Глава 19

Если он читал в моих глазах, то и я читала в его; и даже больше, чем скупые жаркие зрачки, говорило мне его тело, которое напряглось, как у терьера при виде крысы, переминание с одной ноги на другую, означавшее, что между ними шевелится третья, невидимая…

Однако меня влекло и другое — его змеиный ум, его двуличный дух, искушенный в лукавстве с тех самых пор, как иезуиты научили его говорить:

«Si — е tambien no, да — и, ну, нет». А больше всего меня привлекала в нем глубокая потаенная печаль. Причину этой неизбывной грусти мне еще предстояло выяснить, однако я ощущала на себе ее чары. А каждая женщина мечтает исцелить в своем мужчине тоску.


Что он означает, этот интерес короля? Все понимали, что королева может умереть в родах; может, он имеет виды на меня с тем, чтобы удержать Англию под каблуком Испании?

А я? Можно ли принудить меня к замужеству с Филиппом? Я знала многих девушек, которых выдали насильно. Старшую из сестер Вернон, дочь знатнейшего Оксфордского рода, собственный отец гнал к алтарю дубиной, да так, что у ней кровь лилась по лицу и спине, она была почти без чувств, когда произносила клятвы. Да что далеко ходить: любящая мамаша Джейн Грей, рослая злыдня леди Фрэнсис, лупцевала дочку по голому заду, так что та ходила на стульчак кровью — и все затем, чтобы Джейн согласилась выйти за вялого и глупого Гилдфорда, который оказался ее проклятьем и ее смертью.

Я знала — если меня заставят выйти за Филиппа, он станет и моей смертью. Но, может быть, я сумею сделать так, чтобы он спас мою жизнь?

Ведь я по-прежнему была в опасности. Раньше я думала, она минует, если родится принц. Теперь стало ясно: как только появится католический наследник, нужда во мне окончательно отпадет! И королева сможет без ущерба для государственных интересов задать своим подданным острастку — отправить потаскушкино отродье на костер!

Однако теперь судьба улыбнулась мне тонкими губами Филиппа. У меня появился новый козырь…

Я написала ему льстивое, подхалимское письмо, исполненное ученого изящества. Жаль, я не могла поддеть его какой-нибудь из любимых испанских пословиц, «nace en la huerta lo que no siembra el hortolano», например — не все то вырастает в саду, что сеял садовник! Однако и без того, легкой аллюзией на Тертуллиана, намеком на Гиппонакта или невразумительной одой Овидия, я, как и хотела, пробудила его любопытство. Одна из простейших истин в этом мире: мужчин легче всего вести за то, что, собственно, делает их мужчинами, как осла — за мягкий чувствительный кончик носа. Однако у разных мужчин мужественность прячется в разных местах, и умная женщина должна угадать, где именно. У мужчин вроде Филиппа мужественность — это его ум, ученое тщеславие. И с помощью этого тщеславия им и нужно управлять.

Мое письмо — этакий расчетливый комплимент его самомнению — немедленно принесло плоды. Тот же юный дон, что сопровождал посла де Ферию, прибыл на следующий день в облаке официальности и андалузских духов, высоко держа голову и нос, но со взглядом далеко не отрешенным.

— Его Величество просит передать вам, светлейшая, что вам дозволено принимать.

Какая победа! По манию его руки мне вернули общество придворных. И пусть моими первыми посетителями за год оказались Гардинер и его католические подпевалы графы Арундел, Шрусбери и Дерби. Пусть я знала, что Гардинер вместе с послом де Ферией требует моей смерти. Что с того? Чувствуя за собой поддержку Филиппа, я его ничуть не боялась!

Встретила я их смело:

— Милорды, рада вас видеть, я так долго была одна!

Гардинер вспыхнул от гнева и прорычал:

— Мадам, мы пришли выслушать ваше покаяние, а не разговоры разговаривать. Вы должны признать, мадам, что участвовали в заговоре против королевы.

Я рассмеялась ему в лицо:

— Простою здесь хоть тыщу лет, а не сознаюсь в такой нелепости!

После этих слов старый вонючка в ярости выскочил из комнаты. Однако другие лорды, выходя, смотрели на меня с восхищением — я поняла, что заполучила их на свою сторону.

А поскольку я могла теперь принимать, за ними последовали другие, с прямыми или замаскированными выражениями симпатии, наполнявшими мое сердце ликованием. Одна придворная старушка, такая слепая, рассеянная и болтливая, что стражники, впуская ее, хохотали в открытую, оказалась вполне разумной и зрячей, когда шепнула мне на ушко словечко с приветом от моего старого друга и союзника Сесила.

— Сэр Вильям сейчас далеко от двора, — прошептала она. — Он покинул королевскую службу, когда запылали костры. Он просит вас держаться стойко… придет время…

Потом пришел крепкий паренек от Гемптонского конюшего спросить, понадобятся ли мне новые лошади. Пришлось ответить ему, что, пока не дозволит королева, я выезжать не буду. К шляпе, которой он помахал на прощанье, был приколот пучок розовых цветов, тех самых, которые сын тауэрского тюремщика научил меня называть Робином-оборвышем.

Робин?

Поскачем ли мы снова верхом?

А что Филипп, Филипп, Филипп?..

Что думает, что замышляет этот бессонный мозг, скрытый за невыразительными каменными глазами? Он сейчас как игрок, даже как азартный игрок, поставивший все на Марию. Его надежды на продолжение династии, будущее его империи зависит от того, как выпадут две кости — родит ли Мария принца и останется ли при этом жива. И solamente lo sabe Dios, как сказал бы он сам, только Бог знает, только Бог может сказать.

А Мария, его нелюбимая жена?

Я молилась за нее, но еще больше за себя. На следующий день вновь явилась Кларенсье хранительница королевиного гардероба и всего королевиного бытия, с новым платьем — коротким, как и прежнее, но из рельефного флорентийского атласа, католически-алое, с корсажем, расшитым золотом и самоцветами так плотно, что стояло само по себе, платьем, достойным королевы. И снова я должна была его надеть, и снова дожидаться королевиных распоряжений.

Пять часов промучилась я в корсаже из китового уса, который стискивал мне грудь, острый мыс впивался в ноги, рукава резали под мышками, пять часов, прежде чем она соизволила за мной послать. Посреди ночи, теперь, когда весь двор спит, догадалась я, когда никто не увидит моего прихода и ухода, она послала за мной.

Для мая ночь была холодна и беззвездна. Я замерзла и тряслась, покуда меня тайком, задворками вели к личному входу в королевины покои. Лестница, усиливающийся запах ладана и унижения, незаметная дверь, телохранители и женщины бесшумно удаляются… а вот и сама Мария в тесной и душной комнате, на коленях перед аналоем, поворачивается ко мне — глаза у нее такие, словно она только что вышла из транса.

Мы столько не виделись, что я, несмотря на все воспитание, тоже вытаращилась на нее в упор. Она поднялась, колыхаясь всем телом, словно выброшенный на берег кит, однако живот ее под просторным платьем близко не напоминал что-либо, виденное мною у беременных. Он висел чуть не до колен, словно сенное брюхо у кобылы. Я упала на колени и прошептала:

— Моя жизнь к услугам Вашего Величества!

Она тяжело опустилась в кресло. Как она состарилась! Она выглядела на сто, нет, на тысячу лет, желтая кожа стала пергаментной, маленький рот ввалился. Однако огонь, сжигающий еретиков, зловеще теплился в ее зрачках, и когда она взглянула на меня, злоба ожгла молнией.

— Мой лорд-канцлер епископ Гардинер пришел выслушать вашу исповедь, а вы ответили ему дерзостью!

— Я сказала лишь, что ни в чем не виновата! Я никогда ничего не замышляла против вас! Это правда.

— Правда! — Она издала короткий лающий смешок. Глаза ее дико вращались. — Что до этого, мадам, Dios sabe!

«Бог ведает» по-испански. Разве Филипп нас слышит?

Конечно! Он здесь! Но где же? Говоря, Мария поглядывала на закрытую шпалерой стену. Шпалера не шевелилась, но я поняла, что Филипп за ней.

Филипп! Значит, он подглядывает, подслушивает, подкарауливает в темноте? Я в ужасе уставилась на Марию. Каково-то ей с таким мужем?

Однако мысли Марии были в другом месте.

— Вы говорите о правде! Так я скажу вам правду, маленькая сестрица, правду, которая выше всех нас! Смотрите! Идите сюда!

Я не успела опомниться, как она уже вскочила, глаза у нее были дикие, изо рта воняло кислятиной, от волос мерзко несло ладаном. Она схватила меня за руку, потянула к себе, прижала мою сжавшуюся ладонь к своему животу. Даже под мягкими складками шлафрока я почувствовала еще более дряблые складки.


Там ничего не было! Ничего, кроме дряблой старушечьей плоти, податливой, словно подгнивший апельсин, никакой новой жизни. Разве что глубоко внутри пряталось нечто твердое, как ядро, не согретое живой теплотой, мертвое, словно камень.


— И здесь!

К моему ужасу, она расстегнула корсет, обнажила маленькую, сморщенную старушечью грудь. Лихорадочно сдавила серую бугристую кожу, стиснула сосок, словно не чувствуя боли.

— Смотрите! Смотрите сюда!

Переборов омерзение, я наклонилась. На конце сморщенного, похожего на заплесневелую изюмину соска выступила крохотная перламутровая капелька.

— Мое молоко! — прохрипела она. — Молоко для моего младенца, нового принца Уэльсского!

Я была перепугана.

— Конечно, мадам, благодарение Богу!

— Я рожу! Мой сын у меня во чреве, мои груди приготавливают ему молоко! Дом Габсбургов будет править этой страной! И тогда король, мой повелитель, останется со мной, со своим сыном, со своими сыновьями — я буду рожать и рожать, чтобы истинная вера надежно укрепилась в Англии. Вот она — правда, мадам Елизавета, вам придется ее проглотить, даже если вы обломаете о нее зубы и свое гордое еретическое сердце.

Она, задыхаясь, упала в кресло. Потом вдруг схватилась за бок и завопила в голос:

— Зовите повитух — и моих женщин — сегодня родится принц!

Как только женщины рожают? Она голосила, как Екатерина в тот ужасный день, когда думала, что ее казнят, — голосила, голосила, голосила.

В покой вбежали женщины, впереди всех Кларенсье, позади испанские доктора, за ними их английские соперники, повитухи, помощницы повитух и весь лекарский штат со своими причиндалами.

И едва возобновились ее ужасные схватки, возобновились и наши искренние молитвы.

Принц…

Господи, даруй нам принца…


О, проклятие Тюдоров! Только мой дедушка, старый король Генрих, сумел его избежать. И как ей это удалось, бабке Елизавете, с первого же захода разродиться мальчиком?

Как, наверное, мучился над этим вопросом отец. «Рожай мне только сыновей! — приказывал он Анне Болейн. — Ибо моим молотом по твоей наковальне мы накуем первоклассных деток!» Так он похвалялся, тщеславие и похоть плескались в просторном бурдюке его мозга.

Однако Тюдоры всегда были в недостатке. Даже бабке Елизавете под конец выпал жребий Рахили, плачущей о детях своих, «ибо их нет».

Из чего вы можете заключить, что проклятие Тюдоров настигло и Марию. Принц так и не родился. Не было никакого принца, ее просто раздуло водянкой, живот ее наполняли вода, газы и кое-что похуже.

Ее горе было ужасно, стыд — еще ужаснее. Май сменился августом, прежде чем она признала, что обманулась в своих ожиданиях. К этому времени Гемптон превратился в помойную яму, в гниющую сточную канаву, кишащую мухами и личинками, рассадник чумы и прочих болезней. Я жалела Марию, однако не могла сдержать радости при словах, о которых долго молилась: «Сестра королевы может оставить двор и вернуться в свое имение».

Назад в Хэтфилд! Я рыдала от радости. Истинно рука Господня даровала мне избавление, за которым я угадывала и человеческую руку — Филипп, как и прежде, защищал меня. Теперь, когда королева не родила, я снова оказалась наследницей. И если б она умерла, выбирать пришлось бы опять-таки из женщин: либо младшие сестры Джейн Грей, либо внучка старшей сестры отца, юная королева Шотландская.

Что до сестер Грей, Филипп знал, что Екатерине Грей на троне не усидеть. А королеву Шотландскую, Марию, которую когда-то сватали за моего брата, теперь обручили с юным дофином, наследным французским принцем. По мнению Филиппа, допустить ее до престола значило бы отдать «его» Англию заклятому врагу! Лучше уж незамужняя девушка и упорная протестантка, чем Франция! Поэтому он велел вновь предоставить мне полную свободу, вернуть положенные принцессе почести и права.

Бедная Мария! Новая горечь, новое унижение — простить меня по приказу Филиппа! И в этот самый горький для нее час Филипп ее покинул. Он заставил ее привезти меня на пристань, как ни просила она дозволения провожать его одной. И здесь он осчастливил меня отнюдь не братским поцелуем в губы, таким долгим, что его люди свиты начали открыто сокрушаться, что их повелитель возделывает не девственную целину «Ньюфаундленда»[6], а истощенную, изборожденную временем почву бедной старушки Англии!


Теперь Марии не по сердцу было мое общество, и я легко получила дозволение на отъезд. Я столько времени провела взаперти — вспомнит ли меня народ? Напрасные опасения! Мое путешествие больше напоминало выезд королевы, чем возвращение опальной затворницы!

— Храни вас Бог, миледи!

— Добрый вам путь, дочка короля Гарри, и возвращайтесь нас защитить!

— Да здравствует принцесса, да сгинет испанская власть!

Я обернулась к своему провожатому, лорду Клинтону:

— Какой они помнили меня все это время?

Он мрачно кивнул направо. От Чипсайда к Ньюгейту, мимо собора святого Павла и Флит, мы приближались теперь к Смитфилду, зловещей арене казней. От высокой груды на месте церкви святого Варфоломея к осеннему небу поднималась струйка дыма.

— Огни Смитфилда сохранили вас живой в каждом сердце, ваша милость.

Хэтфилд! Я в одиночестве бродила по холодным, пыльным, непроветренным комнатам, плакала и дрожала. Мне не верилось, что после стольких опасностей и испытаний я снова дома. Догадайтесь-ка, за кем я первым делом послала!


Через три дня после отъезда гонца во дворе зацокали копыта, и маленькая, пухленькая фигурка ворвалась в дом — колыхание юбок, реверансы, потоки слез, и вот снова со мной Кэт, моя ненаглядная Кэт.

Всего полдня вздохов, улыбок, доверительных перешептываний, и вот с нами Парри и ее брат. Следующим влетел мой учитель Эскам и уже через час засадил меня за греческий. Эшли, муж моей дорогой Кэт, как и многие другие мои джентльмены, вынужден был бежать за границу, но теперь ему можно было вернуться. Вскоре некоторые дамы, с кем я подружилась при Мариином дворе, — Браун, Рассел и жена адмирала, леди Клинтон, приехали взглянуть, как я устроилась, и остались отпраздновать мое счастливое возвращение.


А костры все пылали.

Они горели все жарче — обезумевшая от горя Мария внушила себе, что Господь гневается на нее за недостаток усердия.

— Я правлю три года, а грех ереси в Англии так и не искоренен! — кричала она Гардинеру.

Так что самый короткий день года осветило пламя горящих тел, и в честь Рождества Христова пылали живые факелы. Пришло Сретенье, и свечи человеческих тел озарили февральское небо.

Из всех утрат одна повергла меня в несказанное горе. Я и сейчас храню это письмо:


«Миледи и принцесса, пишу вам, пока вы не узнали о нашей скорби от других, хотя слезы мешают мне водить пером. Сегодня умер Томас Кранмер, епископ Кентерберийский при вашем батюшке.

Сломленный мучениями, старостью и одиночным заключением, он отрекся, было от своей веры. Но тут его Бог вернулся. Всходя на костер, он сказал:

„Эта правая рука пусть сгорит первой: она провинилась, подписав мое отречение“. Он встретил смерть достойно, со всем спокойствием своего великого духа, и без него этот мир стал беднее. Больше нам не увидеть подобного человека, доколе не встретимся с ним на небесах, если милосердный Господь допустит нас туда, где ныне ликует бедный Томас. Народ сложил о нем балладу: прислушайтесь и услышите. Молитесь за его душу.

Навеки слуга вашей милости

Вильям Сесил».


В ту ночь, в самый поздний кладбищенский час, я услышала женский голос в болотах к востоку от замка, и он пел:

Когда, несломлен, Кранмер пал,

И стар и млад о нем рыдал,

Мы молимся в годину бед:

Господь, храни Элизабет!

Когда детей терзают плоть,

Даруй нам нашу Бесс, Господь!

Да, власть Марии, жестокость Марии вручат мне Англию, ее Англию, но все больше и больше мою Англию, на блюдечке с голубой каемочкой.

Но когда, о Господи, когда?

Загрузка...