Любезный Фаддей Венедиктович!
Уверенный в Вашем бесконечном добросердечии, обращаюсь к вам так, словно вы уже простили мои пустые обещания. Нынче я перед вами чист – судите по толщине пакета! Это лишь толика того, что обещаю дать в ваши журналы после осени в Михайловском. О цене мы говорили.
Свидетельствую вам искреннее почтение.
Пушкин.
Санкт-Петербург, 17 октября 1827года.
Можно ли дуться на человека, так владеющего пером и чувствами читателя? А вот Бенкендорф не отдает этой фигуре должного. Был бы Александр Христофорович в театре, да понаблюдай он за публикой! Хотя, верно, о настроениях публики он получил донесение, и не одно, но счел это пустой сенсацией. Не понимает он, что сила строк, написанных талантливой рукой, может быть не менее, чем сила приказа главнокомандующего, бросающего полки на смерть. И, как солдаты согласны идти в огонь, так и пылкие сердца готовы следовать слову кумира! И Пушкин тут прокладывает первую стежку.
Ну и хорошо, что не понимает. От греха – подальше.
Издатель – он первооткрыватель. Только путешественник наносит открытую гору или остров на карту и прославляет свое имя. А издатель – имя автора. Оттого у него рождается и прямо противоположное желание – сохранить открытие для себя. Возможно ли такое? Во всяком случае – не с Пушкиным, Пушкина, как говорится, в мешке не утаишь.
Поддавшись настроению минуты, я написал ответ.
Дорогой Александр Сергеевич,
с благодарностью принимаю Вашу посылку. Такое сокровище можно не то, что месяцы, а и всю жизнь ждать!
Ваши пиесы прекрасны: какая глубина! какая смелость и какая стройность! Особенно хороши новые главы Онегина. Вы, несравненный Александр Сергеевич, как некий херувим, занесли нам песен райских, кои – воистину – итог божественного вдохновенья, а не расчета низкого.
Но и без низкого прожить – никак, потому подтверждаю, что готов опубликовать в Пчеле мелкие вещи по оговоренной ставке. На большие вещи не посягаю (в Пчеле они не поместятся, а в журналах я такую высокую ставку предложить не могу), ими вы, полагаю, распорядитесь дополнительно. Но оставляю за собой право написать хвалебную критику на все – так мне нравятся творения Ваши. Впрочем, никакая критика не сможет одним доступным ей инструментом – низкой алгеброй – понять, поверить Ваш священный дар.
С величайшим почтением,
Ваш слуга, Фаддей Булгарин.
На минуту я даже размечтался: вот бы стать единственным издателем Пушкина! Для этого и газета, и журналы: «Пчела», «Сын Отечества», «Литературные Листки», «Северный Архив», «Талия» – есть, где разгуляться. Да невозможно это. Наверняка друзья потянут его в «Северные Цветы» и прочие альманахи. Да и рамок ему никто не задаст: не то, что мы – грешные, а и Александр Христофорович, и даже государь…
«Пушкин приехал!» – заорал в коридоре Орест Сомов. На этот раз он меня не удивил. Я успел отложить статью из иностранного отдела, писанную Гречом, встал из-за стола. Дверь распахнулась, в проеме возник Пушкин. Он мгновенно окинул кабинет и остановил взгляд на мне. Глаза смотрели остро, с доброжелательным интересом. Сразу начал шутить. Это всегдашняя у него манера или только со мной?
– Здравствуйте, дорогой Александр Сергеевич!
– Добрый день, любезный Фаддей Венедиктович. Уж не намекаете ли вы, что я вам дорого обхожусь?
– Нисколько. Истинному таланту цены нет.
– У рукописи всегда мера найдется. Теперь бы и Гомера продали! Скажите, сколько бы вы ему за строчку дали? Почем у вас гекзаметры? Дороже наших ямбов с хореями? – оскалился Пушкин.
– Так они и длиннее, Александр Сергеевич, – сказал я и жестом пригласил его в свое кресло, – вот, присаживайтесь, гранки готовы.
– Нет, увольте, на редакторское место мне рано. – Пушкин сгреб со стола приготовленные гранки стихов, и устроился в кресле у низкого столика. – Вы позволите?
– Как вам удобно.
– И перо, пожалуйста.
Я подал свое, со стола.
– Длиной в гекзаметр, – сморщился Пушкин. – И вы этакой оглоблей все-все отмахиваете?
– Этим я чужое режу, – пошутил я, но Александр Сергеевич, кажется, принял всерьез, кивнул и склонился над рукописью.
Меня для него больше не было. Он погрузился в текст, иногда шевелил губами, два-три раза сделал отчеркивания, что-то вписал. Я занял свое редакторское кресло, притянул вновь статью Греча, но из-под тиха наблюдал за Пушкиным. Так он работает? По крайней мере, отречение полное. Я хотел предложить ему чаю или кофе, но не решился отвлечь. Греч мне не шел, тогда я сообразил, что еще надо сделать. Влез в стол и достал пачку ассигнаций, отсчитал положенное – 250 рублей. Коли он все про деньги говорит, значит, – находится в безденежье. Помещик он, я слышал, небогатый.
В четверть часа все было кончено.
– Вот тут, Фаддей Венедиктович… (я быстро подошел) надобны запятые, тут точка. А здесь слово заменить «влекомый» на «гонимый» – будет точнее, мне только что на ум пришло. А здесь две опечатки – обязательно поправить надо.
– Хорошо, Александр Сергеевич, все будет в точности исполнено… Извольте, вот – гонорар.
Пушкин вскочил, взял деньги, сунул их в карман.
– Это кстати. Я обедать собирался, не хотите ли присоединиться? – просто сказал он.
– С превеликим удовольствием, – я принял приглашение через короткую паузу, – только распоряжусь.
Признаться, в эту секунду я пытался понять причину приглашения: внезапный порыв или замысленный расчет?
Я нашел в коридоре Сомова и отдал ему гранки с наказом проследить правку и сообщить Гречу, что сегодня, верно, уже не буду. После вернулся к гостю.
– Так едем, у меня и извозчик готов, – сказал тот.
Пушкин велел ехать к «Доминику». Дорогу мы потратили на болтовню об общих литературных знакомых. Пушкин был оживлен, сплетни его, казалось, искренне забавляли. В ресторане Александр Сергеевич спросил отдельный кабинет.
– Читаю в глазах ваших, Фаддей Венедиктович, род того удивления, какое бывает при том, когда певчий бас в литургии дает петуха.
– Не скрою, Александр Сергеевич, удивлен, но с приятностью.
– Считаю, что нам следует ближе быть знакомыми, ведь мы люди одного круга.
– Безусловно. Русская литература для нас…
– Правда ли, что ваш батюшка весьма родовитый дворянин?
– Что?.. Да. Наш род известен с конца XVI века. Основателем считается севский часник Василий Григорьевич. Старый князь Карл Радзивилл был опекуном моего отца, когда тот остался сиротой.
– А Радзивилл – королевского рода! Вот видите: хоть мои предки и постарше ваших, мы вполне можем ладить? – подмигнул мне Пушкин.
– Трудно понять, когда вы шутите, Александр Сергеевич, а когда – серьезны.
– Почти всегда серьезен.
– А мне кажется – напротив. Или вы все свои шутки дарите мне?
– Не обольщайтесь… Икры хотите?
– С удовольствием.
– И шампанского.
Пушкин заказал закуски, три перемены, сверх того шампанского, много вина и просил меня не беспокоиться.
На первых закусках разговор затих, Пушкин выказал жадность к еде, словно пропостовал неделю. Расстегаи были особенно хороши, белужья икра свежая, а красная чуть солона. Пушкину нравилось все, все хвалил, над всем причмокивал толстыми чувственными губами.
Первый тост подняли за литературу.
– Литература – призвание ваше, – молвил Александр Сергеевич, – но ведь начали вы с военного поприща; впрочем, как многие. Но когда вам пришло в голову это занятье?
– У нас в корпусе был театр, стихи писались, – сказал я. – Да и военную карьеру мою в России, честно говоря, оборвала, в какой-то мере, литература: я же сатиру на полкового командира написал. На гауптвахту попал, но тем дело не кончилось. Впрочем, бывают и совершенно обратные карьеры, – закончил я рассказ.
– Как это? – заинтересовался Пушкин.
– Знал я двух молодых поэтов, которым пришлось идти в бой именно во искупление своих стихов.
– Расскажите, расскажите!
– Извольте. Было это в финскую кампанию. В корпус графа Каменского присланы были из Петербурга военным министром, графом Аракчеевым, поручики Белавин и Брозе, не помню какого пехотного армейского полка. И вот за что: общими силами они написали сатирические стишки под заглавием «Весь-гом». Осмелюсь напомнить, что прежде командовали: «Весь-кругом», – и что это движение, фронтом в тыл, делалось медленно, в три темпа, с командой: раз, два, три. А потом стали делать в два темпа по команде в два слога: весь-гом. Эта маловажная перемена послужила армейским поэтам предметом к критическому обзору Аустерлицкой и Фридландской кампаний. В службе не допускаются ни сатиры, ни эпиграммы, и молодых поэтов наказали справедливо и притом воински. Военный министр прислал их к графу Каменскому без шпаг, то есть под арестом, предписав: «Посылать в те места, где нельзя делать весь-гом». Эти офицеры были прекрасные, образованные молодые люди. В первом сражении граф Каменский прикомандировал их к передовой стрелковой цепи, однако ж, без шпаг. Поэты отличились, и, не смея прикоснуться ни к какому оружию, потому что считались под арестом, вооружились дубинами и полезли первые на шведские шанцы. Граф Каменский после сражения возвратил им шпаги, и написал к военному министру, что «стихи их смыты неприятельскою кровью». Граф Аракчеев позволил им возвратиться в полк, но они не согласились и остались в корпусе графа Каменского до окончания кампании, отличаясь во всех сражениях.
Пушкин совершенно забыл о еде, и во все время рассказа, кажется, даже не шелохнулся, только глаза сверкали.
– Отличный рассказ. Вставьте куда-нибудь, – молвил поэт. – Стихи кровью смыты – вот образ поэтический, созданный поневоле Каменским… Впрочем, мне кажется, стихи не пятно, чтоб смывать, а доблесть, особенно если из-за них приходится рисковать головой… А что, страшно в бою?
– Нет, Александр Сергеевич, после страшно. А в бою есть хмель, кураж, такое упоение, от которого голова кружится. Даже рану человек на себе, порой, не замечает.
– Теперь некогда, а после, Фаддей Венедиктович, вы мне все про вашу Финляндскую компанию расскажите. Ваш рассказ тем хорош, что вы все подмечаете нашим, литературным глазом. Все черты, впечатления… А то спросишь бывалого человека, а он только и скажет: «да, мол, было дело! Ходили в атаку пять раз. Потом победили (или проиграли)» – и весь сказ. Интересный собеседник – это большая редкость. Я по молодости, бывало, резко менял круг знакомых, так, что даже друзья обижались. Нравилось мне быть рядом с тогдашними светскими львами Орловым, Чернышовым, Киселевым. Киселев в 31 год стал генерал-майором, он умел одновременно быть другом Пестеля и доверенным лицом императора Александра. Чем не типаж? Орлов состоял, как потом открылось мне, в Ордене Русских Рыцарей и мечтал о военном походе на Москву. А генерал-адъютант Чернышов имел многочасовые беседы с Наполеоном и прекрасно знал окружение французского императора. Что мне были сетования Пущина, что это не близкие нам люди?.. Так расскажите о Финляндской кампании?
– К вашим услугам, Александр Сергеевич.
– Я и сам бы хотел участвовать в какой-нибудь кампании… В детстве в Лицее, мы же все об этом мечтали – участвовать в сражениях. Шла кампания 12-го года, мне было 13 лет. Александр Раевский, ровесник мой, был уже поручиком, правда, в дивизии отца. Раевский старший был генералом, а мой отец – только майором… Простите, простите Фаддей Венедиктович, может быть, вам неприятно?.. Ведь вы тоже участвовали… там… Не примите, ради бога, на свой счет.., – Пушкин даже, кажется, смешался.
– Я нисколько не обижен, – я постарался улыбнуться самым любезным образом, отметив пытливый взгляд Александра Сергеевича. – Совесть моя перед Россией чиста, я хоть и сражался на французской стороне, но, в основном, легионером в Испании. А с русской службы я ушел в 1809 году, после Тильзитского мира, когда Россия с Францией была не только в мире, но и в дружбе. Кстати, я присутствовал при встрече высочайших особ, правда, не близко.
– Все равно, вам повезло, вы стали свидетелем великой эпохи. А я всю войну провел в стенах Лицея, мечтая о славе с такими же, как я, мальчишками… А как все после повернулось, кого какая слава нашла… Представьте, Фаддей Венедиктович, я ведь пятого дня видел Кюхельбекера! – Пушкин наклонился ко мне через стол, зрачки его расширились, ноздри большого носа трепетали; в этот момент он совсем стал похож на хищную птицу.
– Как это возможно?.. – известие меня поразило. – Ведь Вильгельм Карлович есть один из самых… то есть… монаршая милость безгранична, но как никто о том не знает?
– Милость тут ни при чем, – горько сказал Александр Сергеевич, – мы встретились на дороге, его везли куда-то из крепости. Есть такое место – Залазы. Там к станции подъехали четыре тройки с фельдъегерем. Я решил, что везут арестованных поляков, и подошел ближе. Если бы Вильгельм не оборотился на меня, я бы его мог не узнать. Мы кинулись друг к другу, а жандармы нас растащили. Кюхельбекеру сделалось дурно… я ему даже денег не смог передать. Представьте: он осунулся, оброс черной бородою… Вы Кюхельбекера хорошо помните, Фаддей Венедиктович?
– Конечно, мы знакомы были достаточно. Да и однажды увидев, Вильгельма Карловича не забудешь: высокий, всклокоченный, подслеповатый, нескладный, восторженный… Мы хоть и не были близки, но всегда уважительно относились друг к другу. Очень жаль… Увлечение ложными идеями погубило многие таланты.
– Вы так верно его описали, – заметил Александр Сергеевич. – Что он живой встает рядом… Выпьем здоровье Кюхли, пусть его дальний путь будет, по возможности, легким.
Пушкин, наконец, стал серьезен. Мы выпили.
– Доведется ли когда свидеться вновь! – вздохнул Пушкин. – А вы, вы ведь тоже потеряли в этом деле друзей?
– Одного, но драгоценнейшего, – произнес я.
– Вы были близки с Рылеевым, я знаю. Я, по возвращению из ссылки был в гостях у Натальи Михайловны. Печальное зрелище. Она много и с благодарностию говорила о вашем участии в судьбе ее и детей. Вы действуете так, сказала вдова, словно вам диктует и завещает сам Кондратий Федорович.
– Это долг мой.
– А я вот хочу Кюхельбекера печатать. Поможете? – вдруг в лоб спросил Пушкин.
Я помолчал, потом ответил.
– Нет, увольте. Долга у меня перед Вильгельмом Карловичем нет, а рисковать до такой степени ради услуги даже для вас, дорогой Александр Сергеевич, – не могу. Вы же знаете мои обстоятельства. В каком-то смысле за моими изданиями цензура следит даже строже, чем за, так сказать, более вольнодумными. Потерять газету или журнал за один такой случай… цена слишком высокая. Да и для него самого – Кюхельбекера – было бы это вопросом спасения, тогда риск обретает смысл, а так – лишь одно утешение, не более… Извольте – денег передам, это в сибирском краю подороже журнальной славы будет.
– Хорошо, я подумаю, – кивнул Пушкин с самым серьезным и задумчивым видом. – Спасибо за столь прямой ответ, Фаддей Венедиктович. В этом больше добра, чем в пустых обещаниях иных доброжелателей.
Он протянул мне руку в знак приятствия и словно подвел рукопожатием итог какой-то мысли, после чего вдруг развеселился.
– Часто ли вы в театрах бываете? Коей из балерин предпочтение отдаете? Телешовой? Или друг Грибоедов не велит? – хохоча, Пушкин наполнил наши бокалы.
– Я человек женатый, в театрах с супругою бываю, – степенно ответил я, но на веселье Пушкина сие не повлияло.
– Я, знаете, Истомину ценю, вы верно, стихи мои в «Онегине» помните. Но и Телешовой должное отдаю – в ней есть своя изюминка. Но про нее – молчок, я понимаю: имущество отсутствующего друга должно остаться в неприкосновенности. Выпьем здоровье Катерины Александровны!
– Странно слышать ноты циника в словах первого романтического поэта.
– Я, знаете, ни тот, ни другой. Я – человек настроений, – признался Пушкин.
– Верно – самых крайних, – сурово сказал я, не видя оправданий насмешкам Александра Сергеевича, – если позволили себе сочинить такой гадкий пасквиль, как «Гавриилиада».
– Дорогой вы мой человек! – вдруг без всякой логики обрадовался Пушкин. – Фаддей Венедиктович! Дайте обнять вас за золотые ваши слова!
Александр Сергеевич обошел стол, я встал, он меня обнял и расцеловал с такой искренностью, что я невольно улыбнулся.
– Что же вы меня за брань целуете?
– Так ведь за дело, за дело… Я и сам не рад, что написал сию поэму. И признаться в ее авторстве бывает стыдно, а что делать? Вот и вы ж не сомневаетесь в бойкости именно моего пера… А что написано пером… Но вам, друг мой Фаддей Венедиктович, во второй раз благодарность моя за прямоту и честность. Всегда вашему слову доверял, а теперь вижу, что на него, как на скалу положиться можно! – Пушкин поднял бокал. – За вас!
– Спасибо за панегирик, Александр Сергеевич. В ответ пью ваше здоровье!
– Так и я вам прямо скажу, – продолжал поэт, усаживаясь на место и вновь с жадностию принимаясь за еду. – У вас, Фаддей Венедиктович, также много дрянного написано, и критика бывает ох как неточна.
– Нет у нас в критике другого Пушкина или Жуковского. Критика больше правильных вопросов ставит, чем дает правильных ответов, в том ее и сила, и слабость. Ответы даете вы, писатели.
– Ну, только без обид, Фаддей Венедиктович. Я ведь просто сказал, по-дружески. Мне кажется, диалог наш уже приблизился к дружескому камертону. Иль нет?
– Сердечно рад сблизится с вами, Александр Сергеевич.
– Ну, так давайте без церемоний. Я рад найти в вас человека знающего и искреннего. Выпьем еще… Вот и молочный поросенок поспел!
Слуга принес запеченного в румяную корочку кабанчика с петрушкой в пасти. Пушкин опять был голоден, он отхватил половину задней части и набросился на нее. Его аппетит раззадорил меня, да и хмель требовал своей жертвы. Поросенок был испечен на славу, к нему потребовалась еще бутылка вина. Александр Сергеевич стал очень мил, рискованно больше не шутил, болтал об общих московских и петербургских знакомых, особо выделяя таких, как Зинаида Волконская и Толстой-Американец. Подобные персоны всегда имеют повод стать предметом досужих разговоров. Толстого поминали в связи с его дуэлями.
– А правда ли, что Грибоедов встретил на Кавказе сосланного Якубовича и они возобновили дуэль как бывшие секунданты? – спросил Пушкин.
– Это верно. И тот поступил нехорошо. Зная, какой отличный пианист Александр Сергеевич, Якубович кажется нарочно прострелил ему руку.
– Если так, то это подлый поступок. Увижу – руки не подам, – скривился Пушкин.
Больше мы неприятных тем не возобновляли, и конец вечера пробежал незаметно в самой дружеской непринужденной беседе. Александр Сергеевич настоял самому заплатить за ужин, а напоследок сказал:
– День сегодняшний считаю началом настоящего нашего знакомства, Фаддей Венедиктович. Вижу, что мы можем сойтись ближе, если хотите. В любом случае, уважаю вас и ценю среди самых избранных людей. И говорю так прямо не из лести, а чтобы и вы, Фаддей Венедиктович, поверили в мое искреннее расположение.
Я поблагодарил Пушкина в самых любезных выражениях, и в ответ выразил удовольствие пригласить его к себе на ужин.
Льстить Александр Сергеевич ни в чью пользу не расположен, знаю это твердо. Тем приятнее слышать его слова, размышлял я, едучи домой. Но в пути винные пары стали улетучиваться, и в словах Пушкина мне стало мерещиться высокомерие. Он предлагает свою дружбу так, словно уверен, что от такого дара не только не отказываются, а обязательно принимают с поклоном. А если в нем говорит не самомнение, то, опять же, предложение высказано в таких выражениях, что отказаться совершенно невозможно. Что это, как не навязчивость? К чему она? Неужто добрая застольная беседа может стать таким основательным фундаментом?..
А почему – нет? Не потому ли, я слыхал, Пушкин легко сходится с самыми разными людьми?
Я тороплюсь по лестнице, полы шубы заплетают ноги, словно бегу в воде. Загривок жжет горячий пот, стекающий из-под бобровой шапки. Хватая ртом тепловатый коридорный воздух, долго звоню в дверь. Наконец по ту сторону шаги, дверь распахивается, на пороге сам Рылеев.
– Кон-дра-тий, на-ко-нец-то, – медленно, по-рыбьи, выговариваю я.
– Здравствуй, Фаддей! – друг взъерошен, серьезен. – Как ты?
– Да я с ума схожу! Что происходит? Я извозчика не нашел, все от канонады попрятались, пешком шел. Сначала на Сенатскую, потом сюда.
– Я тебя ждал.
Я делаю шаг вперед.
– Мне сейчас некогда, – перегораживает путь Рылеев.
– Ты же говоришь – ждал?
– Знал, что придешь. Но ко мне тебе нельзя, – Кондратий отстраняет меня чуть-чуть назад. – Погоди.
Сам скрывается в квартире и тут же выныривает с толстым портфелем, словно заранее заготовленным.
– Со мной кончено, а ты должен жить, Фаддей, и сохранить вот это! – с нажимом сказал Рылеев.
Я заглядываю другу в глаза, мне жарко, тошно, ноги слабеют.
– Кондратий, эх… что же сделать?
– Что – я сказал, больше нечего, – Кондратий обнял меня одной рукой, потом оттолкнул другой и быстро закрыл дверь.
У меня брызгают слезы – какие бывают в детстве от внезапной острой боли или обиды. Я закусил руку и сдержал озверелый крик.
Чего на лестнице-то кричать?
– Фаддей, Фаддей! – позвал тихий голос. Я прянул к нему, помня сон, но голос был не Кондратия, а жены.
Это Леночка гладила меня по щеке и тихо звала.
– Ты кричал. Тебе приснилось плохое… Подать воды?
– Да, спасибо, Ленхен.
Только ответив жене, я окончательно пришел в себя и почувствовал, что весь мокрый, только пот против сна не горячий, а холодный. Это мост из сна в реальность – липкий, противный, как сам сон. Давно этот кошмар не снился. Надо бы свечку поставить да молебен заказать на помин души раба Божия Кондратия… Чего пришел тревожить? Кто звал?.. После казни долго каждый день снился, и больше всего эта последняя встреча. Я почувствовал боль, посмотрел на руку и увидел следы зубов. Бывало, что и в кровь прокусывал. Леночка обязательно хлопотала, перевязывала, разговорами увещевала. Вот и теперь принесла воды, пошептало что-то ласковое, подала сухую рубашку.
– Спасибо, друг мой, ты спи, мне уже хорошо.
Ленхен, перекрестив подушку, легла. И я уставился в потолок бессонными глазами.
Тысячу раз спрашивал себя – что можно было тогда сделать? После самой семеновской истории – уже ничего, конечно, раз Рылеев стоял в самом центре. А вот раньше? Тоже в тысячный раз даю себе ответ. Кондратий любил говорить о свободе, борьбе с тиранами, приводил в пример Соединенные штаты Америки. А о том, что мы не в Америке, и слушать не хотел. А я не понимал: как можно из одной страны сделать другую? Это же как свою старую кожу заменить на новую. Приживется ли она? Рылеев всегда убедительно говорил, и, пока я его слушал, невольно, бывало, поддавался обаянию страстного оратора. Но стоило мне попытаться по-своему изложить его мысль – смысл исчезал, логика разрушалась, суть ускользала. Оставались одни фигуры красноречия. Я чувствовал, что Кондратий не договаривает, но беседы по душам не получалось. Он отдалялся от меня и все больше погружался в заговор. По сути, он захлопнул передо мной дверь не в последнюю встречу, а гораздо раньше. Отдалял… Готовил в душеприказчики?
Кажется, я все это довольно передумал, так отчего же опять снишься, друг-Кондратий? Кто тебя звал?
Пушкин! Это с Пушкиным мы тебя наговорили вчера. Он все о Кюхельбекере сетовал и о тебе напомнил. Вильгельм Карлович, с виду нелепый чудак, повел себя умнее и расторопней многих «друзей 12 декабря» – как называет их император. Пока заговорщики сидели по домам и ждали ареста, а то и сами являлись в канцелярию градоначальника, Кюхельбекер бежал и так ловко, что его долго не могли найти. Греч как-то проболтался, что его тогда вызвали прямо к Бенкендорфу составлять словесный портрет беглеца. Делать нечего – составил. Да и то – куда деваться в такой-то момент, когда каждого подозревали! Ведь я тоже под допросом был. Призвали бы меня описание беглеца делать, может быть, и я бы не извернулся. У власти всегда есть чем человека ущучить, так что грех Греча не столь уж велик, как кажется сразу. Тем более, неизвестно – помог ли тот словесный портрет? Кюхельбекер человек все-таки неловкий, мог и сам себя выдать…
Тут я перед Пушкиным чист, друга его ловить жандармам не помогал. Но есть другая винишка, свою кость Бенкендорфу, чтоб не кусался, и я кинул. Это касается пушкинова «Годунова». Грех грызет, а что делать, кто не без греха?
– Ленхен! Ты спишь еще? – раздалось вдруг за дверью спальни. Проснулась тетка-фурия, тут уж не до воспоминаний, сей час весь дом переполошит. Родилась бы мужиком – стала бы унтером. Каким-то солдатам тут повезло.
Пора вставать и в редакцию ехать, да про Полевого подумать. Такой занозой стал этот купчик, нет на него никакого резону.
С момента приезда в Петербург Пушкин жил в гостинице Демута. Я знал это, но не представлял, что знаменитый поэт обитает в столь спартанской обстановке. Две комнаты его были обставлены скудно; их надо бы отдельно показывать тем, кто говорит, что Александр Сергеевич живет на широкую ногу. Если только не подразумевать под этим выражением большие картежные проигрыши. Здесь Пушкин, действительно, превосходит многих.
Я заехал для того, чтобы прояснить вопрос публикации его стихов, которую он приостановил своею запиской. Корректура была выправлена, но печатание Александр Сергеевич вдруг отложил.
Было далеко за полдень, а Пушкин встретил меня в халате, у письменного стола.
– Засиделся, Фаддей Венедиктович, – объяснил он. – Я специально, пока работаю, не переодеваюсь, чтобы не сорваться куда-нибудь гулять.
– Разве это возможно, Александр Сергеевич, среди работы мысли, будучи погруженным в мелодию стиха, сочетая эти две сложные материи, – разве возможно вот так встать и идти куда-то?
– Почему нет? – просто сказал Пушкин. – Все, что придумано – я помню, а придет время – продолжу. Да и не буду же я вас томить ожиданием ради того, что муза порхает где-то рядом! В конце концов, в гостинице и другой литератор сыщется, которого ей можно посетить.
– А то и свалится случайно на неповинную голову, после чего какой-нибудь заезжий стряпчий в присутственном месте вдруг заговорит стихами.
– Славная шутка, – рассмеялся Пушкин.
– А моя муза, признаться, не так легка. Мне надобно время чтобы настроиться на сочинительство, да и беречься, чтоб никто не сбивал…
– Так вы и пишите, я слыхал, романы. А это многословный труд, не то, что стихи. Я все-таки переоденусь, – сказал Александр Сергеевич, выходя в соседнюю комнату. – А вы пока что-нибудь полистайте, там свежий неразрезанный «Вестник» … Ах, Боже мой, простите, вовсе не хотел портить вам аппетит моим другом Вяземским, а он там очень возможен. Извините, не подумал! – сказал Пушкин, при этом ничуть не смущенный своею неловкостью.
– Ничего, я это номер уже получил и прочел, – пробормотал я, впрочем, ничуть не обидевшись. Манера Пушкина так искренна, что злиться на него то же, что копить обиду на заигравшегося ребенка.
– Я закажу закуску в номер, или вы хотите отобедать? – спросил Александр Сергеевич, являясь уже в приличном костюме. – И еще раз простите за Вяземского – вовсе не хотел вас дразнить.
– Признайтесь, что хотели, – вдруг сказал я, еще ясно не понимая своей цели.
– Но…
– Признайтесь, что ваша мысль быстрее языка и в последний момент она настигла его, вы могли сдержаться, свернуть, запнуться, но в оставшуюся долю секунды вы решили – скажу! там посмотрим, что будет! Признайтесь же, Пушкин! Я не обижусь.
В начале моей тирады брови поэта грозно слились над переносицей, а в конце он вдруг расхохотался.
– Признаюсь, так и было, а я даже не сразу вспомнил – это так мимолетно… И как вы узнали?
– Между «свежий» и «Вестник» вы вставили еще слово «неразрезанный» – длинное слово, такое длинное, что пока его произносишь и готовишься к следующему, то не только «Вестник» вспомнишь, но и все его содержание. Кроме того, мне кажется, что удобнее сказать «свежий «Вестник», неразрезанный», чем «свежий неразрезанный «Вестник». Потому, скорее всего, «Вестник» смутил вас еще на слове «свежий», вы заколебались, вставили длинное «неразрезанный» чтобы дать себе подумать и уже без колебаний заключили – «Вестник»!
– Ни на чем не основанный, а потому блестящий анализ! – воскликнул Пушкин.
– Я уверен также, что сказано так не для того, чтобы меня обидеть, – продолжал я с некоторым чувством, сродни вдохновению. – А дабы напомнить и себе, и мне, что рядом с вами всегда будет витать это имя и, что вы ни в коем случае не собираетесь от него от…даляться, даже зная мое к нему отношение. И если мы будем дальше приятельствовать, то оба должны к этому обстоятельству приспособиться. В общем – такая проверка и предупреждение.
– Пожалуй, точно. Даже если у меня такой мысли и не было, то отношения вы, Фаддей Венедиктович, передали верно. И опять подтвердили свой дар тонкого наблюдателя. А Вяземский…
– Вот, вы продолжаете!.. Я потому так горячо это говорю, что, поверьте слову, хотел именно сказать, что в нашем разговоре это имя обязательно должно быть вами повторено. Упоминание «Вестника» дает к тому основание. А я в таком случае должен либо продолжить разговор, как ни в чем небывало, либо прекратить. А сейчас я скажу – давайте изберем предмет более интересный, чем князь Петр Андреевич.
– А вы бы разве отказались от старого товарища ради нового? – спросил Пушкин.
– Нет, конечно, Александр Сергеевич, потому и не обижаюсь на ваш маневр. Но, по правде, из старых друзей у меня только ваш тезка – Александр Сергеевич Грибоедов. Его ни на кого не променяю.
– Давно не видались?
– Он на Кавказе с 1824 года, а в прошлом году его подвергли аресту по семеновскому делу, привезли в Петербург. Тут после освобождения мы с Александром Сергеевичем вместе жили на даче, гуляли, говорили. Война его изменила, он стал жестче, целеустремленнее, а прежде был гусар веселый… Я в этом узнал и себя – война быстро взрослит, огрубляет. Хорошее было время, но короткое. Спустя месяц он вновь уехал на театр военных действий.
– Я недавно видывал друга-Кюхельбекера, но его путь не на Кавказ лежит, а в Сибирь, откуда надежды на возвращение нет. Бунт против царя, дай Бог Николаю Павловичу долгих лет, даже и следующий государь не простит. Я по тому делу потерял двоих – еще и Пущина. А вы – Кондратия Федоровича… Его-то уж наверное – безвозвратно. Сочувствую вам, Фаддей Венедиктович, ну да что тут скажешь – про старые дрожжи не говорят трожды, все перемелется – будет мука. И то, что я задумал сделать для Кюхельбекера не нужно уже Рылееву… Хоть у погибающего поэта всегда есть неопубликованные стихи.
– Стихи-то, может, и найдутся, – туманно ответил я, вспомнив портфель, набитый бумагами, – да только одно подозрение на его имя несет издателю угрозу…
– Дадите прочесть? Спрашиваю прямо, поскольку вы меня достаточно знаете: я сам не только написал много запрещенного, но и прочел еще больше. Кстати, мой архив для вас открыт, Фаддей Венедиктович. Я вам вполне доверяю.
– И я вам, Александр Сергеевич, но не чужие тайны.
– У человека есть тайны, а у поэта, как уже говорилось – только рукописи. А они ждут своих читателей. Ведь, согласитесь, то, что написано вдохновенно, должно передать заключенный в пиесе жар сердца другим людям. В том и состоит ценность и смысл нашего ремесла. Поэт пишет, и даже складывая бумаги в стол, питает надежду, что кто-то повернет ключ, достанет ящик, перечтет, разложит по пачкам, сопроводит комментарием, да и, в конце концов, отдаст в печать! А вам, издателю, и карты в руки, вы даете нам жизнь, превращая рукописные буквы в тысячи журнальных оттисков.
– Красиво сказано!
– Это мы можем, – рассеянно сказал Пушкин, словно думая о чем-то другом. – Так я все-таки закуски прикажу?..
– Не стоит затрудняться, Александр Сергеевич, – я не голоден. Я ведь по делу.
– Слушаю вас, Фаддей Венедиктович.
– Вы остановили публикацию…
– Верьте слову, не по своей воле, – сказал Пушкин, приложив руку к сердцу. – Так обстоятельства сложились. Прошу вас подождать с этими стихами. Если публикация не получится – готов заменить эти стихи любыми другими.
– Хорошо, Александр Сергеевич, как вы посмотрите на предложение опубликовать четвертую главу «Онегина» в «Пчеле»? А затем и пятую? Они ведь готовы для печати?
– Я в Михайловском начал седьмую. А сейчас только, признаться, решал вопрос: соединяться ли Евгений с Татьяной?.. А вы как думаете, Фаддей Венедиктович?
– Не смею советовать в таком деле… впрочем, несчастливые истории дают больший простор страстям, чем счастливые финалы, и, верно, лучше помнятся. Оттого шекспировы трагедии прожили века и еще проживут.
– Очень верное замечание. Ну, а как же счастливое воссоединение Одиссея и Пенелопы, которому уже более тысячи лет?
– Воссоединение в старости. Это история не Руслана и Людмилы, а Финна и Наины. Встреча чрез двадцать лет это или комедия или трагедия. Потому я никогда не бережу свое прошлое.
– Признайтесь, а у вас была своя Наина? Холодная своенравная красавица, которая вами пренебрегла? Так частенько бывает… Ну, признайтесь! Как ее звали? Она была полька или другой национальности?
После некоторого молчания я решил быть по возможности честным.
– Угадали, полька.
– Как ее звали? Быть может – мы знакомы?
Имя Лолины я назвать все-таки не мог. Ведь она не осталась в Париже, а живет под Одессой.
– Верно – знакомы. Она проживает в южных краях, где вам была уготована ссылка.
– В Одессе? Или, может, Кишиневе? – быстро спросил Александр Сергеевич. – Я наверное ее хорошо знаю! Вы меня заинтриговали.
– Я это не для примера сказал, а просто так. Я не люблю вспоминать, не то на сожаления весь оставшийся век уйдет.
– Простите, Фаддей Венедиктович, если заставил вас говорить о неприятном предмете. Я любовь воспринимаю скорее как игру, чем роковое событие в жизни, – сказал Пушкин. – У кого было много романов, тому ожидать единственную роковую встречу не стоит – он уже всего повидал и новый роман хоть в чем-то напомнит какой-нибудь старый, а значит, и финал его будет предрешен. Вы, кстати, не из таких, вам рок еще грозит, не правда ли? И верно, я слыхал от общих приятелей, что такая роковая встреча случилась у вашего друга Рылеева в его последний год?
– Не знаю, – только и мог я высказать на бесцеремонность Пушкина. Он мгновенно заметил охлаждение.
– Простите, простите еще раз, что болтаю. Не принимайте к сердцу, все ваши тайны пусть остаются при вас… Я оттого спрашиваю, между прочим, – заметил Александр Сергеевич, – что вы мне очень интересны, но я про вас ничего не знаю. Вы, газетчики, пишете о других, а не о себе, как мы – поэты. А я, кроме того, еще и живу открыто, так, что про меня всяк все знает и свое мнение имеет. О себе-то мне и рассказывать нечего… Хотите о моем последнем романе?.. Нет? Рукописи к вам и так попадут… Вот, могу рассказать о том, как его величество Николай Павлович цензурировал моего «Графа Нулина». Я представил ему такой стих:
…Monsieur Picard ему приносит
Графин, серебряный стакан,
Сигару, бронзовый светильник,
Щипцы с пружиною, урыльник
И неразрезанный роман.
Николай Павлович прочел, зачеркнул «урыльник» и вписал «будильник»! Вот замечание истинного джентльмена! Где нам до будильника, я в Болдине завел горшок из-под каши и сам его полоскал с мылом, не посылать же в Нижний за этрусской вазой!
Пушкин захохотал так весело, что я невольно улыбнулся, этой его истории, слышанной мною от нескольких лиц. Александр Сергеевич не устает ее рассказывать, при этом хохочет, как школьник. А ведь ему уже почти 30 лет! В некоторые моменты он совершенный ребенок с чертовыми искорками в глазу: того и гляди – состроит рожу или стрельнет пулькой из жеваной бумаги. Эта непосредственность и дает, наверное, ему легкость и свежесть восприятия, многообразие и яркость красок, коими наполнен его поэтический язык…
Литературные анекдоты вернули нам легкое настроение, а в итоге Пушкин обещал подумать о публикации очередных глав «Онегина» в «Пчеле». Быть может, я и стану издателем Александра Сергеевича.
Дабы закрепить наше взаимное расположение я пригласил к себе в гости Пушкина и заодно его вечного оруженосца – барона Дельвига.
В назначенный час на званый обед Пушкин явился один. Я вышел его встретить.
– А что же Антон Антонович?
– Застрял в дороге, – пояснил Пушкин. – Ему надобно было посетить аптеку, а я их не люблю. Барон обожает эти заведения и может там хоть час пробыть в полном восторге от новых заграничных микстур и капель, а я и четверти часа не выдерживаю. Антон Антонович некстати расхворался… нет, нет, ничего такого, – успокоил Александр Сергеевич, – не серьезно, а то бы я его не оставил. Прикупит пару пузырьков и будет с нами. Верно, обед еще не остынет!
Пушкин прошел в залу. Я представил ему жену. Александр Сергеевич вел себя очень мило. Ленхен отошла распорядиться, что обед чуть запоздает, а мы с гостем удалились в кабинет – выкурить по трубке.
Пушкин оказал почтение голландскому табаку, а я английскому. Александр Сергеевич заметил, что и тот, и другой выращен не в той стране, по которой мы его знаем. И так со многими вещами – название их сильнее сути и представляется в этой вещи главной. Я ответил, что, замечал через газету, как, дав разъяснение какой-то вещи, утверждаешь его для целого общества.
Пушкин о чем-то задумался и пропустил мимо мой рассказ о последнем анекдоте, случившемся с Крыловым. Потом вдруг сказал:
– Я все эти дни вспоминаю встречу с Вильгельмом. Да и разговор наш. Верно, что деньги ему важнее, чем слава, тем более – тайная. Ведь стихи его можно публиковать только под другим именем, и об этом никто и не узнает кроме узкого круга посвященных. Но он жив, и есть надежда, что будет прощен или допущен к печати на общих цензурных основаниях. Совсем другое дело – ваш друг Рылеев. Его уж не воскресить. Ему посмертная память – самое дорогое, что осталось. Мы оба можем ей способствовать, причем по-разному. Так сложилось, что я вхож в такие издания, куда вам путь заказан. От вас там не возьмут ни строчки, а мне помогут, причем соблюдая полную и вечную тайну. Понимаете, куда клоню?
– Нет еще. Продолжайте. – Я нарочно решил выслушать Пушкина до конца, а уж потом решаться.
– В литературном отношении – не сердитесь, Фаддей Венедиктович, а признайтесь, что так оно и есть – мне ближе, чем вам, литературные круги, которые были сродни и Кондратию Федоровичу. Я могу передать им для публикации его стихи. При этом вы, как их сохранитель, останетесь в тайне не только для цензуры и… правительства, но и для тамошних редакторов – они будут знать одного меня. Обращаться я буду только наверное, тайна останется тайной. Ну, что скажете?
– Да с чего вы взяли, что у меня что-то есть?
– Наталья Михайловна рассказала, – просто ответил Пушкин.
– Ну, тогда скрывать нечего, – после краткого молчания сказал я. – Вот тут архив, который отдал мне на хранение Кондратий.
Я достал из тайника приметный коричневый портфель. Пушкин привстал.
– Позволите взглянуть?
Я заколебался.
– Честно говоря, я не мог разбирать эти бумаги – были свежи воспоминания… И потому я знаю их не слишком подробно. Оттого передать вам их…
В эту секунду в прихожей зазвонил колокольчик, давший мне необходимый предлог. Я решительно убрал портфель обратно.
– Сейчас неудобное время – Антон Антонович пришел.
– Я ему полностью доверяю, – быстро и с досадой сказал Пушкин.
– Я, безусловно, тоже, но позвольте же мне самому прежде отобрать то, что может быть пригодно для печати.
– Ну, хорошо, – сказал Пушкин. – Я вашу тайну сохраню даже от Антона, но прошу вас, Фаддей Венедиктович, пригласить меня на просмотр бумаг Рылеева в ближайшее время.
– Обещаю, Александр Сергеевич. Спасибо за ваше намерение сохранить его имя для потомков.
– Полно, Фаддей Венедиктович. Он сделал бы для меня то же в подобной ситуации. Как и вы – я уверен.
– К вашим услугам, – я театрально склонил голову.
– Благодарю, – ответил Пушкин, обретая прежний беззаботный вид, – надеюсь, что душеприказчик мне потребуется не ранее, чем через четверть века.
Мы вышли в залу, куда через другие двери немедленно вошел барон.
– Сердечно рад, Антон Антонович! Надеюсь, вы теперь в добром здравии. А то Александр Сергеевич известил о вашем недомогании.
– Я полностью здоров, Фаддей Венедиктович, – ответил Дельвиг, сморкаясь. – Александру от волнения за меня – показалось…
– Вот и прекрасно.
Я представил барона жене, и мы перешли в столовую.
Составляя меню, я подбирал блюда с оглядкой на то, чем потчевал меня Александр Сергеевич в ресторане «Доминик»: хотелось сделать приятное его вкусу. Но и от себя к «Вдове Клико» и бургундским я прибавил испанское легкое вино (пристрастился в Испанскую кампанию), а в блюдах – перепелов, миньоны из парной телятины да стерляжью уху.
Александр Сергеевич был весел и, по обыкновению, шутил. Антон Антонович был настроен как бы флегматично, но кушал с аппетитом и за беседой следил внимательно. Заметно было, что больше его интересуют слова друга. Когда говорил Пушкин, барон обращался к нему и от внимания переставал жевать. Сам он говорил немного, но все дельно. Со мною был предупредителен, поднимал тосты за хозяина дома, хозяйку и их благоденствие. За Ленхен Пушкин пил стоя, делал ей приятные комплименты. Но жена нас скоро оставила под благовидным предлогом. Литературные беседы ей скучны, а наш круг постоянно в них впадал.
Пушкин, судя о стихах и прозе, выказывал полное знание предмета – он, оказывается, следит и знает обо всем. Я даже осмелился проверить, испросив его мнение об одном малоизвестном авторе. Александр Сергеевич немедленно дал ему короткую полную характеристику. А это противоречит мнению, что он только игрок и волокита, по крайней мере, он еще и большой ученый.
Наблюдая всезнайство Пушкина, мне вдруг пришла странная мысль: знает ли он об истории с его «Годуновым»? Ведь и самые тайные вещи иногда бывают узнаваемы. Государственные секреты разглашаются, что говорить о частностях. Но нет, что за глупости, зная, он бы не пришел. Он бы счел меня своим первым врагом. Сколько он всего искреннего наговорил мне в последнее время… нет, нет, невозможно. Даже если кто-то вокруг него, тот же Вяземский, строил догадки, он ни минуты в них не верил, иначе бы не пришел ко мне в дом. А рассказ о Кюхельбекере! Ведь Пушкин признавался мне, что хочет его – государственного преступника – печатать, это ли не доверие? Или напротив – проверка? Сообщил о намерении и будет ждать: последует ли официальная реакция?.. Да нет, это слишком, Пушкин вовсе не политик, он поэт и относится к человеку, полагаясь на чувство. Александр Сергеевич, похоже, хорошо постиг природу людей, он чувствует их отлично. Вот и тут, со мной, он уверен, что я не хочу ему зла, и он прав. Тем более, когда он знает об архиве Кондратия. Я готов поступиться даже в чем-то своем, чтобы ему не навредить. Неосторожен Пушкин во мнениях и трудах своих. Да и я рисковал, открывая ему тайну архива, однако не мог не проявить через доверие симпатию к Пушкину.
Я так задумался, что даже пропустил шутку Александра Сергеевича, которой он сам же от души расхохотался, чем пробудил меня от размышлений.
– Приятно мне у вас, дорогой Фаддей Венедиктович. Вот был давеча у Крылова: вкусно, но скучно. Иван Андреевич кушать любит больше, чем говорить.
– Это не грех, – отозвался я, – литераторы обычно так много говорят, что несколько молчунов среди них только бы установили равновесие.
– И верно. Барон, скажи, почему люди, которые каждый день пишут, еще и говорят каждый день?
– Пишут – недоговоренное, говорят – недописанное, – пробормотал Антон Антонович.
– Ха-ха-ха! – снова рассмеялся Пушкин. – Точно! Начнешь, бывало, читать какую-нибудь критику: ни начала, ни конца, и мысль как будто отдает бутылкой.
– А ведь мы все также пишем критики, – напомнил я. – Предлагаю поклясться накануне соблюдать обет молчания.
– Это гарантирует только начало критики, – напомнил Дельвиг. – А что делать с концовкой?
– Еще не знаю, Антон Антонович, – признался я.
– Да очень просто, – сказал Пушкин, – обещать окончание в следующем номере, а там сызнова начинать! Одна напасть – как же соблюдать обед молчания? Вы оба, допустим, можете вечер провести с женами. Между супругами обычно уже так много сказано, что и помолчать не грех. А как быть мне – холостяку? А ведь прежде, чем с дамой молчанием заняться, нужно же водопад слов пролить, да не просто, а о последних течениях, поэтических тонкостях. Поневоле оскоромишься и что-нибудь из завтрашней статьи приведешь… Впрочем, – в серьезной манере закончил Александр Сергеевич, – именно из-за того я больше люблю иметь дело с гризетками…
Я хотел возразить, но Антон Антонович взглядом показал, что не следует. Верно, Пушкин находится сейчас в конце очередного романа и думает о женщинах мрачно.
– Так выпьем же за жен! – заключил поэт. – Это лучшие женщины. Должно и я когда-нибудь женюсь. Может, не скоро, сил к таким обильным возлияниям уже не будет, так я скажу ей: милый друг, я столько выпил в вашу честь, что пора бы знать честь… нет, не так, что трезвость моя – утлый плот, влекомый выпитым бургундским… Лучше стихи:
Что же? будет ли вино?
Лайон, жду его давно.
Знаешь ли какого рода?
У меня закон один:
Жажды полная свобода
И терпимость всяких вин.
Погреб мой гостеприимный
Рад мадере золотой
И под пробкой смоляной
Сен Пере бутылке длинной.
В лета красные мои,
В лета юности безумной,
Поэтический Аи
Нравился мне пеной шумной,
Сим подобием любви!
Ныне нет во мне пристрастья –
Без разбора за столом.
Друг разумный сладострастья,
Вина обхожу кругом.
Все люблю я понемногу –
Часто двигаю стакан,
Часто пью – но, слава богу,
Редко, редко лягу пьян.
Антон Антонович предложил тост за эпикурейство.
– Кстати, ваше испанское вино прелестно освежает, – заметил Пушкин. – Вот поэтому все испанцы должны быть веселы и беззаботны.
– Они пьют это вино прямо из бурдюков: подставляют рот под струю и льют в горло – не глотая. Я этому научился, когда воевал в Пиренейских горах.
– Вот я говорил уже, что у вас острый глаз! Учись, Дельвиг, все подмечать, а не «Что вдали блеснуло и дымится? Что за гром раздался по заливу?..» Но при такой наблюдательности у Фаддея Венедиктовича есть еще один волшебный дар – фантазия. Помнится, читал я ваш рассказ о странствиях в XXIX веке. Творится там невероятное: на военных маневрах аэростаты поднимают в небо сотни солдат, которые прыгают вниз и плавно опускаются на землю благодаря, кажется, парашютам. По улицам ездят повозки без лошадей, люди употребляют заводные калоши, по небу летают воздушные дилижансы. Зрительные трубы позволяют рассмотреть не только, что делается в далеком городе, но и услышать разговор жителей, а особый лорнет видит человека насквозь, работу сердца и других органов. Люди заселили Луну, а пищу получают со дна морского.
– Однако как вы все точно запомнили, Александр Сергеевич! – воскликнул я.
– Я недавно перечитывал… Если хорошо обдумать и развить это направление, то может получится интересно. Вы не собираетесь ли продолжать писать такие небылицы?
– Нет, я теперь больше увлечен историей и современностью.
– Однако ж вы описали будущее не без сарказма, – заметил Пушкин, – заменив там всеобщее обращение французского языка арабским. Да еще назвали язык Вольтера однозвучным и беднейшим словами из всех языков!
– Я припоминаю, что и горожан вы не пожалели, – добавил Антон Антонович. – У вас там дома стоят из чугуна, и жители вынуждены ходить по железному городу в шляпах с громовым отводом и металлической цепочкой для сплыва электрической материи на землю.
– Да, это смешно, – хмыкнул Пушкин. – Стоит представить на моем цилиндре еще и железную палку с цепочкой!..
– Ну, если будет такая мода – то и будете носить, – уверенно сказал я.
– Вы и моду не раз вышучивали, Фаддей Венедиктович. Ваше счастье, что дамы не читают пока невероятные небылицы, а то бы они вам этого не простили.
– Верно, потому вы, Фаддей Венедиктович, и не отыскали своих произведений в библиотеке XXIX века! – хохотнул барон.
– Это говорит только о скромности нашего хозяина, – вступился за меня Пушкин. – Да и кто знает, может быть, мы еще успеем в оставшейся жизни написать что-то, что переживет века.
– В вас-то я не сомневаюсь, Александр Сергеевич, – ответил я комплиментом.
– Ваши машины для делания стихов и прозы также превосходны, а особенно то, что они изобретены в наше время и передаются по секрету от безграмотного к бестолковому и обратно. Верно, что головы у некоторых наших писак устроены гораздо проще любой машины, и работают скорее механически, чем вдохновенно. И вполне допускаю, что такие же писаки будут встречаться и в будущем. Но неужели вы верите в то, что хоть и через тысячу лет на юридическом факультете университета появятся отделения: добрая совесть, бескорыстие и человеколюбие?
– Я верю в Просвещение, – сказал я твердо.
– Я тоже, но скорее, мне кажется, осуществится другая ваша поразительная выдумка: потомки уничтожили все леса и дерево у них ценится так высоко, что из него делают деньги. Каково: деревянные рубли! Такое я даже вообразить не в силах!
– Спасибо! Превосходить первого романтического поэта в воображении, да по его собственному признанию – величайшая похвала!
– Уверяю вас, Фаддей Венедиктович, это не самое удивительное дело, – заметил барон Дельвиг. – Пушкин всех хвалит, это не штука. Вот когда он начнет вас ругать, это значит – вы добились настоящего его внимания и расположения. Меня он начал критиковать лишь недавно, а ведь мы с детства друзья.
– Это точно, с Лицея, – подтвердил Пушкин. – Вот было время золотое: друзья, науки, первая любовь, горячка в крови. Надежды. Я ведь, знаете, мечтал о гвардии, а отец сказал, что денег у него нет, что он меня экипировать лишь в армию может. Пришлось с мечтой расстаться и пойти в службу по министерству иностранных дел. Вечно так… давеча мать зазывала в Москве в гости, обещая печеную картошку. А что еще она может?.. – лицо Александра Сергеевича скривилось гримасой то ли злости, то ли презрения. – А отец в надзиратели метил, когда я в Михайловском был в ссылке! – с горечью добавил он. – Обещался властям за мною присматривать… А что ваш батюшка, Фаддей Венедиктович, притеснял вас?
– Ничуть, – сказал я. – Отец мой очень обо мне заботился, он был человек добрый, но неровного характера. Однажды мальчиком я заболел. Случилось это так: ночью меня разбудил ужасный рев. Комната моя была освещена наружным блеском. Няньки не было в спальне, я подбежал к окну, взглянул – и вся кровь во мне застыла. Вижу: во всю длину улицы тянутся какие-то страшилища в белой и черной длинной одежде, по два в ряд с факелами, и ревут во все горло. А посредине, между множеством знамен эти чудовища несут гроб. Это были всего лишь похороны настоятеля католического монастыря. Но няньки и служанки натолковали мне прежде о ведьмах, чертях и мертвецах и тому подобном, в моем разгоряченном воображении представилось что-то ужасное, я упал замертво. У меня случилась горячка, и я девять дней пролежал в беспамятстве и бреду. Выздоровление тянулось медленно, через три недели я с трудом ходил по комнате. От испуга за меня отец решил закалить меня от такой впечатлительности. Ни слезы матушки, ни советы докторов и друзей не могли смягчить его на этот счет: не постигаю, как я остался жив, после всех пережитых мной испытаний! Например, он будил меня ото сна или ружейными выстрелами над самой моей кроватью, или холодной водой, выливаемой на меня во сне. Сказав мне однажды, что только бабы и глупцы верят в чертей, колдунов, ведьм и бродящих мертвецов, он посылал меня одного в полночь, зимой и осенью, на гумно, приказывая принести пук колосьев или горсть зерна. Надобно знать, что за нашим гумном было сельское кладбище. Один взгляд отца заставлял меня безмолвно повиноваться. Слез он терпеть не мог, и отговорок не слушал. С первого раза, когда меня облили в постели холодной водой, я заболел лихорадкой, и от первого ружейного выстрела над головой едва ли не лишился употребления языка, но в полгода привык ко всему, и с радостью бегал в темную ночь на гумно, забавляясь страхом матушки и сестер. При этом отец приучал меня к самой грубой пище; брал с собой на охоту, на которой мы проводили иногда по несколько дней в лесу, и, будучи только семи лет от роду, я галопировал за ним на маленькой лошаденке, и даже стрелял из ружья, нарочно для меня сделанного. Отец мой торжествовал, а матушка каждый день боялась за жизнь мою, и со слезами повиновалась ему. Он страстно любил матушку, но в воле своей был непреклонен. Хотя эта внезапная перемена в моем физическом воспитании не только не повредила мне, а, напротив, послужила в пользу, я, однако ж, сам не следовал этой системе, да и никому не посоветую следовать.
– Э-э, да ваше детство, Фаддей Венедиктович, было потяжелей моего, – сочувственно сказал Пушкин. – Я это очень хорошо чувствую, отец ваш был настоящий деспот.
– Нет, Александр Сергеевич. В оправдание его жестокости могу сказать только, что сам отец вырос сиротою, – сказал я. – Все это делалось не со зла. И это я понял чуть позже, когда отец попал под следствие и сильно душевно переменился. Все наносное, бравурное ушло, осталась одно чувство привязанности. Оказавшись под домашним арестом, отец не отпускал меня от себя ни на минуту. Он, как дядька, ходил за мной, играл со мной, и я даже спал в его комнате… Он, кажется, предчувствовал нашу вечную разлуку и мое сиротство. Скоро его арестовали, а я попал в Сухопутный шляхетский корпус. Там я испытал мучения гораздо большие, был там один… впрочем, и имени его произносить не хочу… А батюшка любил меня, да Бог не дал нам снова увидеться, отец умер без меня…