Голос в трубке был самым обычным. Но мне он показался просто потрясающим — низким, хрипловатым, очень чувственным.
Мне представилась сразу роскошная спальня — шелковые стены, красный балдахин, антикварный телефон на мраморном столике. И не менее роскошная женщина, лениво лежащая на кровати, поглаживающая гигантского пепельного дога. Смотрящего на нее сладострастно и преданно, дышащего густо. То ли от возбуждения, то ли от жары, которой не могут противостоять даже самые сильные кондиционеры, — середина июля, скупого на грозы в этом году.
— Я могу поговорить с Вадимом?
Наверное, грудь ее вздымалась сейчас тяжело — ей тоже было жарко, хотя на ней были всего лишь прозрачный белый пеньюар, подвязка кружевная и домашние туфли, расшитые серебряной ниткой. И хотя волосы ее сегодня были подняты наверх — и толстая тяжелая копна прихвачена небрежно жемчужной заколкой, — на шее, нежной и белой, проступали капельки пота. Тоже жемчужные, в сверкании не уступающие бриллиантовым сережкам в ушах.
— Его нет. Могу я узнать, кто его спрашивает? — Я вдруг почувствовала, что мой голос тоже стал мягче, словно по-другому с такой собеседницей и разговаривать нельзя, и в нем появилось странное придыхание, как будто мы говорили о чем-то очень приятном или сексом по телефону занимались.
— Передайте ему, пожалуйста, что звонила Марина. Марина Смирнова — его бывшая жена… Заранее благодарна.
Гудки послышались, пунктиром простегивая мое сознание, сливаясь со стуком в висках. Я ведь много раз собиралась ей позвонить, но не решалась — а она появилась сама, только звуками голоса нарисовав красивую картинку. Появилась и опять исчезла. И казалось, что даже в воздухе почувствовался запах духов — не моих, чужих. Тоже дорогих, тоже сладких — но других. Которые, смешиваясь с моими, рождали новую фантазию — две женщины, молодые, красивые, сплетающиеся в нежных объятиях в постели. Одна — блондинка с маленькими круглыми грудками и пухлыми ляжками. Другая — брюнетка, худая, с тонкой талией и длинными ногами.
Приглушенный свет, тихие стоны, негромкая музыка. И мужчина — спокойный, равнодушный, наблюдающий из кресла за чужими ласками. Курящий неспешно толстую сигару, отпивающий виски из круглого мелкогранного стакана. И подходящий вскоре к постели, и…
Я даже закурила от волнения. И тут же сломала сигарету в пепельнице — не до курения мне было. И хотя кожаный диван прилипал к телу, разгоряченному то ли фантазией, то ли жарой, пальцы не желали отдыхать и трудились неустанно, позволяя смотреть картинку дальше, наблюдать за происходящим. Заменяя прикосновения рук и языков тех, кто там участвовал, точными, выверенными движениями пальцев. Безошибочно вырывая из тела дрожь, а из горла крик. Не давая, к моей досаде, досмотреть сцену до конца…
Я наконец-то нашла ее. Перерыла все ящики в стенке, вывалила на пол бумаги, папки, давние письма — которые мне стыдно было хранить и жалко было выбрасывать, и они лежали в дальнем углу, перевязанные яркой ленточкой.
Я специально их сюда засунула — если бы они попались на глаза Вадиму, его бы привлекла яркость ленточки, и он бы ее развязал и узнал, как трепетно относились ко мне поклонники. Наверняка заметив потом, словно сокрушаясь, что вот он никогда не умел писать письма, а жаль. И я бы посмеялась вместе с ним, сказав, что именно поэтому мы и живем вместе, — и не соврала бы. Когда поклонников и внимания слишком много, мужчина, который не признается в любви первым же вечером, поневоле начинает вызывать уважение. Особенно когда честно говорит, что желает не любви, а совсем другого.
Так вот — я нашла ее. Она как раз под этими вот письмами лежала — старая, с оторванным уголком. Изображающая молодую девушку, стоящую в вишневом саду. Свежую, как белые трепещущие цветки. Улыбающуюся чуть смущенно. Такой она была пятнадцать лет назад — тогда, когда мне исполнилось четыре года. Я злилась немного на эту фотографию. Мне никогда не нравились такие вот женщины — символы непорочности. Может быть, потому, что сама я никогда такой не была…
Я скорее была полной противоположностью. Когда мои родители привезли меня из роддома и развязали розовые ленточки на байковом одеяльце, они, к ужасу своему, увидели на левой ноге младенца крошечный шестой пальчик. Мудрый врач, успокаивая мою рыдающую маму, объяснил, что такие случаи нечасты, но легко исправимы — мерзкий отросток удаляют в полтора года, и никто и никогда не узнает о том, что он был. «Это, если хотите, признак неординарной личности. Может быть, ваша дочь сыграет великую роль в истории. Или, к примеру, будет известнейшей актрисой…»
Наверное, у Марлен Дитрих и Греты Гарбо были какие-то другие дефекты. Только так я могу объяснить тот факт, что актрисой я все-таки не стала. Но то, что мои родители рано радовались, когда думали, что таким простым способом избавились от всех проблем, стало ясно, когда мне исполнилось четырнадцать. Удалив ненужный кусочек плоти, они не сделали меня похожей на остальных — хотя все, что от него осталось, это маленький белый шрам.
Моим первым любовником стал учитель физики в нашей школе. В четырнадцать лет он лишил меня девственности, которая меня давно уже угнетала, однако в силу возраста через какое-то время был ни на что уже не способен. Но все равно не отпускал, желая только целовать и гладить, нежно облизывал старческим сухим языком розовые гладкие ляжки своей юной пассии, спускаясь все ниже. И, заметив этот шрамик, приподнял всклокоченную голову, шевеля побелевшими губами — я не расслышала, но поняла, о чем он. «Напоролась на ножницы. В детстве», — ответила, точно зная, что теперь у него есть повод как следует меня пожалеть. Единственным известным ему способом.
Потом я ушла из школы. Просто потому, что после очередного нашего свидания Сергею Ивановичу стало плохо с сердцем. Я испугалась жутко, думая, что он вот-вот отдаст Богу душу. Я даже представила, что врачи обнаружат голого старика с выпученными глазами и фиолетовыми губами в кресле. В руке он будет сжимать детские трусики с рисунком — три пальмы и тигренок под ними. Жена Сергея Ивановича, конечно, знала, чем он занимается с ученицами, со мной в частности, — но не догадывалась, каким образом. Для нее это стало бы не самым приятным откровением.
В итоге все обошлось, но страх меня не оставлял, и я знала, что если я останусь в этой школе, то любитель чувственных наслаждений все равно не отстанет и рано или поздно нечто подобное произойдет.
Училась я всегда посредственно — виной тому вопреки уверениям врачей было не раннее половое созревание, а отсутствие хороших преподавателей. Сама же я занималась другой наукой — в которой предметы и учителя были интереснее. Практические занятия всегда воспринимались мной лучше, чем теория, а экзамены доставляли гораздо большее удовольствие, чем школьные. Моих партнеров — которые были чаще всего не моложе тридцати лет — можно было бы обвинить в предвзятости. Но оценки они никогда не завышали — просто я была очень способной и схватывала все на лету. Не могу сказать, что мужчины не давали мне прохода, но их было немало. Тех же, у кого я могла учиться, — единицы.
В другой школе было совсем тоскливо — физику там вела женщина. И лесбиянкой она тоже не была — поэтому в году едва не поставила мне двойку. Помогли только мамины просьбы и несколько флаконов французских духов. Это было даже дешевле, чем та цена, которую я заплатила Сергею Ивановичу. Зато, освобожденная теперь от забот, я научилась пользоваться косметикой и красиво вилять попкой, красить ногти и прикрывать глаза так, что мужчинам сразу становилось жарко.
Я вовсе не была плохой, и нельзя сказать, что отдавалась всем подряд. Я говорила себе, что раз я нравлюсь многим, то мне проще выбрать самых лучших, а не довольствоваться первыми попавшимися, отвесившими неловкий комплимент. Самыми лучшими были разные — в одном мне нравилось то, как он одет, в другом — как он говорит, третий казался очень талантливым. На маленькой частной киностудии, куда меня устроили работать после окончания школы — полагая, что в институт я все равно не поступлю, — талантливых, хорошо одетых и умеющих излагать четко свои мысли было предостаточно. Но один из таких был еще и очень известен в кинематографических кругах — он-то и занял достойное место в моих мыслях, а вскоре и в моей постели.
Для моих родителей это было избавлением. Выдав меня замуж — через месяц после начала романа, — они могли спокойно думать о том, когда сажать морковку, а когда пионы, и выбросить из головы свою непутевую дочь, испортившую им восемнадцать лет жизни. Они знали, что теперь ответственность за меня несет муж, сорокалетний сценарист — человек, достойный во всех отношениях.
Естественно, им и в голову не могло прийти, что мужчина, доживший до такого возраста и ни разу не женатый, был просто-напросто геем — ну, бисексуалом, если хотите. Свадьба с молодой красивой девушкой избавляла его от многочисленных слухов, бродивших вокруг и огибающих благополучно меня. Словам можно было не верить, а вот глазам стоило — а я не раз и не два оказывалась свидетельницей его развлечений, а иногда и участницей. Это могло бы нанести мне психологическую травму — но я всегда относилась к жизни легко, поэтому не боялась ее изменить.
Развелись мы еще через месяц — и не потому, что в сексе с мужчинами он иногда бывал пассивен. И не потому, что он любил смотреть, как кто-то берет сзади его молодую жену, привязав ее руки к спинке широкой белой кровати. А потому, что фильм, поставленный по его сценарию, который я посмотрела как-то, убедил меня в том, что он абсолютная бездарность. Дешевка, набитая понтами и претензией, как плюшевый мишка нестерильной ватой.
Я вновь вернулась на студию. Монтажером меня уже не взяли — место занял кто-то более профессиональный, — а меня посадили секретаршей. И мой мир сузился до поверхности стола, заваленного бумагами, засыпанного пеплом, заставленного кофейными чашками, засиженного мухами. Единственное, что утешало, — это то, что свободу, полученную после свадьбы, отобрать у меня никто не мог. Я ушла от родителей, сняла небольшую квартирку на Открытом шоссе и вечерами думала о том, как когда-нибудь мне в дверь позвонит мужчина — просто по ошибке, перепутав дом или этаж. Я открою ему, и на мне будет тонкий черный халат, точно повторяющий все изгибы и выпуклости недетского совсем тела, а под мышкой — черная кошка. Такая же гибкая, чувственная и порочная на вид.
Кошка была хозяйская — я каждый вечер кормила ее мороженой навагой, а в дверь все никто не звонил. Так прошел месяц, потом еще один — и еще. Другие проходили сквозь мое тело, не задерживаясь в памяти, а место, отведенное для Него, по-прежнему пустовало.
Я начала уже думать, что его просто не существует — этого мужчины. Невысокого, широкоплечего, с тронутыми сединой волосами. Ему нельзя было бы дать больше тридцати, но глаза — проницательные, холодные, равнодушные и усталые, — а еще эта седина, свидетельствовали, что он по крайней мере на десяток лет старше. Дорогие ботинки — блеск и истинную стоимость которых скрывала бы изысканно-небрежная пыль. Клубный пиджак с красной подкладкой — расстегнутый настолько, чтобы нельзя было заметить бирку. Усы — не очень густые, элегантные, аккуратно подстриженные и причесанные. Галстук с нарочито небрежным узлом. Только не знаю, какого цвета…
Он появился тогда, когда я совсем этого не ожидала. Просто вошел в студию и сел, оглядываясь чуть брезгливо, — грязь, дым и вонь всегда сопутствуют истинному творчеству. Закинул ногу на ногу и взглянул в мою сторону — безэмоционально и пусто, словно не предполагая, что в этом месте может быть что-то интересное.
Я улыбнулась ему — и он сдержанно кивнул в ответ. Я чувствовала его запах — несмотря на то что он сидел довольно далеко. Запах дорогой туалетной воды, запах чего-то необъяснимого, но очень важного для меня. Запах достатка, удовлетворения, гармонии, устроенности, успеха и спокойствия. По этому запаху я могла бы сделать только один вывод — я такому мужчине не нужна.
Тем более я сразу увидела у него на руке кольцо — когда он решил было придвинуть к себе телефонный аппарат, такой же грязный, как все у нас на работе. А потом обреченно качнул головой и достал из внутреннего кармана пиджака мобильный.
Я смотрела на это кольцо — тонкой золотой ниткой связывающее его свободу. Невидимой стеной отгораживающее от других женщин. Я не знала, есть ли дырки и щели в этой стене, но мне казалось понятным, что если такой мужчина женился, то он сделал это тогда, когда устал от многочисленных отягощающих связей, устал от этой свободы. А значит, его жена хороша собой, молода, сексуальна — и ему с ней весело и легко. Стало быть, и говорить не о чем.
Я не могла сразу утратить к нему интерес — но мне стало грустно. Просто потому, что я понимала теперь, что он существует, я знала, что он пришел — но он пришел поздно и совсем не ко мне. Потом он приходил еще не раз, но у меня не было сил поднять на него глаза, потому что я боялась, что он увидит в них что-то, чего я не смогу скрыть, — и пожмет плечами непонимающе или просто равнодушно отвернется. И как только я чувствовала текущий из коридора тонкий запах туалетной воды, предваряющий его появление в комнате, я упиралась глазами в стол, теряя способность не то что разбираться в бумагах, но и вообще что-либо видеть и слышать — кроме того, что говорил он.
Я и не предполагала, что когда-нибудь он обратится ко мне — с пустой и ненужной фразой, которая может служить только для начала разговора. Это произошло неожиданно — когда зимним холодным утром в студию приплелся бездомный щенок.
Сердобольные обитатели притащили его на кухню, напоили молоком и постелили тряпку около батареи — не желая признаваться друг другу, что опасаются гнева начальства и вынуждены будут выгнать его перед уходом домой. Он лежал на коврике, маленький и мокрый, и его толстые лапы — жалкое наследство предков-овчарок, позабывших, между прочим, оставить родословную, которая могла бы обеспечить нормальную жизнь, — подрагивали мелко. То ли от холода, то ли от страха — которого не было в черных круглых глазах. Я смотрела на него, сидя на корточках, и старалась не пускать во взгляд печального умиления — мне казалось, что он не хочет, чтобы его жалели.
— Смешной щенок, — произнес голос сзади.
Я вздрогнула, надеясь, что по спине этого не было заметно, и слегка оттопырила попку — чтобы ему приятно было на нее смотреть.
— Скорее грустный. — Я говорила не то, что хотела.
— Конечно — по улице-то гулять в такой мороз. Ну, тут ему по крайней мере тепло.
— Тепла обычно всегда не хватает…
Я впервые посмотрела на него прямо. И удивилась, как изменились его глаза. Я помнила их холодными и тяжелыми, а сейчас они мне улыбались — потому что он улыбался. Не воспринимая мою ничего не значащую, но намеренно философскую фразу всерьез — и слава Богу, что не воспринимая.
Я только потом поняла, какой дурой выглядела. Вместо своего привычного кокетства избрав новую форму привлечения внимания — едва не оттолкнув его этим. Просто он был слишком умен, чтобы не понять, что прыжки и скачки в моем поведении означают только то, что означают — что я в смятении и просто не знаю, как себя вести.
Когда он пригласил меня к себе на чашку кофе, я думала, что понимаю, что имеется в виду. И спросила только, кивнув на кольцо, усмехаясь горько:
— А что, ваша жена сейчас отдыхает?
— Я вообще-то развелся пять лет назад, — сказал он холодно, но на это я уже не обратила внимания. Мне казалось, что над моей головой разверзся низкий прокопченный потолок, и небо раскололось, и ангелы сидят на тучках и мне улыбаются. И подмигивают весело, словно говоря: «Ну а остальное от тебя зависит». Я только сейчас поняла, что кольцо он и вправду носил на левой руке.
Я не помню толком, как все произошло. За первой чашкой кофе — фантастического, жутко вкусного даже для меня, не любящей этот напиток, — последовала вторая. За кофе коньяк — в маленькой рюмочке с мерными засечками. За коньяком его руки — уверенные, опытные, неторопливые. Ужасно сильные — которым нельзя противиться и которым никогда не откажешь.
Он не ласкал меня особо — но в каждом его движении чувствовалось желание. И когда он стягивал с меня белые облегающие штанишки, и когда расстегивал блузку, под которой ничего не было. И когда потяжелевшим взглядом смотрел на розовое, еще такое молодое тело. И когда словно случайно касался рукой «молнии» на брюках — «молнии», которая толком ничего уже не сдерживала, набухнув, бугрясь каменно.
Больше всего мне было приятно, что он подчеркивал мою взрослость. Он не хватал меня на руки и не нес в ванную — как это делали многие. Он не сжимал мне до посинения грудь и не лизал ее, прикрывая глаза от выдуманного возбуждения. Он не собирался со мной целоваться, стукаясь зубами и тыкаясь носами, — он видел, что я не ребенок. Поэтому он просто принес из другой комнаты красное махровое полотенце и сказал, чтобы я сходила в душ.
О, как это было! Если бы я была уверена в том, что в раю так же приятно — я бы стала истинной праведницей и отказалась от секса на земле. Но верить нельзя никому — тем более ни в Библии, ни в Евангелии ничего не сказано о том, что все женщины на Небесах получают столько, сколько им хочется. В смысле сексуального удовольствия. Поэтому я все время думала о том — даже когда еще ничего не кончилось, — что я хочу, чтобы это повторилось еще и еще. Чтобы это длилось всегда — ну или хотя бы две недели, по прошествии которых я бесконечно ему надоем.
Он не делал ничего особенного — по крайней мере ни про какую «Камасутру» я от него не слышала и про тантрический секс он не рассуждал. У меня был один такой знакомый — пытаясь скрыть от меня неполадки с эрекцией, он переворачивался на живот и предупреждал, что сейчас он какое-то время должен концентрировать энергию. Но, видимо, ее было слишком много, и он никак не мог подогнать ее в пах — его жалобное «я», ковыляя по закоулкам организма, напоминало агитатора, призывающего пассивные массы студенчества прийти в конкретное место на митинг. Но они, равнодушные ко всему, не реагировали, отмахивались презрительно. Мой знакомый был подавлен — его уверенность была поколеблена, а мужская сила осталась чем-то из разряда скрытых человеческих возможностей.
А вот Вадим был другим. Он был настоящим мужчиной — он брал когда хотел. А если не хотел, мог сделать так, чтобы это выглядело комплиментом — «ну подожди, милая, ты отняла у меня столько сил…». Я чувствовала себя слабой и беззащитной — в этом было что-то древнее, первобытное. И ужасно стыдное и приятное. Сильные пальцы на белых бедрах, резкие толчки, выжимающие стон — абсолютно искренний, непридуманный. Что-то красное, блестящее, тяжело покачивающееся — легко меняющее места проникновения по желанию хозяина. Который не торопился никуда, получая удовольствие от терзания гладкого тела, мокрого уже, скользкого. Гуттаперчево складывающегося то так, то так — то задирая ножки и кладя ему на плечи, то сгибая их в коленях, то прижимая к груди, разводя широко, превращая меня в лежащую на противне рождественскую индейку.
Я никогда в жизни не испытывала оргазма с мужчинами, предпочитая самоудовлетворение, — а тут мне было так сладко, и эта сладость в какой-то момент стала разбрызгиваться внутри, проникать в мозг, оставляя горячие липкие капли на внутренних стенках тела, стекая вниз. Выплескиваясь толчками через дырочку внизу — голубовато-белыми разводами оседающие на основании его крепкого члена. Путаясь в темных волосках. Я вздрагивала и кричала, а он держал меня, не останавливаясь ни на секунду, только сбивающимся дыханием выдавая собственное удовольствие.
Мы быстро поняли, что нам хорошо вместе и что глупо в связи с этим расставаться надолго. После месяца регулярных, ежедневных даже, встреч я собрала свои вещички — два флакончика лака, красный и белый, двое шелковых трусиков, тоже красные и белые, книжку про Мэрилин Монро и черного плюшевого поросенка — и переехала к нему. В небольшую, но очень уютную квартиру в самом центре. Из окна виднелись шпили высотки, а внизу бесконечно шумело Садовое кольцо.
Оно шумело и шумело, немного затихая по ночам, и под этот шум я слушала стук его пальцев по клавишам компьютерной клавиатуры — он много писал для всяких журналов. Иногда, когда я очень просила, он мог рассказать что-то о себе — сдержанно, не вдаваясь в подробности. Я узнавала их сама, собирала по крупицам. И через полгода знала про него все — или почти все. Все, что я знала, нравилось мне ужасно — это был путь наверх, путь, пройденный человеком талантливым, сильным — но пройденный легко и с усмешкой. Он занимался самыми разными вещами — и за что бы ни брался, все получалось.
Нет, он не торговал сникерсами, не разводил кроликов на личной ферме, не руководил лесопилкой — иногда подчеркивая со смехом, что подобный бизнес не для него. Он всегда предпочитал дело папке, забитой планами, пыльной и потертой. Многие из моих знакомых такую имели — в моральном смысле, конечно, — таща ее через всю жизнь, думая, что вот сейчас за поворотом появятся пляжи Майами и личный особняк, приветливо распахнувший двери. А его все не было и не было, и они старели, дряхлели, папка все сильнее трескалась, но планы из нее не падали — владельцы всегда их бережно поддерживали. И тащились вперед, не желая признаваться себе, что когда-нибудь тихо и скромно умрут, оставив истлевшие трупики на серой и пыльной дороге нереализованности.
Он же иногда устраивал спортивные соревнования, иногда писал книжки, иногда делал что-то еще. Теперь у него было достаточно денег, чтобы довольствоваться тем, что имеешь, и не напрягаться особо, ездить раз в год отдыхать в Испанию, выпивать по воскресеньям бутылочку кьянти и выкуривать ежедневно три толстые гаванские сигары.
Как-то раз я спросила его — из желания услышать комплимент больше, чем из любопытства: «У тебя была красивая жена?»
Я много раз задавала мужчинам этот вопрос — и знала наиболее частые варианты ответа. «Паскудная тварь — не хочу о ней говорить». «Ничего, но ты лучше» — самый популярный и самый лицемерный. «Нет, страхолюдина. Женился по молодости, идиот был». Мужчины не очень-то любили обсуждать своих половин — а мне всегда было ужасно интересно. Может быть, потому, что я хотела всегда, чтобы те, с кем я общалась, вспоминали меня с теплом и с горькой тоской, чтобы они качали головами и произносили со вздохом: «О, я больше никогда не встречал такой женщины. Она сводила меня с ума — я до сих пор помню ее смех и пахнущие клубникой губы…» Ну или какую-нибудь еще ахинею в этом роде.
А когда я слышала истинные воспоминания, мне становилось грустно. Потому что на моих глазах милейшие женщины превращались в злобных зеленоволосых кикимор, погоняющих метлами своих мужей, хохочущих сатанински. Мир разделялся на две половины — загнанные и затравленные представители сильного пола с безумными глазами, выставляющие вперед ладони, пытающиеся отодвинуть от себя вселенское зло, — и орда непромытых нечесаных баб, наступающих, дышащих чесноком, визгливо поющих что-то…
Я спросила его и ожидала услышать что-то вроде: «Нет, но мне с ней было уютно…» Потому что его нельзя было причислить к армии гонимых мужей — слишком сильный характер, слишком жесткий взгляд. И он задумался на минуту, словно вспоминая, воспроизводя что-то в памяти, как на экране компьютера, ожидая, как из отдельных точек сложится лицо, окрасится, приобретет живость. Подмигнет. Улыбнется. Потрет лоб. Прикурит.
— Да, она была очень красивая, — так он сказал, а я онемела на секунду, думая, что ослышалась. А потом внутри у меня запылал костер. Разожженный мной самой из хвороста слабой ревности, поленьев интереса, бумажек любопытства. Политый бензином возбуждения — я вдруг явственно увидела его руку на чьей-то ляжке, чьи-то губы, обхватившие колечком его член. Копну волос — болтающуюся, елозящую по подушке. Поднятую вверх гладкую загорелую ногу с ярко-красным педикюром.
— Тебе было с ней приятно? — Вопрос идиотский, но он точно отражал то, что я хочу узнать.
— В постели? Нет. Поначалу нормально — до свадьбы еще. Потом… Она фригидная была. Абсолютно холодная.
Я даже не поняла. Просто потому, что это бредом показалось — мне с ним было очень хорошо, и я не знала, как женщина может ничего не чувствовать с таким мужчиной. С ним даже по улице приятно было ходить — солидный, импозантный, уверенный. Я часто ловила взгляды женщин, направленные на него, и улыбалась гордо — потому что сейчас я шла с ним рядом. А уж в постели…
— Холодная?
— Ну да. Ей не нравилось это все — она стеснялась, зажималась. Не могла расслабиться. Сама, кажется, страдала — но ничего поделать не могла. Да и не хотела, по-моему…
— И… — я кокетливо улыбнулась, и все внизу сжалось конвульсивно, — и тогда ты брал ее силой?
— Господь с тобой. Она бы не вынесла этого. Обиделась бы — это бы трагедия целая была. Вообразила бы себя жертвой насилия. А тут уж без помощи психиатра не обойтись.
Я даже расстроилась немного. Я ожидала красочного рассказа про белые шелковые шарфы, наручники, ошейники — способные из любой рутины сделать захватывающее приключение. Слезы боли и счастья, благодарность за понимание в огромных темных глазах. А получалось, что шарфик покоился аккуратно на полочке в коридоре, ошейники и хлысты — в секс-шопе, невостребованные, а муж и жена лежали рядышком, в пижамах, отвернувшись друг от друга, делая вид, что крепко спят. И ожидая чего-то, что могло бы пробить невидимые кирпичи Великой Китайской стены, пролегшей между ними в постели…
— Я тебе не верю.
— Нет смысла тебя обманывать. Приятнее было бы рассказать о темпераментной жаркой мулатке — с которой мы расстались, потому что на горизонте появилась белокожая шведка.
Он усмехался, печатая, не особо следя за разговором, занимаясь больше работой. Я смотрела на раскачивающуюся на его шее толстую золотую цепочку с крестиком — красивым, необычной формы. Двигаясь, он отбрасывал блики — втыкающиеся безболезненно мне в ладонь.
— А почему вы расстались? Из-за этого — из-за секса? Или ты ее вообще не любил? — Я напрягалась, но думала, что знаю ответ. И опять ошиблась.
— Нет, я ее очень любил. И она меня любила… Да и вообще вроде все нормально было в тот период. Мы с ней только годовщину свадьбы отметили — шесть лет.
Я и не знала, что это такая долгая история любви. Я смотрела на него во все глаза, боясь пропустить малейшее движение бровей, губ. Пытаясь понять, насколько он спокоен. Его опытные пальцы, быстро бегающие по буковкам, не сбились ни разу — он равнодушно перемалывал прошлое в мясорубке памяти, делая из него спрессованную твердую котлету. Спрессованную из его же эмоций, чувств и мыслей — вкуса которых он теперь уже не помнил.
— И что же?
— А ничего. Глупость какая-то. Озарение. Ее даже дома не было — она отдыхала на юге. И все, главное, нормально — припадки идиотизма давно не повторялись, такая ласковая была, заботливая. Звонила мне накануне. А тут я сидел, выпил немного и вдруг думаю: «Надо мне развестись. Просто надо, и все». Понял в какой-то момент, что дальше нет ничего. Тупик. Пустота.
— А ты опасный человек! — Я улыбнулась ему кокетливо. — Надеюсь, про меня ты пока так не думал?
— Мы же с тобой не состоим в законном браке.
— О… Мне кажется, я совсем для этого не подхожу…
…С этого момента я все время думала о ней. Просто потому, что она была единственной женщиной, про которую так говорили. Мужчина, который развелся с ней почти пять лет назад, по прошествии стольких лет говорил, что он ее любил, что она была красивой — хотя он сам потом мне сказал, что развод оставил у него очень неприятный осадок и он какое-то время совсем не хотел вспоминать то, что было. «Трудно менять образ жизни. Не то чтобы я скорбил по утраченному чувству, но я привык к покою, отдельной квартире, ужину вкусному. Просто привык. И отвыкать тяжело было — особенно когда переезжаешь к маме с папой…»
Сейчас же ему было все равно. История минувших дней оставляла его равнодушным — а вот меня заботила. Мне казалось, что я просунула голову в дырку в заборе — и увидела чье-то прошлое. Люди, скрытые деревянными досками, разыгрывали за ними настоящие драмы — любили, страдали, расставались. Занимались сексом — без удовольствия, впрочем. Один из них был мне знаком — теперь мы вместе жили по другую сторону забора. И мне очень интересно было, каким его знала та, другая женщина. Что она чувствовала, когда он гладил ее? Что она готовила ему на ужин? Как она его ласково называла? Занимались ли они анальным сексом — хоть раз?
Это не мазохизм мой порождал бесконечные вопросы — мне ведь не было ни больно, ни приятно. Мне просто казалось, что из прошлого тянется нитка — не знаю какая. Может быть, красная — речь ведь о любви. Может, желтая — если учесть его бесконечные измены, о которых он мне тоже рассказал: «Неприятно было самому — приходишь, а в глаза смотреть неловко, она всегда, как назло, очень радостно встречала. Но ведь сама виновата была — такая эффектная, а секса боялась как чумы…»
Эта нитка была спущенной петлей — как в вязании. И эта спущенная петля портила ровное полотно жизни — состоящей из асимметричных разноцветных этапов. Больших и маленьких, квадратных и треугольных. С люрексом и с буклированной ниткой. Я-то вязать никогда не умела — но часто смотрела, как вяжет сестра. И мне так нравилось всегда, что она легко может подтянуть эти петельки — подцепила, и нет дырки.
Может, поэтому мне так захотелось подтянуть петлю, сделать ткань ровной и гладкой. И более красивой, конечно, — потому что эта прореха все портила. Я тогда, как и сейчас, смотрела на эту фотографию, и у меня сумбур был в голове — похожий на клубки разноцветных ниток. Которые благодаря моему усердию должны были подтянуть эту петлю. А может, связать еще один кусок, гармонично вписавшийся бы в общую картину. Неровный, яркий, непонятный пока. Но все равно очень красивый…
— Я сразу тебя предупреждаю — это идиотская затея.
Он смотрел на меня насмешливо, лениво перекатывая в толстостенном стакане кусочки льда. Те самые, которые не успело-таки растворить виски. И это несмотря на жаркие градусы, заключенные непонятным образом в безобидной на вид желтовато-красной жидкости.
— Почему?
— Ты ее не знаешь, а я знаю. Я же тебе говорил, что она абсолютно фригидна. Мне этого удовольствия хватило. Но если хочешь — попробуй. Ты совершенно неисправима. — Он покачал головой, все еще улыбаясь.
А мне, как всегда, стало так сладко, словно вся я была наполнена шоколадом — белым, конечно. Я вдруг ощутила, как все намокает между ног — шоколад растаял и вытекал теперь по капле, кожа стала липкой и горячей. И запах оттуда потек — совсем, впрочем, не шоколадный.
— А если у меня все получится — ты к нам присоединишься?
— Не уверен. Я это уже пробовал — это не так хорошо, как ты думаешь.
Я села в кресло. Закурила. Вдохнула медленно горький дым и отдала нехотя его остатки дрожащему вечернему воздуху, наполнившему комнату, распирающему ее, плотному. Встала и вышла, вернувшись через короткое время из спальни, держа в руке фиолетовый искусственный член. Два отростка на нем, маленький и большой. Неполноценная замена устающего все же иногда мужчины.
— Я глупая, милый. И очень стыдная. Мне так хочется, чтобы ты рассказал о ней — как вы с ней это делали. Какой-нибудь случай, приятный для тебя. Пожалуйста…
Я не собиралась его смущать — мне казалось, что нет вещи, способной вызвать у него смятение. Он мог отказаться не потому, что стеснялся, а потому, что ему могло быть неинтересно. Но он не отказался. И его глаза, ореховым цветом и вкусом дополняющие шоколад, наполнивший меня, возбуждали больше любых слов. Глаза, неотрывно смотрящие на меня — спокойные, тяжелые. Два холодных зимних солнца — которые все равно радуют, хоть и не греют…
Мои раздвинутые ноги на подлокотниках кресла. Его негромкий голос — как закадровый текст к картинке, проецируемой у меня в голове. Мягкие, но настойчивые движения вибратора в двух податливых текучих дырочках.
Я видела отчетливо — в соответствии с тем, что он говорил, — ее, такую, как на той фотографии. Молодую, немного широкобедрую, большеглазую. В клетчатом, слишком простом, чтобы быть недорогим, платье. Он начал свой рассказ издалека, и я поставила свой вибратор на самую низкую скорость, собираясь сначала проникнуться настроением, а потом уже начать чувствовать. Я видела ее, приходящую с работы — она в газете работала, в отделе писем, в большом женском коллективе. Приходящую, целующую в щеку мужа — но как-то очень долго целуя, нежно, не так, как всегда. И шепчущую сладко, что сегодня она хочет, чтобы они занялись этим — прямо сразу после ужина. Бокала красного вина и легкого салата. Или даже перед ужином — и она хочет, чтобы сегодня все было по-другому, она готова, действительно готова.
Вибратор переключился на следующую скорость. Они лежали в постели. Она — в прозрачном белом халате, наброшенном интимно на голое, влажное после душа тело. Он — абсолютно обнаженный, ласкающий ее медленно, гладящий грудь, целующий шею. Ее слабый стон, непривычный, немного неестественный, но наконец-то вылетевший из ее покрасневшей души. Первый, но совсем не последний — один из тысячи стонов, которые должны раздаваться в течение этого великолепного вечера.
Потом он начал приподниматься, и то твердо набрякшее, что было у него между ног, повисло над ее раздвинутыми ляжками восклицательным багровым знаком — только знаком, положенным набок, указывающим путь хозяину, указывающим место восклицания. Черно-красное, из плоти и волос, место. Клейко раздвинутое, ждущее, замирающее.
— Не знаю, откуда она это взяла — может, на работе кто рассказал, там женщин много было. Наверняка делились подробностями интимной жизни. Но я, короче, в нее войти пытаюсь — злобясь немного, потому что не понимаю, что во всем этом нового, а она вдруг ноги сдвигает. «Я хочу по-другому». И переворачивается на бок, и на попку мне показывает…
Я дрожащими пальцами нашла следующую кнопку — обещающую мне наслаждение на космической скорости. Но мысли текли плавно, и я как космонавт была, летящий в корабле, оставляющий позади миллионы лет, а думающий о рюмочке яичного ликера и одном маленьком сухом пирожном. Я видела ее — такую, как он говорил. Перевернувшуюся на бок, поджимающую колени к груди. Смотрящую на него из-под блестящей каштановой пряди, немного вьющейся. Видела ее пальчик — с тонким платиновым кольцом, с красным ногтем. Массирующий маленькую розовую дырочку — почти незаметную. Втянутую внутрь ее крепкого влажного тела.
Эта дырочка меня больше всего тревожила. Я и сама начала постанывать. Мне казалось, что жесткий фиолетовый отросток во мне потерял управление и действует сам, втискиваясь глубже, и дергается и трясется, и рвет тело на части. А я думала о дырочке — о том, что она для меня олицетворяет.
Мне казалось почему-то, что эта дырочка, такая вот маленькая, с расходящимися лучиками складок, с заветной темнотой в глубине — это признак инородности этой женщины. Признак того, что она не совсем женщина, что она какая-то кукольная, игрушечная. Словно какой-то великий мастер, закончив изготовление куклы, вложил ей внутрь что-то очень важное, подарок, записку, драгоценности. Или божественную душу, или острый ум. Или фантастическую сексуальность. И, вложив, стянул на себя целлулоидные кусочки, связал их в аккуратный узелок, покачивая головой довольно. И ловко, опытно так просунул его внутрь, оставив на поверхности только странные складочки да почти незаметное отверстьице.
Я была земная. Во мне не было совершенно ничего инородного — кроме, пожалуй, странной тяги к бывшей жене собственного любовника. И я прошептала тихо в какой-то особенно нестерпимый момент, почти не видя его вспотевшими от страсти глазами, прошептала, чтобы он совсем чуть-чуть подождал. «Я сейчас… Сейчас…»
…Он продолжил рассказ немного позже. Принеся мне стакан воды с лимоном и со льдом, улыбаясь. В его глазах не было восхищения — только веселость и интерес. Он взял двумя пальцами мой вибратор и рассматривал сливочные разводы на нем. А потом подошел ко мне и протянул, показал, чтобы я их слизала. Он знал, что я люблю свой запах и свой вкус. А мне казалось, что этот запах принадлежит ей.
— Прости, милый. Ты очень красочно рассказывал… Так и что было дальше?
— По-моему, ты кончила тогда, когда у тебя не было на это причин. Я даже не дошел до самого главного. А с другой стороны, может, это и лучше — потому что я мог отбить у тебя все возбуждение.
— Пожалуйста, продолжай…
Его рассказ был жесток — как бывает жестока реальность. У кроткого ангела вырастали бараньи рога, и он начинал толкать шаткие ворота, за которыми жила слабая и неокрепшая семейная жизнь со своими болезненными детьми — сексом, пониманием, уютом и радостью. Он толкал и пробивал их в итоге, и впирался на лужайку с короткой еще травой, топча детей безжалостно, ломая ноги матери, роняя ее в неглубокую лужу.
Короче, она перевернулась на бок и указала ему на попку. Красным ногтем. А он, втайне восхищаясь ее мужеством, начал ласково гладить ее и проникать, готовить ее к процедуре, для неподготовленных неприятной, больше похожей на ненужную жертву. Вроде жареного мамонта, которого не съедает не голодное вовсе божество. И он тухнет, медленно и зловонно, вызывая ненависть к божеству у охочих до пищи первобытных людей и нежелание ему поклоняться — потому что не оценило.
— Не надо так долго трогать, — простонала она жалобно, — мне больно. Давай скорее.
— Нужен крем — тогда будет не так неприятно, — так он сказал.
И отшатнулся непонимающе, когда она подпрыгнула буквально, полоснув острыми дисками зрачков по лицу, сжалась, закрылась простыней. Перебросила к его глазам мост злобы, отчаяния, подозрения.
— Нет. Я так не хочу. Зачем это еще крем? Не надо меня там мазать…
— Подожди, куда ты? — Он пытался поймать ее шутливо, отползающую, жмущуюся к спинке кровати.
— Не надо. Я уже не хочу. И живот болит. Давай завтра…
Он ничего не понимал, пытался гладить, успокаивать. И натыкался на ее выставленные вперед худые руки, как на частокол, призванный сберечь, оградить ее от посягательств. Прикурил нервно, выпустил дым, пытаясь прийти в себя — сердце стучало от всплеска эмоций, раздражения, злости. Но он ничем не показал этого, посмотрел ласково, улыбнувшись, провел ладонью по замотанной в простыню ноге.
— Марина, перестань, успокойся, что с тобой… Мы сейчас вместе, и это все происходит между нами. И я сделаю так, что тебе будет хорошо, — а если не понравится, сразу перестану. Я сейчас принесу крем…
— Нет! — крик был лживо веселым. — Не надо. Попробовали, и хватит. Мне уже не хочется. И откуда ты знаешь про крем? У тебя что — такое уже было с кем-то?..
Он встал и ушел в ванную. И долго слушал из-за двери беспричинные необъяснимые рыдания, и не хотел выходить, и утешать не хотел — он никого не обижал, и ему не за что было извиняться…
Я не стала рассказывать ему про дырочку. Мне казалось, что тогда эта история сильно задела его, это сейчас он вспоминал ее со смехом. Я не боялась показаться идиоткой, потому что смогла бы объяснить то, что имею в виду. И он бы понял, даже если бы я уверенно заявила, что его жену сделал кукольник и в дырочку проникнуть было нельзя. Или, наоборот, необходимо, чтобы достать то, что там спрятано — пусть даже силой достать. И стать счастливым — потому что там таилось нечто сокровенное.
Нет, не то чтобы я всегда видела такой глубокий смысл в анальном сексе. Он мне нравился, не спорю, но не больше, чем любой другой. Я просто начала понимать постепенно, что все, что связано с ней, приобретает для меня какое-то особенное очарование, становится необъяснимым и волшебным. Меня тянуло к ней, это факт — тянуло сексуально. Мне почему-то казалось, что я могу достать на поверхность то, что не сумел достать Вадим — ни силой любви, ни желанием, ни презрительными изменами, ни спокойным вниманием. А вот я могла — я так полагала. И с течением времени осознала, что я одержима ею.
Обряд изгнания ее духа из мягкой серости моих мозгов состоялся — даже быстрее, чем я думала, буквально через месяц после этого вечера. Но он прошел совсем не так, как ожидалось…
Он не любил про нее рассказывать. А я ужасно любила слушать его пусть и неохотные, но всегда яркие и образные повествования.
Мне казалось, что я знакома с ней, очень давно знакома. Что мы вместе родились, росли, вместе ездили в Бердянск, где жила ее бабушка, вместе плескались в пенистом и мутном, как светлое пиво, море. Она в розовом купальничке, а я в ярко-голубом, с черными полосками. Мне казалось, что я помню запах ее мокрых волос, белую соль песчинок на загорелом теле, детские ненакрашенные ногти на ногах. Помню, как крутился в выгоревшем, белом почти небе брошенный ей красный блестящий мяч.
Это непонятно было совершенно. У меня были раньше связи с представительницами, так сказать, своего пола, но ни о каких чувствах речи не было, а секс с ними казался мне незаконченным всегда, половинчатым. Вроде «киндер-сюрприза», шоколадного яйца в цветной фольге — в котором нет ожидаемой игрушки. Шоколад съедаешь, тебе вкусно и приятно, а внутри — пустота.
Первый раз нечто подобное случилось, когда мне было лет шестнадцать, я только устроилась на работу, на ту самую судьбоносную киностудию. Одна дама, деловая и серьезная, режиссер, между прочим, попросила меня поработать у нее дома — помочь с монтажом. Она научилась разбираться в аппаратуре, но в чем-то там боялась ошибиться — вот и попросила меня.
Она в большом доме жила, многоэтажном, похожем на буфет с миллионом ящичков-окон. Ее ящичек находился на втором этаже и был просторным и уютным, и пахло в нем почему-то пасхальным куличом. А может, пирогом с яблоками. Это я почувствовала, как только перешагнула через порог и улыбнулась приветливо. А потом был ее легкий поцелуй на моей щеке. Так непохожий на нее, такой странный и неуместный.
Потом началась работа. Ее тихие реплики, мои пальцы на клавишах пульта. Четыре кадра вперед, еще один, вот тут, спасибо. Еще немного назад, еще, вот отсюда. То, что чуть позже произошло между нами в постели, так похоже было на этот вот черновой монтаж — с которого никогда не будут делать чистовой, и музыку не положат на изображение, и фильма никакого все равно не выйдет. Но удовольствие то откатывало, то возвращалось, словно она крутила ручку — опытно и безжалостно-сексуально, зная, как сделать, чтобы это выглядело чем-то высокохудожественным.
Мне было очень приятно и хорошо с ней. Мне нравилась ее уставшая словно грудь, нравилась попка, похожая на вялую сливу, и очень красивые, с тонкими щиколотками ноги. И очень нравился запах ее духов — сладких и примитивных «Шанель № 5», запах обеспеченности, приближающейся старости и одиночества. Именно от одиночества происходило ее безрассудство. И то, что она сделала мне недвусмысленное предложение, было тому подтверждением. Это безрассудство вспыхивало в ней, как редкий огонь в почти опустошенной зажигалке, — но вспыхивая, могло сильно обжечь. Наша связь продолжалась пару месяцев, а потом она пропала — легла в больницу с не очень-то приятным диагнозом, и я подумала, что теперь уже вряд ли в зажигалке остался газ.
Я не навестила ее ни разу — хотя не сомневалась, что она будет рада. Это было жестоко, но честно — вчерашний суп не смешивают с сегодняшним, даже если вчера он был фантастически вкусным. Мне было немного стыдно, но я сказала себе, что просто не хочу ее расстраивать, что мне и ей лучше забыть друг о друге.
Не знаю, переживала ли она — хотя это было бы красиво. Старая умирающая лесбиянка и ее молодая любовница, одна — в больнице, в кровавых бинтах воспоминаний, другая — в ослепительной дымке настоящего, в лучах здоровья, брызгах силы и желания любить. Для одной занавес почти опущен — для другой только на четверть открыт.
Думаю, все было совсем не так — а жаль. Но уверена, что она больше думала о том, сколько денег надо отдать за операцию, и почему в бульоне всегда столько соли, и почему уборщица приходит не каждый день, и почему ее кровать так близко к окну.
Так или иначе, но это было другое. Я не думала о ней, и не вспоминала, и уж совершенно определенно не рассматривала ее фотографии, у меня их и не было. А вот Маринины все время перебирала — Вадим еще несколько штук нашел, к моей несказанной радости. Пара свадебных была — букеты, улыбки и прикрытые от обязательного счастья глаза. Они мне не очень нравились. Еще была совсем старая — она на ней почти девочка. В телефонной будке, повернувшись к снимающему в профиль. Огромный темный глаз, нежный рот, застывшее ожидание в лице.
Еще дачные были — они меня привели в особенный восторг. В них было то, чего я так хотела, — упругие ляжки, пухлый глянцевый живот, загорелые коленки, немного, чуть-чуть совсем смотрящие внутрь. Маленькая, незаметная почти, грудь, спрятанная за двумя цветастыми треугольничками купальника — стыдливо и скромно. Короткие взъерошенные волосы. Ничего особенного вроде — но на них она была женщиной, а не девчонкой. Притягательной гипнотически — по крайней мере для меня. Женщиной, знающей, что такое секс, но не понимающей его, не любящей. Не желающей трогать мужа между ног, не собирающейся целовать его там. Куклой, хранящей в себе что-то, чего так никто не видел и не ощутил. А я собиралась это что-то достать.
Я знала от Вадима, что она живет одна, работает в журнале каком-то. Что у нее есть собака, дог, огромная трехкомнатная квартира, которая целиком в ее распоряжении. Куча привезенных из-за границы выездным отцом вещей, золото и жемчуг в шкатулочке около зеркала. У нее есть все — и одновременно ничего. Потому что Вадима она потеряла, а любви к сексу и счастья с другим мужчиной так и не обрела. Ее жизнь представлялась мне пустой и гулкой, как коробка из-под обуви. Там, в той коробке, раньше лежала новенькая и блестящая пара туфель, которая могла бы сделать ее восхитительной и очаровательной, но не того размера оказались туфли. И она их отдала — а коробка осталась почему-то.
Нет, конечно, я не влюблялась в нее. Я любила Вадима, по крайней мере мне так казалось. Да и вообще я не думала, что в женщину можно влюбиться — для меня это был миф, порожденный несчастными в обычной любви. Но меня тянуло к ней, меня привлекал ее образ, который я придумала, хотя и не сомневалась, что он очень далек от реальности. Точно так же мне нравилась Мэрилин Монро — до тех пор, пока я не увидела первого фильма с ней. Образ, тщательно созданный, распался у меня на глазах — сначала отвалился некрасивый, уточкой, нос, потом тяжелый низкий зад, потом грушевидная грудь. А потом весь он раздробился и рассыпался, подняв облачко пыли и исчезнув быстро и без следа.
Но здесь я не боялась разочароваться. Я понимала, конечно, что не стоит ожидать от женщины ее возраста, что у нее будет тело семнадцатилетней. Не стоит расстраиваться, если волосы, в моем представлении каштановые, блестящие, до плеч, на деле окажутся крашенными в рыжий, собранными в хвост и немного секущимися. Все-таки то, что я задумала, было тоже только символом. Единственное, что меня беспокоило, — что все это неосуществимо.
И когда я уже начала терять надежду, раздался этот звонок.
Вторая сигарета была сломана, и ноготь я обкусала, красивый черный ноготь, блестящий от нанесенного вчера лака.
Его голос, раздававшийся из-за двери, был таким тихим, что мне приходилось прикладывать периодически ухо к стене, но тогда я слышала только ее тяжелое каменное дыхание, хриплое и гулкое — она была немолода и устала уже от долгой жизни, эта стена. А разговора я вообще не слышала — хотя не сомневалась, что особенно слушать нечего, но все равно любопытство раздирало меня, заставляло чесаться нервно — в моральном смысле, конечно. И пупырышки выступали неровно-красные — словно крапивой меня хлестнули, обнаженную мою, нежную душу. И так же сладко и немножко больно мне было.
Я чувствовала себя неловко из-за того, что подслушиваю. Но я просто не могла остаться в комнате, потому что знала, что мое присутствие может его напрягать. Он не особенно хотел ей звонить — когда я передала, что ему звонила Марина, ни радости, ни интереса на его спокойном лице не появилось, может, только некоторая раздраженность.
— Что она хотела?
— Я не знаю. Я не спрашивала. Я вообще растерялась, не ожидала, что это она. Даже и спросить ничего не успела толком, как идиотка…
Он улыбнулся.
— Если бы на моем месте был другой мужчина, он уже наверняка бы ревновал. Или будь на месте моей жены другая женщина. А так как я знаю, кто это, прости, ревновать не могу.
— Ах, милый, мне очень жаль. Я бы так хотела, чтобы ты немного поревновал — ну совсем капельку. Но когда она окажется в моей постели и будет целовать и гладить меня везде, ты точно возбудишься. И придешь к нам, и мы обе будем ласкать тебя. Представляешь, как это красиво — две женщины, два этапа твоей жизни, объединятся, сольются вместе…
— Выспренно, но звучит, конечно. — Он уже смеялся в голос. Так здорово смеялся, легко, хрипловато. Ужасно заразительно. И я тоже улыбнулась — хотя говорила абсолютно серьезно.
Мы с ним в комнате сидели — нашей гостиной. С низким стеклянным столиком посередине, с белыми кожаными пуфами. Один из них мой был, личный. Тоже белый, с золотыми выдавленными латинскими буковками С и D — диоровский. Вадиму нравилось, когда я сижу на нем, поджав под себя ноги — голая и розовая, как изящная статуэтка на дорогой подставке. Я так и сидела, и поглядывала на него из-под длинной платиновой челки. И улыбалась хитро.
— Пожалуйста, милый. Позвони ей. Она так просила. Может, пригласишь ее к нам в гости? Я приготовлю суши — как ты любишь. Мы будем пить что-нибудь вкусное и болтать. А потом я начну к ней приставать. Я буду говорить ей, что так много думала о нас, что она так мне нравится. Я сниму с себя платье и спрошу ее: «А я тебе нравлюсь?» Как ты думаешь, что она ответит?
— Для поведения с мужчиной это неплохо, бесспорно. А она тебе ничего не ответит. Она отвернется и начнет собираться домой. При условии, если согласится приехать и приедет…
Конечно, ему было ужасно весело. А мне так хотелось, чтобы он ошибся. Мне не давала покоя картинка с двумя горячими мокрыми телами на кровати и с мужчиной в кресле, наблюдающим за происходящим. Я вдруг вспомнила, как мы с Вадимом летали в Австралию — у нас лето, а там зима, не особенно от нашего лета отличающаяся. Гуляли по Сиднею, по вымощенной булыжником просторной улице с кучей магазинов, ресторанов и баров. И вдруг откуда-то музыка раздалась, и я, повернув голову, увидела, что это играют часы — окруженные до этого застывшими фигурками. А теперь фигурки двигались и шевелились, солдатики маршировали, и нежные леди в чепчиках кидали им цветы. А потом часы начали бить — потому что пришло время.
Вот и тут я хотела, чтобы пришел мой час, и мне казалось, что он близок. И было приятно подумать, что картинка, нарисованная мной, тоже оживет. И тела задвигаются, застонут, и дым от сигары, которая зажата в руках у мужчины, потечет к потолку тонкой голубой струйкой, и свечки будут оплывать медленно, словно тоже исходят желанием. Которое в них вызывает легкий сквозняк, прокравшийся из приоткрытого зеркально-черного окна.
И вот теперь я стояла под дверью, называя себя бессовестной — неискренне, впрочем. И ухо у меня замерзло от бесполезного, но частого прикладывания. Я слышала самое начало разговора, перед тем как выйти из комнаты деликатно, — холодное и вежливое. Но мне так хотелось, чтобы эта холодность оказалась наносной. Я на Новый год делала такие штучки — брала живую еловую ветку и покрывала ее серебряным и золотым гелем, для этакой особенной рождественской красоты. И эта ветка дышала через гель, и пахла — хотя с виду становилась неживой, металлической, бездушной. И, слушая начало этого разговора, я думала, что Вадим вот так же пытается скрыть наверняка нахлынувшие чувства под серебряным гелем равнодушия. Спрессованного, сжатого в нем прожитыми годами — как в холодном жестяном баллончике.
А потом я поняла, что он и вправду ничего не чувствует. Слишком плотный слой нанесло время на его чувства, и вымерзли они, стали такими же серебряными. Он задавал какие-то вопросы, но я, уже зная его хорошо, понимала: что бы она ни ответила, ему неинтересно. Это в голосе было, и в руке, бессмысленно рисующей кубики в блокноте, лежавшем на столе. В глазах, неподвижно обращенных в окно, тусклых сейчас. Не ореховых уже, а просто рыжих. И я подумала, что умерла бы от горя, если бы он на меня так смотрел. Со свойственным мне пафосом подумала.
И я потянула немного время, делая вид, что прибираюсь в комнате, — но в голосе его так ничего и не изменилось. А потом он только отвечал односложно. Она, видимо, рассказывала ему что-то, но то, о чем он не спрашивал и знать-то не особо хотел. И я ушла, кокетливо послав ему воздушный поцелуй. И он так посмотрел на меня — так ярко, так весело, что мне показалось, что даже запахло орехами в комнате. Фантастически душистым миндалем. Такой обманчивый был этот запах — для меня миндаль, для кого-то цикута.
Он упорно не хотел меня поддерживать. Он не из тех был, кто хранит бережно выпитые бутылки. Он даже самые красивые выкидывал, опустошив, — что уж говорить о той, что показалась ему не очень-то вкусной. Наполненной кислым, слишком холодным вином. И хотя я пыталась его неоднократно убедить, что это так здорово должно быть и интересно, наша встреча с Мариной, наши с ней возможные отношения, ничего не помогало.
— Ну представь себе — вот тебя приглашают куда-то, на какое-нибудь мероприятие. И ты туда приходишь не с женой и не с любовницей, а с целыми двумя. Я, к примеру, в черном костюме и со светлыми волосами, а она такая контрастная — яркая брюнетка в красном. И мы стоим, пьем шампанское, разговариваем. Я сигару курю, а она сигарету, «Житан» без фильтра, так по-французски…
— У тебя далеко идущие планы.
— Но ведь красиво, верно?
— Бесспорно. — В его голосе сквозил неизменный скепсис, придавая моим мыслям лимонную горечь, но я думала, что это ерунда, что он мне не верит, а я все равно добьюсь своего.
…Я думала и думала, и задремала в итоге на пуфе в коридоре, прислонившись спиной к стене. И вздрогнула, когда дверь с легким скрипом открылась наконец.
— А ты чего ушла?
— Не хотела мешать.
— Господи, как будто я там в любви собирался признаваться в твое отсутствие. Сделай-ка нам кофе, горло пересохло говорить о пустоте…
Я делала кофе — в маленькой ярко-красной турке. Помешивала медленно черную жидкость, а руки у меня немного дрожали. Я так хотела услышать от него, о чем они говорили, и мысли у меня прыгали в голове, и лопались, как пузырьки на поверхности воды, и опять надувались.
— Ну рассказывай скорее, — так я сказала, когда мы сели за столик, и сахар уже был брошен в кофе, и молоко налито.
— Да что тут рассказывать. Несет ахинею какую-то — про работу в каком-то журнале, про то, что материалы ей нужны, вот и решила обратиться к профессионалу — ко мне то есть. Я толком ничего и не запомнил, да и не прислушивался, если честно. Договорились встретиться завтра, у нее, и обсудить все — только ради тебя иду на такие жертвы…
— О, милый! — Моему восторгу не было границ, я вскочила и чмокнула его в щеку. — О, милый, я так тебе благодарна!
Вечером, когда он уже спал, уставший от любви и моих бесконечных разговоров все на ту же тему, я выбралась тихонько из постели и ушла в гостиную. Я разбросала ее фотографии перед собой на полу, как какой-то колдун вуду, и стала тихонько разговаривать с ними. Я уговаривала ее, увещевала, объясняла ей, что она так мне нравится. Что она должна понять меня и проникнуться, потому что это будет красиво и тонко. Что ей тоже будет очень-очень приятно, я обещаю.
А потом, откинувшись на пол, гладила себя — сначала рукой, потом двумя, и кончила быстро и бурно, вскрикивая, вздрагивая беззащитно. И сердце поползло вниз по скользким стенкам тела, вниз, рискуя вывалиться через сокращающуюся маленькую дырочку. И упасть, чмокнув непристойно, на светлый ковер пульсирующей красной кляксой. Упасть рядом с фотографией молодой скромной девушки в простом клетчатом платье…
Следующий день был невозможно суетливым. Я носилась по квартире в поисках ниток и иголок, потому что пуговицы, даже если их крайне мало, одна, к примеру, имеют обыкновение отрываться в самый неподходящий момент. Я все время теряла и находила пачку сигарет, которая за это время опустела почти, и комнаты, и кухня, и даже ванная утопали в сизом нервном дыму.
Я разбудила Вадима, и он чинно пил кофе, пролистывая принесенные мной заботливо утренние газеты, вызывая зависть этим своим непоколебимым спокойствием. Сигара у него горела ровно, красиво и неспешно, не то что мои разноцветные рахитичные червячки. Я «Собрание» курила с недавних пор — цветные сигареты вызывали у меня ощущение постоянного праздника, особенно желтые и ярко-розовые. А сейчас в черной тяжелой пепельнице скрючились три зеленых, одна фиолетовая и затесавшийся откуда-то дистрофичный «Вог», бледный на фоне ярких красок, словно от волнения, которое я ему передала. А в мыслях у меня такой же сумбур был и беспорядок, как и в этой пепельнице.
Горячая ванна со «Звездной пылью», превращающейся в пену, — от Мюглера, моего любимого кутюрье, от которого у меня парфюмерия и вся одежда, скрупулезно выбранная Вадимом, — только подняла и без того высокую температуру тела, и оно, влажное, распаренное, сразу покрылось истеричными мурашками.
Я вывалила из шкафа все, что там было, перемеряла, отвергала, обижала свои вещи. И они, грустные, лежали комочками, словно плакали, уткнувшись в многочисленные подушки. И победителем висело на пластиковых плечиках простое черное платье — длинное, шелковое, облегающее. Которому предстояла непростая роль представить меня перед ней в самом что ни на есть обольстительном свете.
Припудренное, загорелое слегка тело. Волосы до плеч — платиновые, уложенные в незамысловатое, но самое эффектное классическое каре с челкой. Ярко-красные губы. Почти ненакрашенные, круглые, голубые за счет линз глаза с темными ресницами, подкрученными торжественно серебряными щипчиками. Меня упаковывать можно было в роскошную коробку и ленточкой ее перевязывать — вот тебе, Марина, подарок, которые изменит всю твою скучную и серую жизнь. Которая таковой в действительности и была — судя по тому, что Вадим мне рассказал.
Он долго мне рассказывал — когда лишняя шелуха от недавно состоявшейся беседы отпала и на фоне гладкого пруда забытья стали всплывать утопленники-подробности. Их синие вспухшие лица вызывали у него громкие восклицания: «А, вот еще что забыл!..»
Четыре с лишним года, прожитых ею без Вадима, начали вырисовываться, как картинка в детской раскраске, проявляющаяся при прикосновении к ней мокрой кисточкой. Только не вода на кисточке была, а пролитые ею злые слезы, такие же прозрачные, но очень-очень соленые. И хотя она без грусти рассказывала, но, как он мне передал, веселость неестественной была, истеричной немного, словно она боялась, что он поймет то, что она скрывает. А именно то, что после расставания с ним — которого могло и не быть, если бы не ее женское упрямство и ненужная принципиальность и гордость, — в ее судьбе не осталось ничего, кроме бессолнечных дней, редких мужчин да ярких и саднящих до сих пор воспоминаний.
Он рассказывал просто, а у меня в голове начал складываться рассказ, более образный, подробный, продолжительный. Может, он и не совсем совпадал с истиной, но был максимально к ней приближен, потому что то, что она не пускала в слова, просачивалось в постоянных вздохах, так не совпадающих с ее слишком веселым голосом.
…Когда дверь за мужем, жестоким тираном, отнявшим у нее молодость и красоту, лишившим ее возможности сделать карьеру, захлопнулась с оглушительным стуком и ключи выпали из нее, звякнув жалобно, она решила, что поставила точку. Поставила точку на этом неудачном этапе жизни, который был не цветным и даже не черно-белым, а целиком черным. И шершавым, как искусственная замша, которую она терпеть не могла.
И она связала в узелок из этой замши свои горькие эмоции, сложила туда скучный медовый месяц, в течение которого он только и делал, что пытался затащить ее в постель. Свалила туда два года, проведенных в Германии, где он служил, и ругала последними словами тупых и жадных немцев, которые едят всякую гадость вроде квашеной капусты и сырого фарша, залитого яйцом. Там же нашел свое последнее пристанище мерзкий период, когда она работала учительницей в школе и преподавала историю глупым невоспитанным детям. И тот, когда она сидела в отделе писем в одной из центральных газет, где за ней ухаживали чуть ли не все мужчины, а она, как дура, хранила верность черствому неблагодарному человеку, который был ее мужем.
И тот ужасный, последний кусок жизни, когда он изводил ее своими придирками, когда он начал изменять ей, когда он приходил домой нетрезвым, когда он критиковал ее маму и любимую бабушку. Она помнила, как он ехидно замечал ей, натыкаясь на лужу, оставленную в маминой квартире чудесной крошечной собачкой пепель-бабочкой, что с собакой следовало бы хоть иногда гулять. А научить ее залезать на унитаз можно только пересадив ей человеческий гипофиз, а потом мозги.
О, как она ненавидела этот его ироничный тон, этот его насмешливый взгляд. И вечную правоту во всем. И его успех, его популярность в период работы журналистом. Горы писем, приходящих от поклонников, и поклонниц наверняка тоже, сопливых длинноногих, пышногрудых, крутобедрых девиц с яркими губами, которым он всегда так нравился. Ненавидела его бесцеремонные руки, это его желание заниматься с ней любовью, особенно когда он на колени пытался ее поставить.
Никогда у него это не получалось — потому что она в жизни не позволяла себя на колени опускать. И эту непристойную и стыдную позу он мог использовать сколько угодно со своими журналисточками. Корреспонденточками. Внештатницами. Секретаршами. Хоть с уборщицей. Хоть с главной редакторшей…
Теперь с этим было покончено. Она завязала узелок и кинула его в самый дальний угол своего мозга, на самую далекую помойку. Туда же, где лежали воспоминания об отчиме и о плохой подруге, которая отбила у нее одноклассника-ухажера. И о математичке в школе, которая, кажется, презирала ее, потому что она растет в неполной семье. И о гадком мальчишке, который накормил ее хомяка маслом, и тот умер, вызвав у нее полугодовую депрессию, показав несовершенство мира, его жестокость и боль.
Теперь можно было со всей определенностью сказать, что, она стала совершенно свободной. Теперь она чувствовала себя молодой, потому что тридцать — это не возраст. Привлекательной — особенно за счет этой толкающейся наружу свободы. Талантливой — ну, в этом сомнений никогда не было. Немного легкомысленной. Веселой. Остроумной. В общем, другой. Совсем другой. Такой, какой не давал ей стать этот тяжелый и трагичный брак. Оставивший на ее сердце следы — как будто оно обручами железными было стянуто. Но ненадолго оставивший…
Пока усталый старик Время курил неторопливо, выпуская в воздух колечки-дни, недели, месяцы, она думала и думала о том, что стала свободной. Она приходила домой с работы и упивалась своей свободой. Не жарила котлет, не стирала безудержно все выходные, как раньше. Она убрала все черные вещи, которые так любил ее муж, в старый замызганный чемодан и забросила его на антресоли. Она купила себе три ярких сарафана и соломенную шляпку, тулью которой опоясывала синяя лента в белый горошек. В жару она стала ходить без чулок и перестала выключать радио. Оно бубнило сутки напролет, и тогда ей казалось, что она не одинока, весь мир радуется с ней.
Она стала заботиться о здоровье — бросила курить и прибавила пять кило. Часто она ела вчерашний винегрет, а потом пила чай с ромовыми бабами, купленными в буфете. Она могла себе это позволить, она ведь была свободной.
Но постепенно радость от осознания собственной свободы стала улетучиваться. Она поднималась белыми гусями несбывшихся надежд с прудов успокоенности и улетала к кому-то другому. В душе ее поселялись тревожные вороны, они каркали и лишали ее сна. Ее жизнь стала сама постепенно принимать ту позу, которая так нравилась Вадиму и в которую он так и не смог поставить свою жену, — опускаясь на колени и оттопыривая низковатый зад.
Странно, но почему-то все мужчины, которые оказывались с ней рядом, были женаты. Они относились к ней как к другу и хорошему сотруднику, но не спешили звать ее в рестораны. Они рассказывали ей о своих проблемах, но когда они заглаживались, шампанского Марине не доставалось, а в ресторан шел кто-то другой.
С женщинами у нее всегда были сложности. Зависть, конечно, что же еще. Они все обсуждали ее за спиной, они злились, старые несчастные клуши. Нарожавшие детей и готовые до старости прислуживать мужьям. Спешащие по вечерам домой — как раньше спешила она. Бесперспективные, косные, тупые. «Эти бабы — ох, они попортили мне крови. Ты же знаешь, как меня всегда не любили женщины. Их злило всегда внимание, которое я привлекаю, мужские взгляды злили…»
Были, конечно, друзья. И случайные знакомые из самых разных слоев общества. Диггеры, хакеры, байкеры. Брокеры и рокеры. Но с ними тоже что-то ничего не происходило. Никто не звал ее на вечеринки и на мотоцикле не предлагал прокатиться. И вообще что-то вдруг они все оказались моложе намного и называли ее на вы. Видимо, степень ее свободы не доходила до нужной отметки — нос у нее не был проколот, и татуировки не было ни одной, и в подземелья лазать она бы не согласилась, и в компьютере в общем-то не очень разбиралась.
Когда она совсем было отчаялась, появился Он. Он был немолод, не очень хорош собой, не богат. И какой у него был бизнес, она никогда не спрашивала и Вадиму не смогла объяснить. Но он был простым и бесхитростным — и это подкупало. В нем не было той желчности, что так раздражала ее в бывшем муже, а остроумие сводилось к анекдотам про Штирлица, неизвестным разве что только родившемуся младенцу. Он свозил ее к маме в деревню, и она забыла про свои аристократические корни. Теперь ей казалось, что это и есть высшая мудрость — порядочный простой человек рядом, туманные и росистые деревенские вечера, дымок далекого костра, стрекот кузнечика.
И ничего, что это быстро надоело, — она ведь была настоящей женщиной, переменчивой, капризной, непредсказуемой. Он ушел через год, не оставив ей ничего — денег у него не было, но была куча долгов. Ей еще звонили какое-то время его кредиторы, и она сама хотела бы его найти, но он ушел, когда ее не было дома, забрав золото из шкатулки под зеркалом и не сообщив координат. И хотя золота было жаль, она посчитала, что его уход — это плюс, ведь она опять стала свободной.
В этот раз свобода длилась всего месяц. А потом она узнала, что беременна — в один из считанных половых актов, которые случились между ней и новым супругом, пьяный сперматозоид проник в ее нежную яйцеклетку, сломав все надежды, разрушив мечты, отравив ее сознание.
Три дня после ужасного известия она лежала не поднимаясь. Ее чуткая мама со свойственной ей заботливой бестактностью рассказывала про то, что на работе у нее недавно умерла женщина — примерно того же возраста, что и Марина, — за неделю сгорела. И непонятно отчего. И что, может, стоит все же вызвать врача, все-таки опасно шутить со здоровьем. Марина лежала, отвернувшись к стене, и рассматривала сальные коричневатые узоры на обоях, расплывающиеся в глазах от душивших ее беспомощных слез.
Потом она заставила себя встать. Она оделась — уже сейчас в очень просторный желтый сарафан. Припудрилась и слегка подкрасила глаза. Взяла плетеную сумку, положила в нее полезный морковный сок в пластиковой бутылочке и большое яблоко с глянцевым красным боком. Домой она вернулась часа через три. В руках у нее было несколько огромных целлофановых пакетов, а под мышкой книга доктора Спока «Ваш ребенок». В пакетах же лежали очень нужные и трогательные вещи — вязаные пинеточки, чепчик, ползуночки. На лице у нее было выражение безграничного счастья — в ее жизни появилась новая цель. «Ну а что — не опускать же руки. Стала ожидать рождения нового человека. Смысл в моей жизни появился. Вот уж никогда не думала, что так буду хотеть ребенка…»
Этот период был самым счастливым. Она вдруг совершенно отчетливо осознала, чего ей так не хватало все эти годы. Теперь мысль о теплом пищащем комочке вызывала у нее такое умиление, такие радость и восторг, что вся она становилась похожа на летнюю луну — теплую и мягкую, как подтаявший кусок масла.
…Через полгода она уже гуляла с синей в ромбик коляской по пустынной и коленчатой улице, той, что напротив ее дома. И слушала радостное дребезжание трамваев, и крики рабочих с далекой, но слышной все же стройки. И улыбалась последнему осеннему солнцу, щурясь, готовая кричать всем и вся, что она счастлива, она мать, у нее здоровый и веселый маленький мальчик.
Она и вправду была счастлива. Но, как всегда, недолгое время. Еще через месяц, глядя в темные окна, в которые кто-то злой швырялся снежной солью, она ругала свою горькую судьбу. Кирилка — так она назвала своего ребенка, в честь забытого всеми прадедушки, которого она никогда и не видела, но которого считала человеком голубой крови, белым офицером, а значит, личностью благородной и достойной, — оказался ребенком неспокойным и капризным. Он плакал все время — когда у него были причины, а когда их не было — просто негромко протяжно ныл. Все ее время слилось в бесконечный вибрирующий ной, то затихающий, то усиливающийся, но никогда не прекращающийся. У младенца то резались зубки, то болел животик, то он хотел есть или пить — и вдобавок ко всему она все чаще ловила себя на том, что видит в его глазах выражение своего второго мужа, голубую пустоту, бессмысленную и жалкую.
Судьба — такая злая, хитрая и беспощадная — вдруг неожиданно пришла ей на помощь. Протянув тонкую ломкую соломинку, когда уже только Маринина голова маячила над болотной трясиной, зеленой и зловонной, пахнущей приближающейся старостью, непросыхающими пеленками и срыгнутым молочком. И она ухватилась за нее. И поскольку очень хотела выплыть — выплыла все же, хотя соломинка трещала и осыпалась в руках, и сломалась в итоге. Но она была уже на берегу.
Как-то поздно вечером позвонила ее давняя подруга. Забытая совсем, несмотря на сделанные для нее Мариной многочисленные добрые дела. Марина не помнила — а вот Ленка, видимо, не выпустила из памяти ни денег, которые давались ей на аборт, ни пирожков, которыми подкармливали ее, голодную, одинокую, живущую в общежитии. Помнила она, наверное, как Марина пригласила ее пожить у нее летом, потому что Ленке незачем было возвращаться в Череповец, к парализованной матери и непросыхающему отцу. Да, Марина всегда могла прийти на помощь — об этом она сейчас думала, слушая беззаботное Ленкино щебетание. Гораздо более беззаботное, чем ее теперешние мысли.
Она сидела и слушала, и на глаза наворачивались ставшие такими частыми слезы — но это были не те злые и жалостные слезы, которыми она плакала последнее время. Это были слезы радости. Она думала о том, как важно помогать друг другу, потому что если ты кому-то поможешь в трудный момент, тебя потом тоже не забудут — Ленка ведь не забыла.
Мало-помалу слезы высохли, и на смену радости пришла злоба, белая и комкастая, как дешевое сухое молоко. Марина развела эту злобу водой внутреннего смирения и проглотила — остался лишь неприятный привкус, и только. Ленка не просто так позвонила. Она, пучеглазая, тупоголовая Ленка, стала женой очень богатого человека, нового русского какого-то. Он, толстый и красномордый — ну а какой же еще? — не хотел, чтобы Ленка оставалась домашней клушей. Он сделал ее главным редактором журнала. А Ленка вспомнила о Марине, потому что она была «единственным из ее знакомых человеком, который помнит алфавит». Так вот она сострила — а Марина хмыкнула неопределенно, потому что ей было несмешно, но и терять вариант с работой не хотелось.
Странные чувства бродили в ней — как в окрошке, которую она терпеть не могла. Кусочки злобы, подхалимства, остатки гордости, крупинки невыраженных желаний. И все это залито квасом обреченности — вонючим, пенистым и коричневым. «Я долго не могла решиться. Просто обидно — такая бестолочь была всегда, бездарь, и на тебе. Я не завидую, а то ты подумаешь еще, Вадь, что я такая стерва стала. Просто…» Но квас напоминал о лете, и Марине так вдруг захотелось среди этих зимних вьюг чего-то нового, необычного и радостного, того, что дает лето. Захотелось начать новую жизнь, захотелось пахнуть духами и накрасить ногти, надеть короткую юбку, улыбнуться приятному мужчине. Захотелось ходить на работу — пусть и в подчинение к Ленке, плевать. Захотелось своего собственного лета — а не осени и не зимы. Захотелось, чтобы ее подмышки пахли малиной, а не сухими прелыми листьями…
К тому моменту, когда она позвонила Вадиму, она работала уже полтора года. Получала мало, но ребенка кормила самыми дорогими пюре из «Детского мира» — а он их не ел, конечно, плевал на нагрудничек. Наглядно показывая, что делают дети с родительскими эмоциями и деньгами. Она была радостной — настолько, чтобы он не заподозрил, как ей нелегко. И все равно сквозь броню отчужденности прорвалась фраза: «Знаешь, я тут думала, что если бы мы с тобой не тогда встретились, а позже, не развелись бы никогда…»
Горькое сожаление, проступившее в спокойном голосе любимой когда-то женщины, ударилось тихо о телефонную трубку и упало высохшим пометом на пол, не попав в мозг равнодушного уже мужчины. Не долетела до него слабая изможденная птичка вчерашней любви.
…Конечно, Вадим все рассказывал не так, более сжато. Но я сама для себя могла дорисовать детали. Я странные чувства испытывала — мне было и грустно, и смешно, и горько, и жалко ее. Но самое главное — теперь я не сомневалась, что именно я и нужна ей. Потому что ей плохо и одиноко. Ее никто не понимает. Ей даже поговорить не с кем. А я — я ей нужна. Потому что я могу связать безвозвратно ушедшее прошлое — счастливое, как выяснилось, незабвенное, — с настоящим. Я могу вернуть его — на какое-то время. Я могу дать ей то, что она не ценила тогда, давно, и плакала, потеряв.
Я не сомневалась, что у меня получится. И что Вадим тоже поддержит меня. А значит, и то, чего я так хотела, произойдет. Прошлое и настоящее соединятся, и родится будущее — красное и влажное, кричащее. И бесконечно счастливое.
…Когда мы подъезжали к ее дому, пошел мелкий и серый дождик. Он капал на лепестки розы, которую я купила для нее. И она подрагивала мелко. То ли от прикосновения этих капель, то ли перенимая дрожь моей руки. На далеком восьмом этаже горело окно. Она ждала меня, она чувствовала, что я иду.
Я торопилась — ее ожидание и так затянулось…
Ее дверь была обшита дешевым дерматином — перетянутая золотой леской пухлая черная плоть. Рвущаяся наружу, непокорная. Звонок же был мелодичным и нежным — он звал ее, приглашал встречать гостей. За дверью послышались шаги — нормальные человеческие шаги. Несмотря на всю романтическую прелесть, приписываемую ей мной, она была вполне реальной и не летала по воздуху.
Дверь открылась. Фея ходила по дому в мягких плюшевых тапках. Это было первое, что я увидела. А потом было все остальное.
Да, она была не совсем такой, какой я ее представляла. И видимо, время шло бок о бок с ней, не давая годам проскользнуть незамеченными, — судя по немного изменившемуся лицу Вадима, раньше она выглядела лучше. Но все равно она была восхитительна.
Я не видела сейчас ни тонких морщинок на лбу и около глаз. Ни низкой тяжелой попки, больше похожей на заполнившие джинсы мокрые опилки. Не видела дурацкого хвостика на затылке, скрученного из пережженных перекисью волос. Не видела сухих тонких губ, ненакрашенных, поджатых. Я видела только ее глаза — огромные, сливовые, блестящие глаза. Как будто пунктирный осенний дождик намочил эти черные сливы зрачков, окруженные яркими, голубоватыми даже белками. В них было так много и так мало. В них сверкало звездами неизведанное небо Востока, в них была еврейская скорбь — пески Палестины и белые одежды неприкаянных иудеев, и кровь, капающая с крестов, бесконечной чередой простирающихся до туманно-розового горизонта. Это было абстрактно и красиво.
В них же были удивление и легкая неприязнь. Вполне конкретно — по отношению ко мне. И легкая вспышка радости по отношению к Вадиму. Тут же исчезнувшая, как будто залитая пеной отстраненности, выпущенной из ее трезвого мозга как из огнетушителя.
— Марина… Это тебе. — Моя рука блеснула кольцом, ее — погасила этот блеск. Она взяла розу и хрипловато поблагодарила. Прижала ее к щеке — бледной, желто-коричневой. Похожей на лежалый абрикос. Такой нежной. Я поцеловала ее в эту щеку, и она неожиданно ответила мне. Равнодушно и холодно, просто приветствуя.
Вадим стоял в стороне. Я понимала, что что-то не так, мне казалось, что он расстроен немного. Слишком уж медленно он снимал пиджак и, словно опасаясь ее поцелуя, низко опустил голову. Она стояла и смотрела на него — так, как смотрят на потерянную и найденную вновь вещь. Изучают все ее царапины, изменения, забытые черты и думают, как же это можно было ее потерять — такую любимую, самую лучшую, такую нужную. А вот он на нее смотреть не хотел.
Он сказал потом, что в шоке был от того, что она так изменилась. Все-таки они пять лет не виделись, и каждый день из этих пяти лет отразился на ее лице. Он говорил, а я кинулась на ее защиту — мне было обидно, что он ее так раскритиковал.
А тогда мы прошли на кухню — просторную, увешанную тяжеленными полками, уставленную мебелью. Хозяйка из нее была отменная — на всем, на чем только оставалось место, стояли обрезанные пакеты из-под молока. В них росли цветочки — кактусы, бессмертники, что-то еще, такое же тоскливое и невыразительное, так подходящее к ее одинокой жизни. Мне так грустно стало, когда я взглянула на эти пакеты, — я вдруг впервые поняла, что не хочу стареть.
Она сделала кофе. Очень хороший, крепкий, густой. Она стояла около плиты спиной к нам, и я видела толстую перепонку бюстгальтера, просвечивающую сквозь футболку, и тяжело опущенные плечи, и лопатки, выступающие беспомощно, кричащие о том, что ее никто давно не обнимал. Похожие не на крылья пробивающиеся, а на накинутый на спину тяжеленный хомут.
Они говорили о чем-то, но я не прислушивалась — разговор был о деле, и это мне было неинтересно. Единственное, что меня смущало и настораживало, это насмешливый и скептический взгляд Вадима, но я уверена была, что только одна это замечаю. Для нее же он говорил комплименты, хвалил журнал — она принесла пару номеров из комнаты, — расспрашивал что-то про объем статьи, о которой она просила. А потом поток вопросов иссяк, и молчание давило на уши, шумело, как фон в плохо озвученных фильмах. И тогда я решила, что пора вступать в разговор.
— Как ваш ребенок, Марина?
Она оживилась заметно — теперь она смотрела на меня уже без той неприязни, что раньше, и притащила огромные альбомы с фотографиями. Вадим обреченно закатил глаза, а я улыбнулась хитро и стала расспрашивать о каждой. После первого альбома мы стали друзьями. А после второго она готова была бы идти в театр в моем обществе — если бы мне это пришло в голову. Или пригласить меня к себе на день рождения — как еще можно выразить высшую степень доверия? Вадим усмехался в своей манере. И огоньки рыжие, прыгающие в его глазах, подбадривали меня.
— Я посмотрю квартиру, ладно, Марин? Все-таки столько лет здесь прожил, ностальгия. И лоджию тоже. О’кей?
Меня всегда поражало его умение почувствовать ситуацию. Вот и сейчас он понял, что надо оставить нас одних. Его спина — широкая прямая спина уверенного в себе человека, очерченная дорогой тонкой шерстью водолазки, — растворилась в темноте коридора.
Он неторопливо вышел, а мы сидели и улыбались. Ее волосы переливались в свете заката медно-рыжим — дождик перестал, за огромным, вымытым им окном было плотное, твердо-желтое небо, и солнце на плоской черной тарелке горизонта лежало располовиненное, расколотое, как арбуз. Скоро от него останется четверть, — когда ночь, любящая сладкое, примется за ужин, — а потом и вообще ничего. И ее волосы тоже потухнут, потемнеют в ночной прохладе.
— Простите, что явилась без приглашения.
— Аня, обращайся ко мне на ты. А то я сразу чувствую, какая стала старая.
— Ты очень хорошо выглядишь. Вадим говорил, что ты красивая, но я не думала, что настолько.
Она смотрела на меня с удивлением. Сейчас она и вправду была красива — глаза стали еще огромней, свет заходящего солнца делал ее румяней и губам придавал розовый блеск и свежесть. Ей нельзя было дать больше тридцати. Ну тридцати двух.
— Он говорил, что я красивая? — Для нее все-таки было важно его мнение. Я не ошибалась, когда говорила, что кое-что она сохранила в душе, кое-какие чувства. Они были пришиты к ее розовому сердцу холодным и колючим перламутровым бисером.
— Да. Я видела фотографии. Я часто их рассматриваю. Ты на них другая — но тоже красивая. Хотя сейчас ты нравишься мне больше. Ты более взрослая, и красота у тебя зрелая…
— Да брось, Ань. Я стесняюсь. — Она отмахнулась шутливо, но так, словно не хотела, чтобы я перестала говорить. — Хотя мне часто такое приходилось слышать…
Она давно не разговаривала с человеком, который мало про нее знал. Ей так хотелось рассказать про себя что-то, во что она поверила бы сама и заставила бы поверить собеседника. Вадим на эту роль не подходил — он знал много. А вот я была идеальна, с ее точки зрения. Она ведь не в курсе была, что я тоже кое-что слышала.
— Знаешь, я так устала от внимания мужчин, если честно. Это, конечно, нескромно звучит, Ань, но это правда. Мне это неинтересно совершенно. Для меня сейчас главное — дом, ребенок. А мужики… Да ну их, одинаковые они все.
Она покачала головой, поправила выбившуюся из зализанной гладкой прически прядь.
— У нас часто всякие солидные люди бывают — журнал все-таки. Ну там с рекламой кому помочь, пару словечек черкнуть. И вот так неприятно это, знаешь — попросит о чем, а у самого глазки загораются при виде женщины симпатичной. — Она споткнулась на этом слове, словно хотела сказать что-то большее, но застеснялась. — Сразу в ресторан зовет, достаток свой показать, начинает деньгами швыряться, оркестру песни заказывает, а они для него играют. Унизительно — смотреть противно. У самого дети, семья, а он развлекается. А я так не могу. Для меня чувство — это как гроза. С громом и молнией, и чтобы слезы градом, а потом радуга. А иначе мне неинтересно.
Она улыбалась, как будто говоря: «Вот такая я дура. Лет много, а дура». А я кивала, словно прекрасно понимая все и разделяя ее чувства. Как будто и сама считала, что любовь только тогда любовь, когда от страстей звенит в ушах.
— Но… Ведь у вас с Вадимом так и было, насколько я знаю. — Я льстила ей, конечно. Вадим не похож был на человека, способного восторгаться радугой.
— Да. — Она обрадовалась, был ведь еще повод посочинять. — Мы такие письма друг другу писали! Он такие мне цветы дарил! Он, конечно, обожал меня. Но… Не сложилось вот, видишь. Ну, может, ты его сделаешь счастливым. Ты миленькая такая, молоденькая, характер, наверное, мягкий. А у Меня вот твердый — я как баран упрусь и буду стоять на своем, а он этого не любит.
Она засмеялась, хрипло как-то, невесело. И посмотрела в опустевшую кофейную чашку.
— Мне, наверное, одной лучше всего жить. Столько мужиков всегда вокруг было, а ни один не тронул душу. Меня и воровали даже, азербайджанцы в институте, в ковре, представляешь? Я такая девочка-ромашка была, а один из них, самый бесшабашный, решил на мне жениться. Обычай у них такой, слышала? Невесту красть и выкуп за нее требовать. И украл, представляешь? Письмо ректору написал: «Прошу разрешить жениться…» Много чего было…
Ее глаза сверкали темными звездами. И непонятно, чего в них было больше — тоски по ушедшей молодости или радости, что есть что вспоминать.
— Конечно, Марина. Такую красотку как не украсть. Надеюсь, ректор тебя спас?
— Да я сама вырвалась, сбежала. А перед этим еще пощечин им надавала — чтобы знали, как руки распускать. Так я его и запомнила, жениха неудавшегося — с красной щекой и отрытым ртом. Ох, не ожидал он такого…
Я улыбнулась, пытаясь придать лицу восторженное выражение.
— Да… Это я к тому, что всегда мужики вокруг крутились, а так ни один и не нашелся, кто рядом бы мог по жизни идти. Вадим вот человек понимающий, да я тогда молодая была, глупая. Но это все в прошлом, ты не думай.
Это она мне сказала, чтобы я не ревновала. Как будто у меня мог быть повод. Мне немного жалко ее было, это вот ощущение утраченного так и сочилось из всех ее пор. А ей так хотелось, чтобы я этого не заметила. Ей так хотелось произвести впечатление человека счастливого, довольного тем, что он имеет, счастливого в своем возрасте, в своем теле. Радующегося, что у него есть ребенок, работа, любимая мама, квартира, собака. И не расстраивающегося от того, что нет никого рядом, — но и не оставляющего надежды, что этот кто-то обязательно появится.
— Я теперь всю себя посвящаю ребенку. Я ведь мать. А это совершенно особое состояние. Ты вот не знаешь пока, а я… Я как только родила, сказала себе — ты счастливая женщина! У тебя сын есть! Вот он, смысл жизни. Так прям лежала в палате, брюхо рассеченное, и вслух себя спрашиваю — чего ж ты, дура, искала? Ребенок, сын, — чего еще надо женщине? И я такая счастливая сейчас, такая спокойная. Ничего мне не надо больше. Ни денег, ни ресторанов, ни мужчин — наелась я всего. — Она провела ладонью по горлу, эмоционально, даже как-то злорадно. Словно сама себя пыталась убедить.
— Это, наверное, тяжело? — Я смотрела на нее уважительно. И она начала что-то говорить о ребенке, я уже толком не слушала.
Я думала о том, что Вадим был прав, говоря, что она человек, живущий прошлым. Потому что все, что у нее было сейчас, — это серая и беспросветная тоска, детский плач по утрам, холодная постель ночью. И все больше морщин должно было появляться у глаз, которые не смеются, а плачут много, потому что только наедине с собой она может признать, как ей тоскливо. И вспоминать и вспоминать, какой красивой была когда-то, как нравилась мужчинам и как все это прошло мимо, проехала яркая платформа — вроде тех, что заполняют цветастый Рио-де-Жанейро во время бразильского фестиваля, — на которой пели, плясали, занимались сексом, смеялись и пили. На которой никто не ждал эфемерного завтра, а жил сегодняшним днем, и никто ни о чем не жалел.
И вот она была все время рядом, эта платформа на колесах, надо было только решиться и поставить ногу на ступеньку, а там уже подтянули бы, помогли залезть. Но она говорила себе, что пока рано, потом, не сейчас, и теперь могла лишь стоять и смотреть, как растворяются разноцветные огни и выстреливают, затихая, хлопушки. И все это размывается мелким дождем или слезами, заполнившими глаза.
Мне грустно было немного, но сквозь эту грусть просачивалась надежда. Потому что мне казалось, что теперь она понимает, как много упустила, и готова на что угодно, лишь бы это упущенное вернуть. И зажить так, как хотела всегда — весело, бесшабашно, гедонистски. Наплевав на условности, на то, что пить вредно, на то, что ложиться спать надо в двенадцать ночи, на то, что нельзя курить на голодный желудок. И пришла пора получать удовольствие от еды, вина, секса, прогулок. От того, что можно потратить деньги и купить себе цветы, или новые духи, или дорогую косметику, что-то еще — совсем не полезное в хозяйстве. Что можно отдать ребенка бабушке не на день, а на неделю, и не звонить ей каждые полчаса. Что можно рискнуть и пойти на свидание с незнакомцем.
Что можно заняться любовью с молодой приятной девушкой. Новой женой бывшего мужа. Такой хорошенькой и восторженной, и говорящей так много комплиментов. Которая может вернуть ощущение безвозвратно ушедшей молодости…
Она говорила про сына, а потом опять коснулась мужчин, их несерьезности, их непорядочности. Того, что им всегда надо одного и что все они воспринимают женщину как медовую коврижку — которую можно съесть и забыть про нее. Видимо, это чья-то была фраза, и она ее повторяла, и сокрушалась и возмущалась, рассказывая про свою знакомую, совсем недавно брошенную мужем ради какой-то малолетки. А потом вдруг сказала, что могла бы связать свою жизнь с простым порядочным человеком, желательно импотентом — чтобы ничего ему не надо было, только поговорить по душам.
— Тебе не нравится секс? — Я смотрела на нее неверяще. — Глупый вопрос, конечно, я понимаю. Спрашивать об этом у красивой молодой женщины…
— Я, ты знаешь, равнодушна. Совершенно мне этого не надо. Ну что в этом, Ань?
Я широко раскрыла глаза. Думая о том, что если у меня выпадут линзы, это, конечно, будет эффектно, такая вот высшая степень удивления. И надеясь, что она не видит неискренности — голубой, непроницаемой, как мягкие кусочки материала, прилипшие к моим зрачкам.
Она, разумеется, ничего не видела. Она слышала только себя и наблюдала искоса за своим отражением в дальнем зеркале, висящем в конце длинного и темного, как туннель, коридора.
— Да-да. Ты удивлена, конечно… Многие удивляются, когда я им прямо говорю. Мне это во вред даже. Я вот этой вот правдой только притягиваю к себе — мужик услышал и захотел сразу проверить, не кокетничаю ли. Многие так обломались.
Я втайне завидовала ей. Ей было так хорошо сейчас. Беззастенчивое, или, наоборот, застенчивое, вранье доставляло ей сейчас действительное удовольствие, она парила на нем, как на цеппелине. В нем было все — как в печально знаменитом «Гинденбурге», разбившемся в первый же полет. Но оно, ее вранье, было безопаснее, потому что летало только в ее воображении, и даже если бы взорвалось там, хуже от этого никому бы не стало. Она бы надула для себя новый цеппелин.
— Ты знаешь, я и вправду ото всего устала. Мой второй муж… — Она так это произнесла, словно их было по крайней мере семь. Я бы не удивилась, если бы она с усмешкой добавила: «Не помню его имени…» — Мой второй муж был очень серьезным человеком. Солидными делами занимался… Ну, не буду говорить какими. Разными, в общем. Я и на машине поездила крутой, спортивной, забыла, как называется…
Ее взгляд метался от окна к плите, оттуда на мойку. Не соприкасаясь намеренно с моим. Она по-детски обманывала меня, и я бы рассмеялась про себя, если бы это было смешно. Но не было ничего комичного в ее поведении — одна грусть, и усталость, и желание если не прожить такую вот жизнь, так хоть придумать и рассказать кому-то, кто поверит. Я всем видом показывала, что верю.
Я нравилась ей, вполне очевидно нравилась. Ей было со мной легко, и все ее мысли были направлены на то, чтобы я поверила в ее рассказы. И то, что я жила с ее бывшим мужем, ее, похоже, не трогало. И то, что я была моложе и красивее. Я уверена была, что, посмотрев на мое строгое, очень дорогое платье, на мои волосы, которые я подкрашивала в салоне каждые две недели, на идеально четкий контур губ — заслугу диоровской косметики, она все равно решила, что лучше выглядит. Что она только расцвела с годами — как немного неловко, в силу первого впечатления от ее вялых щек и выцветших волос, ей польстил Вадим. Она редко слышала комплименты — это было понятно по тому, как она начинала сиять, — и из-за этого верила им.
Я нравилась ей. Во мне были спокойствие и сытость, и беззаботность, и легкость — а в ней такое если и имелось когда-то, то высохло давно, потрескалось, как обветривается в мороз не накрашенный помадой рот. Но ее это не смущало, имело значение совсем другое. Именно то, что я ее слушала, я смотрела на нее с восхищением, я восторгалась ее ребенком, который был, если честно, отвратителен — лупоглаз, большеголов и лыс. Я заметила, что ей подходит ее запах, старомодный, забытый миром и модой «Клима». И что у нее «потрясающей глубины глаза, как у Сикстинской мадонны». Что заколка, пусть и пластмассовая, но оригинальной формы — наверное, от Живанши?..
У нее был слушатель. Впечатленный, пораженный ею. Она не могла смотреть мне в глаза, зато могла говорить.
Я слушала ее, смотрела на прозрачные, нарисованные ею в воздухе особняки, машины, толпы мужчин в смокингах белых, и вдруг вспомнила свою давнюю, школьную еще подругу. Взбалмошную, нервную, изможденную девицу, которой ужасно хотелось любви. Большой и сильной любви, и именно в восьмом классе. И конечно, на всю жизнь. Любовь не приходила — даже неприхотливых и уже вполне половозрелых одноклассников отталкивали ее острые коленки и икающий смех. И она стала играть в эту любовь, делая ее достоянием общественности, вынося свою амебистую, несформированную душу на всеобщий суд.
Она писала себе письма и отправляла с соседней со школой почты, она искренне рыдала над ними в раздевалке, уже не сомневаясь, что все написанное в них — правда. Захлебываясь, она рассказывала всем о влюбленном в нее старшекласснике из другого района, влюбленном безнадежно, вскрывающем вены, спасаемом, отлеживающемся в больнице. Опять вскрывающем, вешающемся, опять безрезультатно, конечно, — легенде нельзя было умирать. Демонстрация кровавых писем — странным образом совпадающих с ее менструациями и освобождением от физкультуры — проходила перед женской половиной класса, открывающей в изумлении рты. Такие чувства вызывали зависть и вселяли комплекс неполноценности в самых привлекательных девочек. Даже в меня, догадывающейся обо всем и не ошибавшейся.
Когда она сочинила первый свой стих, посвященный себе, я едва могла сдерживать восхищение — лично мне было бы просто лень заниматься такими вещами. Она и цветы себе дарила — подкидывала, точнее. Могла сидеть специально около окна, изображая на лице волнение, и отпрашиваться с урока, словно увидела что-то или кого-то. Кого-то очень важного, Его. Выбегать стремительно, зажимая в смятении рот. Возвращаться с багровыми щеками — натертыми, видимо, снегом — и с опущенными на зажатые в руках роскошные розы глазами, полными лживых слез.
Ее бесконечный спектакль поражал всех, и все думали — кто невесело, кто мстительно, — что после такого сильного чувства, такого красивого романа вряд ли что-то может быть еще в ее жизни. Так и случилось — больше и не было ничего. Встретив ее как-то уже после окончания школы, я поняла, что она и сейчас сочиняет стихи и оставляет на автоответчике слова любви, сказанные самой себе. Басом и через воротник искусственной шубы, в автомате около метро.
…Я смотрела на бедно, если быть честной, именно бедно обставленную кухню. На старомодный двухкассетник с отломанной крышечкой — в том месте, куда вставляется кассета. На эту выпавшую кассету с надписью кривой, карандашной — «Одесса-мама». На немодные прибалтийские чашки и тарелки, слишком грубые, чтобы считаться оригинальными в наше от-кутюрное время. На коричневые громоздкие полки, на обшарпанные стулья, заусеничные косяки. На вазочку с карамельками — в которую смеха ради затесалась одна круглая конфетка «Моцарт». Видимо, ежедневная и единственная еда бывшей жены преуспевающего бизнесмена. Или авторитетного бандита — я так и не поняла толком. Но кого-то непростого, ох какого непростого. Ее глаза блестели, на лице застыло выражение эйфории.
— Эти пати, тусовки, рестораны — как же я устала ото всего. Сережка человек был — ну, как это сказать — с большим сердцем… Всех угощал, по ресторанам таскал, ничего не жалел. Всем поможет, накормит-напоит, денег даст — и без возврата. Только вот выпить любил — мы из-за этого расстались. Такой душевный человек, такой талантливый, крутой, бесстрашный… Я Вадиму рассказывала — но ему, наверное, неприятно слышать, как я другого хвалю, он ревнивый…
Хорошо, что Вадим этого не слышал. Хорошо, что она не слышала версию, рассказанную мне Вадимом — про ее брак. Версию, которая, исходя из наглядных факторов вроде обвалившейся плитки и залитого желтым потолка, была абсолютно верной. Истинной — в отличие от того, чем мне сейчас запудривали мозги. Я не против пудры была — если она прозрачная, как диоровская. Если она ретуширует действительность. Но это был советский тональный крем, жирный, серый, портящий все. Но ей нравилось им пользоваться.
Я, кстати, присмотрелась к ней как следует. Мы сидели близко — может, и зря. Да, она была немолода. У нее были зубы цвета слоновой кости. У нее были большие руки с пухлыми пальцами, с ямочками вместо костяшек, с толстыми вычурными кольцами с камнями. Но эти вот глаза — они все спасали. Она смотрела, и становилось тепло, в них словно кофе был налит — горячий, ароматный, бодрящий. Сулящий наслаждение, обещающий удовольствие. Всегда уместный. Вкусный такой…
И ничего, что одета она была кое-как, даже неряшливо. Она была моей мечтой, к которой я протянуть могла руку, потрогать ее — вот она, близко. Как человек, всегда желавший увидеть море, с ума по нему сходящий, много перечитавший и передумавший, — не может он разочароваться при виде желтоватой воды, и все равно ему будет, что пляж грязный, замусоренный и что у чаек такие неприятные лапы. Для него оно останется таким, каким было в мыслях — с небольшой поправкой на действительность, ерундовой совсем.
Потому мне плевать было на плюшевые тапки. Я, как никогда, была близка к своей цели — которая мне сейчас казалась высшей. Я погладила ее по руке, лежавшей на столе, и она дернулась испуганно.
— Ты все-таки очень красивая, Марина. Я так много думала о тебе. Может, сходим куда-нибудь вместе? Мне кажется, тебе иногда надо развеиваться. И мне будет приятно посидеть где-нибудь с тобой. Тем более что у Вадима много дел и я не хочу ему мешать.
Она улыбнулась обрадованно и потянулась к сигаретной пачке.
— Ты знаешь, это и вправду неплохо было бы. Я сто лет нигде не была…
Я не стала напоминать ей про тусовки, пати и рестораны. Они призрачные были еще в ее рассказах, а сейчас и вообще исчезли. Но я не собиралась мелочиться и выяснять правду. Зачем?
— Вот и замечательно. Мы с тобой сходим в такое место нормальное — клуб для лесбиянок. Я туда иногда хожу — не потому, что отношу себя к ним, а потому, что там нет мужчин. К тебе ведь наверняка куча народу пристает — а там можно спокойно посидеть.
Она закатила глаза, словно показывая, как я права, действительно, хоть один вечер провести в тишине. А потом нахмурилась.
— Слушай, а там… Ну, эти… Они ничего не будут делать? Я ведь не из таких совсем — это, по-моему, еще ужасней.
— Не волнуйся, я же буду с тобой. Нас просто примут за пару — тебя ведь это не смущает?
Она покивала, но я видела, как она покраснела, как дернулся сигаретный огонек. А потом как-то слишком поспешно позвала Вадима, сделала еще кофе, и они опять погрузились в вялый разговор, вялый, потому что все это уже обсуждалось. А вскоре и заторопилась, стала звонить маме насчет ребенка, и было очевидно, что она уже устала от нашего общества. Вадим взял со стола бумаги, журналы и глазами показал мне, что пора собираться.
А я все думала, что перегнула палку, — может, это приглашение так напрягло ее, а может, мои постоянные комплименты, к которым она не привыкла, а потому пугалась? Но я успокоила себя, потому что еще могла все исправить — они с Вадимом собирались общаться по поводу журнала. А значит, за этой встречей последует другая, потом еще. И я могла бы все исправить, если все-таки имела неосторожность что-то напортить. И если я правильно поняла ее, то я была ее шансом что-то вернуть. И я хотела, чтобы она тоже это осознала.
Да, она оказалась скучной стареющей теткой, пугливой и мнительной. Да, она врала, выдумывала, пытаясь приукрасить свою жизнь, стесняясь ее. Да, она ничего не хотела, она была фригидной в физическом плане, а в моральном вообще девственницей. Но я сказала себе, что пусть мне будет непросто, но я все равно постараюсь. Я постараюсь ее чему-то научить, сделать ее свободнее, легкомысленнее, веселее. Потому что она была женщиной, которую когда-то любил Вадим. Потому что мы с ней любили одного и того же человека, она раньше, я позже. Потому, что между нами существует связь — пусть незримая и тонкая.
Стали прощаться, стоя в пыльном темном коридоре, в котором призрачными тенями висели тяжелые полки и таились по углам шкафы. Молчание напряженное, шуршание одежды, взвизгивание «молний» — все говорило о том, что пришло время уходить. А мне было немного грустно, и даже когда Вадим погладил меня по щеке, не стало легче. Мы вышли из дома, и я постояла внизу, подняв голову, не обращая внимания на падающие на лицо колючие холодные дождинки, пытаясь увидеть ее в окне восьмого этажа.
Оно было занавешено и темно — ей некого было провожать. Но хотя мне и было грустно, я улыбнулась себе и сказала, что не буду расстраиваться. Главное, что первый шаг был сделан. И не важно, сколько еще их будет — но в конце пути я обязательно увижу ее лицо в окне и почувствую на щеке адресованный мне, пусть и воздушный, поцелуй…
— Давай, милая… Я позвоню. До свидания…
Ее мокрый поцелуй, где-то в районе моего уха, еще долго холодил кожу. И даже Когда такси с зеленым огоньком затерялось в бурном вечернем потоке машин, я еще чувствовала влажное пятнышко, оставленное ею. И, посмотрев в стекло газетного киоска, слезливое, темное, увидела блеклое пятно ее помады. И Стерла медленно — сначала с шеи, потом с пальцев. Говоря себе, что знаю, что это неправда — потому что она больше не позвонит. Даже не сомневаясь в этом.
…Это я все испортила. С самого начала. С того момента, как она приехала к нам. Слишком много я выпила, слишком бурно веселилась. И за ляжки ее не надо было хватать, и раздеваться при ней не надо было. Идиотка чертова…
Все так неожиданно получилось. И так благоприятно складывалось — если бы не моя глупость. Допущенная по вине алкоголя, конечно, — так бы я нормально себя вела.
Она ведь сама позвонила — впервые с момента нашей предыдущей встречи. Так-то все я беспокоила ее звонками — которые сначала вызывали удивление, а чем чаще стали раздаваться, тем радостнее был ее голос в трубке. Она радовалась мне и привыкла к моей болтовне, и эти звонки заполняли вечернюю пустоту в ее душе.
Я звонила часов в десять, зная, что она уложила ребенка и может поговорить. Я не требовала от нее ничего, она могла рассказывать про себя, а могла и просто слушать мои повествования. Которые раз от раза становились все приятнее для нее. То я говорила, что была около ее дома, просто проезжала мимо, и остановилась, и видела в окно ее профиль, но не стала заходить, потому что не сомневалась, что она не одна. То я вспоминала, как мы сидели у нее, как здорово было, и весело, и уютно. То делилась впечатлениями от просмотра ее фотографий и сыпала комплиментами. То придумывала, что видела ее во сне… Мало-помалу мы становились подругами, и ей уже просто необходимо было каждый вечер со мной пообщаться.
Вадим посмеивался только и даже сказал, что поражается моему рвению — у него бы никогда не хватило сил вести такую продолжительную игру. Но я думала, что то ли еще будет — вот он удивится, когда я достигну своей цели. И продолжала набирать и набирать уже наизусть выученный номер.
Будь она обычной женщиной — пользующейся успехом, встречающейся с мужчинами, занятой своими делами, — она бы подумала, что я маньячка. Свихнувшаяся на ней малолетняя девица. Но она была так одинока, что радовалась, что хоть кто-то о ней помнит, хоть кто-то ей звонит. Ее телефон никогда не бывал занят, а когда я разговаривала с ней, в ее квартире никогда не было слышно посторонних звуков — никакой музыки, голосов. Хотя она часто заявляла мне, что только что выпроводила гостей — опасаясь, что я подумаю, что она опять одна.
И тут же исправлялась, говорила, что ждала моего звонка — боясь потерять тонкую зыбкую связь с действительностью, с миром — миром, в котором она впервые, себе в том не признаваясь, чувствовала свою нужность. И я видела ее, сидящую за столом в сумрачной кухне, курящую бесконечно, сгорбленную. Говорящую в трубку ничего не значащие слова и из-за этого общения в призрачном невидимом эфире с человеком, которому она нужна, чувствующую себя счастливой.
Это вошло у меня в привычку — вечерняя беседа с ней. Следующим этапом должен был быть визит — который я намеревалась нанести ей в скором времени. И вдруг она позвонила сама.
Это случилось перед днем рождения Вадима, который мы как раз продумывали тщательно и сосредоточенно, сидя за журнальным столиком, вооружившись бумагой и ручкой, составляя программу. Подъем в двенадцать, кофе с пирожными, прогулка, ленч в ресторане… И так далее. Приятный праздничный день — день, посвященный нам двоим. И тут позвонила она.
Вадим удивленно приподнял брови, услышав ее голос. А потом качнул головой, словно отдавая дань моей психологической атаке — благодаря которой она впервые звонила просто так, не по работе. А уж когда она заявила, что хочет лично поздравить именинника, в любое удобное для нас время, у него просто не было слов. Он предложил ей посетить нас послезавтра, в семь, и я взяла трубку, чтобы расспросить, как прошел ее день, и сообщить адрес.
Это так странно было — мы ведь не собирались ее приглашать. А она хотела к нам приехать, впервые, не поддавшись на мои уговоры, а по собственной инициативе. Я улыбалась и говорила себе, что это моя заслуга. Мое терпение, внимание и комплименты сделали свое дело — а я-то сомневалась…
…Теперь, стоя в вечерней темноте, в мозаике автомобильных огней, перед намокшим от дождя киоском, я говорила себе, что вела себя как дура. Что, проделав такую работу, глупо было все ломать просто потому, что спьяну я стала особенно похотлива и нетерпелива, и бросалась на нее, хватала, смущала непристойными предложениями. И будто не замечала ее укоризненных взглядов, направленных на Вадима, и испуганно дрожащих рук. И что поцелуй ее прощальный, такой неуверенный, смазанный, был подарен мне как утешительный приз проигравшему — чтобы было не так обидно.
Она пришла ровно в семь, как и договорились. Стол у нас был накрыт, и все, что необходимо для романтического вечера, на нем присутствовало. Французское вино и бутылка игристого, немного морепродуктов, грибы под чесночным соусом, несколько упаковок сыра и фруктовый салат — не для того, чтобы наесться, а чтобы получить неспешное удовольствие. И сигарки маленькие лежали в жестяной коробочке, и синяя свечка бездымно прозрачно горела, и роза желтая, вчера подаренная мной Вадиму, только начала распускаться.
Она притащила с собой кучу ненужных и бестолковых сюрпризов. То ли потому, что не было денег на большой подарок, то ли надеясь, что хоть один, но подойдет. Извлекла из огромного черного пакета, смахивающего на мусорный, железную круглую коробку из-под английского печенья, открыла. Пластмассовый желтый цыпленок клевал кокосовую стружку самодельного торта, навсегда согнувшись пополам по воле создателей. Это было очень мило, трогательно и как-то старомодно — такой вот сюрприз.
— Это имениннику. Чтобы рос и набирался сил. — Она сконфуженно покраснела и потупилась, словно понимая, что пожелание не удалось. А потом, нагнувшись, покраснев то ли от натуги, то ли от стеснения за свою нелепую позу, стала снимать синие тканевые полусапожки.
К торту прилагались другие подарки — диск неизвестного мне певца, индийские благовония, на которые у Вадима была аллергия. Подставочка к благовониям — шершавая дощечка с грубо намалеванными золотыми солнцами. Плюшевая собачка. Бутылка советской бурды, которую принято считать шампанским. Египетская коробочка с фараонами — непонятного назначения. Пластмассовый подносик с плавленым немецким сыром. И еще — букет коротких и несвежих оранжевых роз.
Она была довольна и светилась вся. Сегодня она выглядела лучше. То ли случайное посещение косметического салона было поводом напроситься в гости, то ли, напросившись, она впервые за все растраченные впустую годы понеслась приводить себя в порядок. И теперь постоянно улыбалась и хрипло хохотала в ответ на шутки Вадима.
Она явилась в светлом летнем пальто, синтетическом, коротком, а сняв его, обнаружила полиэстровую блузку с жемчужными пуговками, чистенькую, скромную и неновую. А вот джинсы, обтягивающие низкую овальную попку, были куплены недавно, блестели кнопочками. Она уложила волосы, распустив их тонкую пушистость, завив ее в нервные колечки, облепившие щеки, и накрасила ногти и губы одинаковым оранжевым цветом. Когда я спросила почему, она, улыбнувшись конски, ответила, что любит морковку. И засмеялась опять.
Может, потому, что сегодня она вела себя по-другому, я тоже позволила себе быть более решительной и настойчивой. После первого бокала начав расспрашивать ее про мужчин у нее на работе. Грозя пальчиком и требуя рассказывать правду — скольких она уже соблазнила и сколько разбила семей.
Это могло бы показаться издевательством, но только не ей. Она раскраснелась и стала плести какую-то чушь про знакомых чеченцев. Которые почему-то ночуют у нее — в свободной комнате, разумеется, а не в ее постели — и водят по ресторанам, и хотят по очереди жениться, а она отказывает всем и вызывает только сильнейшие приливы страсти. И про то, как один из гордых джигитов провел всю ночь у нее на лестнице, умоляя ответить взаимностью на его чувства, и как бабушка-соседка кормила его супом, а она, жестокая женщина, спустила его наутро с лестницы, надавав оплеух и требуя больше не беспокоить, иначе вызовет милицию.
— Так и выгнала, Марин? Неужели?
— Только так. Несся от меня как угорелый, а под вечер букет роз на пороге, белых, штук сто… И он в смокинге, а в руке коробочка черная — кольцо, что ли, притащил… А я опять ему по щекам, правой-левой, пошел вон…
Она блестела глазами, подливала сама себе вина, хохотала над анекдотами, которые сама рассказывала. Потом ей что-то взгрустнулось ненадолго, а потом завилась новая спираль веселья.
— Ну ты даешь, Марин. — Я старалась разговаривать в ее манере, пусть и не всегда мне удававшейся. — Наверное, в вашем журнале только о твоих приключениях и говорят…
— Ой, ты знаешь, Ань, может быть. Не любят меня наши бабы — ревнуют к редакционным мужикам, что ли? Так и хочется сказать — успокойтесь, у меня своих хватает…
Будто не она вчера мне рассказывала, каким тоскливым выдался день — Кирилка ныл, мама опять на печень жалуется, и дачу надо бы снять, а денег нет, и собака опять захворала, она же у нее крипторх, собака. И я удивилась, потому что не знала о таком, и долго выслушивала истории о собачьих половых проблемах, а потом опять о ее личных — не половых. Сегодня же она была другой, и пьянела от собственной смелости больше, чем от вина, и взгляды мои и — менее заинтересованные — Вадима сводили ее с ума, делали совсем неуправляемой, не женщиной — огнем.
И я, невзначай словно, положила руку на ее колено и начала поглаживать. А потом наклонилась к ней, зашептала на ухо, какие глупые женщины у нее на работе. Как многого они не понимают, потому что вот мне она ужасно нравится, и грудь у нее такая крепкая, и пахнет она восхитительно.
И она смеялась сначала, а потом стала затихать, и отстраняться, сначала аккуратно, потом настойчивее, вырываясь, бормоча скороговоркой «ненадоненадоненадо…». И с надеждой глядя на Вадима, призывая его помочь.
И он усмехнулся, и сказал мне шутливо, чтобы перестала приставать к Марине, разве не видно, что она стесняется, смущают ее мои лесбийские замашки. И встал, и по попке меня хлопнул, напустив на себя ложной строгости, и вышел на кухню — кофе приготовить. На самом деле предоставляя мне возможность продолжать.
Я и продолжила. И гладила опять колени-подушечки, и грудь, и целовала в шею, приподнимая сухие заверченные пряди, и говорила, что не надо бояться — просто она мне нравится, она красивая, и ее приятно ласкать. А потом задрала на себе водолазку, заставив подпрыгнуть крепкие маленькие грудки, и попросила меня поласкать языком — спросив изумленно, неверяще: «А я разве тебе не нравлюсь?» А потом и джинсы с себя содрала с призывом посмотреть, какая я там гладкая, выбритая, и какая у меня попка упругая: «Потрогай!»
И Вадим даже оторопело застыл на пороге, не ожидая такого стремительного развития событий, и поднос с кофейником чуть не выпал у него из рук. Но он тут же стер с лица удивление, заменив его невозмутимой усмешкой, и смотрел хитро на мое голое тело, обматывающееся вокруг нее, и на ее расстегнутую одежду, смятую, на руки, стыдливо прикрывающие лифчик. Такой же костяной и твердый, и по-бабьи бежевый, как закосневшие взгляды его пугливой закомплексованной хозяйки…
Потом я немного успокоилась и уселась на диван, прикрывшись принесенным Вадимом полотенцем. Я еще была вполне трезвая и сказала самой себе, что надо остановиться и активные действия заменить на пассивные, но более продуманные. И грустный вид приняла, пристыженный.
— Ты прости меня, милая, ладно? Я просто не сдержалась, ты такая притягательная, сексуальная. Разве я тебя обидела? Ты разве не пробовала делать это с женщинами?
Она замотала головой, словно пытаясь стрясти с себя наваждение, прогнать. Потерла багровые щеки, попыталась волосы расчесать пятерней. А потом выскочила из-за стола и исчезла в ванной.
Вадим молчал, курил и улыбался, качая головой. Словно говоря, что со мной не соскучишься. И я подбежала к нему и поцеловала в щеку — потому что он понимающий был такой, всегда точно знающий, когда уйти, когда вернуться и что сказать. А он по попке меня хлопнул, вызвав веселый звонкий звук, и глазами приказал сесть — она возвращалась. Налили еще вина — но она не притронулась даже. Сидела, судорожно сведя ноги, отодвинувшись от меня, даже в сторону мою не смотрела.
— Нет, Марин, ты серьезно? В смысле общения с женщинами? Неужели даже не пробовала?
— Я не лесбиянка. — Она покраснела опять, впервые, видимо, произнося это стыдное слово, и она смешно звучало из ее губ — «лейзбиянка».
— Я тоже. Ну и что? Это просто красиво, верно? «Калигулу» смотрела? Какая там сцена восхитительная — ничего пошлого, грязного, просто дико красиво и тонко. Мы бы с тобой, наверное, так бы и смотрелись…
Она отодвинулась к противоположному от моего подлокотнику и скрестила руки на груди, словно готовясь к новой атаке и говоря себе, что умрет, но не сдастся. А я впервые подумала, что такие, как она, запросто могут в окно сигануть — посчитав себя опозоренными, если кто-то их потрогал случайно. И посмотрела тревожно на наше — темное, едва прикрытое, но, к счастью, занавешенное синими жалюзи, спасительными в подобных случаях.
— Да ты не пугайся…
— А я и не пугаюсь. Просто холодно что-то. Налейте мне еще вина. И это — сигаретку можно, мои кончились вот…
Я заполнила ее бокал. Подумав немного пошло, что примерно столько должно пролиться моральной крови, чтобы она перестала быть девственницей в ее возрасте. И сказав себе, что Вадим, возможно, был прав, говоря, что у меня ничего не получится. Я чувствовала, что она зажалась, ушла под свой заскорузлый панцирь, спряталась от меня. И что я ничего не могу поделать. И хотя я говорила еще, ее ответы были вялыми и рассеянными, а испуганный взгляд метался от сигарет к бокалу.
— Марин, ну перестань. Ну разве я что-то плохое сделала?
— Все в порядке. Я уже скоро пойду.
— Никуда ты не пойдешь. Мы выпьем еще сейчас и покурим, музыку послушаем. А хочешь, сделаем это втроем — Вадима ты знаешь, может, тебе будет не так страшно. А нам приятно — правда, Вадим?
Он не сразу ответил, и опять удивление появилось в глазах. И зажигалка блеснула серебром, и осветила на мгновение его красивый подбородок со светлой, тщательно подстриженной щетиной.
— Ну а почему бы и нет…
— Да, Марин, почему ты нам отказываешь? Мы все родственники, можно сказать, чего нам стесняться? Наоборот, интересно — два этапа соединяются. Это же исторический момент!
Я чушь несла, вино все-таки ударило в голову, хотя я и пила его медленно, смакуя, маленькими глоточками. Но его было много, и оно было терпким и вкусным, и вечер был таким свежим, и осень летела в окно, чувствовался в воздухе дождь, и ветер холодеющий день ото дня, заставляющий сейчас истаивать, слабеть нашу свечку. И музыка — «Призрак оперы», торжественная, печальная и жизнеутверждающая — так подходила к празднику. Только вот Марина все портила своей несговорчивостью и тоскливостью.
— Ты, Анечка, меня извини, я, наверное, пойду. Кирилка дома с мамой, а у нее самочувствие… А с этим — с этим как-нибудь в другой раз, да… Очень интересное предложение — просто я не готова, наверное, морально. Пока не готова. А там… Там видно будет, о’кей?
— Не-ет, Марина… — Я цеплялась за нее нетрезво, рискуя продрать ногтями непрочную застиранную блузку. — Я тебя никуда не отпущу. Я вот тебе расскажу — слушай. Это к тому, о чем мы говорили…
Розочка моя впитывала синеватый дым, летавший под потолком, спускающийся туманом на стол, на котором стояла запыленная благородно бутылка и дюпоновская пепельница. И застыли, словно заснув, два забытых осьминожка в ее вазочке. И с ее оранжевого ногтя отлетел кусочек нестойкого лака — вечер заканчивался, и мне было его жаль.
— Так вот — мы с Вадимом очень любим секс втроем. Ты удивлена? Это очень приятно, правда. И ты мне нравишься гораздо больше, чем все мои прежние знакомые, ты красивая, взрослая. В тебе есть что-то очень привлекательное — помимо тела и лица. То, чего нет в других… И Вадима ты знаешь, не чужой же человек. Почему ты не хочешь, Марина? Два человека тебя хотят, говорят тебе откровенно, а ты предпочитаешь обречь их на мучения… Ох, Марина, Марина… Нехорошо. — Я мягко говорила, с шутливой укоризной, а сама опять придвигалась, и полотенце на мне снова распахнулось, но не это сейчас было важно.
Сейчас она с ужасом смотрела на него — который казался ей таким близким, таким хорошим человеком, которого она помнила чутким и внимательным. А он оказался монстром, затаскивающим в постель женщин и терзающим их вместе со своей ненормальной молодой подружкой — которая, похоже, свихнулась на сексуальной почве. Она смотрела, и губы ее дрожали, и лоб был сальным, а лицо как-то разом постарело, покоричневело.
— Вадим… — Она с укоризной это произнесла. А я подумала, что так она полувздыхала-полустонала, когда он приходил домой, пахнущий чужими духами, — потому что его жена могла только раздвинуть ноги и изображать из себя сломанную сосну с полотна Шишкина «Утро в сосновом бору» — чтобы не сказать грубее. — Вадим, это правда?
Он курил невозмутимо, слушая шедевр Эндрю Ллойда Веббера, дирижируя сигаркой, рисуя узоры дымом. И кивнул спокойно в ответ на ее рвущийся из глубины души стон, сбивая пафос ее восклицания этим вот неопределенным кивком.
— Ну, мне кажется, это красиво. Просто красиво, — только и ответил. Наклонив голову, затягиваясь мечтательно.
Она опустила глаза и как-то по-старушечьи съежилась. И голос тоже стал каким-то скрипучим, назидательным:
— Не ожидала от тебя такого, не ожидала… Нет, ребята, извините. С тобой мы, Вадим, все уже проходили. Кажется, тебе не очень тогда нравилось?
Он сохранил нормальное выражение лица — а ведь мог и расхохотаться гомерически, и сказать что-нибудь вроде того, что это могло понравиться только десять лет воздерживающемуся от близости с женщиной человеку, которому лишь бы войти куда-нибудь, хоть в гусыню, хоть в овцу, хоть в тело неподвижное. И был бы прав. Но он только приподнял брови и пожал плечами.
— Ну, зачем ты так говоришь, Марина… Ты не права. Разве я чем-то тебя обидел?
Она скептически покосилась на него и перевела взгляд на часы.
— Ладно, я пойду. Теперь уж точно пора — мама волноваться будет. Она меня спросила, куда я собралась, а я говорю — выбирай. Или с чеченцами в ресторан, или в гости к Вадиму и Ане. Ну, она сразу, конечно, — к Вадиму, к Вадиму…
Она осеклась, понимая, видимо, что сейчас это звучит жалко. Потому что она уже показала всю свою раскованность и свободу — и в такой вот безобидной и даже смешной ситуации выглядела испуганной курицей, упавшей с насеста. И торопившейся поскорее на него забраться, вернуться в свой привычный мир, в затхлый воздух курятника. Она вделась в сапожки и выскочила было за дверь — но я крикнула, что провожу ее. Мне недолго было — накинуть платье на голое тело и надеть желтые лакированные шлепанцы. Ей не хватило бы времени, чтобы убежать, хотя, думаю, она бы очень быстро бежала…
Я опять гладила ее в лифте, и она молча отпихивалась от меня, обреченно глядя в одну точку. И выскочила белой синтетической курицей стремительно, когда он замер на первом этаже. Метнувшись вниз по лестнице, размахивая руками, как крыльями — которые все равно не помогут взлететь.
— Я тороплюсь, Анечка, ты прости… — крикнула, чтобы я отвязалась.
— Я провожу, не спеши. Поймаешь такси — и через пятнадцать минут дома.
…Она шла рядом, видимо, осознав неизбежность моего общества. А я думала — неужели ей неприятно мое внимание, ведь нет же у нее ничего больше, неужели не понимает, что опять пропускает мимо то, что можно использовать, то, что оставит приятные воспоминания. Неужели думает, что все будет — только потом? Опять потом? Глупо как…
Мне вдруг представилась ее жизнь — шкатулка, где женщины хранят свои драгоценности. И у кого-то она полная, доверху забитая и золотом, и бижутерией, и платиновыми кольцами, и бусами дешевыми. И, перебирая эти драгоценности, можно вспомнить, что было в жизни, и улыбнуться или прослезиться, потому что много было всего, такого разного, непохожего, ерунды или красивых моментов.
А ее шкатулка только одну нитку искусственного жемчуга хранила — мамин подарок из детства. Потому что все, что было в ее жизни, — это детство, беззаботное, легкое, южное, с доброй бабушкой, с горячим солнцем. И все это затянулось потом житейскими тучами, и тридцать лет солнце это уже не проглядывало в ее судьбе — потому что она его сама не пускала, по собственной глупости, думая, что таким, каким было в детстве, оно не будет никогда. И не догадываясь, что оно может быть другим, еще ярче…
Она нырнула в первую же машину, оставив у меня на щеке мокрый поцелуй. Сказав на прощание какие-то новые для себя слова — лишь бы уехать от меня скорее. И такси уносило вместе с ней мою мечту, рассеивало ее в воздухе, как ветер рассеивает выхлопы из автомобильной трубы. И хотя я ругала себя за глупость, сейчас уже могла сказать себе, что почему-то мне не было ее жаль. Потому что мечта моя оказалась красивее, чем то, что могло бы быть на самом деле. И то, чего не было. И то, чего мне уже не хотелось почему-то…
Я повертела в руках маленький плоский конвертик, глянцевый, яркий, и посмотрела на нее, не совсем понимая, что это означает. Но пребывая в полной уверенности, что она по незнанию его принесла, может, думала, что там жвачка, или шоколадные украшения для торта, или еще что-то. Только не то, что там было на самом деле.
— Это мне?
— Вам. — Она улыбнулась смущенно и тут же залилась краской.
Это шутка такая была, видимо, — подарить мне, как сексуально озабоченной, пачку презервативов. Три розовых презерватива в блестящей упаковке, с ароматом шоколада, если верить надписи… Откуда ей было знать, что мне они не нужны?
— Тут вот еще пирожки, полчаса как из духовки, я прямо в кастрюльке принесла, полотенцем замотала, чтобы не простыли. А вот книжка еще. «Тайны супружеской спальни» — вам должно понравиться… Я руки помою, ладно?
Я смотрела на него, а он на то, что я зажимаю в руках, — уже не в силах сдерживать смех, просачивающийся сквозь изумление.
— Марина, ты завела себе нового любовника? И закупила партию презервативов?
Ее голова показалась из ванной и хихикнула трусовато, ничего не ответив.
— Вином угостите? У вас такое хорошее всегда.
…После того визита я не сомневалась, что она пропадет. Нет, сама я позвонила ей в тот же вечер и извинилась еще раз за свое непристойное поведение. Совершенно искренне извинилась — мне стыдно было за свою глупость. Так, словно я пыталась подбить убежденного трезвенника выпить ликера. И подсовывала ему то конфеты, им пропитанные, то рюмочку, то восхищалась красотой бутылки. Словно не понимая, что пить он все равно не будет — потому что желание не появится, несмотря на все мои уговоры.
А она то ли уже валерьянки приняла, то ли просто, вернувшись в безопасные стены, успокоилась, стала на удивление веселая.
Она даже, кажется, была рада меня слышать и на прощание с придыханием прошептала в трубку: «Мне все так понравилось, спасибо… Может быть, как-нибудь повторим? Теперь моя очередь вас приглашать…» Но я сердита была и на нее, и на себя. А потому, хоть разговаривала с ней ласково, как только положила трубку, махнула рукой. Я для себя уже все поняла, и глупо было реагировать на это ее смелое предложение — смелое, потому что сейчас она была далеко.
Я еще продолжала ей звонить какое-то время — просто по привычке, а может, из принципа, но все же не так часто, как прежде. Звонила и упрямо каждый раз спрашивала шутливым тоном: «Ну, что надумала? Когда будем делать это втроем?» — чтобы опять услышать спокойный ответ, что она по-прежнему размышляет и, когда будет готова, тотчас же сообщит о принятом решении.
У меня появилась новая подружка — как раз из того самого клуба, в который я приглашала Марину. Она была хорошенькая, веселая, и ей нравилось заниматься сексом, не обговаривая все предварительно по десять раз. Вадим после первого раза заскучал. «Наверное, я слишком старый… Мне это уже не так интересно. Ты молодая, ты и развлекайся», — вот как он сказал. И теперь по вечерам я слышала спокойный и размеренный стук клавиатуры за стеной, и смотрела на стриженную коротко темную голову между своих ног, и чувствовала прикосновения горячего старательного языка. И совсем не вспоминала о том, что у меня была мечта.
Она сама о себе напомнила. Позвонив неожиданно, через пару месяцев после нашей встречи. Расспросила, что и как, рассказала, чем занималась в последнее время. Оказывается, купила ребенку детскую мебель, устроила его в сад и теперь терзалась вопросом, как он там будет, и не опасно ли это, и какие ей теперь необходимо сделать ему прививки. Собака-крипторх, оказывается, жила теперь у мамы, и совсем недавно они посетили ветеринарную клинику и что-то там делали, какие-то процедуры. А у мамы появилась возможность устроиться на работу, сторожем, в Министерство лесной промышленности, и так далее, и так далее.
Я отвыкла от нее и немного была ошарашена объемом вылившейся на меня новой информации. И даже отключаться начала, сидя за столом, слушая ее монотонные рассуждения. Смотрела на пробивающиеся сквозь шторы умирающие лучи последнего осеннего солнца, на летающие в них миллионы пылинок, на свои ногти — красные, блестящие, сочетающиеся так с моими туфельками. И автоматически говорила ей уже навязнувшие в зубах комплименты, и восторгалась ее голосом, таким эротичным и красивым — в тысячный раз.
И она равнодушно меня благодарила, стараясь отмести похвалы, в которые все равно не верила в силу закомплексованности, а потом спросила между делом, без особого интереса:
— А вы завтра чем заняты? Может, я заеду? Так не виделись давно, соскучилась я по вам… Если, конечно, получится, пока не знаю, как у меня будет со временем… А?
— Приезжай, если хочешь… Буду рада тебя видеть.
Я равнодушно это говорила. Для меня очевидным был тот факт, что я потеряла интерес. У меня не хватило сил ломать ее душевную скорлупу, вытаскивать из-под него ее «я», мягкое и белое, как вареное яйцо, с желтой непорочной серединкой. И уверять себя потом, что это дико вкусно — попробовать это яйцо.
Я вспомнила неожиданно, как моей маме подарили чудесный бархатный костюмчик, когда я только родилась. И как она его бережно хранила и ни за что не надевала на меня — не дай Бог испачкать. И как я выросла постепенно, а он все лежал, ожидая непонятно чего, на верхней полке шкафа, завернутый в розовую хрустящую бумагу.
И когда я, учась в школе, попросила разрешения подарить его одной неожиданно родившей знакомой десятикласснице, мы достали его и развернули бумагу. Господи, каким же он казался теперь убогим! Столько вещей уже продавалось, дорогих, красивых да даже дешевых, но ярких, китайских, что на их фоне эта поблекшая, пожелтевшая тряпка была пережитком древности, утерянной возможностью, никому теперь не нужной. Десятикласснице я подарила огромную финскую соску в форме ромашки.
Тогда я, наверное, для себя поняла, что всему свое время. Мы бы до сих пор встречались урывками с Вадимом, или я бы жила с престарелым сценаристом, или бы прозябала в душной студии, если бы все время думала и взвешивала, как поступить. Но я предпочитала руководствоваться инстинктами, предчувствиями, и они меня никогда не обманывали. Потому теперь я могла сидеть на диоровском кожаном пуфе, в лакированных шлепанцах с пухом, в золотых украшениях, надушенная, накрашенная дорогой косметикой. Потому что всегда вовремя использовала то, что предлагала судьба, твердо зная, что предлагает она только единожды. И не жалела об этом…
Думаю, что лично мне бы польстило такое пристальное внимание, какое я уделяла ей. То внимание, которого она явно не заслуживала. Лично я бы постаралась отблагодарить человека, который дарит мне ощущение собственной привлекательности, поднимает своими комплиментами, вселяет уверенность, которой так не хватает. Но она не считала, видимо, что чем-то мне обязана, и не радовалась, а потому то, что я говорила ей теперь, было уже не таким искренним, а лишь привычным.
Наверное, было бы чудесно, если бы она сама позвонила мне тогда, когда это было нужно, — два месяца назад. Я пришла бы в восторг, если бы она согласилась тогда — тогда! — сходить со мной в какой-нибудь бар, или в тот лесби-клуб, или просто пригласила бы погулять вместе с ребенком. Или если бы — что совсем нереально — приняла мое предложение тогда, когда мне этого хотелось. А теперь я точно знала, что ничего не будет, да и желание ушло безвозвратно. Мне было с ней тоскливо и неинтересно, и она была мне не нужна — даже ее звонок был лишним. Это было бы примерно то же, что получить трехколесный велосипед, о котором мечтала в детстве, в день двадцатилетия…
— Ну, я постараюсь. Но опять же — не знаю, получится ли… Так много дел, такая суета… Счастливенько тогда? — Она засмеялась, хрипло как всегда, прокуренно. Но я вдруг подумала, что соскучилась по ее смеху. И опять сказала себе, что все-таки между нами есть какая-то непонятная мне зыбкая связь. Которую я теряю, уже потеряла почти, и о которой вспомнила неожиданно, услышав этот ее скрежещущий спотыкающийся смех.
Может, поэтому гудки, раздавшиеся в трубке после того, как она дала отбой, показались мне каким-то важным смысловым пунктиром, который прочертила судьба, почувствовав, что этап подходит к концу. Потому что я хотела, чтобы он закончился. Он был пустым, этот этап, и нитка, спущенная когда-то в аккуратном вязанье судьбы, так и оставалась неподцепленной. А у меня уже не было желания что-то менять.
Осень была теперь. Природа молодилась еще, используя в макияже оранжевые и красные цвета, кудрявилась гидроперитным перманентом кленов, словно подчеркивая, что недолго сможет выглядеть привлекательной, облысеет скоро, побелеет. Выступят больные суставы деревьев, мокнущие язвы луж покроют темнеющее тело земли, а потом она умрет, и ветры заботливо завернут ее в похоронный покров, и почернеют скорбно ветки, и небо облачится в серое на полугодовой траур.
Но пока еще было хорошо, и солнце было розовым, припудренным, и пахло так вкусно — дымом от паленых листьев, вытащенными из прудов водорослями, моей фиолетовой сигаретой. На мне было красное пальто, кожаные брючки и крокодиловые сапожки, совпадающие с сумочкой по цвету. И дома ждал хрустящий багет, и приготовленный уже соус для пасты, и сыр пармезан, натертый белой драгоценной пылью. И черное почти, кислое, теплое вино — согревающее душу и вызывающее необъяснимо острое желание наслаждаться жизнью. И возможный визит ее был лишним, ненужным уже теперь, только портящим красивую картинку, нарисовавшуюся в моем воображении.
— …Тебе красного вина? — спросила, когда сели за стол.
— Да, я всегда пью только красное. — Она забыла, видно, что в прошлый раз пила коньяк — отказавшись от французского «Мерло», предложенного к сыру. За плечи обняла себя, словно замерзая. А может, просто кокетничая. Она сегодня была в оранжевой водолазке, слишком легкомысленной для нее. И в видавших виды брюках — которые пытались своей шириной приспособиться к современной моде, но что-то незримое все равно безнадежно выдавало их возраст.
Закурила, нервно выплевывая дым в потолок, затягиваясь часто. И опять улыбнулась:
— Да… Мне кое-что надо вам сказать… Это очень серьезно, да…
Я решила, что она сообщит нам сейчас нечто важное, судьбоносное, вроде того, что она решила поменять пол, или опять выйти замуж, или стать одним из «Свидетелей Иеговы».
— Ты беременна?
Она непонимающе помотала головой, даже не среагировав на шутку.
— Не в этом дело. Просто… Ну, это очень важное решение… Не знаю, правильно ли я поступаю?..
Мы переглядывались немного идиотично, но ни он, ни я совершенно не понимали, о чем речь.
— Ну, то ваше предложение, помните? Про то, чтоб сделать это втроем… Да. Так вот… Я согласна. Только не торопите меня, это очень непросто. Мне настроиться надо, о’кей? Пожалуйста… Налейте-ка еще…
Потом были ее опущенные глаза, и несопротивление моим ласкам, и робкие попытки отвечать на них. И пустой разговор, ведущийся только затем, чтобы не говорить о том, что предстоит.
А когда кофе выпили, и я надкусила один пирожок, и все темы были исчерпаны, и ночь уже укоризненно заглядывала в окна, она сообщила, что хочет мне рассказать, как решилась на этот шаг. И долго повествовала, как тяжело ей было перешагнуть через себя, как долго она все продумывала, какой высокий моральный барьер преодолела. А я курила и смотрела на нее, такую съежившуюся вдруг, печальную отчего-то. И мне ее стало так жалко, словно я обижала ребенка, заставляла пить рыбий жир и доказывала, каким он будет сильным. И он глотал отвратительную воняющую дрянь, и давился, и слезы текли, но представлял себя сильным и здоровым, мчащимся на лошади по потрескавшимся кактусовым прериям…
— Марина, — я напустила в глаза восхищения, — ты просто потрясающая, Марина… Ты такая красивая сейчас, такая соблазнительная… У тебя такая грудь, милая…
Она улыбнулась кривовато, а в глазах стояло вино — темное, красное, теплое… В них и вправду приятно было смотреть — если не видеть всего остального. Дрожащих рук, бледных, напудренных слишком, щек, морщину пугливую на лбу.
— Ты такая молодец, такая сексуальная… Ты правильно решила, абсолютно верно. Разве можно такой женщине, как ты, скучать? Тебе надо предаваться удовольствиям, развлекаться, получать наслаждение от секса — тогда ты долго-долго будешь такой же молодой, свежей… И тело будет таким же — я ведь не сомневаюсь, что у тебя фантастическое тело… Признайся, я угадала?
Она покачала головой, стыдливо заливаясь краской.
— Ой, ну ты прям, Ань… Вы же обещали не торопить.
— А я и не тороплю. — Я погладила ее ногу. — Хочешь еще вина? Просто мне приятно смотреть на тебя и говорить то, о чем я думаю. Я ведь так ждала этого момента, надежду потеряла…
— Неужели? — Она словно не верила в то, что я говорю. Она и не могла поверить — она боялась, что теперь мне и ему это уже не нужно, — так же, как боялась в прошлый раз, что мы этого очень хотим.
— Если бы я могла сказать, как…
Время тянулось слишком медленно — для меня. И слишком быстро для нее. Она опять курила, отгрызла ноготь, дрогнув, пролила на брюки вино — думаю, не случайно. Потом замывала пятно, потом вновь курила. За окном слышался редкий уже шум ночных машин, и проститутки уже толпились у бутика напротив нашего дома, и грызли семечки, и хохотали. И взрезал иногда черное небо обращенный к ним свист нечастых клиентов.
Там были жизнь, и свежий воздух, и слабый, но все же — запах порока. А здесь жизнь остановилась, и нечем уже было дышать от дыма, и давно ушедшее желание напоминало о себе только торчащим из-за книг на полке кончиком старой ее фотографии. Более привлекательной для меня когда-то, чем живое воплощение, сидящее рядом теперь.
— Ты и вправду чудо, Марина… Ты так меня возбуждаешь. — Я взяла ее руку и положила себе между ног, и она задергалась в конвульсиях, задрожала, как попавшая в мышеловку мышь. — Мне так приятно с тобой, милая… А хочешь, посмотрим какую-нибудь эротику, чтобы ты могла настроиться? Я уже так возбуждена, но понимаю, что для тебя это непросто. — Я ласково говорила, тихо-тихо, почти в самое ухо ей, чувствуя кожей, как оно пылает.
Вадим укоризненно посмотрел на меня. Он напротив сидел, на пуфе, а мы на диване с ней рядом, и сейчас сделал страшные глаза, показывая, чтобы я не продолжала. И я вспомнила, как он мне рассказывал, что раздобыл в наши асексуальные времена кассету с «Калигулой». Тогда еще видео толком ни у кого не было, а уж откровенных, пусть и не порнографических, картин никто не видел, а видел бы — никому не рассказал. И он нашел фильм и принес его домой, надеясь с помощью восхитительно отснятых кадров разбудить тягу к близости у своей холодной супруги.
А она лежала и грызла яблоко, и головой качала, и морщилась, а потом настойчиво попросила выключить. И непонятно было, что вызвало у нее такой гнев — то ли слишком красивые тела героев, с которыми она себя сравнивала мысленно и которым, по своему же мнению, проигрывала. То ли чрезмерные оргии и совокупления. А скорее всего та страсть и вкус, с которыми предаются наслаждениям все и везде, разрушительная, поглощающая, неутолимая похоть и желание. Которое ослабило, а потом погубило великую империю — таким сильным было. И которого нисколько не возникло у нее, презрительной чопорной зрительницы.
— Хотя зачем нам какие-то искусственные возбудители, верно, милая? Лучше я буду гладить тебя, а ты думай о чем-нибудь, что тебе приятно. Ты так мне нравишься, Марина…
Ее глаза блуждали, изучая ногти — сегодня ненакрашенные, детские. А рука подрагивала, и пепел сигаретный сыпался на стол, как ее перегоревшая решимость.
Самое главное, что я совершенно не знала, как теперь поступить. Я не могла ей сказать, что я ее отпускаю, пусть не пугается, — она бы обиделась, она ведь приняла решение. И хватать и гладить мне ее тоже надоело — она стоически сносила все это, но так вздыхала, когда я отстранялась, словно чудом осталась в живых. И сказать ей, чтобы она раздевалась и шла в душ, я тоже ей не могла — она бы точно решила, что ее используют, и разрыдалась бы, чего доброго, или повесилась бы тихо, привязав к трубе отопления пояс от моего халата. И написав на белой двери, что она уходит, потому что не смогла переступить через свои убеждения.
Я не знала, как мне быть. И показывала Вадиму какие-то вопросительные знаки, а он только плечами пожимал и прикуривал очередную сигарку.
— Марина… О, как мне приятно… Ты такая упругая, такая горячая… Я так хочу тебя, милая. Ты ведь тоже хочешь, правда? Не скрывай, хочешь, развратница. — Я шутливо погрозила ей пальцем и длинно провела языком по шее, задев ангорское плечо, оставившее у меня на языке волоски из ее водолазки. — Как ты хороша…
— Анна, оставь Марину. Некрасиво приставать. — Его голос был деланно строгим. — Может, Марина передумала уже и ей неудобно нам сказать. А ты…
— Нет! — Она вскрикнула так, словно готова была схватиться за эту спасительную ниточку. Словно просила не сбивать ее с принятого решения, потому что больше уже она никогда не сможет его принять. — Нет! Я готова!
— Ну… — Я теребила ее тонкие волосы и смотрела — с полуулыбкой томной и загадочной, помутневшими лживо глазами. — Может, тогда пойдем в спальню? Без всякой эротики и порно, сейчас же — я схожу с ума… Да и зачем смотреть на карамельки на картинке, если перед тобой лежит швейцарский шоколад. Верно, милая?..
Ключ позвякивал в замке очень громко, и я опасалась, что разбужу его. Потому что уверена была, что он уже заснул от усталости, — что было бы неудивительно. И вздрогнула от неожиданности, услышав не сонный совсем голос из спальни:
— Надеюсь, расставание было не очень болезненным?
Я усмехнулась только, головой покачав. Подумав, что он имеет право на такую вот злую иронию.
— Я постаралась удержаться от слез. Хотя, признаюсь, далось это непросто…
За окном было восьмичасовое утро — не совсем подходящее время для того, чтобы ложиться спать. По потолку ползали солнечные тени, пробивающиеся коварно сквозь плотные серые шторы, и дворник скрежетал уже метлой, и плакали дети, не желающие отправляться в сад. И кто-то упорный трещал забастовавшим аккумулятором.
Сон не шел почему-то. Хотя вполне мог наброситься на измученное и изможденное слишком долгой ночью тело. А вот не шел. Зато кто-то зловредный подсовывал мне все время мелкие детали, препятствующие спасительному погружению в забытье, — запах чужих духов, пропитавший всю постель, недопитый бокал на тумбочке со следами не моей помады, забытая заколка, упавшая на пол.
— Теперь ты довольна?
Ему тоже не спалось. Мы лежали рядом, делая вид, что отключились, но каждый знал, что это не так. Он встал и принес нам сигареты, и дым, поднимающийся к непривычно светлому потолку, вернул меня на несколько часов назад. Его тоже было много тогда, этого дыма, и он также висел над головами — только потолок был серым, ночным. И слабые тени на нем двигались медленно, сплетаясь, скручиваясь, разделяясь и опять сливаясь друг с другом.
Она лежала передо мной, вымытая моими руками, пахнущая мылом и чистотой. И закрывала одной ладонью себя внизу, и прикрывала локтями грудь — хотя я только что все это гладила, терла губкой, ласкала. Она прикрыла глаза, и я видела ее лицо совсем близко — глубокая морщина на лбу, белые замерзшие губы. Жертва, вознесенная на алтарь собственной свободы. Силящаяся что-то доказать себе и не могущая.
— Милая, ты такая красивая… Ты даже не представляешь себе, насколько ты красива…
— А он где?
— Он придет позже. Он не хочет нас смущать. Сначала мы должны как следует насладиться друг другом, а потом, если ты захочешь, позовем его… Ну расслабься же. Смотри, какое у тебя тело. Как оно, наверное, нравится мужчинам. Как оно нравится мне…
Вадим со мной не пошел. Он только рукой махнул и сказал, что лучше поработает, потому что не может смотреть на такие страдания. Ухмыльнулся только в ответ на мой печальный взгляд: «Я тебе говорил…» И я осталась одна. Никогда еще предстоящий секс не вызывал у меня такой сосущей вязкой тоски.
— Ну-ка, раздвинь ножки. Я хочу тебя поцеловать для начала, а на потом у меня есть кое-что получше…
И я кивнула на лежащий на тумбочке искусственный член, прозрачно-фиолетовый, слишком большой и яркий, чтобы напоминать реальный. И от этого делающий секс с ним похожим на сказку.
Она лежала, застыв, пугая меня. Я вдруг подумала, не умерла ли она — холодная, синяя, неподвижная. Но тут ее рука, приподнявшись призрачно, пошевелила мои волосы.
— Не надо там. Если хочешь, погладь мне спинку…
Я гладила ее спину, монотонно, шершаво, и смотрела на ее распластавшуюся темным блином фигуру. Не старую, крепкую даже еще кое-где, красивую даже. И думала, сколького же она лишила это тело — созданное для того, чтобы получать удовольствие, наделенное от природы высокой грудью, круглыми бедрами, тонкими щиколотками. Закованное, затянутое обручами условностей, придуманных их хозяйкой, так и не научившееся чувствовать. И обреченное на одиночество, на бежевую грацию и теплые рейтузы зимой, на некрепкий сон в пустой, слишком широкой постели.
— …Такое тело нормальное, правда? И такая зажатость…
По потолку, становящемуся все ярче, бежала серая рябь клочковатой пенистой краски. Стекающая на стены, сливающаяся постепенно с тусклым, очень красивым бельем на нашей белой постели. Измятым, увлажнявшимся не раз за эту бесконечную ночь.
— Тело? Ну… так. Пожухлое немного, но… Да и не в теле дело. Все как тогда. — Он потер начинающие тяжелеть веки. — Отпихивается, толкается, что-то бубнит — у меня чуть не упало все, с позволения сказать…
Когда она разделась, я восхитилась про себя — для ее возраста она выглядела замечательно. Грудь немного смотрела вниз и исполосована была растяжками от кормления ребенка, но совсем не висела и на ощупь еще упругая была. Ляжки — блестящие, круглые, немного дрябловатые, но от этого только более притягательные. Она хрупкой такой казалась, с тонкими косточками ключиц и запястий, и смуглость кожи придавала ей еще больше очарования. Но при этом она оставалась холодной — как на ощупь, так и в душе — и не издала ни звука ни в ванне, ни в постели, а ноги ее, словно сведенные судорогой, так и были сомкнуты, и я опять подумала про стальные обручи.
И я гладила и ползала вокруг, и терлась об нее, и просила меня потрогать, но ее рука каждый раз падала фатально, проехавшись по моей коже, будто не могла продолжать, не имела сил. И я видела, будто паря сверху, два тела — одно горячее, жаркое, стремящееся дать и получить, и другое — недвижное, закрытое от желания прозрачной толщей стыда и стеснения. Закованное в толщу льда, выстудившего в ней женщину.
— Ну, милая, может, ты позволишь мне тебя поцеловать? Нет? Ну, тогда, может, я поглажу тебя рукой — совсем немножко, сверху…
Она чуть раздвинула ноги и тут же соединила вновь. И поднялась, села на постели.
— Давай покурим.
— Ну… Мы же только начали, подожди.
— Я хочу покурить.
Я принесла ей сигареты из другой комнаты, делая вид, что не замечаю вопросительного взгляда Вадима — мне нечего было ему сказать. И смотрела, как она прикуривает, как вспыхивают вместе с огоньком зажигалки ее сливовые глаза. И опустилась перед ней на колени, прижавшись щекой к ее, все таким же ледяным, пупырчатым.
Потом были опять ласки и поцелуи, и она потянулась ко мне губами — к моим губам. Видимо, это не казалось ей таким стыдным, как все остальное. Но отстранилась быстро — а я и не настаивала, не любя бессмысленные хватания и толкания языками в чужом рту. И обняла меня, обдала холодом, и прижималась слишком сильно, не давая двигаться, и даже стон издала беспричинный — хриплый и неестественно протяжный.
А я лизала ее безвкусную кожу, согревая жаром собственного тела, пытаясь передать ей его дрожь и возбуждение — пусть и надуманные. Мне тоже непросто было, не легче, чем ей. Потому что предстояло внушить себе, что это чудо как хорошо и ужасно мне нравится — то, что мы делаем. И я грела своим дыханием ее замерзшие пальцы, и ласкала тонкие кисти, и направляла их так, чтобы она пробовала трогать меня, и удерживала силой. Погружая во влажное и красное и теплое — вызывая у нее сдавленный стон протеста и не обращая на него внимания.
А когда она опять отстранилась и двинулась за пепельницей, я направила Вадиму мысленный сигнал — потому что больше не знала, что с ней делать, потому что только на него оставалась надежда.
Мне казалось, что все мои старания проходят мимо, что все они были напрасными. Что я пыталась привязать бумажные листочки к опавшему дереву и думала, что оно поверит в то, что еще может цвести, что оно юное, стройное, что впереди весна. А оно так и стояло, скрючившись стволом, простирая узловатые пальцы, и не собиралось зеленеть. И хрипело, и скрипело на ветру, доживая свой век, служа приютом только для мрачной вороны, свившей гнездо на его лысой верхушке, каркающей редко, тоскливо и сумрачно. Безнадежно так…
И он пришел — не сразу, минут через десять, когда мы по моему настоянию возобновили уже очевидно бессмысленные действия. Словно почувствовал, как мне нужен. И как всегда, не ошибся.
Он вошел спокойно, медленно снял обернутое вокруг бедер полотенце, явив то, что так мне нравилось. Она вздрогнула и привстала, опершись на локти, задев меня бедром по лицу. И потянула на себя простыню, смущаясь человека, который видел ее тело на протяжении многих лет. Отодвигаясь в самый дальний угол кровати.
Но он был мужчина, сильный, уверенный. Не желающий ничего знать и понимать, желающий только получать, брать то, что желает. А если не хотят давать, то легко мог отнять силой — которой в мускулистом теле было немало и которая заставляла женщин — меня, в частности, — таять и растекаться в его руках. Он сдернул простыню, не грубо, но твердо, и опустился рядом с нами, гладя двумя руками двух женщин — из которых одна двигалась навстречу радостно, а другая опять куда-то пряталась, ускользала.
Но он не собирался ее отпускать. Он сжимал нежную кожу, оставляя на ней яркие пятна, вызывая вскрикивания болезненные, щипал мягко, тер и дергал, и хлопал несильно. И шептал все время, что она такая красивая, и мы так ее хотим, и не надо сопротивляться, потому что это так приятно, вкусно так…
— …Ты был с ней безжалостен. — Я усмехнулась, глядя на его пушистые ресницы, прикрывшие не спящие, просто уставшие, ореховые глаза. — Ты и раньше так себя вел?
— Ну что ты, — протянул хрипло, полусонно. — Она бы обиделась, а я мягким тогда был, не желал вовсе ее обижать. Да и не особо хотелось тогда, нет — значит, нет. Не заставлять же. А тут возбудился — не от нее, от тебя. — Он погладил меня под одеялом. — А тем более сейчас она мне никто, и ее обиды меня мало волнуют. Ее ж не насиловали. Пытались, так сказать, пробудить в ней чувственность. Чертовы идиоты…
Ее губы зашарили по его плечам, и волосы щекотали ему лицо. Она лежала на нем, придерживаемая его пальцами, и вдруг мелькнула темной порослью между ног, случайно их раздвинув, и я воспользовалась этой ее оплошностью, тут же вложив между ними руку, вызвав яростный шепот, дерганье — теперь уже бессмысленное. И вскрики, которые меня не волновали. Которые из злобных и недовольных превращались постепенно в смиренное бормотание, а потом в тягучие монотонные стоны, наслаивающиеся на наши восклицания.
— Ты такая там влажная, такая маленькая, милая… Такая обжигающая…
Потом она хрипло попросила перестать. Дать ей отдохнуть хоть немного, хоть две минуты. А я и сама была еле жива, и у меня все немело от неудобной позы, и в горле пересохло. И я отпустила ее, думая, что продолжения не последует, и надеясь, что это конец. Бесславный, конечно, но все же спасительный.
И смотрела на слабое пламя, двоящееся в глазах, уже не имея сил ни говорить, ни улыбаться. И на фигуру, согнутую словно двойка, поставленная в дневник пьяной учительницей.
И не обрадовалась даже, услышав ее дрогнувший странно тихий голос:
— Ну… Раз вы такие… Делайте со мной все, что хотите. Я вижу, как вам это нужно, и я хочу доставить вам радость. Вы ведь мне тоже… близки. Да… Поэтому я ваша. Ваша на всю эту ночь…
И я делала. Мы делали. Делали устало и без особого удовольствия то, что совсем нельзя было назвать страшным словосочетанием «все, что хотите». Делали скорее из принципа и чувства долга — все же мы ее подбили на это, — чем ради удовольствия. Тем более что она не участвовала в процессе — она лишь позволяла ему идти. Хотя и прерывала его постоянными перекурами — почему-то этой ночью она курила чуть ли не вдвое больше, чем обычно, — и затрудняла тем, что то прикрывалась, то падала, как бы случайно не давая поставить ее в требуемую в данный момент позу, то выскальзывала из наших рук.
Прошел час, и два, и больше. И за окном уже серел рассвет, и неслись куда-то беспокойные орды облаков, прогоняемые выспавшимся солнцем, отлежавшим докрасна бледные щеки. Уже было утро в общем, когда она вдруг задергалась — после шести часов интенсивных ласк и проникновений! — и сжалась, и застонала жалобно и тихо.
Ее оргазм — возможно, самый первый в жизни — был похож на яблоко, упавшее в середине лета и пролежавшее под листьями у корней до самой осени. Покоричневевшее, покрывшееся пушистыми белыми точечками. Случайно раздавленное сапогом садовника, проверяющего свои владения перед отъездом с дачи. Брызнувшее желтым соком и пахнувшее приближающейся зимой, и долгими ночами, и снегом, и отдаленным лаем собак, и одинокой луной, похожей на кусок сливочного масла.
А если говорить не так образно, то он был вял и невыразителен и, кажется, напугал ее саму. И нам бы следовало выпить шампанского после стольких трудов, и обмыть его — все-таки он был первым, — но мы настолько устали, что рады были только тому, что все наконец закончилось.
Но все же это был оргазм — и это было куда важнее, чем то, каким он был…
Телефон звонил длинно и жалобно. Но и настойчиво в то же время. И автоответчик щелкал несколько раз — показывая, что тот, кто решил побеспокоить нас в этот совсем не ранний час, не угомонится, пока не добьется своего.
Он звонил с перерывами уже несколько часов — я слышала его сквозь некрепкий сон. И когда раздался очередной звонок, посмотрела на стоявший рядом будильник, отметив, что уже три часа дня. С учетом того, что мы заснули в начале десятого, это было рано — так что следовало дождаться, пока телефон замолчит, и пойти и убрать звук. Чтобы поспать еще немного. И как только он замолчал, я сползла с трудом с постели и поплелась в комнату. И тут он проснулся вновь — словно почувствовав, что я рядом.
— Анечка! Как я рада, что тебя застала… Доброе утро!
— Марина? — Я широко раскрыла глаза, ожидая услышать кого угодно, только не ее. Я думала, что теперь она уж точно пропадет навсегда, ненавидя себя, меня и его и не желая вспоминать того, что было. Но слух меня не подводил — это была она.
— Я тебя не разбудила? — Она встревожилась, но неубедительно — потому что понятно было, что собиралась сделать это во что бы то ни стало. — Сейчас уже три. Извини, пожалуйста…
— Все нормально. Не стоит беспокоиться — я все равно собиралась вставать.
Она засмеялась радостно, но немного нервно. А я, все еще не веря в ее появление — которого совсем не ждала ни сегодня, ни вообще никогда, — оглядела комнату, спрашивая себя, что же она забыла. И не замечая никаких посторонних вещей.
Прижала трубку к уху, оглядываясь в поисках пуфа. И, найдя, подтолкнула его ногой, и села голой попкой на прохладную кожу. И притянула к себе пепельницу, наполненную до краев вчерашними окурками.
— Как ты? Вадим как? Как вы спали? — Она была само внимание, и я подумала безрадостно, что нет человека счастливей удовлетворенной женщины.
— Все хорошо, милая. Разве может быть иначе… У меня ведь сегодня такой праздничный день. — Я смотрела на свое лицо в стекло стенки, отмечая его бледность и отечность, и синяки под глазами. И язык у меня болел, и все тело ломило — не так должен себя чувствовать тот, у кого сегодня праздник. И не так выглядеть. Но ей это знать было необязательно.
— А я спала как убитая. А проснулась — стала вспоминать… Господи, что же я вчера вытворяла-то? Кошмар…
Меня так и подмывало спросить ее ехидно: «А что, разве что-то вчера было? Что-то не припомню…» Но я удержалась-таки от иронии. Заметив автоматически:
— Это было восхитительно…
Я вдруг поняла, зачем она звонит. Ей надо было услышать от меня оценку случившемуся — восхищение, восторг, вопли радости, — другая ее бы не устроила, это точно. Она боялась спрашивать, но и не позвонить тоже не могла, чтобы хоть как-то — намеками, наводящими вопросами или в крайнем случае напрямую — узнать, понравилось ли нам то, что было вчера.
И я поняла, что нехорошо поступаю и что голос мой устал и равнодушен, и поспешила исправить свою ошибку.
— Ты извини меня, милая, что я такая вялая — только проснулась, да и заснуть не могли долго, столько впечатлений. О, как это было — это фантастика, милая. Просто чудо… Ты такая сексуальная, такая женщина, у тебя такое тело… А он — он вообще был потрясен. Лежали, как идиоты, без сна и вспоминали — то он, то я…
— Ой нет, Ань… Это, конечно, было ужасно. Просто кошмар. — Она опять выдала порцию хриплого пугливого смеха. — Но… Все-таки в этом что-то есть.
Я молчала. Только и протянула с придыханием: «О да…» — и молчала. Показывая из идиотской вежливости, насколько она права. Я бы сейчас не возразила, если бы она сказала, что в этом нет ничего хорошего — именно таково было мое настоящее мнение. Но это вот утверждение, столь новое и необычное для нее, нельзя было не оценить. Это, в конце концов, была моя заслуга.
— …Я вот что спросить хотела. Ну, сегодня, наверное, не получится… А может, и получится, не знаю… Или завтра — нет, лучше сегодня. Я заеду, ладно? Просто так, без звонка, если вы никуда не собираетесь. Попить вина, расслабиться, ну… Ты понимаешь?
Я едва не поперхнулась дымом, чувствуя, как падает на колени теплый пепел, и ничего не делая, чтобы предотвратить его дальнейшее падение. Тысячи, миллионы слов застряли у меня во рту и не могли найти выхода. В голове стучало, и жажда была невыносимая, и трубка вдруг стал тяжелой-тяжелой, грозила раздавить мне плечо. Я хотела сказать, что нас не будет, что мы уходим, надолго уезжаем, навсегда, эмигрируем в Австралию… И не могла. Воздушная пробка заткнула мой рот, распахнутый изумлением.
— Да… Конечно, — только и смогла выдохнуть. — Да…
— Правда? Ну и чудненько — не знаю, удастся ли, но постараюсь. Это, конечно, было ужасно, но я тебе хочу сказать — ты права была, Ань. Незачем себя хоронить. Я молода еще, привлекательна, я нравлюсь мужчинам, — она хихикнула, — и женщинам. И я согласна — жизнью надо наслаждаться. Пить вино, заниматься… любовью, сигареты дорогие курить… Один раз ведь живем, верно, Ань? Ведь верно же?
Она говорила и говорила, а я сидела, подперев голову рукой, пытаясь закрыть сведенный судорогой рот, и мычала что-то. Не в силах осознать того, что только услышала, не веря, щипая себя в ожидании пробуждения и желая, чтобы этот ужасный сон наконец кончился. Но он не кончался, и в трубке по-прежнему слышны были ее хрипы, и восклицания, и вопросы, на которые ей уже не нужен был ответ.
И думала, что разбудила на свою голову монстра, который спал тридцать с лишним лет и теперь вот проснулся голодный, и требует еды, и не наестся, пока не обожрется и не начнет рыгать. Начав с того, на кого он так зол, и кто пробудил его от такого долгого сна…
— Я вообще думаю, что мы в скором времени могли бы делать это почаще, регулярнее — три раза в неделю, скажем. Это так необычно, так современно. — Восторг пер из нее, пролезая в дырки трубки ядовитыми змеями. — Пусть я и не привыкла пока, но я привыкну, привыкну обязательно! Раз вам так нравится — почему нет? Вы же мне тоже нравитесь, вы вообще… идеальная пара. А так — понедельник, четверг, пятница — и я могла бы оставаться на ночь иногда, — пусть с ребенком сидит бабушка, верно, Ань? Это далеко идущие планы, но все же… Молодой красивой женщине нельзя сидеть и скучать…
…Когда я положила трубку, в глазах у меня рябило. И звенело в ушах, и раздавался ее повторяющийся смех, роковой и фатальный, как в фильмах ужасов. Я налила себе воды, набросала кучу льда и две таблетки аспирина и выпила залпом. А потом Полчаса стояла под сорокаградусным душем, пытаясь привести мысли в порядок, а они все не приводились, толпились и мешали друг другу, липли, таяли и тянулись, как пармезан в спагетти. И становились все более тяжелыми и плотными, и не было в них никакого просвета.
Еще через полчаса я разбудила его. Накрасившись с трудом, и сделав кофе, и улыбаясь радостно. Надеясь только, что он ничего не увидит в моих глазах, и не почувствует перемен в поведении, и что мой смех обманет его. Потому что ему пока не надо было знать, что ждет нас вечером.
Потому что для него это должно было быть просто приятным сюрпризом. Этаким своеобразным подарком — которого он не хотел и не ждал, но от которого теперь нельзя было отказаться.
Просто уже невозможно…