Когда Грэм Хендрик наблюдал прелюбодеяние жены первый раз, он ничуть не огорчился. Он даже обнаружил, что хихикает. Ему и в голову не пришло заслонить рукой глаза дочери.
Конечно, все это подстроила Барбара. Барбара, первая жена; а Энн – вторая, та самая, которая прелюбодействовала. Хотя, конечно, тогда ему и в голову не пришло такое определение. Поэтому и не возникло импульса pas devant les enfants[1]. И вдобавок это все еще было медовое время – так Грэм его называл.
Медовое время началось 22 апреля 1977 года в Рептон-Гарденс, когда Джек Лаптон познакомил его с парашютисткой. Это было на вечеринке, он как раз пил третий стакан. Но алкоголь никогда не помогал ему расслабиться: как только Джек назвал имя девушки, в мозгу Грэма что-то замкнуло и оно тут же автоматически стерлось из памяти. С ним это постоянно случалось на всяких сборищах. За несколько лет до того он решил в качестве эксперимента повторять имя собеседника во время рукопожатия. «Привет, Рейчел», – говорил он, или «Привет, Лайонел», или «Добрый вечер, Марион». Но мужчины, кажется, из-за этого принимали его за голубого и бросали настороженные взгляды, а женщины вежливо спрашивали, не из Бостона ли он или, может, адепт позитивного мышления? Грэм забросил свой эксперимент и продолжал страдать от выходок собственного мозга.
В тот теплый апрельский вечер, прислонившись к стеллажу в квартире Джека, вдалеке от болтающих курильщиков, Грэм вежливо рассматривал все еще безымянную светловолосую женщину с безупречной прической, в полосатой блузке из шелка (по крайней мере, он так решил).
– Это, наверное, очень интересная профессия.
– Да.
– Вы, наверное, много путешествуете.
– Да.
– Участвуете в шоу?
Он представил, как она кувыркается в воздухе, а из канистры, пристегнутой к ноге, вырываются клубы алого дыма.
– Нет, этим занимается другой отдел.
(Да? И что же это за отдел?)
– Но наверное, это опасно?
– Что – опасно? Летать? – Удивительно, подумала Энн, как часто мужчины боятся самолетов. Она-то относилась к ним абсолютно спокойно.
– Не столько летать, сколько прыгать.
Энн вопросительно склонила голову набок:
– Прыгать?
Грэм поставил стакан на полку и помахал руками. Энн еще сильнее наклонила голову. Он схватился за среднюю пуговицу своего пиджака и изобразил по-военному резкий рывок вниз.
– Я думал, вы парашютистка, – сказал он наконец.
Сначала она улыбнулась одними губами, но вскоре и в глазах ее жалостливый скептицизм сменился весельем.
– Джек сказал, что вы парашютистка, – повторил он, как будто от повторения и отсылки к авторитетному источнику это могло стать правдой. На самом деле совсем наоборот. Это, несомненно, была очередная шуточка Джека («Ну что, пёрнул в лужу, старый мудак?»).
– В таком случае вы тоже не историк и не преподаете в Лондонском университете, – сказала она.
– Боже упаси, – ответил Грэм. – Я что, похож на профессора?
– Понятия не имею. Разве они выглядят как-то по-особенному?
– Конечно! – с горячностью сказал Грэм. – Очки, коричневый твидовый пиджак, горб на спине, ревнивая, мелочная натура, одеколон «Олд спайс».
Энн оглядела его. Он был в очках и коричневом вельветовом пиджаке.
– Я нейрохирург, делаю операции на мозге, – сказал он. – Ну то есть не совсем. Пока что я продвигаюсь вверх: надо сначала попрактиковаться на других частях тела, этого требует логика. В данный момент это шея и плечи.
– Интересно, должно быть, – сказала она, явно сомневаясь, до какой степени можно ему доверять. – И трудно.
– Да, это трудно. – Он подвигал очки на переносице, после чего водрузил их в точности на прежнее место. Он был высокий, с удлиненным лицом и квадратным подбородком; темно-каштановые волосы беспорядочно припорошены сединой, как будто кто-то потряс над ним засорившейся перечницей. – И опасно.
– Да, наверняка.
Неудивительно, что он так поседел.
– Самое опасное – летать, – объяснил он.
Она улыбнулась; он улыбнулся. Она была не только хорошенькая, но и милая.
– Я покупаю одежду для магазинов, – сказала она.
– Я историк, – сказал он. – Преподаю в Лондонском университете.
– А я – волшебник, – сказал Джек Лаптон, вклиниваясь в их разговор и протягивая бутылку. – Преподаю магию в университете жизни. Вино или вино?
– Уйди, Джек, – сказал Грэм с необычной для себя твердостью.
И Джек ушел.
Оглядываясь назад, Грэм видел с пронзительной ясностью, как прочно заякорена была в то время его жизнь. Хотя, возможно, обманчивая ясность всегда возникает, когда оглядываешься назад. Ему было тридцать восемь лет, из которых пятнадцать он был женат, десять на одной и той же работе, ипотека перевалила за середину – и жизнь, вероятно, тоже; он уже чувствовал, что дорога пошла вниз.
Барбара бы с ним не согласилась. Да он и не смог бы ей этого объяснить в таких словах. Может быть, в этом отчасти и было дело.
Тогда он все еще был привязан к Барбаре; хотя как минимум в течение последних пяти лет уже не любил ее по-настоящему, их отношения не вызывали у него особого интереса и тем более гордости. Он был привязан к дочери, Элис, но и она, как ни странно, не пробуждала в нем глубоких чувств. Он радовался, что она хорошо учится, но понимал, что эта радость сродни облегчению от того, что она не учится плохо, – как различить эти чувства? Так же, от противного, он был привязан и к своей работе, хотя с каждым годом все меньше, по мере того как его студенты становились все более беспомощными, невинно-ленивыми, все более вежливо-отстраненными.
За все пятнадцать лет своего брака он ни разу не изменял Барбаре, и поскольку считал, что это нехорошо, и, вероятно, поскольку не встречал серьезных искушений (когда студентки прямо перед его носом скрещивали ноги, задирая платье, он давал им более трудные темы эссе, и они говорили потом, что он бесчувственный чурбан). По этой же причине он не думал о смене работы: вряд ли нашлась бы другая работа, которую он мог бы выполнять с такой легкостью. Он много читал, копался в саду, разгадывал кроссворды; он защищал свое имущество. В свои тридцать восемь он уже чувствовал себя немного пенсионером.
Но, познакомившись с Энн – не в тот первый раз в Рептон-Гарденс, а позже, когда он сам себя обманом уговорил пригласить ее на свидание, – он вдруг почувствовал, как восстанавливается его связь с самим собой, только на двадцать лет моложе. Он снова был способен на безумства и идеализм. И он почувствовал, что у него снова есть тело. Причем не только в том смысле, что он стал получать настоящее удовольствие от секса (хотя, конечно, и это тоже), но и в том, что он перестал ощущать себя просто контейнером для мозга. В последние десять лет он все реже использовал собственное тело; все удовольствия, эмоции, которые прежде возникали где-то на поверхности кожи, теперь гнездились на небольшом участке внутри головы. Все ценное происходило где-то в черепной коробке. Конечно, он следил за своим телом, но бесстрастно, незаинтересованно – примерно как за автомобилем. Оба объекта следовало время от времени заправлять топливом и мыть; оба иногда давали сбой, но обычно неполадку можно было устранить.
893–8013: как он нашел в себе смелость позвонить? Он знал как: при помощи самообмана. Он сидел в то утро за столом со списком номеров, по которым нужно было позвонить, и просто вставил ее номер в середину списка. В разгар мелочной торговли по поводу расписания и вялых уверений в заинтересованности со стороны редакторов научных журналов он вдруг услышал гудки ее номера. Он сто лет никого не приглашал пообедать (в смысле, женщин и не по работе). Это было как-то… не нужно. Но ему только-то и пришлось, что назвать себя, убедиться, что она его помнит, и пригласить. Она согласилась; более того, сказала «да» на первую же дату, которую он предложил. Ему это понравилось, он почувствовал себя настолько уверенно, что не стал снимать обручальное кольцо. Сначала думал снять.
И с этого момента все было так же прямолинейно. Он или она говорили «а давай…», и второй отвечал «да» или «нет», и так принималось решение. Никто не обсуждал разные мотивы, как происходило в их с Барбарой браке. Ведь на самом деле ты не это имел в виду, Грэм? Когда ты сказал то-то и то-то, на самом деле ты хотел сказать сё-то? Жить с тобой, Грэм, все равно что играть в шахматы с партнером, у которого кони стоят в два ряда. Однажды вечером на седьмом году брака, после почти расслабленного ужина, когда Элис уже была в постели, а он наслаждался покоем и был, как ему казалось тогда, счастлив, насколько это возможно, он сказал Барбаре, лишь немного преувеличивая:
– Я очень счастлив.
И Барбара, которая в тот момент сметала со стола последние крошки, резко повернулась к нему, подняв руки в розовых резиновых перчатках, словно готовый к операции хирург, и спросила:
– Что ты такое натворил?
Такие разговоры случались у них и до, и после, но в памяти застрял именно этот. Может быть, потому, что он ничего не натворил. И впоследствии он всегда медлил, прежде чем сказать, что любит ее, или что он счастлив, или что дела идут хорошо, и задавался вопросом: если я скажу о своих чувствах, не подумает ли Барбара, что я что-то пытаюсь скрыть, что-то загладить? И если ничего такого не приходило ему в голову, он говорил то, что собирался, но это лишало жизнь спонтанности.
Спонтанность, прямота, непосредственность общения, напрямую связанная с телом, – Энн не просто подарила ему Наслаждение (это могли бы сделать многие), но показала окольные пути, лабиринты удовольствия; она умудрилась даже освежить саму его память о наслаждении. Это освоение всегда шло по одному и тому же пути: сначала жажда узнавания, когда он смотрел, как Энн делает что-то (ест, занимается сексом, говорит, просто идет или стоит); затем период подражательного повторения, пока он не освоится вполне с этим конкретным удовольствием; и наконец, благодарность, сопровождаемая тошнотным привкусом обиды (сначала он не понимал, как так может быть, но было именно так). Он был благодарен ей за науку, он восхищался тем, что она научилась этому первая (иначе как бы она научила его?), и все же порой его глодало осадочное, нервное раздражение, что Энн прошла этот путь до него. В конце концов, он был на семь лет старше. В постели, например, ее уверенность и легкость казались ему демонстративными, укоряющими, как будто это насмешка над его осмотрительностью, над его деревянной неловкостью. «Эй, остановись, подожди меня», – думал он; а иногда и вовсе досадливое: «Почему ты научилась этому не со мной?»
Энн знала об этом – она заставила Грэма признаться, как только почувствовала, что что-то не так, – но это не казалось угрозой. Конечно же, они все обсудят, и это пройдет. Кроме того, было много областей, в которых Грэм разбирался гораздо лучше, чем она. История была для нее библиотекой с закрытыми книгами. Новости были неинтересны, поскольку казались неизбежными, не поддающимися влиянию. Политика была ей скучна, если не считать короткого игрового азарта во время объявления бюджета и несколько более длительного во время всеобщих выборов. Она даже помнила почти все имена основных министров, хотя, как правило, это был предыдущий кабинет.
Она любила путешествия, а Грэм давно махнул на них рукой (это был еще один вид деятельности, который происходил преимущественно внутри черепной коробки). Она любила современную живопись и старую музыку; ненавидела спорт и шопинг; любила еду и книги. Грэм разделял многие ее вкусы и понимал все. Когда-то она любила кино – в конце концов, она и сама играла небольшие роли в нескольких фильмах, – но теперь не ходила в кинотеатры, и Грэма это устраивало.
Когда они познакомились, Энн не пребывала в поиске. «Мне тридцать один год, – сказала она не в меру заботливому дядюшке, который слишком пристально уставился на безымянный палец ее левой руки. – Я не засиделась в девицах, и я не в поиске». Она больше не ждала появления идеального – или даже просто подходящего – партнера от каждой вечеринки и от каждого ужина. Кроме того, она уже усвоила поразительное, комическое несоответствие между намерением и результатом. Хочешь завязать короткую, почти бесконтактную интрижку – и вдруг подружишься с его матерью; думаешь: вот хороший человек и при этом не размазня, и вдруг обнаруживаешь непробиваемого эгоиста – а ведь казался таким скромным, так услужливо подносил напитки. Энн не считала себя невезучей (как думали некоторые ее друзья) и не спешила разочаровываться в жизни; она предпочитала думать, что набралась мудрости. Глядя на неловкие ménages à trois[2], душедрательные аборты и другие жалкие, унизительные отношения, в которые ввязывались ее подруги, она заключала, что сама осталась практически в целости и сохранности.
То, что Грэм не был особенно хорош собой, говорило скорее в его пользу; Энн объясняла себе, что от этого он более настоящий. Его семейное положение можно было счесть нейтральным фактором. Подруги Энн постановили, что по достижении тридцатилетнего возраста мужчины вокруг (если не переключаться на малолеток) оказываются либо гомосексуальными, либо женатыми, либо сумасшедшими и из этих трех вариантов женатые очевидно предпочтительнее. Шейла, ближайшая ее подруга, уверяла, что женатые мужчины лучше одиноких еще и потому, что от них лучше пахнет: жены регулярно сдают их одежду в прачечную. А пиджак холостяка, настаивала она, всегда пахнет табаком и подмышками.
Первый роман с женатым человеком дался Энн нелегко: она чувствовала себя если не вором, то по крайней мере взяточником. Но потом это прошло. Теперь она говорила себе, что, если брак дал трещину, это ведь точно не ее вина. Если мужчина идет налево, значит он хочет этого, и никакая твоя принципиальная позиция и женская солидарность этому не помешают. Никто не поблагодарит тебя за молчаливое самопожертвование, он все равно найдет себе какую-нибудь сучку, а жена не узнает о твоей тайной поддержке. Поэтому, когда она первый раз обедала с Грэмом и увидела у него на руке обручальное кольцо, она только и подумала: ну что ж, не придется задавать этот вопрос. Спрашивать всегда неловко. Иногда они думают, что ты ждешь от них лжи, и лгут, и тогда трудно удержаться от избыточно ядовитой реплики вроде: «Как ты отлично гладишь рубашки».
В конце этой ознакомительной трапезы Грэм наклонился к ней и сказал на одном дыхании, от волнения слив два предложения в одно:
– Вы еще раз со мной пообедаете между прочим я женат.
Она улыбнулась и ответила просто:
– Конечно. Спасибо, что сказали.
После второго обеда, когда они немного больше выпили, он очень решительно подал ей пальто, разгладив складки на спине так, будто ткань между ее лопатками внезапно встала колом. Энн рассказала Шейле, что это был самый близкий их физический контакт после трех встреч, и та заметила:
– Может, он не только женатый, но и голубой?
На что Энн, к собственному удивлению, ответила:
– Это не важно.
Так и было. Вернее, могло бы быть, думала она. Потому что в конце концов, после весьма старомодного срока ухаживаний (и такого множества сигналов, которое бы заставило военную флотилию изменить курс), выяснилось, что Грэм не гомосексуален. Сначала их сексуальный контакт как будто подчинялся какой-то светской условности, но постепенно стал происходить вроде бы с нормальной частотой и по нормальным причинам. Через три месяца Грэм придумал конференцию в Ноттингеме, и они целый уик-энд колесили по закопченным курортным городкам и неожиданным вересковым пустошам с изгородями каменной кладки. Каждый из них думал про себя, что́ будет, если Барбара позвонит в отель и узнает, что она, миссис Грэм Хендрик, уже в нем проживает. Каждый решил про себя, что в следующий раз лучше снять две отдельные комнаты под настоящими именами.
Энн с удивлением начала осознавать, что влюблена в Грэма. Это был довольно неожиданный выбор: те мужчины, с которыми она ближе всего подходила к влюбленности, были расслабленные, вальяжные, а Грэм – резкий в движениях, неловкий; вставая из-за стола в ресторане, он вечно ударялся о ножки стула. Кроме того, он, по ее понятиям, относился к интеллектуалам, хотя она быстро обнаружила, что он не любит говорить о своей работе и гораздо больше интересуется тем, что делает она. Поначалу, когда он, поправив на носу очки, склонялся над спецвыпуском французского «Вога», посвященным готовому платью, эта картина казалась ей комичной и несколько угрожающей; однако, когда она предложила поехать вместе с ним в библиотеку периодики в Колиндейле, чтобы помочь ему собирать материалы о межвоенных забастовках и демонстрациях, он наотрез отказался, и она вздохнула с облегчением.
Она одновременно чувствовала себя и младше и старше, чем он. Иногда она жалела его за то, что он прежде жил такой ограниченной жизнью, а иногда терзалась мыслью, что никогда не будет знать так много, как он, никогда не сможет отстаивать свою точку зрения с той прямотой и логикой, какие знала за ним. Иногда, лежа в постели, она размышляла о его мозге. Как то, что находится под его волосами с проседью, отличается от того, что таится под ее светлыми прядями, чуть подкрашенными и искусно подстриженными? Если разрезать его голову, будет ли сразу очевидно различие? Если бы он на самом деле был нейрохирургом, возможно, он мог бы ей ответить.
Их роман длился уже полгода, когда стало ясно, что нужно рассказать обо всем Барбаре. Не из-за нее, а из-за них: они слишком сильно рисковали, лучше самим выбрать момент и сказать, чем вынужденно признаваться после долгого периода подозрений и нарастающего чувства вины. Это будет более достойный и легкий выход для Барбары. Так они себе говорили. Вдобавок Грэму было очень неприятно скрываться в туалете каждый раз, когда он хотел взглянуть на фотографию Энн.
Дважды он шел на попятный. Первый раз Барбара была в неплохом настроении, и он не решился нанести ей удар; второй раз она проявляла веселую враждебность, и он не хотел, чтобы она думала, будто он сказал ей об Энн просто в отместку. Он хотел, чтобы его сообщение было недвусмысленным.
В конце концов он пошел самым трусливым путем: просто остался с Энн на всю ночь. Это не было запланировано, они просто уснули после секса, и, когда Энн в панике стала его будить, он подумал: какого черта? С какой стати мне пилить домой, только чтобы лечь рядом с женщиной, которую я не люблю? Поэтому он просто повернулся на другой бок и предоставил морально-нейтральному сну определять ход событий.
К тому времени, как он вернулся домой, Элис должна была уже уйти в школу, но она была дома.
– Папа, мне же можно пойти сегодня в школу?
Грэм ненавидел такие ситуации. Он повернулся к Барбаре, осознавая, что уже никогда не сможет посмотреть на нее прежними глазами, хотя она не изменилась и, казалось, не могла измениться: короткие темные кудри, пухлое смазливое личико, бирюзовая подводка для глаз. По ней ничего нельзя было понять, она смотрела на него с непроницаемым выражением, как будто он диктор в телевизоре.
– Мм… – Он снова посмотрел на Барбару, но легче по-прежнему не стало. – Конечно, а что?
– У нас сегодня контрольная по истории, пап.
– Тогда ты точно должна пойти.
Элис даже не успела толком улыбнуться в ответ.
– Должна? Должна?! Ты нам будешь рассказывать, кто что должен? Ну-ну, расскажи нам, как надо. – От гнева круглое лицо Барбары вытянулось, мягкие черты заострились.
Такие ситуации Грэм ненавидел еще больше. Спорить с Барбарой ему не хватало умения: она бесстрашно оперировала неакадемическими принципами. Он прекрасно мог спорить со студентами: спокойно, логично, на основе установленных фактов. Дома никаких основ не существовало; казалось, у дискуссии (а точнее, у системы односторонних упреков) вообще нет начала, она выплескивается на тебя с середины. Он запутывался в домотканых обвинениях, сплетенных из гипотез, утверждений, фантазий и злости. Еще хуже было неослабевающее эмоциональное напряжение спора: победа грозила обернуться звенящей ненавистью, надменным молчанием, а то и кухонным топориком в затылке.
– Элис, иди к себе, нам с мамой надо поговорить.
– С какой стати? С чего бы ей не узнать, откуда ты пришел? Где ты был всю ночь – выяснял, кто что должен? Пришел покомандовать? Ну давай, что я должна сегодня сделать?
О боже, понеслось.
– Элис, ты плохо себя чувствуешь? – спросил он спокойно.
Дочь опустила голову:
– Нет, папа.
– У нее кровь шла из носа! Я не позволю ребенку идти в школу с кровотечением! В ее возрасте!
Ну вот, опять. Что значит «в ее возрасте»? А в каком возрасте можно отправлять в школу дочерей, у которых идет кровь из носа? Или Барбара делает вид, что это одна из «женских» причин что-то сделать (или не сделать), которые лежат на вечном счете в швейцарском банке? Или, может быть, это та область отдельных отношений матери и дочери, из которой он был исключен несколько лет назад? Может, кровь из носа – вообще эвфемизм?
– Сейчас уже все прошло.
Элис запрокинула голову, чтобы папа мог видеть ее ноздри. Однако внутри все по-прежнему было в тени, и он колебался, надо ли ему наклониться и посмотреть внимательнее. Он не знал, как поступить.
– Элис, что за отвратительные манеры! – прикрикнула Барбара и хлопнула дочь по затылку, так что та снова опустила голову. – Иди приляг, если через час станет лучше, я тебя отправлю в школу с запиской.
Грэм понимал, что абсолютно не способен вести такого рода борьбу. Одним движением Барбара вернула себе полную власть над дочерью, добилась, чтобы та осталась дома в качестве незримого свидетеля на суде, которой будет вершиться над ее непутевым отцом, и назначила себя будущим освободителем Элис, закрепив их союз против Грэма. Как ей это удается?
– Ну, – начала Барбара раньше (хоть и лишь на секунду раньше), чем Элис закрыла за собой кухонную дверь.
Грэм не ответил: он прислушивался, как дочь поднимается по лестнице. Все, что он услышал, было «НУ-У-У-У-У».
Единственной техникой, которой Грэм овладел за пятнадцать лет, было умение не отвечать на первые пару десятков обвинений в свой адрес.
– Грэм, тебя не было всю ночь, ты ни о чем меня не предупредил, явился домой черт-те когда и пытаешься командовать в моем доме. Как это понимать?
Четыре пункта для начала. Грэм уже чувствовал, как отчуждается от дома, от Барбары, даже от Элис. Если Барбара устраивает такие сложные игры для того, чтобы перетянуть Элис на свою сторону, ей дочь явно нужнее, чем ему.
– У меня роман. Я от тебя ухожу.
Барбара поглядела на него так, как будто не узнавала. Он уже был даже не телевизионный диктор, а почти что забравшийся в дом грабитель. Она не сказала ни слова. Он чувствовал, что сейчас его реплика, но добавить было нечего.
– У меня роман. Я тебя больше не люблю. Я ухожу от тебя.
– Никуда ты не уйдешь. Только попробуй, я обращусь к начальству университета.
Ну конечно. Она решила, что если у него роман, то обязательно со студенткой. Вот какого она о нем мнения. Эта мысль придала ему уверенности.
– Это не студентка. Я просто от тебя ухожу.
Барбара закричала, очень громко. Грэм ей не поверил. Когда она замолчала, он сказал:
– Я думаю, ты и так перетянула Элис на свою сторону и без этого всего.
Барбара снова закричала, так же громко и долго. Грэма это нисколько не тронуло, он даже ощутил некоторое самодовольство. Он хочет уйти и уйдет и будет любить Энн. Нет, он уже любит Энн. Он будет и дальше ее любить.
– Потише. Не переигрывай. Я ухожу на работу.
В тот день он провел три занятия по Болдуину[3], не ощущая привычной скуки ни от собственных повторов, ни от студенческих старательных банальностей. Он позвонил Энн и сказал, что придет вечером. В обеденный перерыв он купил большой чемодан, тюбик зубной пасты, зубную нить и мочалку, напоминающую медвежью шкуру. Это было похоже на начало каникул. Да, это будут сплошные нескончаемые каникулы – более того, у него будут еще и каникулы внутри каникул. Он почувствовал, что дуреет от этой мысли. Он вернулся в магазин и купил кассету фотопленки.
Домой он добрался к пяти и сразу пошел наверх, не пытаясь отыскать жену или дочь. Из спальни позвонил и вызвал такси. Когда он положил трубку, в комнату вошла Барбара. Он ничего ей не сказал, просто раскрыл на постели новенький чемодан. Оба заглянули внутрь: пронзительно-оранжевая кодаковская коробочка сразу бросалась в глаза.
– Ты не возьмешь машину.
– Я не возьму машину.
– Ты не возьмешь ничего.
– Я не возьму ничего.
– Забирай все, все – понял?
Грэм продолжал собирать чемодан.
– Отдай ключи от входной двери!
– Пожалуйста.
– Я поменяю замки!
Тогда зачем было забирать ключи, вяло подумал Грэм.
Барбара вышла. Грэм закончил упаковывать одежду, бритву, фотографию родителей, одну из фотографий дочери, стал закрывать полупустой чемодан. Все, что ему нужно, не занимает и половины чемодана. Это открытие его вдохновило. Он когда-то читал биографию Олдоса Хаксли и помнил, как озадачило его поведение писателя, когда горел его дом в Голливуде. Хаксли безучастно смотрел на пожар: его рукописи, тетради, вся библиотека были уничтожены безо всякой попытки противодействия со стороны владельца. Времени было полно, но он вынес только три костюма и скрипку. Теперь Грэм, кажется, понимал его. Три костюма и скрипка. Он снова посмотрел на чемодан и немного устыдился его размера.
Когда он взялся за ручку, одежда мягко перекатилась внутри; наверняка помнется, пока он доедет. Он поставил чемодан в коридоре и прошел на кухню; Барбара сидела за столом. Он положил перед ней ключи от машины и ключи от дома. В ответ она резко подтолкнула к нему большой пакет с грязным бельем:
– Не думай, что я буду это стирать.
Он кивнул и взял пакет.
– Пойду попрощаюсь с Элис.
– Она сегодня у подруги, будет там ночевать. Я разрешила. Если тебе так можно… – добавила Барбара, но это прозвучало скорее устало, чем зло.
– У какой подруги?
Барбара не ответила. Грэм снова кивнул и вышел. Держа в правой руке чемодан, а в левой пакет с грязным бельем, он прошел по Уэйтон-драйв и свернул на Хайфилд-Гроув. Именно туда он вызвал такси. Он не хотел ставить Барбару в неловкое положение (и даже, может быть, рассчитывал на проблеск сочувствия, уходя от дома пешком); но он, черт побери, не собирался отправляться к Энн и прибывать в Часть Вторую своей жизни на общественном транспорте.
Таксист встретил Грэма и его багаж без комментариев. Грэм подумал, что это выглядит как торопливый ночной побег: то ли слишком ранний, то ли безнадежно запоздалый. Но он достаточно владел собой, чтобы ничего не объяснять, и только напевал что-то себе под нос на заднем сиденье. Проехав около мили, он заметил на обочине мусорный бак из деревянных планок, велел водителю остановиться и бросил туда пакет с грязным бельем. Еще не хватало тащить грязное белье в свое медовое время.
Так начались бесконечные каникулы. Грэм и Энн провели полгода в ее квартирке, прежде чем нашли домик с садиком в Клэпеме. Барбара еще раз проявила свое умение выбивать почву у Грэма из-под ног, настояв на немедленном разводе. Никаких двух лет раздельного проживания и развода по взаимному согласию[4]: ей нужен был настоящий старомодный развод с определением виновной стороны. Под напором ее требований Грэм оставался невозмутим, как Олдос Хаксли. Да, он будет продолжать выплачивать ипотеку; да, он будет платить алименты в пользу Элис; да, Барбара может оставить себе машину и все, что есть в доме. Она отказалась принимать от него денежное содержание для себя – только косвенно. Она собиралась пойти работать. Грэм, а позже и суд нашли все эти условия справедливыми.
Постановление о расторжении брака было утверждено в конце лета 1978 года; Грэм получил право еженедельно встречаться с Элис. Вскоре после этого они с Энн поженились. Они провели медовый месяц на острове Наксос, в маленьком беленом домике, принадлежащем одному из коллег Грэма. Они вели себя так, как обычно ведут себя люди в медовый месяц: часто занимались сексом, пили много самосского вина, дольше, чем нужно, рассматривали осьминогов, которых сушили на стенах гавани, – однако Грэм ощущал себя странно неженатым. Счастливым, но неженатым.
Потом, на пароме, заполненном скотом и вдовами, они отплыли в Пирей, оттуда на корабле с пансионерами и профессорами вдоль адриатического побережья добрались до Венеции, а через пять дней отправились домой. Когда самолет летел над Альпами, Грэм держал за руку свою прелестную, добрую, безупречную жену и тихонько повторял себе, какой он счастливый человек. Это были каникулы внутри каникул, а теперь снова начнутся те, внешние. С чего бы им вдруг заканчиваться.
В течение следующих двух лет Грэм постепенно стал ощущать себя женатым. Может быть, подсознательно он ожидал, что все будет как в первый раз. Женившись на Барбаре, он чувствовал явный, хотя порой и неуклюжий эротический подъем, возбуждающую новизну любви, смутное чувство выполненного долга – перед родителями и обществом. На этот раз акценты были расставлены иначе: они с Энн спали вместе уже больше года, во второй раз любовь не столько пьянила, сколько внушала настороженность, некоторые из друзей отдалились и явно осуждали его за то, что он бросил Барбару. Другие призывали к осмотрительности: обжегся на молоке – дуй на воду.
Женатым Грэм почувствовал себя оттого, что ничего не происходило: ничто не вызывало страха и подозрений, недоверия к жизни. Постепенно его чувства раскрылись, как парашют, и после страха первых мгновений падения все вдруг замедлилось, и он воспарил, подставляя лицо солнцу и глядя на землю, которая почти не приближалась. Он чувствовал, что Энн не то чтобы воплощала для него последний шанс, а всегда была для него единственным шансом, первым и последним. Так вот что это такое, думал он, теперь понятно.
По мере того как разрасталось ощущение легкости, его увлечение любовью и Энн увеличивалось. Парадоксальным образом все казалось и более прочным, и более хрупким. Когда Энн уезжала в командировки, он обнаруживал, что скучает по ней не столько физически, сколько душевно. Когда ее не было рядом, он скукоживался, наскучивал сам себе, глупел, пугался; ему начинало казаться, что он ее недостоин, что он годился только для Барбары. И когда Энн возвращалась, он наблюдал за ней, изучал гораздо пристальнее, чем в первые дни знакомства. Порой его педантичная страсть граничила с отчаяньем, с одержимостью. Он завидовал предметам, до которых она дотрагивалась. Он с досадой думал о годах, которые она провела без него. Он горевал, что нельзя стать ею хотя бы на денек. Вместо этого он вел внутренние диалоги; одна его часть изображала Энн, другая – его самого. Эти беседы помогали ему убедиться, что они необыкновенно хорошо уживаются. Он не рассказывал Энн об этой привычке – не хотел обременять ее всеми мелкими деталями своей любви, а то вдруг… вдруг она почувствует себя неловко, решит, что и в этом ему нужна взаимность.
Он часто представлял себе, как объясняет свою жизнь постороннему человеку – любому, кто проявит достаточно интереса, чтобы спросить. Никто его ни о чем не спрашивал, хотя виной тому, возможно, была вежливость, а не отсутствие любопытства. Но все равно Грэм держал ответы наготове, постоянно декламировал их сам себе, словно перебирал четки, и шепотом возносил небесам удивленную и радостную молитву. Энн расширила его цветовой спектр, подарила потерянные краски, которые каждый имеет право видеть. Как долго он продержался на зеленом, голубом и синем? Теперь он видел больше и чувствовал себя защищеннее на экзистенциальном уровне. Одна мысль повторялась, словно basso continuo[5] его новой жизни, и приносила утешение. По крайней мере теперь, говорил он себе, теперь, когда у меня есть Энн, будет кому меня оплакать как следует.