1.
117-й год После.
31 октября.
Где-то впереди слышится плач. Вернее, не слышится, ощущается, и я иду не на звук, на ощущение, как слепец идёт ощупью. Довольно скоро нахожу ту, кто меня зовёт.
Она прячется в руинах ратуши. В старые времена развалины непременно бы покрылись порослью молодых берёз или чёрт знает чем ещё, но сейчас они голы и черны, только слой пепла, пыли и сизых безжизненных лишайников скрывает их мёртвую наготу.
Я подхожу ближе и вижу её – большая, уже почти девушка, а плачет горько, по-детски, стыдливо закрывая лицо грязными ладонями.
Легко вскакиваю на обломок колонны и сажусь на корточки прямо перед девочкой.
– Ну здравствуй, человек.
Она замолкает и ошарашенно смотрит на меня. Почти осязаю её взгляд: скользит по серым волосам, по застывшему в вежливой улыбке лицу и дальше, к начищенным пуговицам на пиджаке коричневого бархата, к перемотанным бинтами запястьям…
Я спешу одёрнуть рукава, чтоб скрыть бинты. Глубокие порезы отзываются на движение болью.
– Вы…
«Убивец. Губитель детских душ. Ночной разбойник».
– Я уведу тебя отсюда. Тебе плохо? Пойдём.
Протягиваю ей руку, и чёртов рукав снова задирается.
– Вы меня убьёте, – шепчет она обречённо и безвольно.
– Вовсе нет.
Я её не убью. Это правда. Я не умею лгать.
На несколько мгновений мы замираем: недоверчивая заплаканная девочка и молодой мужчина с протянутой рукой. Нарисуй нас так кто-нибудь, и несведущему зрителю покажется, будто я приглашаю её на танец, но всё не так, ох, как же всё не так.
– Погоди. – Лезу в карман и достаю леденец на палочке. – Тебе не обязательно тотчас соглашаться. Угостись. Подумай.
Протягиваю ей угощение, а она всхлипывает:
– Точно. Вы тот, о ком говорят.
Ах, эта молва. В мире До многие отдали бы правую руку за такую славу. Да и сейчас, не будь я тем, кем являюсь, это могло бы быть приятно.
– Ты права, моя милая. Но всё же… возьми конфетку. Не плачь и ни о чём не жалей.
– Мама учила меня не брать сласти от незнакомцев. Особенно от молодых господинов в хороших костюмах.
Бери уже этот леденец! Бери, маленькая, мерзкая, умная…
Я очаровательно улыбаюсь и будто в смущении опускаю глаза.
– Что ты, милая. Леденец не отравлен. Я знаю, что говорят… будто я гублю детей, предлагая сладости. Но знай, они неправы.
Перехватываю взгляд её заплаканных глаз и стараюсь удержать как можно дольше. Смотри на меня, смотри же, смотри и верь мне.
Она приоткрывает рот и бездумно тянется за конфетой.
Вот так. Хорошая девочка.
– Это вкусно, попробуй. Я просто хочу утешить тебя и сделать так, чтобы ты никогда не плакала. Я ведь люблю вас. Люблю вас всех.
Девочка тянет леденец в рот и пробует на зуб. Я не могу сдержать торжества.
Тик. Так. Единственные часы тикают у меня в голове, а от тех, что украшали ратушу, остались только осколки цветного стекла и покорёженные куски металла. Где они? Погребены под обломками стен? Или смешались с дорожной пылью, с человеческим прахом, с пеплом и грязью?
– Я не нужна мамочке, – выдыхает девочка. – Она никогда не захочет принять меня назад.
Чудесно. То, чего я и добивался.
– Ты права, милая. – Я сочувственно склоняю голову вбок. – Поэтому я тут. Ищу тех, кто как и ты, потерял семью. Тех, чьи сердца разлетелись на обломки, как это здание. Ты ведь знаешь, что было тут До?
Девочка кивает, давясь слезами.
– Тут был большой красивый город. Пр… Про…
– Прага, – подсказываю я. – Да, так называлось это место. А про другие слышала? Париж, Москва, Рим, Вена. Они были…
Осекаюсь, чтобы не сболтнуть лишнего. Скажу, что помнил их с младенчества, с первого камня, и она снова начнёт думать, снова потеряет доверие.
– Я видела на картинках, – кивает девочка, освобождая меня от необходимости продолжать фразу. – У брата сохранилась книжка. Старая-престарая.
Конечно. Безусловно, она очень, очень старая. Старее твоей мамы и бабушки. Старее их вместе взятых. Удивительно, что у кого-то ещё сохранились книги, а не пошли на розжиг.
– Пойдём.
Я беру её за руку, она хватается, и я помогаю ей выбраться из каменного укрытия. По привычке вскидываю лицо к небу, ищу солнце, но его нет, лишь глухая мгла уродливого изжелта-серого цвета. Я никогда не привыкну к тому, что солнца больше нет.
Мы идём по дороге – безлюдной, пыльной, по обеим сторонам от которой громоздятся развалины и уродливые людские жилища, собранные из мусора и обломков прежней жизни. Девочка доверчиво хватает меня за руку и сосёт конфету. Чем меньше становится леденец, тем крепче её пальцы сжимают мои. Я знаю, что проносится в её голове. Знаю, какие картины она видит. И знаю, что с каждым шагом она крепче убеждается, что сделала правильный выбор.
2.
120-й год После.
30 октября.
Когда снова близится этот день, я начинаю чувствовать мандраж, с каждым годом всё больше похожий на душевную лихорадку. И сейчас меня по-настоящему колотит, как могло бы колотить человека на грани какой-то личной войны.
В моём логове темно, тускло тлеют лишь две свечи, одна из которых судорожно захлёбывается воском и вот-вот погаснет. За много веков человечество изобрело самые разные способы осветить своё жилище, но я по-прежнему пользуюсь свечами. Хотя теперь даже их не так просто достать.
В котлах бурлит, ещё немного, и всё будет готово. Останется разлить вязкую жидкость по формам и ждать, пока застынет. Я капаю на тряпицу масла и протираю формы, не пропуская ни одного изгиба. Сколько лет они со мной? Нет, не так. Сколько веков они со мной? Страшно представить. Год от года леденцы всё те же: медведь, рыбка, петух, кролик. Сменяются поколения и эпохи, а люди остаются всё теми же: дети падки на сладости, а взрослые – на то, за что не нужно платить.
Снимаю котёл с сахарной массой, едва начинает пахнуть жжённым. В этот раз я сварил много, так много, что даже опасаюсь, найду ли столько расколотых детских сердец? Разливаю карамель по формам, и запястья ноют при каждом движении. Ещё одна причина, по которой не стоит увеличивать, так сказать, производство: моё тело слишком похоже на человеческое, а если из человека выпустить много крови, он умрёт. Удивительно хрупкие существа.
Свеча сдаётся и гаснет, остаётся гореть всего одна. В её отблесках смутно угадываются высокие полированные колонны, поддерживающие свод. В моём логове нет окон, а если бы были, то мало что изменилось бы. Уже давно в мире нет ни дня, ни ночи, и ни одно окно на свете не покажет шумящий лес или безмятежную морскую гладь. Замираю на миг и выдыхаю. Воздух пахнет липко, сладко, затхло и влажно. Слышу, как где-то шуршат крысы. Любой человек обрадовался бы внезапно нагрянувшему обеду, но у меня они вызывают такое же отвращение, как и восемь столетий назад.
На сегодня работа окончена, но чувствую я себя паршиво. Руки дрожат, в груди тоскливо щемит. Завтра начнётся моя охота, а пока мне нужно выпить.
3.
Да, я тоскую по прежнему миру. Тоскую по тому, каким он был До. Даже все те странные, немыслимые человеческие изобретения мне нравились, хотя многие их осуждали. Моя Правда, например, особенно невзлюбила устройства, которые люди использовали, чтобы снимать себя и изменять лица на снимках – называла их порождениями сестрицы Лжи, а Ложь смеялась, отнекивалась: «Люди достаточно умны, чтобы лгать себе без моего вмешательства».
Я тоскую по барам, по музыке, по гудящим стадионам. Тоскую по городам-монстрам и по тихим паркам. Но больше всего я тоскую по Правде.
Те, кто недостаточно меня знают, могут думать, что мир После – такой, о каком я всегда мечтал: кругом разруха, горе и безнадёжность. Но они неправы. Я задыхаюсь здесь, мне тут тесно и скучно, вокруг слишком много… меня.
Улицы пусты, редкие прохожие жмутся к развалинам своих жилищ, такие незаметные и серые, что сливаются с пыльными руинами. В мире До эта улица сегодня была бы украшена фонарями, тыквами, бумажными летучими мышами и призраками из газовых платков. В мире После не знают, что значит украшать. В мире После не отмечают ни единого праздника, лишь по утрам мрачно радуются тому, что ещё живы.
Будь я человеком, я бы не радовался вовсе.
Сворачиваю за угол и иду к чудом уцелевшему зданию. Когда-то тут был ресторан, а теперь верхние этажи заняли ушлые людишки, прогнавшие, а может, и убившие прежних жильцов. Зато в подвале здесь по-прежнему размещается что-то вроде бара, владелец которого варит мерзкое, но крепкое пойло из свекольной и картофельной ботвы. Корнеплодам мир После, на удивление, пришёлся по вкусу: в темноте, среди пепла и праха они урождались крепкими, пусть и бледными, и люди быстро засадили ими все свободные земли.
Я спускаюсь по лестнице, соблюдая приличия и не вламываясь прямо через стену. В баре сидит несколько человек, почти все они пьяны настолько, что еле держат головы. Знаю, что они не выдержат моего присутствия. Тонкие людские натуры всегда стремятся убраться от меня подальше. Сажусь за стол: ножки из гнутой арматуры, столешница – крышка канализационного люка, изъеденная ржавчиной и покрытая наростами извести. Прошу стакан мутного пойла и тут же его получаю. Официант ставит быстро и убегает, стараясь даже не смотреть мне в лицо. Как мелочно. Как по-людски.
Откидываюсь на уродливом стуле и осматриваю посетителей. Замечаю, что помимо взрослых тут сидит один мальчишка лет десяти. Жаль, что он встретился мне именно сегодня. Взрослые начинают неловко елозить на своих местах и озираться. Так всегда бывает, стоит мне прийти к людям. Они оставляют на столах грязные монеты, мешочки соли, кубики сахара, кто-то даже достаёт шёлковый платок. Начинают расходиться, стыдливо втянув шеи и будто извиняясь перед кем-то. Думаю, они сами не понимают, почему их сердца вдруг сжались, затрепетали, а по спинам пополз холодок. Зато мальчик сидит и не морщась потягивает пойло с шапкой коричневатой пенки.
Разворачиваюсь на стуле, двигаюсь чуть ближе к нему. По его виду не скажешь, что он чувствует себя как-то не так. Удивительно…
Ещё удивительнее: он смотрит на меня. На меня! И не дрожит, не отводит глаз. Меня это начинает раздражать и прежде, чем я задаю вопрос, мальчишка выпаливает:
– Я тебя знаю. Знаю, кто ты.
– В самом деле? – Оскаливаюсь презрительно, сразу начинаю чувствовать к нему неприязнь. Плохим детям – плохие игры.
– Да. – Он отодвигает стакан с недопитым, облизывает губы. В баре единственная лампочка светит грязно-оранжевым, и я не могу понять, бледнеет он или нет. – Ты – Страх.
Выплёвывает слово в пустоту, будто оно давно копошилось у него во рту, скреблось в горле многоногим насекомым, и он не мог дождаться, когда от него избавится.
Я закидываю ногу на ногу, голову подпираю рукой. Оценивающе приглядываюсь к мальчишке. Дотошный и смелый, Правде понравится.
Я не люблю своё имя. С-т-р – звучат как пулемётная очередь, после чего – «ах» – шелестит последним вздохом умирающего. Холодно, не изящно. В годы После я предпочитаю звать себя Алхимиком, но для старых знакомых это имя кажется смешным, а новым я его не называю.
– Что ещё ты обо мне знаешь?
Мальчишка с мрачной решимостью складывает ладони перед собой, прижимает их к столу, чтобы, вероятно, унять дрожь, но голос его твёрд и тих:
– Каждый год ты уводишь детей из домов и убиваешь. Ты раздаёшь сладости в Канун Дня Всех Святых, а в сладостях – какой-то наркотик. Они идут за тобой и больше никогда не возвращаются обратно. Ты… – наконец-то его голос даёт осечку. – Ты увёл мою сестру три года назад.
Вот оно что. Удивительно, что, пережив столько, человечество умудрилось сохранить остатки эмпатии. Речь мальчишки была недолгой, однако он допустил целых три ошибки.
– Нет. – Я горестно качаю головой, будто исковерканные слухи смертельно меня обидели, а не позабавили. – Ты не прав.
О, как я обожаю видеть смятение на людских лицах! Как сладко они искажаются в гримасе недоумения, которая потом меняется ужасом, стыдом или злостью, а иногда – странной смесью из всего сразу. Мой занятный маленький собеседник принадлежит к тому сорту людей, для которых любое неприятие их слов оборачивается гневом.
– Я прав! Я много знаю про тебя! Ты любишь коричневые костюмы, бережёшь их ещё со времён До! Ты полируешь свои пуговицы так, что они блестят даже без света! У тебя седая голова, но никогда не растёт борода! Ты выходишь на охоту в середине осени, каждый раз появляясь в другом городе, забираешь детей и пропадаешь до следующего года. У тебя повязки на запястьях, потому что ты варишь наркотики из своей крови.
– В таком случае, как же я забрал твою сестру? По твоим словам, я каждый год появляюсь в разных местах.
Мальчишка багровеет. Не привык, что с ним могут спорить?
– Я ждал тебя. Каждый год перед Днём Всех Святых. Думал, вдруг снова нагрянешь? И ведь не зря ждал. Ты пришёл. Забери меня.
– Ого-го! – Я отрывисто хлопаю в ладоши. – Какой неожиданный поворот! И зачем, позволь узнать?
Мальчишка бесится ещё сильнее, буквально захлёбывается яростью.
– Ты не должен спрашивать! Ты должен меня увести!
– Я тебе ничего не должен. Прощай.
Залпом допиваю пойло, встаю и иду к выходу. Никогда не любил детские истерики. С таким наглым избалованным человеческим отродьем нам точно не по пути. И я ошибся: Правде он не сможет понравиться. Она любит смелых, а этот – просто безрассудный и мерзкий тип, забивший голову глупыми стереотипами и не выносящий, когда ему указывают на ошибки.
Выхожу из бара, отталкиваюсь из земли и взмываю вверх, шагаю по воздуху, как по земле, поднимаясь выше и выше. Город подо мной превращается в ковёр из чёрных и серых лоскутов, безрадостный, грязно-тоскливый. Кое-где светятся редкие точки фонарей, окон и костров, которые жгут бездомные. Я всё думаю о том, что мне сказал мальчишка. Выходит, обо мне знают, причём знают столько, сколько я и представить не мог. Меня обуревает что-то неприятное, что-то похожее на… меня самого? Поразившись этой мысли, запрокидываю голову и хохочу. Надо подняться за толстый слой пыльных облаков. Надо проверить, не погасли ещё звёзды?
4.
Мы видимся с Ним реже, чем многие предполагают. Раз в год – точно, железно, таков уговор. Может быть, встречаемся ещё раз или два, но точно не днюем и ночуем вместе, как некоторым может казаться.
Жутко хочется курить, но в мире После табак не растёт. Слишком уж любит солнце. Иногда я думаю, что каждый человек – немного табак: люди чахнут, пусть сто двадцать лет во мгле не убили их, а всё же истинный конец близок.
Он ждёт меня у Разлома, как всегда. Сегодня – день нашей уговоренной встречи. Его клубящееся бесплотное тело как всегда непроглядно черно, чернее даже вековых древесных остовов и вздыбившихся земельных гор за Его спиной.
– Здравствуй, брат Страх.
Он насмехается, называя нас всех братьями. Он был ещё тогда, когда землю не топтал ни один зверь, когда океан наполняли лишь мелкие, незначительные твари. Я пришёл чуть позже, засел в головах у рыб, вместе с ними вышел на сушу и в итоге крепко-накрепко привязался к людям. Да, я старше Стыда, Зависти, Горя, старше даже Любви, но не брат Ему.
– Здравствуй, Смерть.
Разлом внушает людям ужас. Они верят, что оттуда вылезают демоны, как черви из разбухшего и лопнувшего трупа. Это ложь. Никто оттуда не вылезает, туда только заходят, чтоб сгинуть навсегда. На мой взгляд, самым жутким в Разломе было то, что он возник одновременно везде – в каждом городе, примерно на одинаковом расстоянии от последних жилищ. И везде он одинаково чёрен, одинаково глубок, одинаково зловещ. Мне нравится Разлом. Я чувствую с ним некоторое родство.
– Сколько ты приведёшь на этот раз? – спрашивает Он.
Я делаю шаг вперёд и облизываю губы. Он всегда назначает мне встречу за день до того, как они вместе с Разломом разверзнут Двери, и два мира сольются на одну короткую, на одну бесконечную ночь.
– Ты обещал доказательства. Обещал убедить меня, что эти дети действительно не погибают, а попадают к Правде. Убеди же меня.
Он отрывисто хохочет: раз, два, три. Его смех падает разрубленными кусками в тишину мглистой ночи, и мне вдруг кажется, будто за спиной у меня появляется младший брат Стыд. Оборачиваюсь и никого не вижу.
– Ты дерзок, Страх. Раньше ты не требовал ничего, тебе было достаточно собственной веры.
– Веры больше нет, – парирую я. – Так же, как и моей невесты.
– Потому что миру После они не нужны. – Смерть жмёт плечами, это заметно по тому, как колышется мрак его тела.
– Я это знаю не хуже тебя. Докажи, что все эти годы я стараюсь не зря. Докажи, что невинные души попадают к ней в услужение. Что становятся ей отрадой на той стороне.
Он молчит. У Него нет лица, нет глаз и рта, оттого так трудно понять, что у Него на уме. И мои силы на Него не действуют. Как хорошо, что Он такой один.
– Приходи завтра. Приводи детей. И я тебе покажу.
Он пропадает. Рассерженный, я сжимаю кулаки. Чего ради стоило звать меня сюда? Чтобы в очередной раз убедиться, что наш уговор в силе? Или Он… боится, что я стану противиться?
Что ж. Я уже начал задавать вопросы.
5.
Правда, Правда, милая Правда.
Я напиваюсь в своём логове, унылом и сыром. Иногда мне кажется, что здесь до сих пор пахнет шпалами и той неуловимой смесью запахов, за которую в мире До некоторые любили, а некоторые ненавидели подземку. Я напиваюсь и вспоминаю Правду – золотоволосую, ясноглазую, улыбчивую. Вспоминаю, как мы с ней проводили время До – до того, как Смерть и мои грязные братцы-сестрицы решили, что ни ей, ни её сёстрам тут не место. Мне кажется, с ней даже я был лучше – мне хочется в это верить, но Вера тоже где-то там, за Разломом.
Я всегда считал себя чистым, благородным чувством. Я спасал и спасаю жизни людей, в то время как Стыд, Ярость, Ненависть и другие чаще губили жизни и разъедали души. Я не лгу. Я не умею лгать. Оттого Правда и выбрала меня.
Я не верю, я думаю, что Смерть меня не обманывает. Он убрал их, светлых и мудрых, со своего пути, но я выторговал возможность хоть как-то оставаться связанным с моей Правдой. Я дарю ей подарки. Я шлю ей вести. Вместе с детьми, которых она всегда так любила. Вместе с теми, кто будет радовать её там, по ту сторону обоих миров.
Я шлю вести, но не получаю ответа. Я терзаюсь сомнениями, я впадаю в уныние, я злюсь, но продолжаю слать, потому что Он говорит, что она их получает. Каждый раз я жду, что она ответит мне. Но то ли Он лукавит, не доводит детей до неё, то ли её самой больше нет – ни здесь, ни там, нигде.
Пьяно шатаясь, иду к формам. Леденцы готовы, застыли в камни. В них сахар и моя кровь – чистый страх, способный вздыбить с глубины детских душ самые потаённые кошмары.
Мальчишка наплёл много ереси. Я не краду детей из домов. Я нахожу тех, кто сам ушёл, заблудился и не хочет возвращаться назад. В мире До у них ещё было будущее, в мире После же – нет. Их могут пырнуть ножом, да что там, даже сожрать на ужин, как в какой-нибудь древней-предревней сказке. Но им везёт, потому что я нахожу их, угощаю сладким и увожу туда, где меня нет, где им никогда не будет страшно, больно и тоскливо. Туда, где ждут такие же, как они, где их ждёт Правда.
Я почти волшебник. О встрече со мной они, быть может, мечтали все свои короткие жизни.
Леденцы дают им сил. Убеждают, что не стоит возвращаться, что в тех домах, откуда их выгнали или откуда они сами ушли, их не ждёт ничего хорошего. Они лижут конфеты и им становится страшно от того, что будет, вернись они домой. Я умею играть на самых тонких, самых болезненных струнах. Я изучаю это искусство почти с самого сотворения мира. И, признаться, преуспел.
И всё же на этот раз что-то не так.
Терпение моё на исходе, что-то сидит в голове, мешает сосредоточиться и выполнять дело чётко, слаженно, как раньше.
После многое изменилось. Чего там лукавить, изменилось почти всё. Города не узнать, все они потеряли свои истинные лица, все стали серыми, пыльными, задохнувшимися в собственных нечистотах. Изменились и люди. Среди них больше нет любознательных, целеустремлённых, весёлых. Трудно веселиться, когда твоя единственная задача на день и на оставшуюся жизнь – сохранить в целости свою бренную оболочку и позаботиться, чтобы с оболочками твоих родных тоже ничего не случилось.
Но что точно осталось неизменным, так это день, в который стираются границы между миром живых и миром мёртвых. Так же, как прежде, в конце осени открываются врата, невидимые людскому глазу, и те души, что хотят вновь потоптать твердь, повидать потомков и поглазеть на новый мир, выбираются из нижнего в средний, но только на несколько часов.
Когда-то давно я слышал, как один бард пел в пабе песню, сложённую им самим. Песня была красивой: там пелось о двух влюблённых, которых разлучила смерть. Разлучил Он. Девушка умерла, и в Канун Дня Всех Святых возвращалась на землю, чтобы найти своего любимого, и целые сутки в году они проводили вместе.
Конечно, это сказка, не более. Но когда Он забрал Правду, я до последнего надеялся, что с нами произойдёт что-то подобное, и она сможет меня найти.
Оказалось, для таких, как мы, нет обратного пути. Мы не умираем. Не попадаем в нижний мир. У нас нет душ, которые могли бы вернуться. Мы проваливаемся в какой-то чёртов колодец, у которого нет даже дна, и только Он может переходить оттуда в обычный мир.
Я спрашивал мертвецов, когда они приходили погостить. Я всех знал их при жизни – нет человека, к которому я бы не приходил. Никто из них не видел Правды, никто не знал, где она.
Я спрашивал Смерть, а Он говорил, что Правда грустит одна. Он говорил, она ждёт от меня подарков. И я слал, каждый год исправно слал. В тот день, когда земная твердь зыбится, выпуская души, а Разлом щерит пасть, заглатывая заблудших, отчаявшихся и запуганных.
С каждым годом всё меньше мертвецов приходит посмотреть на мир После. С каждым годом всё больше живые походят на мертвецов – становятся безучастными, тусклоглазыми, двигаются с холодной ленцой, и если спросить у любого из них, что есть смысл, он ответит, что ни смысла, ни счастья давно уж нет.
Я сгребаю леденцы в мешок. Они сухо постукивают, ударяясь друг о друга сахарными телами. Я слышу, как от них исходит едва различимый гул. Люди его не услышат, но он заставит их сердца трепетать, едва они польстятся на угощение. Перед тем, как выйти на охоту, снова окидываю взглядом своё логово и снова ловлю странное, незнакомое чувство… что-то не так.
Едва я выхожу наружу, как вижу приближающуюся фигуру. Как обычно, он нелеп, неприятен и жалок. В отличие от меня Стыд – известный любитель менять личины. И каждый раз он превосходит сам себя, выбирая наиболее отвратительные. Сегодня он вырядился по случаю, вспомнил канувшие в прошлое приметы праздника.
Строго говоря, Стыд в этот раз не очень-то пытается походить на человека. Ко мне скачет нечто, похожее на пугало, какие ставили До на полях с урожаем, но я сразу вижу, что и тут Стыд не старается, а может, уже забыл, как выглядели настоящие пугала. Палка-тело, две палки-руки болтаются по бокам, две палки-ноги вышагивают ломано и неуклюже. Вместо одежды – какая-то дрань, роль головы играет серая подгнивающая тыква, уж неизвестно откуда он её стащил, но за Стыдом не заржавеет украсть единственный выращенный овощ у голодающего. Чудо, что кому-то удалось вырастить хоть это помимо картошки. В тыкве, как водится, прорези – глаза, нос, рот – совсем как До, только свечки внутри не хватает. Впрочем, Стыд избрал другие «украшения». В отверстия-глаза он вставил настоящие человеческие глазные яблоки, окровавленные и ослизлые, с нитками нервов, неряшливо болтающихся вдоль тыквенных щёк. В вырез-рот он напихал зубов – белых, жёлтых, серых, гнилых и не очень. Повтыкал в тыквенную мякоть кое-как, то корнями внутрь, то корнями наружу, и зубы наваливались друг на друга, кое-где даже в два ряда. Стыд явно позаимствовал зубы нескольких разных людей, и даже я сморщился, глядя на это. На шее у него болтается ожерелье из пальцев, языков и… я отворачиваюсь.
– Страх, старый друг! – скрежещет пугало, не двигая разрезом рта. Звук просто идёт откуда-то изнутри тыквенной башки. – Выглядишь скучно. Как всегда.
– А ты выглядишь отвратительно, как всегда, – огрызаюсь я. – Зачем пожаловал? Я выхожу охотиться для Него, ты меня отвлекаешь.
– Точно ли для Него? – Стыд склоняет тыкву, и слышится мерзкое гнилое чавканье. – Бедные детки предназначены для сердобольной, глупой…
–Заткнись. Говори, что тебе нужно, иначе я сломаю твою палку-хребет.
Стыд делает два ломаных шага вперёд, и я чувствую тошнотворный запах, исходящий от него.
– Ты тоже это понимаешь?
– Понимаю что?
– Что мы с тобой становимся… не нужны.
Я закатываю глаза.
– Что ты имеешь в виду?
Пыльный ветер треплет изодранное покрывало на пугале, качаются стволы давно мёртвых деревьев, ещё торчащих кое-где по городу. У жилищ возятся сонные люди, и сегодня они особенно сильно напоминают мне не то насекомых, не то бродячих собак.
– Сам посмотри. Не поверю, что ты ничего не заметил. Наверняка сам думаешь о том, что творится что-то странное.
– Заметил, – с неохотой признаю я. – Ты что-то узнал?
– Мы не нужны, – повторяет Стыд таким тоном, будто говорит с беспросветным тупицей. – Мы с тобой. И другие тоже. Люди стали… как бы это сказать… – Он чешет палкой тыквенную щеку, и на кожуре проступают влажные царапины. – Они стали самостоятельными. Если это можно так назвать. Раньше ничего подобного не было, не надо так смотреть на меня! Они не испытывают больше ни стыда, ни страха, ни отвращения. Не злятся, не радуются, не завидуют. Просто ковыряются в отбросах, возятся у своих лачуг, хуже животных. Взгляни в их лица, ты ничего не увидишь. Они смотрят на меня так, будто я – пустой ящик или куча камней. Будто я что-то, к чему они привыкли. Тогда-то я и вспомнил про тебя, старый шельмец. Ты шевельнулся во мне.
– Так может, они просто не могут тебя видеть? Может, твой облик для них неуловим?
– Могут! В том-то и дело! Смотрят, но им всё равно!
Стыд бесится, ожерелье бьётся по впалой «груди», глаза ещё сильнее вылезают из отверстий. Я чувствую: он не кривляется и не обманывает. Он напуган и в самом деле чего-то не может понять.
– Ладно. – Я дёргаю плечами. – Надо кое-что проверить. Пойдёшь со мной, только, молю, прими более благопристойный облик.
– Ба-а! – Мерзко тянет Стыд. – Кто-то у нас испугался? Смотри, не сожри сам себя.
– Не испугался. Ты знаешь. Просто смотреть на тебя отвратительно.
– День того требует, шельмец. Ты, конечно, раньше думал, что это только твой день, всецело твой, но он всегда принадлежал только мёртвым, и никому больше.
– Ничего я не думал. Не глупее тебя, тыквенная башка. Это ты, наверное, мертвецов встретил и подумал, что они отвернутся от тебя, как живые.
– Ничего подобного! Они были живыми, но только живые сейчас такие, что иные мёртвые эмоциональнее.
Я взваливаю на плечи мешок с леденцами, пристраиваю его удобнее и, опустив голову, иду вперёд. Слышу стук палок о дорогу: Стыд идёт за мной.
Он почти не лукавил, когда сказал, что этот день когда-то был всецело моим. Ну, как моим… люди сами назначили его моим. Они никогда не могли видеть своих мертвецов, а в то, что не видишь и не испытываешь, очень сложно верить. Чем дальше заходила человеческая цивилизация, чем больше безумных технологий внедрялось в жизнь, тем меньше люди чтили предков, но верили, что раз в год они заглядывают проведать их. Всё пряталось за ворохом нелепых костюмов, за украшением жилищ и тематическими вечеринками. В последние годы До они так и стали звать Канун Дня Всех Святых – Днём Страха. Днём меня. От настоящего меня в тех празднествах почти ничего не было – фарс, глупая напыщенность, одна мишура. Однако люди старались изо всех сил. В этот день хорошим тоном считалось напугать кого-то и напугаться самим, вот в ход и шли костюмы, грим, эксцентричные сборища и девиантное поведение. В последние годы До люди слишком заигрались. Дни Страха становились днями разврата, дикости и крови и по числу преступлений могли бы переплюнуть все другие дни года, вместе взятые.
Мы со Стыдом идём вдоль улицы, мимо почерневших домов, от некоторых из которых остались лишь первые этажи; мимо постамента обрушенного памятника, мимо церкви, от которой чудом сохранился лишь лицевой фасад… когда-то здесь толпились туристы, мелькали вспышки фотокамер, а сейчас люди жмутся к камням, стараясь слиться с ними, смотрят на нас ничего не выражающими глазами. Стыд был прав: они как животные, даже не пугаются, не отворачиваются, никак не показывают, что им некомфортно и неприятно в нашем обществе.
В этой части города стоит особенно удушающий запах. Здесь похоже пахло в четырнадцатом веке: кровью, гнилью и нечистотами. Большинство мостов через реку давно рухнуло, поделив город на две почти изолированные части, а устоявшие мосты превратились в смрадные рынки, и речные воды обернулись зловонной бурой жижей, куда город сливает нечистоты и скидывает мусор.
– Смотри сюда, шельмец! – кричит Стыд и ковыляет к трём детям, возящимся в куче пепла и камней.
Я ставлю мешок на землю. Плечо начало ныть – ещё один из уймы минусов существования в таком теле. Может, давно пора взять пару палок и тыкву вместо башки? Зачем-то в этот раз я залил гораздо больше леденцов, чем требовалось. Мог бы обойтись двумя-тремя, но впал в какой-то творческий экстаз и наплавил штук двести. Наверное, думал, что так будет лучше для Неё… Я почти ощущаю, как по спине бегут мурашки тоски. В мыслях проносятся лица всех детей, которых я отвёл к Разлому, заплаканные, обречённые, но уверенные в своём решении.
Стыд выбивает палкой-ногой камень из рук чумазой девочки; она тянется за игрушкой, но Стыд пинает её так, чтобы она упала на четвереньки, и задирает подол изношенной рубашонки, поднимая до самых плеч. Я морщу нос, но реакция девочки и её друзей ещё хуже выходки Стыда. Они не делают ничего. Девочка не спешит прятать оголившееся тощее тело, а двое мальчишек не смеются, только осоловело моргают рыбьими глазами. Даже облик Стыда их не впечатляет, они тут же возвращаются к своим камням и продолжают тупо стучать ими о землю, напоминая пещерных людей.
– Может, они умственно отсталые? – предполагаю я. – Или навидались такого, что ни голые зады, ни тыква с выдранными глазами их не заботят. Давай найдём других.
Я начинаю не на шутку злиться. Вечереет, скоро откроется Разлом, и Он будет ждать меня с покорным детским выводком, а я ещё не приметил ни одной жертвы, и мешок мой не полегчал ни на единый грамм.
– Будут тебе другие, неверящий, – клацает пустой башкой Стыд и скачет дальше. – Включай свои вибрации! – кричит тыква, не оборачиваясь. – Хватит притворяться человеком, задай перца и сам поймёшь, что людишки стали кусками камней!
– Я не могу просто так внушить людям себя, – ворчу я. – Ты знаешь. Это ведь не животные, не какие-то низшие существа. Им нужно вкусить моей крови, чтобы из сознания всплыло…
– Ты же многолик, как сама тьма! – восклицает тыква-Стыд. – Что в твоём багаже? Испуг, ужас, паника, фобии, страх за близких, всякие жуткие мурашки и прочее и прочее. Неужели не можешь попробовать ничто из этого?
Отчасти он прав. Раньше мог. Но так ли трудно понять, что После всё стало иначе? Люди стали слишком много бояться. Они привыкли жить со мной в сердцах. Может показаться, что мне это всё играет на руку, но, увы, это не так.
Голодный запляшет от радости, протяни ему кусок чёрствого хлеба. Сытый сморщит нос и отвернётся.
– Ничего не могу. Тебя-то почему всё это волнует?
– Они меня не замечают. Это, знаешь ли, бесит.
– Ну, а к другим почему не пошёл? Почему именно я?
– Твоя берлога оказалась ближе всего. Не думай, я не выделяю тебя среди остальных. Просто так было удобнее.
Я примечаю мужчину, который жарит крыс на жаровне из камней. Около него выстроилась очередь – каждый в очереди прижимает к груди что-то, чем хочет расплатиться за обед. Никто не замечает нас со Стыдом, а если и замечают, то не подают виду. Стыд прав: равнодушие несколько неприятно.
Расталкиваю толпу, пробираюсь к торговцу крысами. Ни окрика возмущения, ни толчка в спину – ничего. Развязываю повязку с одного запястья и вскрываю зубами бурую корку на затянувшейся ране. Снова начинает сочиться кровь – красная, тёплая, совсем как у людей. Роняю алые капли на поджаренные тушки крыс с редкими опалёнными волосками на худых боках. Капли падают на раскалённые камни и шипят, но ни торговец, ни жаждущие крысятины покупатели ничего мне не говорят. Отхожу обратно к Стыду и наблюдаю.
– Что за театральщина, шельмец? – скрипит тыква, влажно причавкивая. – Раздал бы им свои сласти.
– И получил бы неконтролируемую толпу, жаждущую даровых конфет. Желающие бесплатного люди – что может быть ужаснее? Пускай грызут своих крыс, а мы посмотрим. Если всё в порядке, то… сам увидишь.
Женщина с грязным платком на голове хватает ещё горячую крысу из рук торговца и, бросив ему в уплату что-то вроде старинной дверной ручки, впивается зубами в зажаристое крысиное тело и отскакивает в сторону, обгладывая тонкие кости. Следом за ней ещё трое получают крыс, на которых совершенно точно попала моя кровь. Смотрю жадно и хищно, меня охватывает знакомый мандраж, приятно холодеет в животе, и губы растягиваются в предвкушающей ухмылке.
Но ничего не меняется.
Люди жрут жареных крыс, ветер приносит вонь с реки, на выброшенные кости слетаются облезлые вороны и дерутся, вырывая друг у друга оставшиеся перья.
– Ч-чёрт…
– А я говорил. А я сразу понял.
Смотрю ещё пристальнее. Ловлю малейшие изменения во взглядах, жестах, выражениях лиц. Ничего. Вообще ничего. Будто нет ни меня, ни Стыда, ни моей крови в их пище. Мне приходит мысль, которая совершенно мне не нравится. Они не боятся. В них не всплывают потаённые страхи. Значит ли это, что ночью за мной не пойдут дети? И что делать, если действительно не пойдут? Запихивать в мешок и нести так – вопящих, брыкающихся? У меня начинает болеть голова. Ненавижу детей, если они не заворожены моими видениями.
– Такого не может быть. Я – Страх. Я всегда таким был и всегда таким останусь. Почему? Почему?..
Меня охватывает смятение. Стыд ковыляет ко мне и берёт меня под локоть, словно я – расстроенная дама на балу, а он – тыквоголовый кавалер.
– Ты-то прежний. И я прежний. А они – нет. Люди всегда менялись, вспомни, и вот – новые перемены. Когда-то это должно было произойти. Я ещё удивлён, что они продержались так долго.
– И что теперь будет?
Стыд качает плечами-палками.
– Не знаю. Ничего. Они очерствели. Выгнали сначала тех, кто первым стал не нужным. Подружку твою, например.
– Не люди. А Он.
– Да-да. Смерти не нравились светлые людские чувства и порывы. А ты по-другому не думал? Люди сами были рады отмести то, что мешает выживанию После. Так что Смерть помог им, когда увёл сестричек в белых платьях. Теперь люди сами избавляются от прочего хлама. От нас с тобой, например.
– Ты, может, и хлам, – огрызаюсь. – Только я всегда помогал им выживать. Я берёг их от безрассудных поступков, от драк, от войн, от всего, что могло бы ускорить их встречу с Ним. Что же выходит, теперь они сами пойдут к Нему? Ох, проклятье…
Закрываю глаза руками. Это Он, снова Он, ненасытный в своей жажде людских душ.
– От войн ты их, кстати, довольно плохонько оберегал, но не суть. Вы с Ним должны были противостоять друг другу: Он забирает людей, ты будишь трепет, который помогает им избежать скорого путешествия в нижний мир. Я всё ждал, когда ты поймёшь, что Он тебя использует, а ты продолжал считать, что помогаешь Правде, а не Ему. Ты глупец, Страх. Ты глупец.
Размахиваюсь и бью в тыквенную голову. Тыква слетает с палки, разлетаются в стороны глазные яблоки, падает уродливое ожерелье. Голова Стыда раскалывается на четыре части, обнажая влажное гниющее нутро с пятнами семян и белыми вкраплениями опарышей. И тут же мне становится неловко: вибрации Стыда заползают мне в грудь. Опустился до людского мордобоя, ну что за идиот.
Никто на нас не оборачивается. Никто нас не видит. Будто мы – ничто.
Стыд поднимает своё палочное тело с земли, словно кто-то тянет марионетку за невидимые нити. Он меняется на глазах: палки обрастают плотью, превращаются в настоящее человеческое тело, неказистое и костлявое. Вместо расколотый тыквы вырастает голова, словно из глины вылепливаются черты молодого мужчины и застывают в таком состоянии, что напоминают незавершённую скульптуру. Тут я вспоминаю, и мне действительно становится стыдно.
Я видел это лицо на картине молодого художника в семнадцатом веке. Юноша был очень старательным, писал и писал, надеялся получить место придворного живописца, ну или просто набрать богатых клиентов. Я наблюдал за ним из скуки, вечерами заглядывал в окно, когда в мастерской горел свет. Он писал портрет какого-то франта, но то-то шло не так: мазки не ложились так, как следовало, лицо из возвышенно-надменного выходило карикатурным, нелепым. Мне было жаль художника, в тот год я действительно привязался к нему, его ремесло избавляло меня от скуки. Но это перекошенное лицо на холсте просто оскорбляло моё чувство прекрасного. Он наносил больше и больше влажных масляных мазков, но лицо словно глумилось над ним, ускользало, нахально пялилось неправильными, перевранными чертами. Мой художник метался и бесился, не в силах понять, где прокралась ошибка. Будто кто-то навёл на него дьявольское заклятие и замутнил взгляд. Но я-то видел, я-то понимал: закрась правый глаз и нарисуй его чуть ниже, парой мазков выпрями нос, добавь тени под нижнюю губу и всё, портрет готов, портрет спасён… Я забылся. Я прошёл прямо сквозь окно, улыбаясь, как мне казалось, доброжелательно. Вошёл в мастерскую и протянул руку…
Художник обернулся ко мне и мгновенно сошёл с ума. Он бросился к стене и бился головой до тех пор, пока не пал замертво, забрызгав всю мастерскую собственной кровью. Тогда я был в расцвете сил, и моё воздействие на людей не шло ни в какое сравнение с теперешним.
Стыд принимает облик мужчины с портрета. То же кривое нелепое лицо. Он не удосуживается скрыть наготу одеждой, но мне неловко не от вида голого тела, а от того, какие воспоминания рождает это лицо. Мне было стыдно за то, что я сделал с художником, отчего-то больше ни за одну смерть мне не было так стыдно. Я отвожу глаза.
– Ага! Попался! – ликует Стыд. – Так и быть, поскольку сейчас нам лучше держаться вместе, я сделаю так, чтоб ты мог смотреть на меня без содрогания. Давай считать вместе: раз, два, три…
Стыд щёлкает пальцами, в которых больше суставов, чем должно быть у человека. По щелчку его глаза загораются настоящим огнём, но не оранжевым, а ярко-синим. Я хмыкаю и в ответ зажигаю свои глаза алым, без всяких фиглярских щелчков. Всё равно никто не смотрит на нас, никто не замечает, что среди сломленных, одичавших людей бродят два состояния, две эмоции, два чувства.
6.
Мы со Стыдом заваливаемся в паб и бесславно напиваемся. Я – в надежде разобраться, что происходит и что дальше делать, Стыд – просто так.
Наступает вечер, и мы оба, несмотря на опьянение, ощущаем, как истончаются границы миров, как мёртвые ноги ступают на земли тех, кто пока остаётся живым лишь по какому-то недоразумению.
– Мне пора. – Пытаюсь встать, но меня шатает, как последнего пьянчугу. – Засиделись мы… с тобой…
Хватаюсь за спинку стула и падаю вместе с уродливой железякой. Понимаю, как скучаю по мягким стульям эпохи барокко.
– Зачем? Есть ли смысл? – Стыд подпирает кулаком щеку. Синие огни в его глазах горят неровно, мигают и гаснут, чтобы вспыхнуть ещё сильнее и забрызгать искрами стол.
Мы сидим в месте, которое я мог бы назвать самым приличным заведением в Праге После – среди развалин старинного монастыря стоит огромная открытая жаровня, на которой шкварчат тушки крыс, голубей и большеротых лобастых рыб. Здесь есть даже что-то вроде музыки, вернее, то, что от неё осталось: трое человек лупят в куски жести и бормочут речитатив. Нас обслужили, как остальных посетителей, но никто не передёрнул плечами от внезапно пробежавших по спине мурашек, никто не прикрыл ладонями раскрасневшиеся лица, и пламя, льющееся из наших глаз, никого не смущало.
– Я должен… Ей… Правде… – кряхчу, поднимаясь с пола.
– Ты мы же договорились! – восклицает Стыд и стучит по столу. – Глу-пый, глу-пый шельмец Страх… или как ты тут себя величаешь? Всё так же убого-пошло? Алхимик?
– Заткнись. Я попробую, слышишь? В последний раз.
Вдруг вспоминаю про свой мешок, взваливаю его на плечо и выхожу на воздух, оставив Стыда за столом. Поднимаюсь над крышами, подставляю лицо резким ледяным порывам ветра и смотрю вниз. Я вижу их. В этом году их ещё меньше, даже меньше, чем в прошлом. Бродят, тычутся в мёртвые тела разрушенных зданий, заглядывают в лачуги и каменно-мусорные хижины. Они похожи на собак, которые забыли дорогу домой и принюхиваются к каждому жилью, надеясь, что где-то их ждут.
Мне жаль мертвецов. Не думаю, что на следующий год хоть кто-то из них придёт навестить потомков.
На окнах нет свечей, нет тыквенных и репных светильников, нет гирлянд и букетов, нет ничего. Особенный день превратился в такой же серый, как остальные. Невольно думаю: а кому хуже? Мёртвым или живым?
Я не солгал Стыду. Ведь я не умею лгать. Я попробую в последний раз и посмотрю, что выйдет. Я вызову Его на разговор и не отступлю, пока Он не скажет то, что я потребую.
Спускаюсь на пустынную улицу, узкую настолько, что только один человек может пройти по ней, не прижимаясь к обуглившимся стенам. Местами огромные глыбы, отколовшиеся от зданий, почти перекрывают проход, и между ними и стенами виднеются неряшливые крысиные гнёзда. Знаю, в каком-то из гнёзд наверняка прячется чудовище с семью крысиными головами и сотней сплетённых хвостов. Где-то невдалеке слышится плач, и я иду туда, словно мать, которую зовёт испуганное дитя.
Навстречу мне движется компания мёртвых. Вижу их так же, как люди видят друг друга, но с первого взгляда безошибочно определяю, что самый молодой из них погиб по меньшей мере тридцать лет назад.
Они скользят по мне пустыми взглядами, и в каждой паре глаз я вижу одно и то же: тоску и скорбь, будто все они – лишь один-единственный мертвец, помноженный на пять, как червь, разрезанный на части. Пусть мои глаза сейчас сыплют искрами, на дне их – то же, что у мертвецов. Поднимаюсь выше и перелетаю через потерянных мёртвых, очевидно жалеющих, что до сих пор надеются на живых.
Иду на плач и нахожу тело женщины, умершей совсем недавно. Серая кожа обтягивает череп, под глазами – синеватые сеточки сосудов, суставы на руках раздуты и напоминают каштаны. Ушлая крыса уже грызёт её палец. Извращённая, мерзкая пищевая цепь. Рядом с женщиной хнычет ребёнок лет пяти с опухшим от слёз лицом. У ребёнка такие же раздутые суставы, он завёрнут в ворох грязных тряпок, так что даже трудно понять, насколько тощее тельце скрывается под ними. Смотрю на два тела, иначе не скажешь, и понимаю, что не чувствую жизни ни в ком из них.
– Ш-ш-ш, ш-ш, – успокаиваю я ребёнка и лезу в мешок. – Не плачь. Держи, угощайся.
Протягиваю леденец в виде медведя, сую прямо в детские пальцы. Он замолкает, смотрит на меня недоверчиво и будто сквозь меня. Хватает леденец не за палочку, а прямо так, за липкое сахарное тело медведя и тянет в рот. Я хищно ухмыляюсь, смотрю, как мальчик пробует угощение губами, как сосредоточенно грызёт сладость и глотает нерассосавшиеся осколки. Он съедает всё и отбрасывает палочку. Больше не плачет, задумчиво смотрит всё так же сквозь меня. Я начинаю злиться.
– Ну, и что же? Пойдёшь со мной?
Лицо ребёнка ничего не выражает. Ни печали, ни злости, ни испуга. Жуткое, запредельное ничто. Или я сгущаю краски, а детское лицо просто глупо.
Повторяю вопрос и протягиваю руку. Обычно к этому моменту они уже готовы идти за мной к самому Разлому, куда угодно, лишь бы на мой зов, куда угодно, лишь бы дальше от себя, дальше от неведомых мыслей. Но не в этот раз. Глупый мальчик, поняв, что леденец закончился, кривит лицо в гримасе, открывает рот с редкими зубами и снова принимается плакать.
– Пошли со мной! – Я начинаю уже по-настоящему злиться. – Я уведу тебя туда, где ты не будешь плакать! Вставай!
Хватаю ребёнка за руку, но он начинает извиваться и дёргаться, не прекращая при этом орать, как свинья. Он бьётся и пинается, нечаянно топчет ногами руки своей мёртвой матери и хвосты крыс, брызнувших прочь серыми комьями.
Детские истерики мне отвратительны. Отшвыриваю орущего мальца, подбираю мешок и иду дальше. В голове у меня стучит.
Так не должно быть. Это неправильно. Он съел чёртов леденец, вкусил моей крови, попробовал чистого страха. Моя кровь не приводит к истерикам. От меня не орут и не бьются. Я много лет выводил идеальную формулу и точно знаю, что страха там ровно столько, чтобы жертвы впадали в покорное оцепенение, чтобы у них не было сил сопротивляться, чтобы они становились податливыми и послушными, как овцы.
Ухожу от мальчика и трупа, передёргиваясь от мерзости. Неправильные, поломанные люди. Я – тот, кто помогал им выжить, я – тот, кто заставил их сбиваться в стаи, в последствие – основывать государства. Я – сок их жизни, и когда раньше кто-то из людей утверждал, что не испытывает страха, я либо убеждал глупца в обратном, либо сразу дарил Ему.
Ищу дальше. Моей целью во все годы После становились изгнанные из домов дети, которым я внушал, что уйти со мной – лучше, чем пытаться вернуться назад. Внушал самые жуткие видения того, что будет ждать их дома. Внушал, что смерть – лучше, чем будущее. Я сам становился движущей силой, сам селился в их головы и заставлял их делать то, что мне нужно. И сейчас я вижу, как отлаженная система рушится, как в самый ответственный момент мне не удаётся то, в чём я всегда был твёрдо уверен.
Ночь едва-едва занялась, у меня ещё много времени. Успокаиваю себя этим и поднимаюсь выше, дальше, прислушиваюсь и принюхиваюсь. Мне тревожно; умом я понимаю, что этот день, день, который даже когда-то давно окрестили Днём Страха, поворачивается ко мне неприглядной стороной. Думаю даже о том, чтобы отыскать Стыда и признаться ему, что готов сдаться, но не ищу, пока не сдаюсь.
До полуночи терплю ещё четыре неудачи, ещё четыре ребёнка отказываются идти со мной, даже иссосав леденцы до голых палок и с мрачной ясностью я осознаю, что таких совпадений не может случиться даже в мире После. В последней отчаянной попытке решаюсь покинуть чёртову Прагу, взлетаю к тучам и устремляюсь в Берлин, оттуда – в Вену, в Будапешт и везде – одно и то же. Мешок мой легчает, по пути я смотрю на слоняющихся по улицам мертвецов и огни жилищ тех, кто пока жив. За мной по-прежнему никто не идёт.
Злюсь, шиплю и возвращаюсь обратно в Прагу. Мне кажется, что именно с этого города началось моё бессилие и надеюсь, что здесь же оно закончится. Спускаясь, вижу, что на улицах прибавилось народу: люди покинули свои жилища, вооружились кто чем мог и пытаются выяснить отношения. Некоторые уже сцепились, кусая и царапая друг друга, как шелудивые бешеные кошки, и другие, глядя на них, начинают сходиться в одиночных драках и сварах по нескольку человек. Мне это нравится ещё меньше. Все годы я защищал человечество от войн – с переменным, разумеется, успехом. Выходит, они теперь совсем не боятся? Выходит, я сам растворяюсь… в