнику Александру Федоровичу Ожогину, осевшему в Ялте. Советовался: не погорячился ли он с этим кинофутурологическим предприятием. Ожогин просмотрел присланный листок с техническими нуждами, расходом пленки и описанием экипировки машин и ответил, что люди стоят за этой затеей не просто честные, а даже слишком скромные. Щукин обрадовался как ребенок.
В первых числах мая автоколонна уже въезжала в Ростов. Следующим пунктом значился Харьков. Предполагалось, что финальной точкой маршрута станет Симферополь, а ключевым моментом — запечатление на пленку гастрольных спектаклей Художественного театра в Харькове. Команда прибывала в город, устраивалась на ночлег — чаще всего в гостиницу, если таковая имелась, или по рекомендации городского главы в частный дом. Если в городке была ресторация, то Неточка Буслаев обязательно успевал прочитать там лекцию о том, что кино — «самый надежный проводник самых эфемерных общественных явлений». Утром, не самым ранним, поскольку все в группе оказались сонями и Колбридж порадовал Ленни мыслью, что, если не знаешь, что снимать, нечего спозаранку «бить в подушку — она не барабан», так вот, утром в начале одиннадцатого Ленни, Неточка и Колбридж отправлялись на разведку с кинокамерой, в которую был заряжен моточек пленки. Каждый моточек — десять минут.
Генеральная идея Ленни была на грани возможностей и казалась малоосуществимой. Но «мало» не значит «не». Среди местных жителей — прохожих, служащих почты, торговцев, чиновников, гимназистов — надо было выявить персонажей, с которыми в течение дня могло бы произойти нечто. Скажем, идет по улице гимназист, очевидно, хочет прогулять занятия. То кошку учит прыгать через лужу, то торчит около витрины, разглядывая новейший «Ундервуд», то предлагает помощь старенькому почтальону, — но стрелка уличных часов показывает, как неотвратимо приближается час контрольной работы по математике. Съемочная группа оставляет ушастого трусишку в форменном костюмчике около дверей гимназии. Далее идет калейдоскоп городских событий, но в конце десятиминутной фильмы мы снова видим мальчишку, который мчится по улице вне себя от счастья, — голова закинута, руки дирижируют радостный марш, он перегоняет конку, застрявшую на перекрестке, и летит дальше. Титр сообщает: «Победа. Сошлись все ответы!»
— Ну что-то в этом роде, — заканчивала обычно Ленни свои объяснения Колбриджу. Тот почесывал нос, быстрым движением массировал щеки и поворачивал голову к Неточке. Тот доставал из карманов листочки, сортировал их и сообщал результаты своих утренних изысканий.
Потом снимали до темноты: «мотор» — «стоп», «мотор» — «стоп» — на крыше фабрики, в больнице, куда привезли роженицу, в мастерской портного, шьющего свадебный наряд, всюду-всюду-всюду звучали команды Ленни, следуя которым Колбридж включал и выключал камеру. Эти два русских слова — «стоп» и «мотор» — он выучил назубок. Неточка слушал их как музыку.
А вечером наступало время химика-проявщика Михеева. Он забирал пленки в лабораторию, проявлял, сушил и печатал. На следующее утро Ленни и монтажер, скромная старая дева по имени Лилия, с Михеевым ее связывали неясные, «не-про-явлен-ные» отношения, садились склеивать сюжеты в одну фильму минут на двадцать. На шесть вечера назначали местную премьеру драматического киножурнала «Ваш город — ваш фильм». Первым делом показывали, что снято в этом городке, и добавляли журналы, снятые раньше. После премьеры — повторы еще на двух сеансах.
«Естественная драматургия… Спонтанная драматургия… Мы не ведаем начала и не ведаем конца…» — молился Неточка каждое утро, рассматривая в сереющем рассветном небе начало нового дня. Он один в команде был жаворонком и уже ранним утром отправлялся на поиски сюжетов. Из разговоров с Ленни, к которой он относился с той же почтительностью, что и к «царице-кинокамере», он почерпнул тезис «жизнь врасплох», хотя Ленни всего-то пыталась объяснить, что хочет показать обыденную жизнь и больше ничего — но чтобы сразу был задействован весь город. Один человек просыпается, другой чистит зубы, третий варит яйцо на завтрак — «в общем, весь город просыпается как единое существо».
Монтажерка Лилия подошла к ней как-то вечером и прошептала:
— Елена Себастьяновна, прошу прощения, но на мой вкус поведение господина Буслаева предвещает неладное. Его религиозное поклонение кинокамере и механическому глазу, коим он величает объектив, приобретает экстатические формы…
— Разжился молельным ковриком, прячет его в машине с оборудованием, ночью достает и воздает хвалу царице-камере. Совсем с головой ку-ку, — буркнул, проходя мимо, Михеев и добавил, когда его уже никто не слышал: — Морфинист чертов!
— Вчера повздорил с местным доктором, — продолжила Лилия, — весьма просвещенной персоной, который позволил себе замечание о том, что, может статься, футуристическому кино не хватит психологизма, чтобы по-настоящему увлечь аудиторию. Доктор-то — поклонник Станиславского, а наш схватился за штатив и в драку. Еле удержали!
И они с Ленни направились к грузовику, где располагалась монтажная. Настольная лампа освещала фигуры, склоненные над столом с маленьким светящимся экраном в центре и двумя бобинами справа и слева. Жужелица-пленка так и сновала — справа-налево, справо-налево. Клац! Отрезается кусочек. Лилия смотрит его на просвет, отсчитывая кадры, и «штоп!» — в железную пасть клеющей машинки. Выбранный кадр мчится к экранчику. Вокруг стола свисают пленочные ленты, прикрепленные к проволочному каркасу. Если заглянуть в грузовик через щель в дверях — что часто делал Буслаев, — казалось, женщины прячутся в заколдованном лесу. Сидят, притаившись, в зарослях лиан, высматривая, что же там впереди.
Как-то Ленни достала из папки сценарий под названием «Руки». Суть его заключалась в том, чтобы показать хронологию дня с помощью разнообразных действий, которые совершают руки. Руки ребенка и городового. Руки, размазывающие ложкой кашу по тарелке и стреляющие из пистолета в преступника. Рука влюбленного, посылающего воздушный поцелуй. Рука, кладущая кубик сахара в кофе. Пальчики, на которые наносится маникюр. Рука застегивает ворот рубашки. Пальцы нервно бьют по столу. Рука пианиста. Рука фермера, который доит корову. Рука учителя, который пишет на доске цифры. Рука, перебирающая монеты. Рука, открывающая ключом дверь. Рука, которая душит чье-то горло. Рука, которая просит милостыню…
— А в конце — рука, укрывающая кого-то, кого любят, теплой периной. Так и пройдет здешний кинодень, — завершила Ленни и отвернулась, потому что глаза ее были на мокром месте. Она вдруг вспомнила, как заснула в мастерской Эйсбара и он прикрыл ее тяжелым ватным одеялом.
Колбридж присвистнул.
— Из этих набросков вы потом сделаете шедевр, мисс Елена, — сказал он. — Но тут важно все продумать. Хотите совет: сейчас займитесь скетчами, короткими историями, чтобы хватило куража, а потом, когда вернетесь в Москву, приступайте к кинороману.
Колбридж вел себя с ней как дедушка. И это было очень удобно. Удивительным образом все предприятие быстро стало напоминать скитания маленькой цирковой труппы, обвитой старыми семейными отношениями, настолько старыми, что никто не помнит, кто кому кем приходится, и артисты по большому счету более близки с предметами своей сценической утвари, чем друг с другом.
Евграф Анатольев слал им в каждый город телеграммы — то с восхвалениями, то с обещанием навсегда оставить их в Орле, лишив дальнейшего вспомоществования, если они не снимут скачки, задуманные орловским фабрикантом. «Управитель футуристического синематографа» дал несколько публикаций в общероссийские газеты, и акция приобрела определенную популярность. В статьи был подпущен лирический туман о «кубистических аккордах воображения» и «воронках трепещущего света» — тут чувствовалась рука Неточки, недаром он бегал на почту отправлять телеграммы.
Сеансы проходили по-разному. Иногда фильмам группы «Киноруки» — так они стали называть себя и так фигурировали на афишах — рукоплескали. Иногда совсем не понимали, что происходит на экране, и требовали обратно деньги. В один прекрасный день Лилия предложила свои услуги скрипачки и с тех пор выступала во время сеансов струнным тапером. Случались и разного рода инциденты. Как-то устроил скандальчик владелец кондитерской лавки, который демонстрировал перед кинокамерой новейшие устройства для взбивания крема. На экране он не обнаружил свою «дочу», толстую деваху, которая пучила глаза и коса которой во время съемок то и дело лезла в чан с кремом. Использовать съемку было невозможно никоим образом. На премьере кондитер негодовал, ссылался на закон о его праве на собственное изображение, предлагал сделку. Пришлось снять, как девица поглощает горячий шоколад, и подарить ролик отцу. Однажды в темноте кинозала к Ленни подошла дама, прячущая лицо за вуалью. Ленни услышала фиалковый запах и испуганный шепот:
— Там у вас в фильме прогулка у реки. Вы сняли случайно меня и… Константина Гавриловича. Прошу, пожалуйста. Муж может прийти на последний сеанс и увидит… Моя жизнь рухнет…
Что делать: пришлось им с Лилией отправляться в монтажную и вырезать чужую измену.
Несколько месяцев киногруппа колесила по провинции и в Харьков прибыла в конце лета, когда гастрольные спектакли Художественного театра уже были в разгаре. Билеты в цирк Муссури, где была устроена сцена, раскупили за месяц до приезда отца-основателя психологического театра. Местные дамы устраивали чаепития в ресторации гостиницы, где остановился Станиславский, дабы завести знакомство или хоть увидеть краем глаза небожителя. Идея пустить съемочную группу мадемуазель Оффеншталь за кулисы Станиславскому не понравилась. Он счел, что киносъемщики похожи на авантюристов. Потребовал к просмотру фильму, которую показывали в предыдущем городе. Смотреть пленку на монтажном столе в грузовике отказался — да и затащить туда кресло для священного тела оказалось непростой задачей. Специально арендовали для просмотра зал в недавно построенном кинотеатре «Лунный свет». Кресла и диванчики с прелестной плюшевой обивкой и занавес в виде крыльев гигантской бабочки. Показывали фильму, которой Ленни гордилась больше всего, построенную на приеме сценария «Руки». Происходящее на экране Станиславский назвал «кубистической кутерьмой, недодуманной и недоделанной». И заявил, что «не считает нужным ставить над его труппой эксперименты такого рода».
Ленни не расстроилась. Ведь без сложной системы многочисленных кинокамер, которые надо устанавливать и на сцене, и в будке суфлера, и за кулисами, и в партере, не передать в синематографе очарования театрального спектакля. И уж точно не снять без подготовки закулисный вертеп. Работа с Колбриджем приучила ее к тому, что идея ценна, если ее действительно можно реализовать на экране. Фантомы и иллюзии — она помнила, что с этими штуками надо все время быть настороже.
А вот Неточка Буслаев, как услышал про запрет, так и полыхнул взором черных глаз.
— Это же гвоздь нашего глобального сценария! Что значит «Станиславский не пускает»?! Позвольте! Предлагаю ставить камеру на балкон, и бросьте ваши шутки — он никогда ее не увидит! Он не верит нашей футуристической киноантрепризе! — Буслаев мерил шагами маленькую площадь неподалеку от цирка, выкрикивая лозунги на каждом повороте.
Но не такой человек Евграф Анатольев, чтобы уступить Константину Сергеевичу Станиславскому. Он обещал представить «живую ленту» о мхатовских гастролях, и никакое «нет» его не устраивало. Последовало несколько телефонных звонков в апартаменты Константина Сергеевича. Напоминание о рекламных роликах для предстоящих европейских гастролей. И вопрос был решен положительно — получено разрешение на съемку первого действия «Села Степанчиково и его обитателей», уже пятый год шедшего с аншлагом.
Камеру решено было установить в партере, слева от сцены. Стоя возле камеры, Ленни вспомнила сияние и невидимый зал, над которым она стояла с Эйсбаром, а потом под аккомпанемент «Защиты Зимнего» медленную требовательную усладу. Ее обожгло воспоминание. Но тут кто-то тронул ее за плечо. Она обернулась. Неточка. Кажется, опять не в себе. Глаз горит, веки нервно подергиваются. Михеев обратил как-то внимание на то, что Буслаев носит в кармане своей длинной черной кофты весело позвякивающий футляр — скорее всего шприц, а где-то в ватке прячутся и ампулы. Пожалуй, что с морфием. И синяки у Буслаева под глазами характерные, и восторг сменяется апатией с регулярностью восхода и заката, не говоря уже о молитвах царице-кинокамере в тиши операторского грузовика. Михеев хотел сказать Ленни о своей догадке, да так и не собрался. Его ли это дело, в конце концов.
— Послушайте, Ленни, — лихорадочно зашептал Неточка. — Я на поклонах выйду на сцену с букетом. Вы непременно меня снимите! Непременно!
— Снимем, снимем. — Ленни похлопала его по руке.
Съемка спектакля шла благополучно. Иван Москвин в роли Фомы Опискина был неподражаем, но Ленни и Колбридж понимающе переглядывались: съемка вряд ли получится хорошей. Специальный свет поставить не разрешили. Москвин то вбегал в кадр, то выбегал. Никакого целостного ощущения. Как бы не оказалось, что Станиславский прав — кубистическая галиматья, однако, получится. Сняли один моток пленки. Перезарядили камеру и приготовили к поклонам артистов. Овация не заставила себя ждать. Зажегся свет. Ленни дала сигнал «мотор», и камера застрекотала. Из правой кулисы на сцену вышел Станиславский, поклонился. Восторженная публика понесла цветы. Появился и Буслаев со своим букетом. Приблизился к Станиславскому и посмотрел в сторону Ленни. Она улыбнулась ему. Вдруг Буслаев отшвырнул букет в сторону, вытащил из кармана револьвер, уронил, поднял и… навел на Станиславского.
Ленни показалось, что идет замедленная съемка. Что происходит? Зачем? Неточка что-то кричал: «Футуризм отменяет…» Мелькнуло воспоминание: Неточка из-под стола метит в Маяковского. Наверно, пистоль маскарадный, он, конечно, не заряжен. Но Неточка взводит курок… «Футуризм отменяет психологический театр! Нет — мозгокопательству! Да — полету механического глаза!»
— Стоп! — растерянно произнесла Ленни. Колбридж остановил камеру.
Ее «стоп» громом разнеслось в кромешной тишине замеревшего зала. Буслаев обернулся к киносъемщикам. Их камера замерла. Замер и Буслаев. В голове у него строчка за строчкой стрелял манифест. Он готовил эстетический подвиг. Продумывал нюансы. Не одну неделю. Настоящее произведение разрушительного футуристического искусства должно быть зафиксировано царицей-кинокамерой, чтобы впоследствии не было никаких ложных инсинуаций, толкований. Футурист идет на войну, войдет в кадр и победит. Весь мир узнает. Узнает! Узнает! Но камера остановилась. Они нарушают его тщательно продуманную концепцию. Неточка отвернулся от Станиславского, который застыл, придерживая пенсне. Оцепенели и другие артисты, будто играли финал «Ревизора». Один из актеров воспользовался замешательством безумца и рухнул на Станиславского, прикрыв его своим телом. Безумец посмотрел Ленни в глаза и выстрелил. Зал ахнул. Ленни зажмурилась. Обжигающая боль в плече брызнула фейерверком. Ей показалось, что брызнули и наряженные зрители, разлетевшись под куполом цирка. Кто опишет Эйсбару эту сцену?
— Колбридж, пленки… спрячьте пленки … — И Ленни потеряла сознание.
— Вот сюда пожалуйте. Осторожненько, тут у нас не совсем чисто. Придется постоять, вы уж извините. Ни одного свободного места. Не поверите, третий день очереди в кассу.
— Отчего же не поверим… — пробормотал Ожогин.
— Да я и сам не верю! Никогда такого не бывало! Публика прямо с ума посходила! Вчера у входа поймали мальчишку, так продавал билеты втридорога против цены. И что вы думаете, покупали! И что в нем публика находит, прямо не знаю!
— Я тоже, — признался Ожогин.
Чардынин посмотрел на него с укоризной. Спотыкаясь в темноте, они пробирались задними коридорами одесского синематографического театра «Версаль» к зрительному залу. Директор то и дело извинялся, всплескивал руками, умолял «не поранить ножку» и, поминутно оглядываясь на Ожогина и Чардынина, с тревогой вглядывался в их лица: может, они знают отгадку, чем пленяет зрителей этот «замороженный», эта «кислая мина», это «каменное лицо», как публика уже прозвала Бориса Кторова.
Наконец они оказались в фойе, завешанном плакатами: очень крупно бесстрастное лицо с грустными глазами, сверху надпись: «Печальный клоун», снизу еще одна: «Он заставит вас плакать… от смеха». Такие плакаты висели во всех кинотеатрах, где шла фильма с участием печального клоуна, и на театральных тумбах, и на стенах домов, и на трамвайных боках. Ожогин и Чардынин вошли в темный зал. Фильма уже шла. Прислонившись к стене, они смотрели не на экран, а на публику, отмечая малейшие реакции, запоминая, в каких местах смеются громче, в каких — затихают, в каких — начинают шуршать конфетными обертками, а в каких — замирают, буквально утянутые в экран странным немигающим взглядом Кторова. Собственно, именно за этим они и приехали в Одессу, как перед тем ездили в Симферополь, Севастополь, по всему побережью, даже до Ростова добрались. Публика! Все ради публики!
Первую фильму Кторова выпустили к осени. Чардынин сделал почти невозможное: договорился о показе почитай во всех городах южных губерний, где имелся хотя бы один кинотеатр. Сам ездил, сам уговаривал владельцев, расхваливая с несвойственным ему страстным красноречием никому не известного комика, под которого требовал — не требовал, убеждал! — изъять из репертуара фильмы с самим Жоржем Александриди! Соглашались, как правило, на один-два, редко на три сеанса. Чардынин радостно потирал руки и просил телеграфировать о продолжении показов. Владельцы и директора смотрели на него как на сумасшедшего и… телеграфировали на другой же день. «Кторов тчк два месяца тчк Двойная цена тчк», — гласила одна такая депеша.
Кторов во всех смыслах оказался находкой. Ему, к примеру, не нужны были сценаристы. Собственно сами сценарии ему тоже были не нужны. Казалось, он не придумывает трюки, а ловит их из воздуха, тут же переплавляет в репризы, из которых сплетает сюжеты. Вареное яйцо, подхваченное на плоское скользкое стеклянное блюдо, становилось живым героем десятиминутной сценки. Кторов пытался удержать его на блюде, изгибался, извивался, кувыркался, уговаривал яйцо не падать на пол, боролся с ним, подлизывался, кокетничал и — в результате сам падал в грязь, так ни разу и не упустив яйцо с блюда. Сценку сняли с одного дубля. Вода, выплеснувшаяся из стакана, не успев долететь до пола, подхватывалась в тот же стакан. Детский велосипед — Кторов с трудом взгромоздился на него, растопырив коленки, — превращался в строптивого Росинанта: брыкался, вставал на дыбы, а то и на переднее колесо, ломался, плевался деталями и вновь собирался целехоньким, но ни разу не сбросил с себя печального рыцаря. Все, к чему прикасался Кторов, становилось материалом для его безудержной фантазии. Он никогда не фонтанировал идеями, не захлебывался словами, рассказывая о своих затеях, не бурлил, не кипел, просто тихо смотрел на часы — и на следующий день стрелки вдруг начинали бешено крутиться навстречу друг другу. Режиссер ему тоже не был нужен. Он сам выстраивал сцены, никогда нигде не учась (как-то в разговоре выяснилось, что он и в гимназию-то ходил всего год), он интуитивно чувствовал, как поставить камеру и свет. Иногда целыми днями корпел над какими-то рейками и железками, прилаживал друг к дружке, сверлил дырочки, а через неделю-другую рабочие устанавливали на площадке дом, стены которого одним нажатием кнопки разваливались и собирались снова. Однажды притащил на площадку два ветродуя и устроил ураган. Барахтался в нем, как в морских волнах, взлетал вверх, цеплялся за ветки деревьев. Потом подставил под свой разборный домик мотор, велел рабочим крутить его, и дом тоже закрутился, от быстрого движения то раскидывая стены в стороны, как бабочка, то складывая их. Сам же Кторов, уцепившись за угол, крутился вместе с домом, зависнув параллельно земле.
— Когда-то в детстве меня унес шквальный ветер, — сказал он своим шершавым невыразительным голосом без модуляций, когда Чардынин спросил, как ему в голову пришла идея с ураганом. — Вынес из дома через окно и пронес несколько километров. Когда я приземлился в голой степи, на моем теле не было ни одной царапины.
Чардынин посмотрел на него с большим сомнением, но обвинить во вранье не решился. Между тем Кторов продолжал уныло произносить слова, словно давал официальный отчет:
— Также я пережил четыре пожара и три железнодорожные катастрофы. — Он помолчал, раздумывая, и продолжил. — Во время представлений мой папаша имел обыкновение швырять меня в публику, когда та докучала ему глупыми замечаниями. Однажды он швырнул меня в господина, который посмел выказать неуважение моей мамаше, играющей на саксофоне в нашем представлении. Головой я выбил у господина три передних зуба. Тогда мне исполнилось пять лет. Впоследствии папаша построил несколько реприз на швырянии меня в разные места. Например, в оркестровую яму или заднюю кулису. Помню случай, когда папаша немножко промахнулся и вместо кулисы я влетел лбом в каменную стену. Удивительно, но за все время я ни разу не получил ни одного увечья.
— Вероятно, у вас было очень тяжелое детство, — пробормотал ошеломленный Чардынин.
Брови Кторова поползли наверх. Первый и единственный раз на его лице отразилось подобие некого чувства. Это было чувство изумления.
— Тяжелое? — переспросил он. — Это было самое счастливое время. Мы с родителями обожали друг друга. С тех пор больше всего в жизни я ценю домашний уют.
Между тем по жилищу Кторова нельзя было сказать, что поддержание домашнего уюта — его конек. Как-то в начале своего знакомства с Кторовым Ожогин с Чардыниным заглянули в маленький домик, где тот снимал у хозяйки комнатушку, и были поражены неустроенностью и убогостью его одинокого быта. Комнатушка была голая, с дощатым щелястым полом, железной кроватью и жестяным рукомойником в углу. Кторов нажал какую-то кнопку в стене. Доски пола раздвинулись, и из-под земли вырос стол, на котором стояли три стакана жидкого чая без подстаканников. Вдоль стола по рельсам игрушечной железной дороги ездил вагончик с хлебницей, сахарницей и молочником. Ожогин с Чардыниным растерянно взяли по баранке, и вагончик остановился.
— Сами придумали? — спросил Ожогин.
— Придумал? Да что тут придумывать, — меланхолично ответил Кторов.
…В синематеке «Версаль» пошла последняя часть фильмы, и Ожогин с Чардыниным напряглись. Сейчас должно было случиться чудо. Чудо это случалось на их глазах уже не раз. Кторов изображал безумного киномеханика, влюбленного в героиню фильма. Механик покидает свою каморку, пересекает зрительный зал, поднимается на сцену, входит в экран, берет героиню за руку, выводит из фильма и спускается с ней в зал. В том месте, где герой Кторова спускался в зал вместе с героиней, публика начинала волноваться, вскакивать с мест, оглядываться в поисках Кторова и не могла успокоиться до тех пор, пока кто-то, самый умный, не догадывался, что действие происходит в кино и в зале никакого Кторова нет. Когда это произошло в первый раз, Ожогин с Чардыниным были поражены и сами долго оглядывались в темноте, не понимая, кого ищут зрители. Вот и сейчас: на экране Кторов спрыгивал со сцены, а в зале уже раздавались изумленные возгласы.
Они вышли в фойе.
— Ну что, полная победа? — спросил Ожогин. Чардынин кивнул. — Зимой запускаем серию. Я думаю, сразу фильмов пять.
— Можно пять, можно шесть. Надо бы Нине Петровне рассказать о наших затеях, а то нехорошо получается, а, Саша?
— Нехорошо…
Разговор с Зарецкой по поводу их с Чардыниным самодеятельности Ожогин давно откладывал на потом, и оттого начать его становилось все трудней. Авантюра обернулась большим успехом и грозила стать большим делом, и Ожогин понимал, что делать это дело втихомолку, скрытно — неправильно по отношению к Зарецкой. Это не было обманом, да и докладывать ей обо всех своих делах, выходящих за рамки партнерства, он был не обязан. Но в том-то и суть, что их отношения давно перестали быть только партнерством, что накладывало определенные, не всегда желательные и приятные обязательства. Зарецкая о Кторове не знала еще и потому, что летом, когда шли съемки и Ожогин с Чардыниным запускали фильму в прокат и колесили по городам и весям, в Ялте почти не бывала. Ездила по делам строительства новых кинотеатров, вела переговоры о показе картин, которые «Новый Парадиз» готов был вскорости предложить уважаемой публике. Ожогин запустил-таки целую серию о капитане Бладе, в которой, как обещал, задействовал горячего грузинского князя. Князь играл разбойника — пучил глаза, скалил зубы, топорщил усы, раздувал ноздри и размахивал кинжалом. Для «Блада» в артековской бухте построили несколько фрегатов и каравелл. В золоченых залах дворца Суук-Су разыгрывались фильмовые мелодрамы. Граф Толстой прислал сценарий «Петра I», а вместе с ним — фантастическую повесть о полете на Марс, под которые тут же началось строительство декораций. Наконец, к студии прибился странный тихий человек, который писал сказки о блистающем мире людей, преодолевающих земное притяжение и бегущих по волнам. Одна из его сказок — о девушке, ждущей принца на корабле с алыми парусами, — пленила Ожогина своей наивной верой в чудо.
Итак, Зарецкая наезжала в Ялту редко, и время ее было занято обсуждением с Ожогиным строительных проблем, коих было немало. По ночам же во флигельке, перед камином, говорить о Кторове и вовсе было неуместно. Как-то — почти сразу по заключении контракта — они встретили его в том кафе, где Ожогин заплатил за его чашку кофе. На Кторове был все тот же потрепанный пиджак, брюки с бахромой и залатанные ботинки. И сидел он в той же позе — неподвижно, положив ногу на ногу, с застывшим лицом. Ожогин хотел было познакомить с ним Зарецкую и тут же на месте все разъяснить, но что-то удержало его. Он лишь кивнул Кторову и повел Зарецкую в дальний угол. Между тем какая-то развеселая компания через официанта передала Кторову приглашение пересесть за их столик — он уже приобрел популярность среди ялтинской публики, посещающей представления в городском саду. Кторов кивнул и направился к их столику, но на полпути вдруг остановился и полез в карман за носовым платком. Не обнаружив платка, он вывернул карман. Горсть стеклянных шариков брызнула на пол. Кторов подскользнулся, откинулся назад, потом резко наклонился вперед, пытаясь удержать равновесие, и принялся раскидывать в разные стороны руки и ноги, извиваться всем телом, катаясь на шариках по всему залу. Публика захохотала. Наконец Кторов плюхнулся на стул, осушил бокал вина, встал, поклонился развеселой компании в знак благодарности, собрался было уходить, но неожиданно положил на стол ногу. Подумал и положил вторую. Завис в воздухе на несколько секунд и рухнул на пол. Перекувырнувшись через спину, он встал, как ни в чем не бывало вытащил из нагрудного кармана сигару, закурил, и та заискрила бенгальским огонем. Посетители кафе заревели и забили в ладоши. Ожогин тоже хохотал и аплодировал. Взгляд его упал на лицо Зарецкой. Та сидела, высоко вскинув брови, с выражением брезгливого удивления на лице.
— Шут гороховый! — процедила она сквозь зубы.
— Не будь так строга, Нина! — засмеялся Ожогин. — Не шут, а комик. Я понимаю, ты воспитана в традициях классического театра…
— При чем тут классический театр! — перебила она. — Это просто дурной вкус. Пойдем!
Они вышли из кафе. «Ну как ей рассказать! Хорошо еще, что не стал знакомить», — думал Ожогин, подсаживая Зарецкую в авто.
Зарецкая опередила его, как опережала часто, предугадывая не только его желания, но и намерения. Вернувшись из Одессы, они с Чардыниным застали ее дома, в Ялте. Вопрос о строительстве синематографического театра в курортном местечке Анапа, который в последнее время приобретал все большую популярность, был решен. За ужином Зарецкая подробно рассказывала о проекте, показывала чертежи и расчеты, строя разговор так, будто советовалась с Ожогиным и Чардыниным, хотя ясно было, что все давно обдумала сама. Когда подали чай, она отложила в сторону бумаги и, позвякивая ложечкой в стакане, задумчиво сказала:
— Какие странные фильмы нынче снимают. Вчера захожу в синема, а там очередь в кассу. Все в ажитации, будто к архиерею за благословением стоят. Что такое? Какой-то печальный комик, говорят. Кто таков? Из новых. Дай, думаю, взгляну. Гляжу. Вытворяет человек ерунду на экране. И сам-то — урод уродом, а публика от восторга заходится. Ну с публики что взять? Но самое интересное впереди. В конце — титр. «Ожогин и Ко». Знакомое, думаю, имя. И фирма, стало быть, до сих пор существует. Как же так, Саша?
Ожогин непроизвольно взглянул на Чардынина. Зарецкая впервые прилюдно назвала его по имени. Но Чардынин понял его взгляд как призыв к помощи и бросился спасать друга.
— Это все я, Нина Петровна, — забормотал он. — Моя идея. Это я уговорил Сашу, он не виноват!
— Ах, бросьте, Василий Петрович! — с досадой прервала его Зарецкая и даже отмахнулась. — Что вы бубните, как провинившийся гимназист! Не виноват! Простите, сделайте милость! Еще скажите — я больше не буду! Я вам что, классная дама?
— И правда, Вася, — сказал Ожогин. — Не надо. Я сам. — Он повернулся к Зарецкой. — Да, Нина, фирма существует. Никто ее не ликвидировал. Существует и будет заключать контракты. В конце концов, со своей долей прибыли я могу делать что угодно. Что касается печального комика, то общих денег мы с Васей не трогали, общими павильонами не пользовались. Съемки, считай, ничего почти не стоили. Так что можешь не волноваться.
Получилось жестко, и по лицу Зарецкой Ожогин понял, что она не только ошеломлена, обескуражена его жесткостью, но и оскорблена.
— При чем тут деньги, — прошептала она, судорожно сглотнув и не поднимая на него глаз.
Он взял ее руку, прикрыл сверху своей большой ладонью.
— Прости, Нина, — мягко сказал он. — Просто… Просто это была игра, риск. Мы же не знали, что получится. Вот я и решил тебя не втягивать. Подумай сама — если бы я ставил на рулетку, то брал бы тебя с собой в игорный дом? — Он попытался перевести разговор в шутку.
— Да, конечно, — тихо сказала она. — Я пойду. Устала. Спокойной ночи, Василий Петрович.
Ожогин глядел ей вслед, сердито жуя сигару. Он был недоволен собой. Не надо было так с ней, не надо. Вместе с тем он интуитивно понимал, что сегодня сделал очень важный шаг в сохранении себя — собственного самостоятельного «я», сильно поблекшего под неусыпным заботливым взором Зарецкой, проникающим во все уголки его жизни и личности. Он уже привык, сидя с ней по ночам у камина, рассказывать все, что происходило с ним не только физически, но и душевно. Привык следовать советам и даже чувствовал себя неуютно, если приходилось принимать решения без ее одобрения. Когда она бывала в поездках, то телефонировала несколько раз в день. Когда уезжал он, слала телеграммы. Она всегда знала, где он, с кем и что делает. Выходило, что она негласно получила от него лицензию на владение его телом и душой. История с Кторовым была единственной лазейкой из этого покорного, но не вполне добровольного плена. И, может быть, последней.
Ночью он пришел к ней во флигель, и она приняла его как обычно, не задавая вопросов. Но когда он уснул — это случалось редко, обычно он уходил спать к себе, — она долго оглаживала взглядом его лицо, словно прощалась с ним, и думала том, о чем задолго до нее — опытной, сильной, прожившей жизнь — в далекой Москве думала маленькая девочка Ленни. О том, что у него всегда будет своя жизнь, в которой ей не найдется места. И о том, что все ее надежды иллюзорны. Только в отличие от Ленни она не готова была это принять.
Ленни открыла глаза и не сразу поняла, где находится. Пространство вокруг кровати было окружено белыми холщовыми занавесками, от которых исходил легкий запах эфира. Тупая боль отозвалась в плече, когда она попыталась приподняться, и Ленни вспомнила: театр, Станиславский, Неточка, дуло пистолета, выстрел, зрители, взлетевшие от удивления под купол цирка Муссури, карета «Скорой помощи», врач с кудрявой бородкой.
За окном настороженно покачивались клены, будто предупреждали: что-то еще будет, берегись… Захотелось глотнуть свежего воздуха, но кровать стояла слишком далеко — не дотянуться, а если встать, то не дойти. Ленни вздохнула и откинула голову на подушку. Голова болела, а тело казалось чужим. Волнами накатывало забытье. Легонько постучавшись, в комнату вошла медсестра, плотного телосложения дамочка с крупной бородавкой под носом, и с особым умилением посмотрела на больную.
— Как же, милая, они вас будут снимать? Эти бинты и бледность… Хотите, я дам вам помаду?
Ленни приподнялась на локте. О чем она? Зачем снимать? Сестра продолжала хлопотать: взбила подушку, расправила одеяло, переставила поближе букет с растерянными синими колокольчиками. Потом, порывшись в кармане накрахмаленного белого передника, вытащила тюбик помады и круглое зеркальце. Ленни качнула головой — совершенно ей не хотелось, чтобы на ее лице кто-то рисовал, — и вяло подняла руку: сама. Отражение в кружочке амальгамы ее удивило — серое, лишенное возраста лицо. Помада оказалась вульгарного алого цвета, но две тонкие обиженные линии пришлись очень даже кстати, а двумя мазками был наведен еще и румянец. Лукаво улыбнувшись, сестра исчезла.
За стеной — в коридоре — раздался шум, прогрохотала какая-то тележка, шаги, дверь распахнулась, и на пороге возник Эйсбар. С букетом островерхих гладиолусов в одной руке и бутылкой — в другой. Ленни натянула одеяло до глаз. Откуда он взялся? Она ошарашенно смотрела на него, не в силах произнести ни слова. Дочерна загорелый, с изменившимся цветом глаз — в синеву, — в белом льняном костюме — это в здешней-то грязи — и в сандалиях. Эйсбар между тем встречал въезжающий в палату деревянный столик, на котором высились подносы, поблескивали боками кувшины. Душисто запахло экзотическими фруктами, но взгляд Ленни опять уткнулся в его ступни — ногти на ногах первого режиссера империи были выкрашены в зеленый цвет.
— Поздравляю вас, милая Ленни, с первым выстрелом. Дай бог, не последний! — тостировал Эйсбар, открывая шампанское. Из ажурной вазы вдруг вылезла когтистая лапка и ухватилась за ножку бокала. — А-ту, брысь! — рявкнул Эйсбар, и лапка скрылась. — Вот вожу с собой обезьянью челядь: привык в Индии, а она то балует, то сбегает, — спокойно объяснил он, заботливо поправил подушку и поднес к губам Ленни запотевший бокал. Странное чувство — она не очень его узнавала, будто это не он, а заграничный актер в старомодном синематографическом гриме.
«Вы настоящий?» — хотела она спросить, но язык не ворочался, и сон размазывал очертания предметов.
Из бокала в нос кольнуло льдистой радостью. Ленни глубоко вздохнула: холодный глоток все поставит на свои места, но рука Эйсбара вдруг дернулась — на плечо ему скакнула мартышка, оскалила зубки, и содержимое бокала вылилось на простыню.
— Дуралей, отвали, — прикрикнул Эйсбар на тварь, но та уже исчезла под кроватью, а он подлил из бутылки шампанского, и снова уютно вспучилась пена. — Так вот, за выстрел. За бесповоротные действия! За непроницаемую стену, которая отделяет то, что было «до», от того, что «после»! За стену, которая отделяет тех, кто держит оружие, и тех, на кого направлено дуло! За…
Эйсбар говорил все быстрее, все сумрачнее. Ленни не удавалось следить за ходом его мыслей, Эйсбар будто доказывал что-то собеседнику, которого в больничной палате не было, но, верно, он только что с ним расстался. Озноб — и она стеснялась своего вида, удивлялась, что Эйсбар произносит тосты, а не целует ее, не нашептывает рассказы о волшебной пряной стране. И почему-то он уверен, что именно Ленни стреляла в Станиславского, хотя это не так, ведь стреляли — в нее. Из его бессвязной речи — себе в стаканчик он подливал из бутылки темного стекла резко пахнущую жидкость — следовало, что теперь их объединяет нечто, и это нечто — страшное, необратимое, заставляющее отвернуться от мира, от людей, и теперь придется всегда ходить с отвернувшимся лицом, упираясь взглядом в стены или даль, куда ветер гонит песочную пыль.
— Пожалуйста, тише. Просто подойдите… — зашептала она. Эйсбар замолчал, остановился — до этого он нервно расхаживал из угла в угол, странно подскакивал, меняя шаг, и почему-то походил на постаревшего Буратино.
— Господа, следуйте сюда! — раздался бодрый голос медицинской сестры: она весело дергала за шпингалеты, открывая широко дверь, а в комнату уже вносили кинокамеру и лампоид для освещения съемочной площадки. Оператор в клетчатом костюме и с франтоватыми усами кивнул Эйсбару, огляделся, прикидывая, как поставить кадр, взглянул на больную как на само собой разумеющуюся часть интерьера и принялся расставлять аппаратуру.
— Автомобиль со священником уже во дворе, — прощебетала сестра.
— Отлично! — воскликнул Эйсбар.
Мартышка, ловко скакнувшая в этот момент на занавеску, увернулась от него, а он обернулся к Ленни, и ей стало стыдно от этого взгляда — так насмешливо, с неотменимой требовательностью он смотрел на нее раньше, когда снимал бретельку с ее плеча, когда ласково принуждал. Она хотела сказать сестре, что просит всех уйти, что начинается лихорадка и если поставить термометр, то красная струйка ртути скакнет вверх, как эта глупая и, очевидно, зловредная мартышка. И не надо пускать священника — не так уж и плохи ее дела, кровь остановили… Но голос звучал где-то в глубине горла и не мог выбраться наружу. Она пыталась глубже дышать, чтобы дать дорогу словам, но от этого сильнее болела рана.
Эйсбар между тем переговаривался с оператором, посматривая в сторону Ленни, и она заподозрила… ну, нет, это все лихорадка и его близость, дикие глаза, смуглое тело, он стал худым, более резким, наверное, более требовательным. Озноб превратился в желание, и она боялась его показать — как будто это могло привести к тому, что кинокамера станет за ними подглядывать. Но он, конечно, заметил, как дрогнули ее губы и насторожилось в ожидании все тело.
— Вы как-то мне говорили, что приличных девушек ведут под венец, госпожа Оффеншталь? Так, пожалуйте, если вам угодно. Не пройтись ли нам под него?
— Эйсбар, не дурите, — прохрипела она в ответ, пытаясь попасть в тон его шутливости.
— Но почему не здесь? Заодно будет ролик для вашей дорожной фильмы — «Господин Эйсбар, отразивший в индийском штате Капараши атаку бенгальских тигров, прибыл в Харьков для венчания с госпожой Оффеншталь, чье презрение к старому искусству ныне общеизвестно!»
Ленни пыталась разгадать, в чем тут вранье, в чем беда, в чем смысл круженья скрытой злости.
— Ах, нет, не в палате, при больнице есть церковь, — сладостно распевала в коридоре сестра.
Прямо в одеяле Эйсбар подхватил Ленни и понес. Из дверей палаты они сразу попали на летное поле — вдали колыхалась туша дирижабля, и Ленни с нежностью посмотрела своему любовнику в глаза: как это он все так замечательно придумал, ведь когда-то их первый поцелуй совершился именно в дирижабле. Ей стало совсем жарко, и, обмирая в его руках, она закрыла глаза, крепко-крепко обняв его за шею. Чтобы на бегу он не бросил ее прямо здесь, на летном поле: ведь он большими шагами, почти скачками — мощным звериным бегом — несся навстречу воздушной машине. А оттуда будто кто-то махал им рукой: торопитесь, отбываем, вон и флюгер крутится, и канаты развязаны! Даже если он захочет бросить ее, не удастся — она держится цепко, как та мартышка, и задыхается от пряного запаха, который исходит от ворота его рубашки. Слишком быстро он бежит! Если отбросит, да с размаху — хрупкое тельце ее в больничной рубашке пролетит вдоль пыльной поверхности земли метров пятьдесят, если не все сто и даже двести. Она вжималась в его плечо, а за ним уже видела линию оранжевого горизонта, в которую был направлен выстрел. Удар пули будет острым — и горизонт разорвется, и пуля погибнет.
Ленни очнулась, но не могла разжать руки и лежала, вцепившись во влажную от пота и слез подушку. Тонкая ткань наволочки порвалась — и из прорехи выпорхнули две пушинки.
— Мисс Елена, слава всевышнему, вы проснулись, — прошептал Колбридж. Он сидел у изголовья кровати, с трудом втиснув свое пухлое тело в маленькое креслице. — Вы говорили во сне, даже что-то пели. Действие лекарств, наверное… Все обошлось. Они вытащили пулю и надеются, что удастся избежать осложнений. Заживет, как на щенке…
Ленни раздвинула губы в улыбке. Толстячок Колбридж… Вот уж с кем действительно спокойно.
— Что с пленками? — прошептала она, облизывая пересохшие губы.
— Не волнуйтесь, мисс Елена. Я снял гостиничный номер на чужое имя. — Колбридж легко поглаживал ее одеяло. — Мне помогла Лилия. Пленки в шкафу, в двух шляпных коробках. Полиция делала обыск, но мы их опередили. Оставили только готовые киножурналы и брак. — Колбридж помолчал и грустно добавил: — Оборудование изъяли. Автоколонну до конца следствия из города не выпускают.
О покушении на Станиславского трубили все газеты. Неточка Буслаев сделал громогласное заявление в полиции о том, что он тщательно в течение нескольких месяцев готовил акцию, следил за гастрольным расписанием Художественного театра, продумывал мизансцену.
— Дело не в том, господа, чтобы зарядить барабан револьвера и позволить пуле совершить свой фатальный перелет по маршруту «дуло — череп»! То дело техники, то дело людей, которые служат культу вселенской рулетки: пан или пропал! Однако ваш покорный слуга мыслил сотворить произведение футуристического искусства — созидание через разрушение! Представьте себе воздушный спектакль, главный персонаж которого — черная точка, невидимая и неизбежная. Сверхточка — восклицательный знак. Пуля и есть восклицательный знак! Именно восклицательный знак должен расчистить место для нового языка, освободить нас от тюрьмы чужих поношенных слов, в которой нас держит реалистическое искусство. Кинопленка способна запечатлеть революционный полет восклицательного знака! Футуристы всего мира увидят…
Адвокат, ангажированный семьей Буслаевых в Харькове и постоянно находящийся при Неточке, день за днем мирно объяснял, что экзальтация поэта-футуриста является родом психического расстройства, сыпал медицинскими терминами и примерами из трудов известных врачей. И то правда, от поэтической ахинеи Неточки у местного полицейского чиновничества кружились головы. Кто-то из молодых выдвинул предположение, не является ли команда киносъемщиков террористической группой, которая под видом кинокамер и прочей техники транспортирует оружие. Выдумщика быстро зашикали, однако неприятные сомнения остались. Решили поскорее переправить Буслаева в столицу — пусть там разбираются. Тем более что пострадавшая — госпожа Оффеншталь — передала в участок письмо, что не имеет претензий к стрелявшему.
«Верховный продюсер» Анатольев отмалчивался — непонятно было ему, куда свернет следствие и как толком использовать шумиху, если вообще использовать. Ленни попросила врача не пускать к ней никого, кроме Колбриджа, Михеева и Лилии. Впрочем, последние двое к ней и не стремились. Лилия лежала в гостиничном номере с флаконом успокоительных капель в руках и мокрым полотенцем на голове. Михеев сидел при ней. Ленни улыбнулась, услышав об этом: может, общее несчастье их наконец сведет. Родители Ленни прислали телеграмму, рвались приехать в Харьков, но ей удалось их отговорить. Лизхен же путешествовала по норвежским шхерам.
Через сутки Ленни почувствовала себя лучше. А через два дня, когда дискуссии о криминальных художествах Неточки были в самом разгаре и местное сообщество авангардистов прошествовало перед полицейским участком с плакатом «Свободу пилотам кубофутуризма», она сбежала из больницы. У медицинской сестры еще утром выпросила мази и бинты, сказав, что сама сменит повязку. Та согласилась: было воскресенье, и ей хотелось погулять с женихом в саду.
В машине, которую Колбридж подогнал к больнице, Ленни переоделась — бриджи, высокие сапоги и пиджак сменила на неброское платье учителки, шляпу и шарф. Подъехали к отелю. Она взяла у сонного портье ключ, поднялась в комнату. Бурый ковер, деревянная кровать, ободранный столик у окна — Ленни поежилась. В шкафу стояли две круглые коробки из картона песочного цвета, украшенные штампом шляпного магазина — головка мальчугана в соломенной шляпе и надпись витиеватым шрифтом: «Канотье и кепочка. Французские головные уборы». Ленни пересчитала банки с пленками. Все на месте. Аккуратный Колбридж завернул каждый металлический футлярчик в плотную черную бумагу и переложил ватой. Ленни погладила верхний футляр. В этих железных, похожих на консервные банках лежало то, чем она жила последние три месяца. Что думала, чувствовала, пробовала, в чем ошибалась и на что надеялась. В киножурналы, которые показывались в городах, шла лишь малая толика отснятого материала. Остальное Ленни везла в Москву, чтобы делать фильм — свой первый большой фильм. К этим пленкам она испытывала благоговейно-материнское чувство и больше всего боялась, что, если полиция изымет эти «вещественные доказательства», получить их назад ей не удастся.
Сжав зубы от боли, Ленни спустилась вниз со шляпными коробками в обеих руках — коробки весили немало. «Как бы не разошлась рана», — подумала она. Расплатилась за комнату и, увидев входящего Колбриджа, с облегчением отдала коробки ему.
Накрапывал дождик. На привокзальной площади было пустынно. В кассовом зале тоже никого — стук ее каблучков и шорох шагов Колбриджа разносились по всему зданию вокзала. Из двери ресторации высунулась лохматая голова и быстро скрылась — к гулкости шагов присоединились выпорхнувшие из дверей несколько тактов фокстрота, который играл в ресторанной зале аккордеонист. Ленни огляделась и храбро двинулась к окошку кассы.
— Вы чуть не опоздали сегодня, милая, поезд будет через пять минут, — сказал кассир, явно принимая ее за кого-то другого.
— Пожалуйста, полный билет второго класса. — Ленни усмехнулась тому, что даже не уточняет направление.
— Подождите, вроде бы ваш братец выкупил билет сегодня утром.
— Ах, если бы, он, как всегда, все перепутал, — ответила в такт Ленни и получила коричневую корочку.
Они вышли на платформу. Еще в машине было решено, что Колбридж остается за главного с оборудованием и машинами. Невдалеке светились желтые огни состава. Станционный служащий выводил в рупор свои рулады:
— Дамы и господа, пассажирский поезд Москва — Симферополь прибывает на первую платформу. Стоянка поезда семь минут. Дамы и господа…
Значит, Симферополь, море. Теплый душистый воздух. Подставить ему лицо, закрыть глаза и греться, греться… Дыша перегаром топки, урча на все лады, вынырнул из темноты поезд, повздыхал, посопел, расхрипелся тормозами и остановился. Новых пассажиров почти не было. Только в соседний вагон забиралось семейство, состоящее из отца и выводка детей. Колбридж занес коробки в купе, протянул Ленни кожаный мешок:
— Лилия собрала кое-какие ваши вещи, — поцеловал Ленни в затылок и ретировался.
Слава богу, в купе, кроме нее, никого не было. Поезд тронулся, и скоро замелькали за окном южные узкотелые пирамидальные тополя. Капли дождя прилипали к окну, несущийся мимо пейзаж терял реальные очертания. Лекарства, которыми изрядно потчевал Ленни больничный доктор с кудрявой бородкой, повергли ее в состояние сонного покоя. Страх отступил, и с удивительной для себя флегматичностью Ленни обсуждала сама с собой будущее. Остановится ли следствие? Продолжит ли Евграф Анатольев финансировать проект? Осталось ли у нее хоть что-то на банковском счету? Сколько могла, она вписала в чек, оставленный Колбриджу. Последние три месяца на колесах прошли как в горячке: мелькала дорога, кадры, персонажи, сны, опять дорога, кадры… Божественное времяпровождение, но — постоянная гонка, горячка… бегство. Иногда на пленке, молниеносно проявленной сомнабуличным Михеевым, она видела точное воплощение своей идеи, но это казалось ей скорее фокусом, чем закономерностью. Влажная на вид и гладкая на ощупь эмульсия, застывающая на пленке кадрами, обладала таинственной двусмысленностью, собственным лукавством, казавшимися Ленни непобедимыми. Вот Эйсбар применяет над ней свою власть. Она вдруг поняла, что вспоминает об Эйсбаре без боли и тоски, и ей стало легко и ясно, как после долгой болезни, когда впервые выходишь на улицу, еще бледный и слабый, едва стоящий на ногах, но уже с волчьим аппетитом к жизни. Теперь понятно, что делать дальше.
Ленни очнулась, сменила повязку — слава богу, рана не кровоточила. Окно было разрисовано малиновым закатом. Она разглядывала лопающиеся с внешней стороны стекла капли дождя. Поерзала на диванчике — нет, не спит и жива-здорова. И мальчишка в канотье подмигивает ей со шляпной коробки. Ее опять укачало. Подступила дрема.
В Симферополь поезд пришел в десять вечера. Носильщик помог Ленни вытащить ее странный багаж на перрон, проводил до площади, и она осталась одна. Вот и теплый ветер в лицо! Пахнет пока не морем, но югом-югом! Белые лепестки гиацинтов кажутся птицами. Розы качают головами, как в сказке Андерсена. Ленни сняла шаль, откинула за спину шляпу и радостно осмотрелась — следует взять таксомотор или конку, спросить о гостинице. А может быть, вон она? Прямо на площадь выходили окна знаменитой новой симферопольской ресторации, построенной по эскизам Федора Шехтеля местным архитектором. Здание называли «дом-глаз» или «дом-аквариум» из-за окна вышиной в два, а то и в три этажа и шириной во всю стену главного зала. Вечером окно светилось на манер волшебного экрана, отделяющего от темной улицы сцену, на которой актеры совершенно не обращали внимания на зрителей. Около окна располагался оркестр, а дальше, в глубине «декорации», стояли столики, между которыми сновали официанты. В центре зала плыла люстра с плафонами в виде расписных рыб с удивленными изгибами глаз. Чудо, да и только. Ленни стояла как завороженная, рассматривая «аквариум». От столика в центре зала решительно прохаживался крупный полный мужчина во фраке. Он то шел, набычившись, выдвинув вперед лоб и сложив руки на груди, то вдруг поворачивался к собеседникам, оставшимся за столом, и начинал быстро жестикулировать, словно что-то доказывал. Потом складывал за спиной руки и опять молча шел в сторону оркестра. Внимательно смотрел на музыкантов, будто предполагая в их игре найти еще одну подсказку, услышать логику своих аргументов и… и Ленни поняла, где она видела этого упрямого господина. Александр Федорович Ожогин, бывший фильмовый магнат! Плакавший у нее на коленях после выстрела своей жены, Лары Рай. Как нестерпимо грустно это было. Ленни вспомнила, как пыталась закрыть ладошками его глаза, чтобы остановить слезы, и прижимала пальцы к дрожащим векам. Три года прошло с тех пор.
Ожогин засмотрелся на точные манипуляции, которые проделывал смычком пожилой скрипач, и на секунду отвлекся от спора с Чардыниным. Ему показалось, что среди оркестрантов он видит Лямского. Чардынин окликнул его, и он обернулся к столику. Да, он согласен, что Кторову нужен специфический павильон. Съемки усложнились, требуется уйма механизмов, несколько камер. Но разве сложно, ей-богу, все просчитать заранее! Ожогин подошел к окну и закурил. Вблизи от стекла было видно, что происходит снаружи. Площадь пересекала коляска — ей делала знаки молоденькая барышня, подскакивающая как воробей. За плечами у нее билась шляпа, а шаль была повязана вокруг тоненькой талии на манер детского банта. «Настоящая чучелка!» — улыбнулся Ожогин. Коляска остановилась. Барышня схватилась за одну из двух своих шляпных коробок, однако поднять груз ей оказалось не под силу. Она развела руками, потопала ногами, и ямщик полез вниз помогать. «Интересно, что же за шляпы такие у нее в коробках? Железные, что ли?» — мельком подумал Ожогин. Девушка вспорхнула на сиденье. Коляска тронулась.
Ленни оглянулась и еще раз посмотрела на волшебный экран, вписанный в стену экзотического здания. На стеклянную границу, за которой шла чужая веселая жизнь.