Элизабет Гоудж Гентианский холм

Книга первая СТЕЛЛА

Глава I

1

Ясным августовским вечером, овеянным легким дыханием свежего ветерка, в Торбей вступила морская эскадра. Зрелище было таким прекрасным и величественным, что жители рыбацких деревушек собрались около залива и глядели, словно зачарованные, на мгновение позабыв о повседневных заботах. И чудесная картина, запечатлевшись в их памяти, обещала превратиться в сокровенное воспоминание об истинной красоте, к которому возвращаешься сердцем всю оставшуюся жизнь…

Эскадра теперь бывала в Торбее часто, так как Англия воевала с наполеоновской Францией. И поэтому бухту хорошо знал адмирал Харди с корабля «Виктория»; отсюда выходил адмирал Родни на сражение под Сентсом. Трижды в год в Торбее бросал якорь граф Сент-Винсент для того, чтобы встретиться с самим Нельсоном. И все же ни один из тех, кто прибывал сюда, не осознавал, какой неземной красоты полны два корабля и четыре фрегата, торжественно подходящие к причалу — самые прославленные в британском флоте.

Последний луч солнца скользил по крепостному валу, зеленым холмам, до краев наполняя трепещущие древесные кроны светлым золотом, и прибрежные рощи казались еще более заброшенными и великолепными на фоне бесконечно сливающегося неба и моря. Негромко рокотал прибой, и над водной гладью таяли очертания перистых облаков, огненных, точно впитавших в себя нестерпимый блеск закатного моря. Стояла необычайная тишина, и даже крикливые чайки, сложив белые, тоже отливающие золотом крылья, молча качались на воде. Бледный месяц, отраженный в пламенеющей воде, ритмично колыхался прибоем, а волны так беззвучно набегали на золотистый песок, что негромкий плеск струй, омывающих борта рыбацких лодок, терялся в величавой тишине. В этом бескрайнем мире, в этом огненном прозрачном свете подплывающие корабли казались фантастически прекрасными — они, словно огромные увеличительные стекла, собирали окружающую красоту и делали ее почти нестерпимой.

Дубовый корпус каждого судна, такого огромного и все же изящного в своем бесшумном и стремительном движении, пылал всеми мыслимыми оттенками — от красноватого блеска медной обшивки до солнечно-желтых бликов, пляшущих на боевых орудиях с нижних палуб. Сверкали раскрашенные полуюты и деревянные скульптуры, и огненные звезды на носу кораблей, кроваво пламенели застекленные двери кают, но даже это великолепие все же затмевала парящая красота мачт и наполненных ветром парусов, переливающихся нежнейшими оттенками розового и золотого, словно лепестки белых цветов, освещенных уходящим солнцем. Флаги на мачтах развевались, и над каждым кораблем искрилось, точно во сне, легкое облако белого дыма.

Но прошло мгновение, и струящиеся потоки света скрылись за холмами, краски вспыхнули еще на мгновение и потускнели. Плавно, соблюдая между собой небольшую дистанцию, величественные суда подошли к месту своих якорных стоянок и замерли, словно отдыхая. Вечер догорал, на кораблях — там и здесь — вспыхнули огни, зажглись они и на берегу. Небо было все еще полно тихим, едва уловимым светом, и весь мир пребывал в беззвучном, заколдованном сне. Стоявшие у причала видели теперь на море лишь странные призраки кораблей, а те, кто был на борту, видели призраки белых деревень, мерцающих вдоль берега.

Корабельный гардемарин передового фрегата, Энтони Луис Мари О'Коннел, вполне разделял эту всеобщую тоску. В тот момент, когда эскадра входила в бухту, Энтони наказывали за то, что он осмелился уснуть во время вахты. Его, растянутого за руки и за ноги, хлестали плетьми, да к тому же, истерзанное, воспаленное тело гардемарина содрогалось от холодной воды, которую на него поминутно выливали из черпаков. Нервы его были напряжены так, что, казалось, готовы лопнуть, а в душе кипели ярость и отчаяние.

Энтони наказывали самым жестоким и несправедливым образом. Порка в растянутом состоянии считалась обычным возмездием за совершенный поступок, и мальчик переносил ее с завидной стойкостью. Но к этому добавили еще и «дельфиновую пытку» — измученного гардемарина время от времени бросали в воду и потом обливали черпаками холодной воды. Энтони ни разу не слышал, чтобы хоть кто-нибудь на флоте пытался применять эти истязания одновременно. Впрочем, на таком корабле нечего и мечтать о справедливости. Это был дрянной корабль. В британском флоте не так уж много дрянных кораблей, но этот считался едва ли не самым худшим. А по мнению гардемарина О'Коннела, это был даже не корабль, а бездонная адская яма. Капитан на нем — сущий дьявол, офицеры — настоящие изверги, а единственная «радость» моряков — целые полчища крыс.

О'Коннел пытался хоть немного облегчить свое положение, но при любом движении острая боль пронизывала позвоночник от самого затылка, словно его пронзали раскаленным прутом. Энтони изо всех сил старался не стонать и проклинал все на свете. Он служил на флоте ровно восемь недель и кроме непрерывных страданий, перенесенных им за это время, он овладел морским языком — языком богатства, изобретательности и удачи, и власть этого истинно мужского языка превосходила все, о чем Энтони мог мечтать, тем более что О'Коннел всегда ценил возможности слова и понимал, что в его положении умение общаться составляет единственную привилегию, которой он мог располагать.

За всю свою пятнадцатилетнюю жизнь до его поступления на морскую службу Энтони Луис Мари О'Коннел не испытал ничего такого, что могло бы подготовить его к тому аду, который он выдерживал на протяжении последних двух месяцев. Он вырос и воспитывался в городке Бас под присмотром леди О'Коннел, женщины с безупречным вкусом, ирландской аристократки и набожной католички, дамы не очень богатой, но вращавшейся в обществе, где модный парик не значил ничего, если ум его владельца не отличался глубиной, и где бедный, но приглашенный к обеду гость, встречался ласковее, чем залетный проходимец, у которого в кармане звенели золотые монеты. Энтони, единственное дитя ее сына Энтони-старшего, который, женившись на девушке — француженке, уехал с ней во Францию, где они оба и умерли, был для леди О'Коннел смыслом ее существования. Она посвятила себя мальчику целиком. Единственное, что она могла ему дать, это прекрасное, хотя несколько мягкое воспитание. Впрочем, мягкость она унаследовала у своего отца вместе с умом, чувствительностью и глубиной впечатлительной натуры.

Энтони-старший уехал учиться в Харроу, где быстро попал под влияние блестящего ученого-гностика, и разочаровался в католичестве. Он поступил в Оксфорд и пристрастился там к тонким дорогим винам, а также к картам, к которым был весьма неравнодушен его покойный отец. Но эта опасная страсть почти сразу угасла. Будучи послан своим любезным дядюшкой в заграничное путешествие в Европу для завершения образования, он отдал свое сердце молодой француженке, и променял мать и родину на юную жену и далекую Францию. В конце концов, этот безрассудно смелый поступок привел его к трагической гибели.

Отдавая его осиротевшего сына на воспитание беженцам-роялистам, леди О'Коннел дала клятву, что со вторым Энтони никогда не произойдет ничего подобного. Энтони мог столкнуться со злом во время учебы в колледже или университете, но все неприятности его счастливо миновали. Бабушка дала мальчику отличное домашнее воспитание и ревниво следила за всякой, едва возникающей дружбой, безжалостно уничтожая все, что, по ее мнению, могло угрожать Энтони.

В некотором смысле воспитание Энтони не было таким уж плохим — у него были лучшие учителя, быстрый нетерпеливый ум и редкостное прилежание. Он учился успешно, но без намека на естественное соперничество, которое так часто возникает среди детей. Мальчик рос музыкальным, а среди друзей его бабушки встречались люди, у которых можно было научиться не только блестящим манерам… Но заложенному в раннем детстве не суждено было закрепиться из-за неожиданной смерти леди О'Коннел.

Леди О'Коннел отчетливо представляла себе все многочисленные опасности, которые могли подстерегать ее Энтони, за исключением собственной скоропостижной смерти. Она была женщиной здоровой и никогда не задумывалась о смерти, надеясь дожить лет до девяноста, подобно своей матери. Но вместо этого она внезапно умерла едва ли семидесятилетней и опека над несовершеннолетним Энтони перешла к племяннику леди О'Коннел со стороны мужа, капитану Руперту О'Коннелу, сыну того самого любезного дядюшки, который послал Энтони-старшего в путешествие за границу для завершения образования.

Не будем судить капитана О'Коннела, он сделал все, что мог ради почти нищего Энтони. Он взял его на борт собственного судна, сделав мальчика гардемарином, и тем самым обеспечил ему приличный заработок. На этом поприще Энтони мог продвинуться и даже добиться славы и богатства, если бы только захотел их достичь. Но, наставляя Энтони таким образом, капитан не удосужился объяснить юному О'Коннелу, что же, собственно, ожидает его на морской службе.

А судьба, ожидавшая чувствительного мальчика, была ужаснее, чем он мог себе представить в самом кошмарном сне. Бесконечные издевательства были обычным уделом каждого молокососа, недавно ставшего гардемарином, но того факта, что Энтони был к тому же родней ненавистного капитана, было достаточно, чтобы молодой О'Коннел постоянно получал колотушек вдвое больше, чем остальные. Да еще и эта проклятая морская болезнь, с которой он никак не мог справиться. И нелепое длиннющее родовое имя, образованное всеми О'Коннелами, которое он тщетно пытался скрывать из-за затесавшегося туда женского имени Мари. И еще четки, которые Энтони с детства привык носить на шее и с которыми упорно не желал расставаться.

Дело было даже не в том, что О'Коннел придавал реликвии какое-то значение, но он бы потерял к себе всякое уважение, если бы снял их и вышвырнул за борт из-за насмешек жалкой горстки грязных и косноязычных грубиянов с крепкими кулаками, которые и понятия не имели об обязательствах истинного джентльмена по отношению к своему роду.

И наконец его проклятый возраст. Будь Энтони помладше, он стал бы одним из юнг, маленьких мальчиков лет одиннадцати-тринадцати, которые спали в гамаках в оружейной каюте и питались за одним столом с артиллеристами. Юнгам иногда давал уроки специальный учитель или священник, и они были вполне довольны своим пристанищем и положением. Энтони был слишком взрослым, чтобы считаться юнгой, но оказался самым молодым среди корабельных гардемаринов, прослуживших уже более трех лет, и был обязан есть и спать со старшим гардемарином и помощниками учителя в отвратительной каюте, расположенной за кубриком ниже ватерлинии.

Все, с чем ему пришлось столкнуться, было так чудовищно, что могло помутить разум мальчика, для которого злоба и грубость до сих пор были лишь абстрактными понятиями, но никак не относящимися к реальной жизни. Но все же юный О'Коннел вынес весь этот ужас. Он оказался удивительным упрямцем и радовался этому новому качеству души, так как понимал, что от природы он не наделен ни смелостью, ни силой. Он цеплялся за благопристойность и хорошие манеры, как утопающий цепляется за протянутый ему шест, и поклялся, что будет держаться так, пока сможет. Ну а если не сможет, тогда… Впрочем, об этом он старался не думать. Было бы легче, если бы Энтони позволяли выспаться, как следует, потому что вечная усталость и нервное напряжение развились в нем в странную лихорадку, от которой мучительно болела и кружилась голова. Наконец он уснул на вахте и за это был высечен.

Наказание продолжалось два часа, но О'Коннел готов был поклясться, что пытка длилась все четыре. Голова и спина горели огнем, а глаза закрывались от слабости. На мгновение Энтони потерял сознание, но почти сразу же кошмар возобновился.

В темноте под закрытыми веками вспыхивали и пульсировали причудливо яркие картинки — засеченный до смерти матрос, ничком лежащий на сходнях, перепуганные матросы, сбившиеся у мачты, перекошенное от яростного крика лицо капитана, кровь, лохмотьями висящая кожа, низкое солнце, той же кровью пропитывающее паруса… Реальность путалась в воображении измученного Энтони с давними, детскими кошмарами. Всю свою недолгую жизнь он провел, сжимаясь от вечного, неотвязного страха — его пугали сильный шум и нестерпимая боль, смерть, выстрелы, плен и темнота. Все эти отдельные страхи сливались вместе, перерастая в настоящую клаустрофобию — мучительную боязнь замкнутого пространства, которая делала службу Энтони на флоте невыносимой и ненавистной.

Корабль был для него тюрьмой, а каюта за кубриком — тесной тюремной камерой. И никакого выхода… Это была его жизнь сейчас, навсегда — заключение, страх; боль и ярость. Уж лучше умереть. Открой глаза, глупец, не думай об этом… Но разум не повиновался Энтони. Казалось, он больше не мог этого вынести… Открой их, глупец!

Гардемарин О'Коннел с трудом раскрыл глаза, попытался осмотреться, моргнул, перевел дыхание и снова обвел взглядом окружающий его неверный, покачивающийся мир. Погруженный в свои страдания, он не заметил, что судно заходит в бухту. Веки Энтони разлепились как раз в тот момент, когда люди на берегу, как завороженные, смотрели на море, на прекрасные корабли, беззвучно плывущие в потоке золотого света. Но бедные рыбаки и не подозревали, как совершенен их край, их убогая деревня, освещенная тем же солнцем, которое сделало эскадру сказочным зрелищем. Красоту их мира видел Энтони О'Коннел, и она, словно бальзам, вливалась в его истерзанную душу.

Он смотрел на холмы, поросшие яркой зеленью, на деревья, до краев наполненные закатным огнем, и на струящее свет тихое небо. Как раз напротив причала белела рыбацкая деревня — мирная, идиллическая картина, о существовании которой Энтони успел позабыть. Кажется, кто-то из офицеров обронил, что деревушка называется Торкви. За полосой чистого песка тянулось поле, за ним невысокая каменная стена, в тени которой прилепилось с полдюжины сложенных из белого камня домиков, почти потонувших в пышно цветущих садах, над трубами домов лениво извивался дым. Справа от домиков под каменным мостом звенел ручей, пересекавший луг и терявшийся в море. Энтони каким-то чутьем угадал, что сахарный дом был постоялым двором, а приглядевшись, заметил и раскачивавшуюся на нем вывеску. Сразу за мостом и постоялым двором, направо, шел спуск к судостроительной верфи и гавани, усеянный целым рядом маленьких домишек. У самого берега покачивались рыбацкие лодки, и вокруг них и над ними реяли безмятежные чайки.

Энтони жадно смотрел вокруг, глаза его слезились, а сердце учащенно билось. Отпустят ли его на берег? Он знал, что матросам разрешалось сходить на берег только в исключительных случаях, слишком велико было число дезертиров. Но О'Коннел был гардемарином, офицером. А ведь офицерам наверняка разрешалось сходить с корабля.

И Энтони начал представлять себя на берегу… Вот он в лодке, легко несущей его все ближе к этому оазису свободы, красоты и спокойствия. Вот он торопливо взбирается по стене напротив гавани, снова ступает по твердой земле, избавившись наконец от проклятой морской болезни. В мечтах Энтони переходил мост, выпивал стакан молока на постоялом дворе, гулял по одному из садов, заросших цветами. Он брел вверх по ручью к прохладной роще за деревней, к тому дому наверху, старому дому, крытому соломой и заросшему плющом, к тишине, озвученной лишь мелодичной песенкой воды, бегущей с пурпурных холмов…

Острая боль пронзила правое бедро О'Коннела. Это был хорошо рассчитанный пинок, отвешенный ему молодым лейтенантом, который пришел, чтобы отвести гардемарина вниз, и теперь распутывал веревки вокруг его посиневших щиколоток.

— Пошли вниз, Мари, дорогуша моя, ты уже получил свои два часа.

— Сэр, — произнес Энтони, задыхаясь, — мы пойдем на берег? Имею в виду — офицеры.

— Лопни твои глаза, да с чего ты взял, что тоже офицер? Кто угодно, только не ты, Мари. Ты у нас маленькая, сопливая девочка, которая засыпает на вахте. И в следующий раз ты хорошенько поймешь, что это такое, когда тебя положат на орудие и всыпят дюжину горячих.

Лейтенант помог гардемарину О'Коннелу натянуть сбившуюся одежду, но сделал это недружелюбно — он был слишком занят собственными делами, чтобы возиться с наказанными молокососами. О'Коннел стоял на палубе, пошатываясь от слабости и головокружения. Он слышал, как пробило восемь склянок — это означало, что он пропустил ужин, но при одной мысли о мерзкой корабельной пище Энтони еще сильнее начало мутить. Но его мучила жажда. В каюте за кубриком была питьевая вода — если бы только туда попасть. Восемь склянок. В кубрике царил настоящий ад, но там была вода и грог, и, если повезет — добраться до своего гамака и спокойно лечь. Энтони, морщась, сделал шаг, еще один и, цепляясь за переборки и постанывая, почти дополз до нижней палубы и до каюты за кубриком, где жили все гардемарины.

Это была жалкая конура размером не более пяти футов в высоту и площадью двенадцать квадратных футов. Половину помещения занимала доска, служащая гардемаринам обеденным, а корабельному хирургу — операционным столом. Затхлая вонь из трюма, смешанная с запахом прогорклого масла и заплесневевшего сыра, лежавшего в кладовой кока, был так ужасен, что, подходя к каюте, Энтони в очередной раз тупо удивился, как он мог вынести эти смертельные два часа и эти ужасные восемь недель.

В каюте было шумно, старшие офицеры сидели у стола за вечерней порцией рома, а младшие валялись в своих гамаках. Приход Энтони вызвал бурю обычных насмешек и свистков, но сегодня вечером он не обратил на это никакого внимания. Это была свора жестоких негодяев, но даже они понимали, когда с человека было довольно. Ни один из них не помог О'Коннелу подвесить его гамак, не налил ему выпить, и все усилия измученного мальчика проделать эти вещи самостоятельно вызвали всеобщее веселье, но когда он покончил с ними, ему милостиво позволили уснуть.

Как это ни странно, но несмотря на ноющую боль во всем теле, примерно через час Энтони погрузился в глубокий лихорадочный сон. И пробуждение застало его в чрезвычайно странном состоянии ума.

Любой взрослый человек сразу догадался бы, что имеет дело с искушением, которое так часто приходит к ним в ночные часы, пользуясь упадком сил и темнотой. Жизнь вдруг начинает казаться невозможной, а все привычные представления резко переворачиваются вверх дном. То, что раньше казалось презренным и жалким поступком, теперь начинает выглядеть самым нормальным и даже почетным делом. То, что было невозможным и далеким, внезапно становится понятным и близким. Опытный человек быстро понял бы, что любое решение, принятое в таком призрачном состоянии, окажется неверным, может быть, даже греховным, и дождался бы утра, но Энтони был неопытен и все происходящее казалось ему чрезвычайно простым и ясным. Он не знал, что такое искушение и что такое грех. Его разум был абсолютно чист. Он терпел эту жизнь так долго, как только мог, и теперь собирался высаживаться на берег.

2

Слабо донеслись крики матросов с палубы — наступало время средней вахты, и гардемарин О'Коннел выбрался из своего гамака, — одетый, так как сил стащить с себя перед сном одежду не оказалось, и, пошатываясь, двинулся на палубу. Еще не рассвело, и легкая дымка курилась над морем, пряча очертания береговой линии, так что о местонахождении Торкви можно было судить только по слабому свету фонарей в гавани и огней, все еще горевших на постоялом дворе. Нельзя было и мечтать о более подходящей для побега ночи, тусклое мерцание света было достаточным, чтобы Энтони не сбился с пути, а темнота скрыла бы фигуру пловца. О'Коннел-младший точно знал, что нужно делать. Его ум был ясен той особой, напряженной ясностью, которая часто бывает после предельной нечеловеческой усталости. Короткая вспышка проницательности быстро сменяется изумлением, и мозг затягивается плотной, как шерстяное одеяло, апатией, которая душит всякую мысль.

Средняя вахта в хорошую погоду, когда судно стоит на якоре в домашних водах, была делом легким. Офицеры в кубрике, часовые и рулевой в рубке были настроены миролюбиво, и внимание их было рассеяно. Так как корабль стоял на якоре, и ему не угрожала никакая опасность, помощников боцмана, обычно шнырявших вокруг своих наблюдательных постов и готовых расправиться с любым, кто осмелится задремать, на этот раз не было видно. Стояла глубокая тишина, которую нарушал лишь легкий плеск воды за бортом и протяжный крик «Все в порядке» часового.

Энтони, настороженный и внимательный, терпеливо ждал, когда пробьет последний удар склянок. Убедившись, что за ним не наблюдает ни один глаз, он снял свой короткий темно-синий сюртук с медными пуговицами, нанкиновый жилет, шейный платок из черного шелка, швырнул в угол кортик и треуголку. Оставшись в одних брюках и льняной рубахе с манжетами и ботфортах без каблуков, гардемарин пополз через главный люк на нижнюю палубу, на которой размещались орудия. Погода была прекрасная, и стволы пушек оставались открытыми, а мальчик был так худ, что проскользнуть через одно из них не составило для него особого труда.

Он надеялся, что небольшая высота позволит ему упасть беззвучно, но всплеск, с которым он погрузился в воду, оглушил его, точно пушечный выстрел. Охваченный паникой Энтони вынырнул на поверхность, и, не услышав за собой никаких выстрелов, сообразил, что если кто-нибудь и услышал шум, то наверняка подумал, что это кок, выметающий мусор, — работа на камбузе всегда начиналась около четырех часов утра.

Берег оказался гораздо дальше, чем О'Коннел предполагал, глядя на него с корабля. Он был отличным пловцом, и не думал, что достичь гавани окажется так трудно, поэтому когда его ноющее тело налилось свинцом, он испытал вторую вспышку ужасной паники. Но страх быстро прошел: выбор у Энтони был один — утонуть или попасть в деревню. И он предпочел второе.

Когда гардемарину удалось дотянуться до железного кольца в стене, окаймлявшей гавань, он был полуживым от усталости. В стене были ступеньки, по которым он выбрался наверх. Хотя солнце еще не встало, Энтони помнил, где расположена полоска земли, которую было видно с судна прошлым вечером. Там была деревня, и он побрел туда вдоль гавани и судостроительной верфи.

Под прикрытием недостроенного одномачтового рыболовецкого корабля он отжал воду из своих брюк и рубашки и, положив их на промокшие ботинки, сел на землю в ожидании, что вещи слегка подсохнут до рассвета.

Рассвело довольно быстро, и мир сразу показался О'Коннелу спокойным и добрым. Крики разбуженных чаек, мягкий гул моря, лепет бегущего ручья, скрип открывающейся двери, поющий нехитрую песенку голос и церковные часы, пробившие час, создавали особую музыку, которая казалась частью заливавшего все жемчужного света. Пахло морскими водорослями, пекущимся хлебом, и этот неописуемый свежий запах, сопровождавший рассвет, словно впитал в себя аромат цветов, покрытых росой, горьковатого дыма и влажных полей. Запахи тоже были частью музыки и света, и все это вместе создавало иллюзию личного присутствия кого-то, кто пришел к Энтони, кто ласково облек его подобно одежде, так что за несколько мгновений дрожь в его измученном теле утихла, и мальчик ощутил, как проникает в его кровь тепло свежего начала нового дня.

Ночные кошмары миновали, и Энтони совсем успокоился. Он осторожно вышел на открытое место и огляделся вокруг. Теперь мир сверкал таким ярким светом, что гардемарин был вынужден прикрыть глаза от ослепительного блеска солнца, поднимавшегося, подобно огромному огненному шару, из-за моря. Суда Его Королевского Величества красовались в сверкающей воде во всем своем великолепии. Кто же мог подумать, что под прекрасной оболочкой кроется сущий ад?

Энтони вздрогнул от внезапно вернувшегося страха, — со всех сторон ему чудились враждебные глаза, ищущие его. Он быстро взглянул на белевшие неподалеку домики, утопающие в цветущих садах, на серебристую ленту ручья, струящуюся под каменным мостом, через поле, на зеленые холмы и рощи. Роща, по которой Энтони гулял в своих мечтах, казалась безлюдной. Среди деревьев виднелись чистенькие и тоже белые дома. Энтони не отваживался идти вдоль этих приличных особняков в поисках дома, увитого плющом, так как в них наверняка могли квартироваться морские офицеры, находящиеся в отпуске. Они вряд ли бы пощадили его — льняная рубаха и форменные брюки слишком бросались в глаза человеку, искушенному и опытному. Подвергнутые порке и пойманные дезертиры официально заносились в списки погибших, и Энтони прекрасно это знал. К тому же, он еще должен был как-то добыть себе пищу. Попросить у бедных? Но и они, наверное, если узнают, кто он, безжалостно прогонят его прочь…

Когда О'Коннел-младший добрался наконец до постоялого двора, утро было в полном разгаре. Из открытой двери восхитительно пахло пекущимся хлебом, и раздавался красивый мужской голос, поющий что-то под гитару. Язык певца был не знаком Энтони, и он догадался, что это, скорее всего, иностранный моряк, а, оглядевшись вокруг, действительно увидел небольшой португальский капер, пришвартованный к причалу вместе с английскими рыбацкими лодками. Эти небольшие пиратские корабли союзников преодолевали мировой океан весьма решительным, но не вполне честным способом, и свидетельством тому был их помятый вид: вот и этот явно сильно пострадал от штормов и нападений врага и, очевидно, прибыл в гавань для ремонта. У иностранных моряков было щедрое сердце. Они могли поделиться с ним своим завтраком. Конечно, риск был очень велик, но после поисков в деревне, Энтони понял, что поесть ему больше не удастся нигде.

Постоялый двор, чистенький и недавно выбеленный, располагался в небольшом саду сразу за каменным мостом, и вывеска, качающаяся над его дверью, гласила, что именуется он «Синица в руке». Прибитая рядом дубовая доска обстоятельно поясняла смысл этого нехитрого названия: «Синица в руке лучше, чем журавль в небе».

Энтони, едва справляясь с головокружением, прислонился к дверному косяку и заглянул внутрь. Полдюжины загорелых моряков, с золотыми кольцами в ушах и в ярких платках, небрежно повязанных поверх курчавых темноволосых голов, сидели за столом, жуя хлеб с беконом и запивая его обильными глотками эля. Певец, еще совсем молодой человек, уже закончил завтракать, но старательно смачивал горло после каждой песни. Куртки моряков были чистыми, крепкие подбородки выбриты до синевы, и выглядели они веселыми и вполне довольными собой людьми.

По кухне с песчаным полом и ярко горящим камином, сновала женщина со свежим приятным лицом, хлопоча по хозяйству, и видно было, что она выполняла утреннюю работу с удовольствием. Зрелище показалось Энтони таким веселым, гостеприимным и дружелюбным, что он внезапно ощутил то, что должна почувствовать задыхающаяся рыба, падая с лодки в воду, возвращающую ее к жизни.

Когда О'Коннел снова пришел в себя, он лежал у огня на деревянной скамье с высокой спинкой, а женщина заботливо наклонялась над ним, держа в руке стакан.

— Выпей-ка, бедолага, — посоветовала она ему, и о его зубы легонько ударился стакан. Энтони глотнул огненную жидкость и попытался сесть, протирая кулаком глаза и сконфуженно улыбаясь.

— Промок и голоден, — определила женщина серьезно. — Сиди здесь и обсыхай, мальчик, а я дам тебе хороший завтрак.

Она принесла ему хлеба, бекона и горячего молока, и он не в силах произнести ни слова, горячим, счастливым взглядом поблагодарил людей за столом и матерински заботливую женщину, чья доброта была как бальзам после жестокости прошедших недель.

— Один из ваших? — спросила она мужчин. — Вы вместе кутили? Он повесил свои языческие четки себе на шею, бедный ягненочек.

Энтони расстегнул рубаху, и она увидела его четки. Подходя к нему с новым ломтем хлеба, она приподняла их и снова опустила с дружелюбным полубезразличием. Португальский моряк, с трудом понимавший ее слова, потряс головой, но добродушно улыбнулся, глядя на Энтони, и мальчик заметил, что у всех моряков были четки. Очевидно, праздник, на который он так неожиданно попал, был каким-то религиозным торжеством. Мальчик улыбнулся в ответ, размышляя, что это мог быть за праздник.

— Странно, что это продолжается, — сказала женщина. — Теперь, как и сотни лет назад, папское судно пришло в Торбей, и моряки высаживаются, чтобы проделывать свои языческие кривляния в часовне Св. Михаила. Ты не знаешь, почему они это делают, и мы тоже, но все это продолжается. Что-то вроде паломничества. Они выражают благодарность. Во всяком случае, говорят, но я сомневаюсь, знают ли они, для чего делают все это.

— Может, они просто убежали? — робко предположил Энтони.

Женщина задумчиво поглядела на него.

— Они говорят, что часовня построена моряком, который тонул во время шторма и спасся благодаря чуду. Но я не знаю, правда ли это… Уж очень похоже на старинную легенду. У меня нет времени на чепуху, которая была несколько столетий назад. Хочешь еще, малыш? Ты, кажется, немного болтаешь по-английски. Как тебя зовут?

— Энтони. — Он говорил еще робко и с трудом. И женщина неправильно разобрала необычное имя.

— Захария, — повторила она. — Странно, что старое доброе английское имя дали бедному мальчику-паписту, да к тому же еще иностранцу…

Он не стал поправлять ее. Захария, что ж, неплохое имя для новой жизни. Энтони умер. Теперь он был Захария. Мужчины поднялись, и он поднялся вместе с ними, так как ему всерьез стало казаться, что он один из них и тоже прибыл сюда паломником.

Женщина подошла к двери, чтоб указать им дорогу.

— Пройдете через мост и пойдете вдоль Тростникового переулка, — сказала она, — а потом вверх над утесом по Дороге Божьих Коровок, а там увидите Торрское аббатство и часовню Св. Михаила. Да вы мимо не пройдете.

3

Их маленький отряд прошел мост и двинулся вдоль переулка, находившегося за каменной оградой, миновав пять белых домов, прячущихся в пышных садах. Португальские моряки были веселые ребята, они то и дело пели, смеялись и все время болтали друг с другом. Не прошло и пяти минут, как они нарвали за изгородями садов тамариска и цветущей фуксии и воткнули душистые побеги себе в волосы. Один из них бросил букетик и Захарии, увязавшегося за ними, точно паршивая собачонка, изо всех сил старающаяся вести себя хорошо. Теперь, когда мальчик очутился на свежем воздухе, им снова овладел бессмысленный ужас перед замершими на рейде, сияющими кораблями. Пища и доброта, которые он встретил на постоялом дворе, влили в него новые силы, но Захария все еще ощущал головокружение и тяжесть в ногах, — словно на каждый его мокрый ботинок налип пуд грязи, и бывший гардемарин со страхом осознавал, что вокруг скалистого утеса нет пути, который бы ограничивал Торбей с юга. Моряки теперь поднимались вверх по тропе, которую хозяйка назвала Дорогой Божьих Коровок, и он упрямо плелся вслед за ними, так как понятия не имел, куда деваться, оставшись в одиночестве.

Тропа вела круто вверх, ограниченная скалами и кустами утесника, мучительно переплетенного с чахлыми деревцами рябины, которая цеплялась за что попало, если находила хоть небольшой кусочек свободной земли. Захария был слишком уставшим, чтобы поспевать за спутниками, и мало обращал внимания на то, что творилось вокруг, но когда они наконец достигли вершины утеса, он буквально повалился на скалу, прижав руки к груди, чтобы немного успокоить дыхание. Португальцы гортанно восхищались чем-то, и Захария, переведя дух, встал и тоже огляделся вокруг.

Вид, открывшийся им, был невероятно красив, онемевший от восторга Захария, любовался на заросшие лесом и рощами лавра холмы, яркие пятна пурпурных вересковых пустошей, резко и четко рисующихся на фоне голубого неба. Среди зеленых пастбищ, полей, с которых уже собрали урожай, и фруктовых садов белели мирные деревни, хутора и церкви. С ноющим сердцем Захария думал об этих тихих хуторах. Деревенскую жизнь он знал лишь понаслышке. Все его дни последнее время были наполнены страданиями, но мальчику казалось, что попади он в один из этих хуторов, он бы обрел наконец безопасность и мирную жизнь. Какой-нибудь фермер мог бы дать ему работу. Он без труда научится пахать, доить коров и стричь овец. И Захария решил, что он отправится искать свой путь в глубине страны, когда это паломничество завершится, но не оставит португальцев до тех пор, пока своими глазами не убедится, что дом, покрытый плющом, существует реально.

Затем он отогнал мысли о спокойном хуторе, где мог найти наконец свое пристанище, и посмотрел на юг. Там виднелось прекрасное строение, похожее на полуразрушенное старое аббатство, окруженное садами, рощами и парками, в которых наверняка водились олени. С востока аббатство омывала мощная стена моря.

Между аббатством и вершиной утеса, где стояли паломники, было два холма. Ближайший к ним — пониже — совсем порос зеленью. Среди деревьев, росших на его вершине, белело несколько небольших домиков и старая каменная церковь. На церковном дворе бродили овцы, меланхолично жуя траву. Должно быть, раньше Захария слышал колокол именно этой церкви, так как только что он ясно и мелодично пробил один час. Звук колокола слился с нежным блеяньем подросшего ягненка.

Другой холм был скалистый и обрывистый, и именно на его вершине возвышалась часовня Св. Михаила, цель их паломничества. Вокруг нее кружили чайки, и она выглядела такой древней и обветшалой, что казалась частью скалы, над которой была возведена. Часовня странным образом терялась среди мирного пасторального пейзажа. Захария подумал, что она больше всего напоминает дом или скалу посреди моря, но все же это была усыпальница, построенная моряком, который в бурю спасся в море — самое подходящее место для паломничества других моряков, которые в дни опасности сами держали в своих руках свои собственные жизни.

И можно было забыть, глядя на красочные в это августовское утро линейные корабли, казалось уснувшие на море, что половина европейских народов втянута в бессмысленную войну, и Англия борется за свою независимость. Это вспоминалось, если посмотреть на часовню. Захария еще раз обвел взглядом, округу. Да, это была не просто часовня — там, на холме, подняв меч, сам Св. Михаил стоял, охраняя и благословляя родную страну.

Небольшая компания в молчании спускалась по крутой тропе к зеленой аллее, расположенной внизу. Они прошли по краю холма, где среди деревьев стояла церковь, и остановились около известняковой пропасти, от которой они должны были подняться, чтобы добраться до часовни. Подъем был крутой, но ноги множества паломников протоптали широкую тропу, к тому же опорой для спутников служили скалы и кусты.

Часовня, построенная в тринадцатом веке и расположенная на вершине, была странным, убогим зданием. Аркообразный вход в нее был без двери, узкие окна — без стекол. Пол, сделанный из грубой породы, резко шел под уклон в направлении с запада на восток. Стены трехфутовой толщины и бочкообразный свод были сложены из больших необтесанных камней. Кое-где на крыше и стенах виднелись остатки штукатурки, а в нише у южной стены стояла простая умывальница. Это говорило о том, что раньше там был алтарь, а в двух пустых нишах на северной стене было высечено на камне нечто напоминающее ветки ириса.

Небольшое глухое помещение, пожалуй, казалось не часовней, построенной человеком, а нишей, образованной ветром и дождями в твердой скале, — этакое естественное убежище для путников, застигнутых бурей. Гроза, разразившаяся несколько ночей назад, очевидно, пронеслась через часовню, потому что она выглядела свежей и чистой.

Захария с трепетом вошел в часовню и преклонил колени, принося благодарность Богу за чудесное избавление, за то, что он покинул свое судно весь избитый, но живой и невредимый. В течение долгого времени он не слышал ни единого звука, кроме щелканья своих четок, пронзительного крика чаек, которые летали около часовни, и свиста их крыльев.

Захария преклонил колени прямо около двери и снял четки с шеи. Они привычно скользнули по пальцам, но его утомленный мозг был пуст — он благодарил Всевышнего не за что-нибудь особенное, а больше за само ощущение безопасности, охватившее его здесь. Из узких окон было видно только небо и чайки. Он мог увидеть корабли, но и злобные глаза его мучителей не могли найти его. Захария нашел замечательное убежище за этой непроницаемой стеной из камня, уходящей высоко в небо над скалистым обрывом.

Упиваясь своей безопасностью, Захария не вышел из часовни вместе с португальцами, а остался у входа, и хотя глаза его закрывались от утомления, четки все еще продолжали скользить по пальцам. «Пресвятая Мария, Богородице, молись за нас, грешных, ныне и в час кончины нашей». Механическое повторение этих слов успокаивало его, но произнося их, он едва не терял сознания. Эти слова звучали в воздухе, они были словно подсказаны самой часовней, ее каменистым полом, прочными стенами и каменной крышей.

«Господь твердыня моя и прибежище мое, избавитель мой, Бог мой — скала моя»[1]. Каждый камень словно кричал, ликуя, но в ликовании была какая-то болезненная нота, которая ранила дух Захарии, так что радость вызывала боль в его помятом и ноющем теле, и боль эта медленно, но неуклонно перемещалась в душу.

Что я натворил? Вопрос звучал снова и снова, отражаясь от камней и опять возвращаясь к Захарии. Дезертировал. Убежал. Нашел пристанище почти под градом пуль — но какое? Непроницаемую крепость, зловещее ядро в самом сердце вихря страха и боли. Губы Захарии беззвучно двигались, четки скользили по пальцам, а лицо было непроницаемо спокойным, но внезапное смятение возникло в его душе, ужаснувшейся, что ее начнут обвинять молчаливые камни.

«Я не мог не сделать этого, слышите? Это невозможно! Ни одно живое существо не сможет перенести такой муки. Говорю вам, что я не мог этого не сделать!»

Но камни все шептали что-то, и внезапно часовня перестала быть безопасным пристанищем, а превратилась в то, чего он боялся больше всего — в тюрьму. Стены сомкнулись над ним, камни стиснули его руки, грудь, замуровывая его навеки, навсегда… Он должен выбраться!..

Захария открыл глаза и, с трудом встав на ноги, понял, что он в часовне не один. Седовласый человек с неестественно бледным лицом, одетый во все черное, преклонил колени в молитве в том месте, где должен был находиться алтарь. Мужчина, вероятно, был там все время, но Захария, вошедший с моряками, не заметил его. Бывший гардемарин замер, часто и глубоко дыша, и его страх при взгляде на эту молчаливую фигуру возрастал все сильнее. Потом седой человек медленно повернул голову и взглянул на него. Взгляд был бесконечно добр, но Захария от ужаса не заметил этого, он видел только почти каменную белизну неподвижного лица. Внезапно к нему вернулась способность двигаться, и он проскользнул в дверь, срезав угол и держась как можно ближе к наружной стене, словно боясь, что иначе его каким-то чудом смогут увидеть с кораблей. Выбежав из часовни, Захария стал, прижавшись затылком к стене, в безопасном месте, где седой человек не мог его заметить, и попытался успокоиться. Так он провел несколько минут, дрожа и переводя дыхание, пока обычное благоразумие не вернулось к нему снова.

«Глупец, — сказал он тогда самому себе. — Сумасшедший дурак! Издерганный и сумасшедший! Ты нарушил морскую присягу как раз вовремя. Ступай в глубь этой местности и найдешь свой хутор. Главное, держаться правой стороны. Она безопаснее».

Захария бессильно опустился на гравий и какое-то время отдыхал, глядя на прекрасные холмы. Здесь, на солнце, было тепло и силы постепенно вернулись к нему. Наконец он встал и начал медленно карабкаться по скале.

Глава II

1

Повзрослев, Стелла всегда с улыбкой слушала жалобы людей, которые не могли разобраться в своих ранних младенческих воспоминаниях. Она-то никогда не сомневалась и четко знала, что и первое, и второе ее воспоминание связаны с одним днем, 22 сентября 1796 года, ей тогда исполнилось два года.

Воспоминания отличались друг от друга очень резко и поэтому сильно воздействовали на детскую психику. Первое ощущение было смутным; черная тень пережитого когда-то ужаса, который возвращался снова и снова в течение Стеллиного детства, в ночном кошмаре или лихорадке: шум, пожар, судорожные объятия, причинявшие девочке боль, и потом черная вода, сомкнувшаяся над головой. Второе воспоминание было приятным и успокаивающим: глубокое молчание, нежный свет, освещающий тихий сад, светлый и прохладный воздух, ласкающий обожженную кожу, и руки матушки Спригг, обвивающие ее шею, не жесткие и тесные, как те, другие руки, но спокойные и надежные как и сама матушка Спригг.

— Матушка, а я ваша родная дочь? — спросила Стелла однажды, когда ей было лет десять.

Они с матушкой Спригг сидели на кухне совсем одни, не считая кошки Серафины, уютно дремавшей в корзине со своими котятами. Несмотря на то, что едва наступил октябрь, было Довольно прохладно. Уже зажгли свечи, и в камине ярко пылал огонь. Стелла вышивала что-то, а матушка Спригг простегивала большое лоскутное одеяло.

Вечер был прекрасен, и они не задергивали занавесок, чтобы полюбоваться на заходящее солнце, освещающее корявые, неподвижные кроны старых яблонь в саду. В доме не было слышно ни звука, кроме тихого потрескивания сучьев в камине, тиканья дедушкиных часов и быстрого постукивания иглы матушки Спригг о наперсток. Иголка Стеллы не порхала и не постукивала. Она двигалась медленно и старательно, вкалываясь в ткань, тщательно повторяя нарисованный карандашом узор. Иногда Стелла останавливалась, чтобы передохнуть, пососать уколотый палец, и обескуражить очередным вопросом бедную матушку Спригг.

«Спаси и сохрани ее душу», — пробормотала матушка Спригг, опуская одеяло на колени. Вопросы Стеллы то пугали, то смешили ее, и частенько розовое милое лицо почтенной хозяюшки хмурилось от усилия сообразить, в чем дело, но работать она не прекращала ни на секунду.

Видно, последний вопрос взволновал ее не на шутку, и Стелла подняла на женщину взгляд, полный нескрываемого удивления. Только однажды девочка видела матушку Спригг сидящей, как сейчас, совершенно неподвижно и праздно со сложенными на коленях пухлыми руками и глазами, устремленными на огонь. Это было, когда отца Спригга забодал бык, и доктор Крэйн велел матушке Спригг уйти из спальни на кухню и там подождать его решения. Но, как только мужу стало лучше, руки матушки Спригг опять пришли в мерное, неустанное движение. Стелла инстинктивно, как многие дети, чувствовала, что жизнь матери была полна печалей и тревог, которые таились под внешним достоинством и полным спокойствием.

Неужели она причинила матушке Спригг сильную боль? Стелла робко протянула свою худенькую загорелую руку и положила ее на руку матушки Спригг.

— Мама? — спросила она неуверенно.

Голова матушки Спригг внезапно задрожала, и очки (она пользовалась очками только для работы вблизи) немного сползли вниз. Она пристально взглянула поверх слегка запотевших стекол на ребенка, который тихо сидел на табурете возле нее.

— Почему ты спрашиваешь об этом, ласточка моя? — прошептала она, заранее зная ответ на свой вопрос. Девочка была уже достаточно взрослой, чтобы замечать некоторые вещи — изящная смуглая рука, лежавшая на неуклюжих толстых пальцах матушки Спригг, заставляла кое о чем задуматься.

— Я помню, что попала сюда откуда-то издалека, — сказала Стелла. — Там все было по-другому.

— Что же ты помнишь, дитя мое? — спросила матушка Спригг.

— Шум, огонь и черную воду, и руки в крови, которые сжимали меня, — торопливо прошептала Стелла, словно боясь вызвать к жизни давний призрак, а затем медленно, певуче произнесла: — И после этого, матушка, тихий сад и ваши покойные руки.

Ее путаные объяснения звучали искреннее, чем самая пылкая благодарность. Стелла всем своим маленьким сердцем чувствовала, как много дали ей эти грубые, спокойные руки, и что они значат в ее жизни. И матушка Спригг сразу поняла это. Она вспомнила все муки и радости, которые принесла ей эта странная девочка, вспомнила ее слезы, смех, украдкой сказанные добрые слова. Ответ Стеллы стоил в тысячу раз дороже любой ласки, и матушка Спригг едва не прослезилась.

Страх и боль, сжавшие было ее сердце, прошли, и она поняла, что раз уж Стелла задала такой вопрос, значит, он возник в добрый час. Дома было так спокойно, и девочка была достаточно взрослой, чтобы понять правду, хотя, наверное, не настолько, думала матушка Спригг, чтобы почувствовать оживляющую силу страдания.

— Нет, ты мне не родная дочь, — сказала она. — Хотя, видит Бог, я люблю тебя так сильно, словно свою собственную дочь. Почти восемь лет назад, ласточка моя, я впервые взяла тебя на руки. Ты была двухлетней крохой. Я так же, как и сейчас, сидела у огня и чинила мужскую рубашку. Отец Спригг долго не возвращался из Плимута, и я начинала волноваться. Он обещал приехать в четыре часа в среду, но большие дедушкины часы уже пробили десять, и я сидела, сама не своя. Была уже ночь, и удары часов звучали громко и тяжело, как набатный колокол. Я просто оцепенела от страха.

В том году была паника перед оккупацией, и мы каждый день ждали высадки французов, и каждый день транспорты, перевозившие войска, покидали Плимут вместе с людьми и орудиями, направлялись в Ирландию — ведь никто не знал, с какой стороны ударит злобный, подлый Бони[2]. Твой отец поскакал в Плимут, чтобы повидаться со своим братом Биллом, он был солдатом на фрегате «Амфион». С «Амфионом» отправляли последнюю партию, и твой отец выехал туда во вторник на рассвете. Он проспал и очень боялся, что опоздает к отплытию и, благодарение Богу, все-таки опоздал.

— А что случилось? — спросила Стелла.

— «Амфион» уже поднял паруса, ласточка моя, на нем были жены и возлюбленные моряков и их маленькие дети, как все осветила чудовищная вспышка от взорвавшихся боеприпасов. Это было ужасное зрелище. Триста мужчин, женщин и детей погибли, и брат твоего отца вместе с ними. Твой отец, приехавший верхом из Плимута, делал все, что мог. Одну бедную молодую женщину, которую он помогал доставать из воды, он запомнил на всю жизнь. Даже мертвая она была прекрасна. Какой-то матрос поддерживал ее над водой, чтобы она не утонула, но она умерла прямо у него на глазах, может, от шока или какого-нибудь ранения — я не знаю. На ней было зеленое шелковое платье и золотой медальон на шее, и в мертвых руках она крепко держала ребенка.

— Меня? — прошептала Стелла.

— Да, твой отец, когда увидел тебя, совсем потерял голову. Понимаешь, ласточка моя, у нас была маленькая девочка, которая умерла как раз двухлетней. Это был единственный наш ребенок, и твой отец мучительно переживал эту потерю. Когда он увидел тебя там, и пара грубых парней с трудом вытащила тебя из объятий мертвой матери, он сразу схватил тебя на руки. Один из мужчин сказал: — «Ребенок мертв» — но хотя ты и была вся мокрая и холодная, как маленькая рыбка, твой отец знал, что ты жива. Поблизости был постоялый двор, и он отнес тебя туда и поручил доброй женщине присмотреть за тобой, а сам вернулся назад, чтобы помочь спасательным работам и узнать, что стало с его братом.

…Бедный Билл, его не было среди спасенных… А на следующий день ты совсем оправилась, но оказалось, что никому не известно о тебе ни слова. И тогда отец завернул тебя в твою одежду и поскакал с тобой к дому. Час за часом скакал он на лошади сквозь тьму и бурю, убитый, почти обезумевший от несчастья, свалившегося на него, но ты была прелестна, как маленький ангел, и за всю дорогу даже ни разу не заплакала.

Внезапно Стелла весело и звонко рассмеялась, и матушка Спригг с облегчением решила, что хотя у девочки нежное и чувствительное сердечко, она все же не может, слава Богу, понять всей трагедии этой истории.

— Вы очень испугались, мама, увидев отца, прискакавшего со мною на руках? Расскажите, какая я была?

— Ты была легкая и теплая, как перышко, — заявила матушка Спригг, посмеиваясь. — Я услышала топот копыт по переулку, выбежала из дома и бросилась через сад к воротам. «Это тебе, мать», — сказал отец и передал тебя в мои руки. Ты спала, но при этих словах проснулась, огляделась, а потом прижалась ко мне поудобнее и уснула снова. Ну, а на следующее утро ты поднялась вместе с птицами и вела себя так, как будто бы жила на хуторе Викаборо со дня своего рождения.

— И никто ни разу не попытался забрать меня от вас? — поинтересовалась Стелла.

— Нет, ласточка моя. Конечно, один раз я посылала твоего отца назад в Плимут, чтобы он побольше разузнал о тебе, но он не нашел родственников. По-видимому, никто не знал, кем была твоя бедная мать. В карманах у нее не нашли ничего, кроме вышитого носового платка и маленького коралла, а в медальоне оказалась прядь темных волос и клочок бумаги, на котором было написано что-то на иностранном языке, который никто не мог разобрать. Твой отец убедился, что бедняжку похоронили со всеми подобающими приличиями, взял носовой платок, коралл и медальон, переложил их в свой карман и поехал верхом домой так быстро, как только мог, чтобы сообщить мне, что ты наша, наша собственная девочка Стелла.

Теперь девочка сидела, подпирая подбородок худыми ручонками и не отрываясь глядела на огонь. Она и не подумала пожалеть свою настоящую мать; казалось, сидящая рядом с ней женщина занимает все ее детские мысли.

— Мама, а вашу дочку, которая умерла, тоже звали Стелла?

— Нет, моя ласточка, ее звали Элиза в честь моей собственной матери. Но твой отец, который был просто без ума от новой дочки, хотел выбрать для тебя какое-нибудь необыкновенное имя. Он сказал, что твои глазки сияют, как звездочки. Он увидел это, когда ты впервые взглянула на него, и я не могла не согласиться, что имя Стелла очень подходит к тебе, хотя, на мой взгляд, оно не очень-то вяжется с фамилией Спригг. «Ну и что тут такого?» — сказал отец. — «Девушки все равно меняют свою фамилию, выходя замуж, но она на всю жизнь останется Стеллой, моим озорным эльфом, рожденным первого июня с двумя волшебными свечами в сияющих глазах».

— А почему у меня в глазах сияют свечи, раз я родилась первого июня? И откуда вы знаете, что я родилась именно первого июня? — спросила Стелла.

У нее был ясный ум и живое воображение. Чудеса восхищали ее лишь в том случае, если были основаны на вполне правдоподобных фактах. Словно прелестный цветок, глубоко и прочно ушедший корнями в землю, она не любила волноваться из-за пустяков.

— Никто не знает дня, когда ты родилась, но ты выглядела не старше двух лет, а первое июня 1794 года было Днем Благодарения — тогда наш флот прибыл в Плимутский пролив с шестью захваченными в плен французскими линейными кораблями, и в каждом окошке была установлена зажженная свеча. Они горели всю ночь, и это было великолепное зрелище. Твой отец видел все это и сказал мне: «Это было похоже на звезды, падающие с неба, пока не настал рассвет и не задул их все».

— Ночные свечи гаснут, и радостный день приподнимается на цыпочки на туманных вершинах гор, — сказала неожиданно глубоким и певучим для ребенка голосом Стелла.

— Что это? — спросила матушка Спригг с внезапной суровостью. — Ты опять читала старые книги?

Существовало всего несколько вещей, способных рассердить невозмутимую матушку Спригг, и старые книги доктора Крэйна были одной из них. Доктор был их лучшим другом, взявшим на себя воспитание Стеллы, но они с матушкой Спригг принципиально расходились во взглядах на девочкино образование. Чтение, письмо и начатки арифметики были тем необходимым минимумом, в котором нуждался ребенок. В этом матушка Спригг соглашалась с доктором Крэйном. Она прибавляла к этим наукам искусство домашней хозяйки, которому учила девочку сама, и была уверена, что это и есть все образование, в котором нуждается дочь фермера.

Доктор Крэйн с ней не соглашался: «Личности необходимо все, что она в состоянии усвоить», — говорил он. И Стелла в душе была ему очень благодарна. Допущенная к книгам доктора, девочка усваивала их очень быстро, пытаясь скрыть вновь узнанное от матушки Спригг, насколько это возможно. Все же матушка Спригг всегда знала, когда Стелла читала вредные книги, потому что та совершенно бессознательно цитировала их взрослым. Тогда матушка Спригг начинала сердиться. Она не знала почему сердится — дело было не только в жажде знаний, свойственной Стелле, здесь таилось что-то большее, какая-то угроза, которая пугала простодушную женщину. А матушка Спригг всегда бранилась, когда была испугана.

Стелла по-прежнему подпирала рукой подбородок и не отвечала. Она всегда молчала, когда ее бранили, но в этом молчании не было никакой угрюмости, а только ровная светящаяся решимость идти своим собственным путем. Матушка Спригг немного повздыхала от гнева и расстройства, но охотно рассмеялась, когда Стелла, пододвинув табурет поближе, заглянула в лицо приемной матери с шаловливой и веселой улыбкой. Смех освещал ее лицо точно изнутри, а на щеках играли забавные ямочки.

Это было совершенно в духе Стеллы — верить в свой собственный путь так твердо, что любая неприятность казалась по сравнению с этой верой сущим пустяком.

Стелла подарила матушке Спригг еще одну лучистую улыбку и вновь принялась за работу. Вся ее недетская, пугающая зрелость куда-то исчезала, теперь это была любящая, серьезная, маленькая девочка, ласково коснувшаяся коленей матушки Спригг и мягко проговорившая:

— Вы моя самая настоящая мама.

Убедившись, что все в порядке, Стелла аккуратно разгладила юбку, посмотрела на свой уколотый палец, вздохнула, пососала его еще раз, заменила наперсток и занялась вышивкой.

Матушка Спригг тоже укололась, поправила очки и, выбрав шестиугольный лоскут красного вельвета, со вздохом облегчения вернулась к одеялу. Слава Богу, все прошло довольно удачно… Но какой непостижимой душой была эта маленькая Стелла! Матушка Спригг чувствовала себя не совсем довольной — все-таки она не думала, что эту ужасную историю ее приемное сокровище выслушает так спокойно и тихо.

2

Жена фермера и ее прелестное дитя представляли собой восхитительно контрастную картину, когда сидели вместе в тишине осеннего вечера, в смешанном свете уходящего солнца, свечей и огня перед широким камином на прекрасной кухне их дома на ферме.

Матушке Спригг было пятьдесят лет, но она без устали работала всю свою жизнь и выглядела гораздо старше своего возраста. Она была небольшого роста, полная и крепкая, с милым, немного утомленным лицом и пухлыми, натруженными руками. Она не отличалась особой красотой, но вокруг нее была аура почти небесной женственности, которая так часто бывает у женщины, родившей только одного ребенка. Потеряв его, такие женщины часто становятся матерями всего в мире и выглядят добрее, чем матери, родившие дюжину детей. Она была такой уютной, спокойной и здравомыслящей, такой опрятной и чистоплотной, что все остальные в ее присутствии невольно чувствовали себя лучше и порядочнее, чем они есть на самом деле.

Разумеется, она иногда ошибалась. Она слишком ревностно относилась к любимым людям и порой оказывалась остра на язык, особенно, когда чья-то подчеркнутая тупость или неряшливость заставляли лопнуть ее ангельское терпение.

Хотя матушка Спригт совсем не заботилась о своих нарядах, у нее было врожденное чувство линии и цвета, благодаря которому ее платье из домотканой дортмурской шерсти, прекрасно скроенное, казалось очень нарядным. Ее фартук и чепец, сшитые из тончайшего батиста, всегда были белы, как снег.

И еще матушка Спригг совершенно точно знала, как одеваться проказнице Стелле. Девочкино платье с высокой талией и короткими рукавами из зеленой бумажной материи в тонкую полоску всегда было свежим и шуршащим. У него был большой удобный карман и никаких оборок, за исключением узкого рюша, охватывающего Стеллину шею. Она носила крохотный белый фартук, повязанный вокруг талии, но ни чепчик, ни ленты не украшали ее прелестную, кудрявую, по-мальчишески коротко остриженную темноволосую головку. Матушка Спригг верно рассудила, что пышные воланы и оборки будут не к лицу ее маленькому эльфу — грация Стеллы была грацией олененка или газели, а не подрастающей женщины.

Довольно высокая, узкая в кости девочка двигалась неуловимо быстро и плавно, словно родилась не среди людей, а в диком и прекрасном лесу. Тонкое, загорелое, начисто лишенное румянца личико слегка напоминало формой сердечко, а на щеках играли задорные ямочки. Небольшой, очень прямой нос, острый, решительный подбородок и властная линия изогнутого, точно купидонов лук, алого насмешливого рта говорили о том, что владелица обладает незаурядным характером и в будущем обещает расцвести в настоящую красавицу. Но лучше всего были глаза — огромные, темно-серые, глубокие и сияющие таким ярким, звездным блеском, что порой было трудно смотреть в них прямо.

Несмотря на молодость, Стелла была удивительно изящна. Доктор Крэйн и любящие ее до безумия приемные родители считали ее прелестным ребенком, но народ в деревне называл девочку невзрачной худышкой. К тому же, она очень редко играла с другими детьми, так как была слишком на них не похожа. Деревенские ребятишки со свойственной детям несправедливостью говорили, что она воображала. Но это было не так, просто Стелла не умела говорить на их языке и казалась им надменной и замкнутой. Бедную девочку это огорчало, но как ни пыталась она перекинуть мостик через пропасть их непохожести, она по-прежнему оставалась никому не понятной маленькой и одинокой Стеллой.

3

Птицы за окном умолкли, свет померк, и деревья в саду, как думалось Стелле, обступили дом, словно собираясь защитить человека от опасностей ночи. Пламя горящих свечей освещало стволы яблонь, которые, казалось, теперь дышат и растут подобно живым существам, и старая кухня медленно и торжественно возвращалась к своему первоначальному виду.

Весь долгий рабочий день хутор был полон суматохой и шумом, яркий, веселый мир за окнами приковывал всеобщее внимание, так что на долю кухни оставался лишь груз темноты и мечтаний, но час между ночью и днем, работой и сном был ее часом. Для Стеллы кухня была лицом, душой дома, которое говорило о нем больше, чем тело, и в этот час лицо дома улыбалось ей, и она знала все о хуторе Викаборо, об этом доме, который был ее крепостью и ее единственным другом.

Кухня одновременно была и жилой комнатой, и домочадцы нечасто заглядывали в небольшую, обитую панелями гостиную. Кухней была большая, почти квадратная, комната с многочисленными нишами и углами, которые делали се похожей на пещеру, двумя широкими окнами у длинной западной стены и одним поменьше — у южной. Стены были отмыты добела, а к выбеленному потолку прибиты крепкие дубовые балки с железными крючьями для окороков и пучков лекарственных трав, которые свисали с них. Мебелью служил огромный кухонный стол, высокий шкаф и семейство стульев с прямыми спинками — все было сделано из дуба, который почернел и отполировался от времени. Камень, устилающий пол, который несколько столетий скребли заботливые хозяйки, совсем посветлел, а под кухонным столом были ведра с водой, которую приносили из большого колодца во дворе.

Но наибольшую славу кухне доставлял камин, который почти полностью заполнял северную стену. Огонь в камине не затухал никогда, вне зависимости от того, была ли на дворе зима или лето. Каждое утро отец Спригг сгребал скопившуюся золу, клал свежие поленья и раздувал пламя с помощью мехов. По обе стороны от горевшего огня лежали железные каминные решетки для весело трещавших дров и качающийся «журавль» для горшков и котлов. Теперь из камина тянуло волшебным запахом. В горшке, подвешенном на одном из «журавлей», варился луковый суп, а на противнях, лежащих на золе, пеклись яблоки.

Все ниши и углы этой похожей на пещеру комнаты таили в себе неожиданные сюрпризы: печь для выпекания хлеба в толще стены, под небольшой аркой — дедушкины часы, прялка матушки Спригг, кастрюли и сковородки, шкафы с секретом, заставленные домашними наливками, полки с маринадами и консервированными овощами, латунные канделябры, пивные кружки и кувшины. Приоконные диваны на западной стороне хранили Стеллины вышивки и некоторые ее драгоценности, а на одном из диванов матушка Спригг держала коробку для рукоделия и стеганое одеяло, которое еще находилось в работе.

У Стеллы не было своей коробки для рукоделия, и это единственное, что огорчало ее жизнь. Она страстно мечтала хотя бы о самой плохонькой шкатулке с небольшими отделениями, наждачной подушечкой и настоящим серебряным наперстком. Но матушка Спригг считала, что пока Стелла не научится шить чуть лучше, чем сейчас, она прекрасно обойдется оловянным футлярчиком для иголок и латунным наперстком. Стелла же была совершенно уверена, что если бы у нее была шкатулка для рукоделия и серебряный наперсток, она бы сразу стала шить, как матушка Спригг.

И хотя неправильная форма кухни и заставляла вспомнить о пещере, здесь не было и намека на сырость и темноту — солнце заливало кухню в течение всего дня, а вечером хватало света от огня, который никогда не гас в камине. К тому же кухню украшала нарядная фарфоровая посуда в кухонном шкафу, алые коврики на полу, алые оконные занавески и корзины, летом всегда полные яблок и слив, и золотые полосатые тыквы.

Одна дверь выходила на вересковое поле, через которое вилась дорога к маслодельне и кладовой, а другая — выходящая на восток, вела в облицованный камнем холл. В ветреные дни в кухне иногда был сквозняк, и дым от огня попадал в комнаты, но матушка Спригг и Стелла привыкли к сквознякам и дыму, как они привыкли к вечной болтовне хуторского люда и соседей, которые заходили по нескольку раз за день. Это было частью их повседневной жизни, непрекращающимся тяжелым трудом, который составлял основу их существования… Но сегодня двери был заперты, и дым выходил как положено, вверх через трубу к звездам, которые улыбались их дому, фруктовым деревьям, миру и тишине.

— Я хочу, чтобы так было всегда, — сказала Стелла.

— Что, ласточка моя? — спросила матушка Спригг.

— Хочу, чтобы мы всегда сидели с вами, разговаривали и шили, Серафима с котятами спала в корзине, а дом любил нас.

— Это все хутор Викаборо, — мягко произнесла матушка Спригг. — Твой отец родился и вырос здесь и никогда не покидал этого места больше, чем на одну ночь. А я пришла сюда невестой тридцать пять лет назад и никогда не уходила отсюда даже на ночь, и, думаю, что уже и не уйду.

— А я уйду, — сказала Стелла решительно. — И непременно увижу весь мир. Но куда бы я ни попала, Викаборо всегда будет в центре, подобно ступице колеса у телеги, и все дороги и морские пути будут спицами, ведущими назад, к дому.

Матушка Спригг быстро взглянула на девочку. Вот оно, снова — смелый, скитающийся дух Стеллы был абсолютно непостижим для нее. Что за странная у ребенка манера разговаривать, откуда в ней эта уверенность, это светлое упрямство, эта так рано развившаяся способность все понимать. Просто голова идет кругом! И все же матушка Спригг была уверена, что несмотря на вспышки смелости и решимости, ее Стелла вырастет хорошей девушкой, которая никогда не пойдет скитаться Бог знает где, пока не закончит своей работы, ведь у малышки было столько обязанностей, и она так хорошо с ними справлялась, всегда такая аккуратная — никогда не положит ничего на неположенное место, разве что заболтается с ней, старухой… И матушка Спригг в очередной раз со странной болью в сердце почувствовала, что дороже этого темноволосого хрупкого ребенка у нее нет ничего на целом свете.

Глава III

1

Тяжелые мужские шаги, раздавшиеся в зале, и звучный голос, ласково окликнувший, подсказали матушке Спригг и Стелле, что вернулся отец Спригг. Тихий сумеречный час кончился, пора было ужинать и ложиться спать. Они свернули рукоделие и отложили его в сторону. Матушка Спригг засуетилась, принялась накрывать на стол, а Стелла бросилась в объятия отца Спригга. Ее приемный отец был единственным на всем белом свете человеком, перед которым она не стеснялась бурного проявления чувств. И не потому, что Стелла любила его больше всего на свете, а потому, что отец Спригг сам был человеком кипучим, и сохранять в его присутствии степенность не было никакой возможности.

Отец Спригг был весь как неистовый порыв веселого ветра, который так наподдаст в спину, что даже самые чопорные и чванливые поневоле пускаются вскачь, хватаясь за шляпы. Ростом он был шести футов и широк в плечах. И хоть было ему за шестьдесят, полвека тяжелых трудов лишь слегка сгорбили его спину. Обветренное лицо отца Спригга обрамляла косматая, рыжая с проседью борода, а из-под густых бровей сверкали синие глаза, словно два хорошо вымытых окошка под нависшей над ними соломенной крышей. Голову его украшала лысина, чью обширную, глянцевую ширь окружала та же густая рыжая бахрома, что росла на его подбородке. Несмотря на преклонный возраст, он сохранил в целости все зубы и отменный аппетит.

По темпераменту отец Спригг был холерик. Они вообще часто встречаются среди рыжих. Но холерическая натура трогательно сочеталась в нем с безграничным терпением и безмерной отвагой. Но то, как отец Спригг переносил напасти, сделало бы честь величайшему из святых. Был он к тому же человеком весьма мудрым. Добрый пасечник и отличный пастырь, он, коли не знал чего о пчелах и овцах, так только то, чего знать было не положено. Во всех тонкостях землепашества разбирался он не меньше самых мастеровитых своих работников. Когда он принял на себя хозяйство после смерти отца, хутор Викаборо был на грани разорения. За десять лет отец Спригг превратил его в одну из самых процветающих ферм в округе.

Он был любящий муж и отец, строгий, но справедливый хозяин, истинный патриот и добрый христианин, но, в первую голову, и душой и телом — крестьянин, уделявший внимание семье, стране и Богу. Именно в такой последовательности и только в урочный, по его разумению, час — за трапезой, в постели и на сборах ополчения Южного Девона, во время вечерней молитвы и воскресных посещений церкви, но не позволяя однако ни тому, ни другому, ни третьему вмешиваться в главное дело своей жизни.

Одевался отец Спригг очень прилично, но подобно своей супруге на моду не обращал никакого внимания. Все его разнообразные костюмы — воскресный, свадебный или крестильный, похоронный, охотничий, костюмы для ярмарки и базарного дня, его ополченская форма — все было сшито из лучших тканей и отлично скроено, к каждому был свой жилет. Многие достались ему еще от отца, и лишь один только — военный мундир он носил меньше двух десятков лет кряду. Хранилась вся эта одежда в огромном дубовом шкафу в парадной спальне. Матушка Спригг так тщательно и любовно чистила щеткой и гладила ее до и после носки, что одежда совсем не изнашивалась. Не изнашивались и многочисленные рубахи, которые отец Спригг носил в будние дни, рубахи, красиво вышитые сначала его бабкой, потом матушкой, а потом и женой, — ведь сшиты они были заботливыми руками из такой крепкой домотканой материи, что никакая непогода или самая черная, грязная работа не могли им повредить.

Каждая из этих рубах была произведением искусства, и мысль о том, что предназначалась она для крестьянского труда, повергла бы в ужас современную женщину. Матушку же Спригг, без устали стиравшую и утюжившую их только для того, чтобы все это так же без устали снова пачкалось и мялось, такие мысли не посещали. Для ее мужа и для нее сама работа на ферме была не пресловутой лямкой, которую им приходилось тянуть, чтобы добыть себе пропитание, но самой жизнью, вещью почетной, каковой они гордились, и, не отдавая себе в этом отчета, наделяли свой труд чуть ли не религиозной пышностью и обрядовостью. Прекрасная одежда предназначалась для работы, в которую вплетались стародавние праздники, и все сопровождалось своим особым ритуалом, из которого нельзя было выбросить ни одной самой ничтожной мелочи. И у каждого наряда, каждого праздника и обычая была своя пора цветения, как бывает она у злаков и плодов земли, и все это сливалось в едином ритме мирового круговорота, прибывания и убывания луны, зимнего и летнего солнцестояния, череды дождей и ветров, снегопадов и рос.

Отец Спригг казался олицетворением этой великолепной гармонии. При одном только взгляде на него можно было распознать многочисленные добродетели, привлекательную внешность, мудрость и силу, и все это в столь тесном согласии и равновесии друг с другом, что не убавить и не прибавить. Даже его пылкий, как жаркий день во время жатвы, темперамент, нельзя было записать ему в недостатки — столь великолепное частенько находилось ему применение. Ибо не было в отце Спригге мелочности, и хоть подчас он заходил слишком далеко, но никогда не забирал слишком круто. Он мог в пылу дневных трудов обрушиться на вас, как ураган или снежная лавина, и стереть вас в порошок, но никогда не стал бы он с расчетливой злобой ранить вас злословием или отнимать даже самую ничтожную малость, которая, как он считал, принадлежит вам по праву.

Стелле, чувствительной, любящей приключения, такая натура отца Спригга была по душе. Она бросилась в его объятия, как падала бывало в луговые травы и лежала в них, раскинув руки и уткнувшись подбородком в теплую землю. И то и другое — и крепкие руки отца Спригга, и тепло травы на лугах — рождало в ней восхитительное чувство единения с ним. Многие справедливо считали, что Стелла любит отца больше всех, не догадываясь однако, что чем сильнее любит эта девочка, тем скупее проявляет свои чувства.

— Ах ты, девка! — сказал отец Спригг, ощутив, как прильнуло к нему маленькое тельце — как воробушек. — Полегче, девка, как бы ты меня не опрокинула!

Это была любимая шутка. Стелла прижалась к рабочей блузе отца Спригга, с удовольствием вдыхая запах древесного дыма, которым та пропиталась. Дым сжигаемых сучьев и веток она считала одним из самых восхитительных осенних запахов, почти таким же приятным, как запах черной смородины или тыквенного джема. Потом девочка нырнула под руку отца Спригга и вгляделась в сгущавшиеся тени.

— Ходж? — чуть слышно прошептала она, протягивая ручонку. В ее ладошку ткнулся холодный нос, после чего руку лизнул теплый язык. Это был пес Ходж. Довольная Стелла с облегчением вздохнула. Ходж был одним из ее любимцев, вот зачем он такой отчаянный, драчун и забияка? Стелла все время боялась, что однажды объявится враг, еще более отчаянный, и Ходжу окажется не по зубам одолеть его даже при всей его удали. Но сейчас пес снова был в безопасности, под защитой стен их крепости, и до утра ей можно было не беспокоиться о нем.

Из приоткрытой двери на кухню вдруг пахнуло дивным запахом лука. Все трое заторопились на кухню, где матушка Спригг черпаком разливала овощной суп. Серафина возилась в своей корзине. Мэдж, доярка, проходила мимо открытой двери, неся с маслодельни масло, сыр и большое голубое блюдо с густыми топлеными сливками. Соломон Доддридж, пахарь, уже вошел через заднюю дверь, уселся на стул возле камина, по левую сторону от огня. Это было его постоянное место, принадлежавшее ему по праву. Узловатые руки Доддридж положил на колени, а в зубах зажал короткую глиняную трубку. Он и Мэдж были единственными из всех хуторских работников, которые ночевали в усадьбе и вместе с отцом и матушкой Сприггами, Стеллой, Серафиной и Ходжем составляли тесно спаянную семью преданных друг другу домочадцев. Об этом никогда не говорили вслух, но в глубине души все осознавали свое родство, для них это было так же просто, как ходить по твердой земле и не задумываться, не покачнется ли она у них под ногами, а что касается Серафины, так ей это родство было еще и выгодно.

Старый Сол не знал, сколько ему лет, понятия не имел, крестили его или нет и не знал о себе ничего, кроме того, что с детства работает на хуторе Викаборо, ест здесь, спит здесь и здесь же умрет. Раньше он, наверное, помнил о себе побольше, а теперь позабыл все на свете — ведь если уж он не знал, сколько ему лет, значит, возраст у него был самый что ни на есть почтенный. Сол помнил рождение батюшки Спригга и помнил, что уже тогда юность у него осталась позади, и его то и дело мучили приступы ревматизма. Теперь же ревматизм скрючил его в три погибели, и когда он вставал, опираясь на палку, то напоминал Стелле старую шелковицу, растущую у каменной стены сада, главный ствол которого давно уже врос бы обратно в землю, если бы его не подперли рогатиной.

Старик Сол теперь и в самом деле больше походил на дерево, чем на человека. Руки и ноги его напоминали ломкие старые ветви, лицо побурело и стало похожим на кору, а седая борода-стерня смахивала на лишайник, выросший на старой-престарой яблоне. Голос его превратился в воронье карканье, а из-за полного отсутствия зубов понять, что он говорит, можно было с превеликим трудом. Зато черные глаза его блестели весело, как у дрозда, чувство юмора никогда не покидало старого Сола, и, как это ни странно, он по-прежнему ловко пахал плугом землю и как прежде уверенно выводил басовые ноты прекрасных мистических песнопений, — ими девонские пахари вдохновляли скотину, которую впрягали в плуг. И, действительно, без Соловых песнопений викаборские быки вообще отказывались пахать. Как только пение прекращалось, они как вкопанные вставали в борозде и вместе с ними замирали чайки, которые кругами летали над плугом. Песнопения эти, казалось, приводили их всех в движение, точно так же, как, говорят, и пение звезд заставляет вертеться всю вселенную и лететь своим путем.

Происхождение Мэдж тайны не составляло. После смерти родителей ее вместе с другими детьми отправили в работный дом, тогда ей было десять лет, а в двадцать один на Викаборскую ферму, где работала и по сей день. Со стороны отца и матушки Сприггов она впервые в жизни увидела к себе доброе отношение и была предана им, а Стелле по гроб жизни.

Это была пышущая здоровьем хохотушка, с веснушчатым личиком и вздернутым носиком, за работой она обычно певала, но большой разговорчивостью не отличалась. Сколько над ней ни бились, никому так и не удалось научить ее читать, писать или вычитать из пяти два, зато равных ей ключниц и молочниц не было во всем Западном крае.

Серафина была раскормленная, полосатая кошка, на вид совсем домашняя, на конюшне держали еще трех котов, чтобы те ловили дворовых крыс, но в доме жила она одна. Вообще-то ей полагалось ловить домашних мышей, но она была так занята воспитанием котят, что на мышей времени у нее почти не оставалось. Ни у одной кошки не бывало столько котят, сколько у Серафины. Когда она впервые, еще котенком появилась на ферме, отец Спригг как раз читал вслух во время вечерней молитвы заповедь «Плодитесь и размножайтесь», и похоже, что Серафина приняла ее чересчур близко к сердцу.

Не отдать справедливость псу по имени Ходжу нелегко. Восемь лет назад благородный аристократ, гончий пес по имени Агамемнон удрал из одного из самых знатных домов в округе — Коккинтон-корта, и отправился немного побродить в одиночестве… Пробегая по обсаженной цветами дорожке в окрестностях Викаборо, он увидел за воротами отца Спригга и его овчарку Джипси, охранявшую ягнят, которые резвились на заросшем маргаритками лугу. Джипси была изящным созданием с черными с поволокой глазами, торчащим хвостом, мохнатыми породистыми лапами и длинной шелковистой шерстью безупречно черного цвета (впрочем, на груди у нее красовалось кремовато-белое пятно). Случайный взгляд ее волооких глаз, брошенный через плечо как раз в тот момент, когда Агамемнон заглядывал за ворота, встретился с его взглядом — Агамемнон был сражен. Повторилась история Кофетуа[3] и нищей служанки, в результате на свет появился Ходж, точнее, щенят было пятеро, да четверых утопили.

Можно было бы ожидать, что отпрыск красавца-аристократа и прекрасной золушки будет очаровательным созданием, но, к сожалению, этого не случилось. Ходж взял у родителей все без разбору. Кремовую манишку, доставшуюся ему от мамаши, он носил не на груди, а на спине, где на гладкой бурой шерсти — отцовском наследии — она была ни к селу, ни к городу. Статью же он вышел в папашу и двигался с его же царственным достоинством, что никак не сочеталось с нелепо торчавшим хвостом и длинными вислыми ушами, болтавшимися вдоль хитроватой морды. Глаза тоже вышли папашины — темно-желтые, с некоторой жестокостью во взоре, зато пасть безвольная и даже добродушная. Характер Ходжа был в высшей степени благороден. Это был пес умный, смелый, ласковый, преданный, терпеливый, великодушный, однако привередливый и разборчивый. У него был только один недостаток — Ходж был неисправимый драчун. По счастью, благородство не позволяло ему нападать на собратьев меньше его, поэтому, а пес он был крупный, драться ему приходилось не так уж часто, но пройти мимо собаки ростом с него или побольше и не подраться он никак не мог, и теперь, в зрелом возрасте, весь был покрыт шрамами от старых ран: одно ухо разорвано, а один глаз наполовину закрыт. Эти следы минувших битв на теле чудного на вид пса придавали ему несколько бандитское обличье, что не совсем соответствовало его натуре. По этой причине люди, знавшие Ходжа не очень близко, иногда принимали его не за того, кем он был на самом деле. Только Стелла, лучше, чем кто-либо иной, знала Ходжу настоящую цену.

За ужином почти не разговаривали — все устали после тяжелого трудового дня, который для взрослых начался в четыре часа утра. Потолковали немного о каком-то побродяжке, который приходил к отцу Сприггу в сад, просил работы.

— Отродясь такого чучела не видывал, — проговорил отец Спригг. — Думаю, он и мешка картошки не накопает, силенок совсем нет. Никудышный мальчишка, шваль.

— И так-таки никакой работы у вас для него не найдется, батюшка? — жалостливо спросила Стелла. Ей претило, что кому-то, хоть бы и никудышному, подлому мальчишке, дали бы в Викаборо от ворот поворот. — Или поесть что-нибудь?

— Нет, — отрезал отец Спригг. — Или от вербовщиков флотских удрал, или из тюрьмы, судя по виду-то. Ссориться с властями мне совсем ни к чему.

— А Ходж тоже подумал, что он ни на что не годен? — не унималась Стелла.

— Ходжа там не было, — ответил батюшка Спригг. — Ходж ушел с Солом пригнать домой коров. А что, скажи на милость, мое мнение для тебя значит меньше, чем мнение Ходжа?

Стелла открыла было рот, чтобы сказать, что она вовсе так не думает, но матушка Спригг строго цыкнула на нее: — Попридержи-ка язычок, милочка, доедай лучше суп.

И Стелла поступила так, как ей было велено. Благо, луковый суп матушки Спригг был венцом ее кулинарного гения, и было бы кощунством отдавать ему должное иначе, чем в благоговейном молчании. Кроме лука в мясной бульон она положила овсяную крупу, зубчики чеснока, лавровый лист и подлила парного молока. И еще на ужин были яблоки, запеченные до белой пены, и густые топленые сливки, желтоватые, словно вянущие цветы лютиков.

Отец и матушка Спригги, Стелла и Мэдж сидели за столом, а Ходж и Серафина расположились по разные стороны от стула, на котором сидела Стелла, в ожидании лакомых кусочков, которые она всегда ухитрялась бросать им украдкой. Старина же Сол сидел в своем уголке возле камелька, поставив миску с супом на колени. У него была своя, весьма оригинальная манера поглощать пищу, и матушка Спригг сочла, что лучше предоставить ему возможность проделывать это в относительном одиночестве. Тем не менее, он живо прислушивался к скупому разговору, и из его уголка то и дело доносился раскатистый одобрительный смешок. Этот смешок был одним из самых характерных звуков, сопровождавших жизнь в Викаборо, наряду с пением Мэдж, зычным лаем Ходжа, колокольным звоном, разносившимся окрест, боем дедушкиных часов, постукиванием иголки матушки Спригг о наперсток, гулкой поступью тяжелых ботинок отца Спригга по каменным полам и шелестением ветра в яблонях. Спустя годы, когда Стелла будет далеко от Викаборо, она вспомнит эти звуки, и в ее воспоминаниях все они сольются в единую симфонию, которая колыбельной песней зазвучит у нее в ушах и снова перенесет ее на кухню фермерской усадьбы. А сейчас она едва ли понимала, что счастлива и любима, сидя в мягком свете свечи, рдея, как роза, и уплетая яблоки с топлеными сливками.

2

Когда ужин подошел к концу, матушка Спригг, Мэдж и Стелла проворно убрали со стола тарелки, а отец Спригг глухо прокашлялся, прочистив горло, неспешно, размеренным шагом подошел к посудному шкафчику, достал из фарфоровой супницы с синим узором в китайском вкусе Библию, где она всегда и хранилась (супницу никогда не использовали по назначению), вернулся с ней к столу и бережно положил ее перед собой. Сев на стул, отец Спригг снял очки, протер их кумачовым носовым платком, снова водрузил на нос, послюнявил палец и неторопливо стал переворачивать страницы, пока не нашел засушенную красную гвоздику — ею было отмечено место, откуда надо было продолжать чтение. Все снова уселись за стол, благоговейно сложив руки на коленях, а Сол в своем уголке за камином приложил ладонь к уху, чтобы лучше слышать.

Библия и фамильный Часослов были единственными книгами на ферме, и отец Спригг ежевечерне читал вслух своим домочадцам по одной главе из Священного Писания, упорно продвигаясь от Бытия к Откровению. Трудные слова он одолевал с отвагой, стремительно и яростно, как бык, продирался он сквозь не вполне благопристойные места Ветхого Завета; торжествовал, счастливый, добравшись до Нового Завета с его притчами о сеянии, жатве и урожае, с мирными пастухами на пастбищах; заплетаясь и спотыкаясь, пробирался сквозь последние главы Евангелий. Уши его горели от отчаяния и унижения за свою неспособность прочитать историю, как она того заслуживала, однако не единого слова с первой страницы Библии до последней отец Спригг не пропускал.

Трудно сказать, что выносили из этого чтения его почтенная супруга, Мэдж и Сол, да и он сам, для них, это было прежде всего нечто вроде дозы снотворного перед отходом ко сну, а для него — одной из тех обязанностей, которые из поколения в поколение возлагаются на хозяина дома и должны быть исполняемы с неизменным терпением.

Но для Стеллы эти вечерние чтения были одновременно и наслаждением, и волшебством, и мучением. Сидя за столом с серьезным выражением лица, потупив глаза долу и сложив руки на коленях, она ничем не выдавала своего восторга, но кровь стучала в ее висках, пока она слушала древние предания о приключениях, сражениях, убийствах и скоропостижных кончинах.

Она была одним из трубачей, которые дули в свои трубы у стен Иерихона. Это она стояла вместе со сторожем на башне и видела клубы пыли, взвивавшиеся вдали, и слышала, доносится страшная весть: «А походка, как будто Ииуя, сына Намессиева, потому что идет он стремительно»[4]. У нее перехватывало дыхание, когда прекрасная и распутная Иезевель, нарумянив лицо и украсив голову, выглядывала из окна, приветствуя своего убийцу. Это она вместе с Давидом оплакивала смерть Авессалома: «О, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой, сын мой!»[5] Вместе с Илией прислушивалась она к тихому ветру, повеявшему после вихря и огня, вместе с Исайей вглядывалась в шестикрылых серафимов, вместе с Даниилом она была во львином рве и плакала вместе с Руфью, собирающей колосья вдали от дома.

Новый завет она выслушивала с трудом, настолько велик был ее гнев на то, что люди сделали с Ним. Ей не доставляло удовольствия слушать ни о Младенце в яслях, ни о волхвах с их дарами, ни о детях, пришедших за благословением, ни про больных, пришедших за исцелением, — и все из-за того, что будет потоп. Этот Царь, увенчанный терновым венцом вместо золотой короны и распятый на кресте, внушал величие и силу, понять которые Стелла даже и пытаться не осмеливалась, а просто скорбела и негодовала. Рассказы о Воскресении мало утешали ее, она воспринимала их как нечто вроде сказок о приведениях, и рассказы эти ее пугали. Иногда у нее появлялось чувство, что эти части Библии, которые так страшат ее сейчас, однажды станут значить для нее больше, чем все остальное в этой Книге вместе взятое, но это будет очень не скоро. На деяниях апостолов и апостольских посланиях она приходила в себя, но не более того — изложение тут было сухим и лишенным живости, а вот в Откровении Иоанна Богослова она снова оказывалась в своей стихии — дитя вновь попадало в сказочную страну волшебных зверей и городов, построенных из драгоценных камней.

Но на протяжении всех этих библейских чтений, даже в самых страшных местах язык Писания подчас внезапно завораживал Стеллу. Странности произношения отца Спригга ее не раздражали. Его грубый, хрипловатый голос, казалось, бесцеремонно швырял слова в воздух, отсекая частицы, не имевшие большого значения, и слова тут же снова падали вниз, преображенные, словно колокольный звон или капли дождя, смешавшиеся с лучами солнца — и недостижимые красоты открывались девочкиному сердцу. Для Стеллы оставалось тайной, как такое могли сотворить простые слова. Она полагала, что создатели этих фраз выстраивали их, чтобы запереть в них чудесные видения, точно также, как другие делают шкатулки для хранения своих сокровищ, а голос отца Спригга был ключом, который со скрипом поворачивался в замке, и открывал шкатулку, выпуская слова на свободу. Правда, эта метафора не слишком занимала воображение Стеллы, но преображение, совершавшееся в воздухе, оставалось для нее такой же неразрешимой загадкой, как и внезапная перемена в ней самой, когда в момент магического звучания слов мрак, царивший у нее в душе, чудом озарялся, и душа, как пташка, трепетала внутри.

Иногда Стелла задумывалась, чувствуют ли другие то же самое. Она никогда не озиралась по сторонам, чтобы посмотреть, меняются ли лица домашних, но думала, что вряд ли, как, впрочем, вряд ли менялось и ее собственное лицо. К тому же, они никогда не пытались поговорить об этом друг с другом. То было, вероятно, одно из тех многих странных ощущений, которые люди не могут объяснить даже себе самим. «Слова — странные штуковины, — решила Стелла, — могучие и бессильные в одно и то же время».

Шел уже десятый день, как отец Спригг с трудом преодолевал Второзаконие, и матушка Спригг и Мэдж малость вздремнули. Стелле же было не до сна — ведь там был Ог, царь Васанский, последний из гигантов, и его огромный железный одр. А еще были там аммонитяне, которые жили на горе и «выступили против вас и преследовали вас так, как делают пчелы, и возвратились вы и плакали перед Господом»[6]. Много дней подряд Ог преследовал воображение Стеллы, а аммонитяне вертелись и гудели у нее в голове. А сегодня вечером слова из одиннадцатой главы вновь вспыхнули и, упав, осветили ее душу: «… земля, в которую вы переходите, чтобы овладеть ею, есть земля с горами и долинами, и от дождя небесного наполняется водою, — земля, о которой Господь, Бог твой, печется, очи Господа, Бога твоего, непрестанно на ней, от начала года и до конца года»[7].

Стелла видела перед собой свой родной Западный край с его покатыми зелеными холмами, с речками и ручейками, вьющимися меж них, с пасущимися стадами овец, а внизу, защищенные холмами, обширные долины с садами, видела вспаханные поля красноватой земли, усадьбы, крестьянские хозяйства и старинные серые церкви. Она видела солнце и дождь, сменяющие друг друга, величественную радугу на небе. Казалось, будто это земля приподнялась, чтобы напиться и солнца и дождя. Она видела хлеба, зеленеющие в бороздах, фруктовые сады, сплошь в цвету. Она вдыхала благоухание моря цветов и слушала пение многочисленных птиц, как бы возносящих фимиам Господу, Чьи глаза, глядящие на них, дали им жизнь. Но у этой картины была и обратная сторона, сторона жуткая. Если бы Господь почил от дел Своих и отвел глаза, это было бы концом света и жизни, и все снова погрузилось бы во мрак и хаос. Но Господь не отвращался от дел Своих, от начала года и до конца года свет Его очей струился вниз, и вся жизнь на земле устремлялась ввысь. Пораженная, Стелла смотрела, как, смешиваясь, встречаются свет и жизнь, снова оглядывалась вокруг и видела знакомый край медленно преображающийся этим единением. Она видела, как он меняется, вроде бы и тот же самый, но одновременно — и другой; знамения становились явью, призрак облекался плотью, видение превращалось в землю обетованную.

Свет померк, и Стелла наконец взглянула на домашних. Сперва на Сола. Тот как-то весь преобразился, склонился набок, приблизив ухо с прижатой к нему ладонью к голосу папаши Спригга и приподняв голову, будто вглядывался вдаль. Матушка Спригг мирно дремала, на лице Мэдж было то странное, бессмысленное выражение, какое всегда было у нее, когда она не хлопотала по хозяйству, которое считала делом своей жизни. Девочка снова посмотрела на старину Сола, и на этот раз, почувствовав ее взгляд, он поднял на нее глаза и улыбнулся. Стелла улыбнулась в ответ. Значит, у старины Сола тоже были видения. Конечно, и как это она раньше не догадалась. Эти его песнопения, которыми он так ладно заставлял быков двигаться, и были путем, которым он вступал в этот мир из мира иного.

Отец Спригг закрыл Библию, и все склонили головы, пока он повторял слова молитвы.

— Аминь! — произнес отец Спригг, дочитав ее до конца. Это прозвучало как удар грома, и старый фермер, издав шумный вздох облегчения и глубокого удовлетворения, выгнул грудь колесом и расправил плечи. Вновь, в который раз, исполнил он свой малоприятный долг, вызывавший у него смешанные чувства. Матушка Спригг украдкой протерла глаза, прогоняя сон, а лицо Мэдж обрело ясно осмысленное выражение. Как только она встала, чтобы подготовить все к завтраку, Стелла тоже, как чертенок из табакерки, выскочила из-за стола, вновь вся погруженная в привычный ей мир.

— Серафина! Ходж! Я их сейчас выведу, — воскликнула она.

Хотя эти баловни спали в доме, перед сном их полагалось ненадолго вывести во двор, и этот ритуал всегда исполнялся сразу же после окончания семейной молитвы. Подхватив Серафину, Стелла выскочила из кухни. Ходж бросился за ней по пятам. Они промчались по коридору мимо кладовых, буфета, чулана и маслодельни и выбежали через открытую заднюю дверь во двор. Там проказница бросила вырывавшуюся из рук Серафину на вымощенный булыжником двор, дала Ходжу хорошего пинка под зад (обе животины ничего не имели против такого обращения, каковое привыкли сносить каждый день), вернулась к буфету и достала оттуда миску и тарелку.

Оглянувшись, девочка полетела в маслодельню и налила в миску молока, понемногу зачерпывая кружкой из каждого наполненного до краев кувшина, чтобы никто не заметил. Потом поспешила в кладовую, где пробыла чуть дольше, кладя из каждого стоявшего там блюда понемногу еды себе на тарелку. Наполнив ее, она осторожно отнесла тарелку и миску во двор и спрятала их в темном уголке за колодой-подставкой для посадки на лошадей. И тут она услышала за спиной хрипловатый смешок и почуяла приятный запах табака — это старик Сол дожидался ее, чтобы закрыть заднюю дверь… Знал бы он, что она тут проделывает каждый вечер, ни за что бы не выпустил ее на улицу… И Стелла, как ни в чем ни бывало, с гордо поднятой головой подошла к двери.

— Ходж! — крикнула она, всматриваясь в тени у колодца посередине двора. — Серафина!

Оба выскочили из темноты и поплелись за хозяйкой. Но когда Стелла проходила мимо старика Сола, напускная кичливость мигом слетела с ее раскрасневшегося личика.

— Спокойной ночи, Сол! — прошептала она, и, подпрыгнув, как птичка, легонько коснулась его щеки, так легонько, что сама не поняла, поцеловала она его или просто погладила кончиками пальцев. Сол ласково хмыкнул, а девочка побежала на кухню, и чуть запыхавшись, влетела туда.

Не было ее, однако, всего ничего — отец Спригг все так же заводил часы, Мэдж накрывала на стол к завтраку, а матушка Спригг зажигала спальные свечи для Стеллы и Мэдж… Сама она с отцом Сприггом и Солом идти спать погодят, они еще посидят, пожалуй, часок перед камином, посудачат о делах на ферме… Стелла поцеловала родителей, пожелала всем спокойной ночи и, взяв свою свечу, пошла в зал, в сопровождении верного Ходжа. Еще щенком, Ходж привык спать на коврике у нее в спальне. Отец и матушка Спригги относились к этой блажи крайне неодобрительно, но Стелла не обращала на это никакого внимания, проявляя тихое, очаровательное упрямство, на которое была великая мастерица и против которого родители ее были бессильны.

Подниматься в спальню по лестнице было для Стеллы одним из самых волнующих моментов. Ритуал этот заключал в себе особую прелесть — она поднималась с первого этажа дома — средоточия всех домашних работ со всей их суматохой и спешкой, горестями и обидами — и подниматься от всего этого наверх так здорово, словно ее возносил в небеса ангел. Стелле было даже жалко людей, которые жили в маленьких домишках, спали на том же этаже, где и работали, и были лишены этого наслаждения — радостно и не спеша подниматься навстречу тишине и спокойствию.

Она шла по старинной дубовой лестнице очень медленно, воображая себя Божьим ангелом, наслаждаясь контрастом между величавым шествием и суетой последних минут и, предвкушая, чем займется перед тем, как лечь спать. Пламя свечи отбрасывало блики на полированные ступени, на темные панели по обеим сторонам лестницы. Впереди было окно, под которым стоял широкий диван, лестница там расходилась на обе стороны и перетекала в коридор, который шел через весь дом. В окно виднелось небо, усеянное яркими звездами. Ночь стояла такая тихая, что, встав наверху лестницы и вслушиваясь в темноту, девочка не услышала ничего кроме мышиной возни за деревянной обшивкой стены. Ходж подошел поближе и прижался головой к хозяйкиному бедру. Целых пять минут они стояли не шевелясь — в полном молчании, нарушаемом лишь пофыркиванием Ходжа. Стелла не думала ни о чем определенном, она просто вбирала в себя свет звезд и тишину, впуская их внутрь себя, чтобы высвободить тот глубокий покой, в который подобно дереву уходило корнями ее естество. Избыток работы иссушал жажду приключений, но Стелла рано научилась искусству освежать ее. Ходж тоже умел это. Он втягивал мир носом, и запах звездной ночи особенно будоражил его. Когда же Стелла внезапно развернулась и помчалась по коридору, он немного помешкал, нюхнул в последний раз и бросился за ней вслед.

Глава IV

1

Комната Стеллы была небольшим закутком, выкроенным из огромной спальни, где спали ее приемные родители, и чтобы попасть к себе, ей приходилось проходить через их комнату. Это была самая лучшая в доме спальня, с большущей кроватью под балдахином, задрапированным тяжелыми темно-бордовыми занавесями, с прекрасным высоким комодом и с гнутым изящным шкафчиком полированного красного дерева.

В ее собственной крохотной комнатке было красиво и уютно, словно в сердцевине цветка или в морской раковине. Матушка Спригг сшила для маленькой кроватки белые муслиновые занавески и стеганое одеяльце из мягких лоскутков нежных оттенков. Отец Спригг собственноручно изготовил платяной шкаф, стульчик и столик для умывальных принадлежностей — кувшина и тазика, и покрасил их в бледно-зеленый цвет. На окнах висели занавески в цветочек, а оштукатуренные стены были побелены. Единственными яркими пятнами в этой матовой комнатке были веселый лоскутный коврик, на котором спал Ходж, и ярко-красный плащ с капюшоном, висевший на гвозде за дверью.

Стелла, которая и не собиралась ложиться спать, надела плащ и распахнула окно. То было слуховое, мансардное окно, и открывалось оно наподобие окошек-глазков, проделанных в соломе, которой покрывали крышу фермерской усадьбы. Солома была старая, местами она сбилась в комки, а над окном съехала вниз и нависала как стог сена — крутизна наклона была та же и так же просто было на нее вскарабкаться, что Стелла и проделывала чуть ли не каждый вечер — ведь залезать на крышу для нее было не труднее, чем бегать стрелой.

Не отставал от нее и Ходж. Как только он научился ходить более-менее твердо, он стал сопровождать Стеллу, куда бы та ни отправилась, а ходила она подчас в места самые что ни на есть неожиданные, так что с годами Ходжу пришлось мало-помалу прибавлять к своим собачьим талантам способности, которыми были наделены другие животные. Кроме того, что он умел взвиваться вверх на дерево, как белка, в обществе Стеллы он научился извиваться червем, прыгать, как жаба, и сворачиваться клубком, как еж. И таковы были достижения этих неразлучных друзей, что, как бы они ни проказили, поймать их удавалось редко.

Стелла легко вылезла из окна и ловко спустилась вниз, ступая на цыпочках и погружая пальцы в крепкую, старую солому. Там, где крыша упиралась в глицинию, почти такую же старую, как и сам хутор — она росла из клумбы внизу во дворе, а ее побеги толстыми, узловатыми канатами вились по стене дома, — Стелла приостановилась и слезла по дереву ногами вперед уверенно и быстро, словно спускалась по обычной лестнице. Для Ходжа эта задача оказалась делом более трудным — он полез было носом вперед, но Стелла крепко ухватила его рукой за шкирку, и дело сразу пошло на лад.

В мгновение ока оба оказались во дворе. Стелла вытащила из-за чурбана тарелку с едой и понесла ее в дальний конец двора, где, лежа в своей конуре, их дожидался дворовый пес Даниил. Морду он положил на вытянутые передние лапы, а глаза его горели от нетерпения. Едва завидев приятелей, он, насколько позволяла цепь, выскочил из конуры и через секунду все слопал, словно отродясь ничего не ел.

Как и вся остальная живность на Викаборском хуторе, Даниил был всегда хорошо накормлен и ухожен, хотя и не избалован, но несмотря на ненасытный аппетит, вид пес имел самый жалкий. Его можно было кормить, как на убой, драить щеткой, пока не отвалятся руки, и купать каждый день, но он все равно умудрялся выглядеть хуже некуда. Это был черный, с подпалинами пес, все кости выпирали у него из-под шкуры, лапы нелепо торчали в разные стороны, а язык вечно свисал из угла пасти. К тому же он без конца запутывался в своем длинном, свалявшемся хвосте. Лоб у Даниила всегда был страдальчески нахмурен, а уши хлопали по ветру, словно подавая сигналы бедствия. На Викаборском хуторе он появился года три назад совсем еще щенком, причем привел его Ходж, который где-то нашел бедолагу и, ухватив зубами за шкирку, приволок домой. Толку от Даниила было мало, да к тому же он отличался некоторой придурковатостью, но псом он вырос ласковым, добродушным, и все его любили.

Пока он уписывал все, что было на тарелке, хлюпая длинным языком и бешено вращая свалявшимся хвостом, Стелла и Ходж смотрели на него с робко-извинительным выражением в глазах. Классовые различия были им глубоко чужды. Им казалось ужасно несправедливым, что на свете существуют собаки и кошки домашние и дворовые. С какой стати Ходж и Серафина спят дома, в холе и неге, а Даниилу и котам при конюшне не дозволяют ступить даже на порог задней двери. Безобразная внешность и легкая умственная отсталость — это же не вина Даниила, а коты, живущие на конюшне, имели бы такой же холеный вид, что и Серафина, живи они в тех же условиях. Это было вопиющей несправедливостью, и как только Даниил вылизал с тарелки последние крохи, Стелла опустилась перед ним на колени, любовно потрепала его многострадальные уши и разгладила скорбную морщину у него на лбу.

— Ничего, Даниил, — шепнула она, — завтра я возьму тебя с собой на прогулку.

Пес вряд ли понял, что ему сказали, все-таки это был не Ходж, но по тону девочкиного голоса догадался, что ему предлагают что-то приятное, и нырнул к себе в конуру, но впопыхах перепутал голову и хвост, и поэтому из отверстия теперь торчала не морда, а косматая метелка, подметающая брусчатку, что всегда было у Даниила признаком прекрасного настроения.

Стелла достала из-под колоды-подставки миску молока и, стараясь не расплескать, понесла ее через двор на конюшню. Дверь ей открыл Ходж, встав на задние лапы и приподняв задвижку. Конюшню, как и заднюю дверь усадьбы, никогда не запирали, так как они выходили во двор, который ограждал конюшню и дом с севера и юга, а с востока и запада — это делали высокие стены. Массивные двери в восточной стене укрепляли на ночь стволом дерева — его клали поперек железных засовов. Двор был построен так специально, чтобы во время войны весь скот можно было перевести в безопасное место.

Ночью конюшня превращалась в заколдованное место, погруженное во тьму и тайну. Все красновато-коричневое, золотистое и бурое при дневном свете, ночью озарялось серебристым сиянием лунного света, проникавшим сквозь маленькие, незастекленные оконца, расположенные очень высоко от земли. Лунный свет так преображал оттенки, что они были уже не цветом, а призрачным свечением, наполняющим сердце странной печалью — свечением, напоминающим нимб. Даже тени становились темными, мягкими и бархатистыми, не то что днем. Звуки становились приглушеннее, шорохи и шелесты ложились на ночную тишину также легко, как лунный свет на потемневшие предметы. Запах сена с сеновала наводил дремоту, а запахи чистых и здоровых лошадей, стоявших в стойлах, — Стелла лишь смутно их различала, — были приятны и благодетельны.

На Викаборском хуторе была пара быков — Моисей и Авраам, на них пахали и впрягали их в телеги, которыми пользовались во время уборки урожая; две малорослые и быстрые девонские вьючные лошадки Сим и Хам, одна мышиной масти, другая гнедой; и старая кобыла отца Спригга, красавица Бесс. Для Стеллы все они были добрыми друзьями, она любила их всех, но поговорить с ними сейчас не остановилась, так как бедняги слишком устали после дневных трудов, а времени у нее было в обрез. Поэтому она лишь ласково оглядела их блестящие бока и махавшие хвосты и пошла дальше к пустому стойлу в дальнем конце конюшни, где жили коты. В этот час они с нетерпением ждали, когда хозяйка принесет им молочка. Стелла уже видела, как блестят в темноте их изумрудные глаза, и; как только девочка подошла поближе, коты бросились к ней и стали тереться об ее ноги, толкаясь и громко мурлыкая — усы торчком, хвосты трубой, мягкие лапки ритмично сжимаются и разжимаются в такт с органным гулом их вибрирующих вокальных аккордов. Слаженная игра церковного оркестра во всей его мощи — барабан, тамбурин, кларнет, серпент, гобой, альт и контрабас — всегда напоминали Стелле конюшенных котов, ждущих, когда им дадут молока. И там и здесь тело, инструмент и дух, казалось, приведены в согласие благодаря восторгу от того, что тело не создает музыку, а само есть музыка и нельзя сказать, где начинается одно и кончается другое — все сливалось воедино.

Стелла поставила миску на пол, и тут же наступила тишина, как в церкви, когда все пропели «Аминь!» и сели слушать проповедь. Коты ткнулись мордочками в молоко и принялись поглощать его в молчаливом восторге. Стелла, поглаживая стоявшего рядом Ходжа по спине, стояла и глядела на них. Котов звали Седрах, Мисах и Авденаго. Израненные в многочисленных сражениях, они являли печальное зрелище. Стелла дала им имена, как и всей остальной животине в Викаборо, черпая вдохновение из своего любимого Ветхого Завета.

Седрах был черный кот, с отгрызенным кончиком хвоста. Мисах — рыжий, с оторванным ухом, а Авденаго — тоже черный, но с пятном под подбородком, которому полагалось быть белым, но как ни старался бедолага дотянуться до этого места язычком и вылизать его, все попытки не удавались, и пятно оставалось какого-то непонятного оттенка. Кот всегда так старался до него дотянуться, что навсегда скривил шею. «Были бы они все домашними котами, — участливо думала Стелла. — За что же выпала им такая доля — жить на улице, драться с крысами и ходить грязными и израненными? Кошки не для того предназначены, чтобы жить на улице и охотиться на крыс, они предназначены жить в доме и ловить мышей. Это несправедливо. Она всегда будет делать для них все, что в ее силах, но все равно это несправедливо».

2

Левая ладонь Стеллы вдруг почувствовала что-то странное и непонятное, какое-то покалывание, наполнившее ее ужасом. Шерсть на спине у Ходжа встала дыбом. Он громко, утробно зарычал. Стелла покосилась на пса. Он поднял голову и уставился на оконце высоко в стене, над яслями. То было одно из окошек, выходивших наружу, сквозь которые проникал лунный свет. И вот лунный свет закрыла мужская голова, появившаяся в квадрате оконца, как картина в раме. Стелла с ужасающей отчетливостью увидела худое лицо, изможденное, грязное. От парализующего страха все помутилось у нее перед глазами, и секунду она ничего не различала, хотя по-прежнему слышала грозное рычание Ходжа и чувствовала под рукой его вздыбленную шерсть. Но Стелла не закричала — ведь она была храбрая девочка. Она стояла, вся сжавшись, не шевелясь, и пытаясь справиться с охватившим ее ужасом. Наконец туман рассеялся, и темное лицо снова возникло у нее перед глазами. И вдруг она догадалась, что это за приведение.

— Бони! — прошептала Стелла.

Значит, пришел-таки. Французы наконец высадились. Она росла под постоянным страхом вторжения, неизменно омрачавшего ее счастливую жизнь на ферме. Пролив — единственный барьер, отделявший Англию от врагов, был всего в нескольких милях от них. Сколько Стелла себя помнила, каждый раз, идя в церковь, она видела пики и копья, которые хранились там в боевой готовности на случай вторжения. Она наблюдала, как упражняются в обращении с ним мужчины, в их числе и отец Спригг, и не раз слышала истории о наводивших ужас отрядах вербовщиков во флот или в армию. Из окон фермерской усадьбы был виден холм, на котором стоял маяк, и там наготове всегда был сложен гигантский костер, который зажгут, когда появятся французы, — и высокое пламя оповестит о несчастии весь край. Там всегда сидел человек, который наблюдал за морем.

В ту зиму, когда вражеские корабли стояли в портах, готовые перебросить через пролив тысячи солдат, Стелла была еще маленькая. Но она помнила страшный спасительный шторм, который их уберег, и благодарственный молебен в церкви. Но больше всего боялись вторжения в прошлом году. Говорили, что сто пятьдесят тысяч французов собрались в Булони, и что Бони избрал для высадки Торби. Отец Спригг уехал тогда из дома вместе со всеми, так как ополчение Южного Девона охраняло артиллерийские батареи вдоль побережья, а детей и стариков собирались отправить в Дартмур. Стелла смотрела, как готовят в путь их самый большой фургон. Матушка Спригг ходила вся белая, плотно поджав губы, а Мэдж все время плакала… Но тогда пронесло. А теперь нет, произошло-таки, в тихую сентябрьскую ночь, когда никто ни о чем не думал, и всем было так хорошо. Это темное лицо было лицом француза, и скоро их полчища станут дубасить в запертые ворота конного двора, могучий ствол дерева, которым они были перегорожены, не выдержит страшного натиска, и всех в доме перебьют.

Но страх прошел так же внезапно, как и появился. Ужас передался ей от Ходжа, и от него же она вновь обрела мужество. Шерсть на спине пса снова улеглась, рычание стихло. Он по-прежнему внимательно смотрел вверх, на окно, но легонько завилял хвостом.

— Черт возьми! — обрушился сверху негодующий голос. — Скормила все молоко этим паршивым кошкам, чтоб они сдохли! А у меня с голодухи живот к хребту прилип! — Тут человек умолк, поняв, что ляпнул что-то не то — ведь девочка, в конце концов, совсем еще маленькая. — Ты почему не спишь? — рявкнул он грозно, но напоследок, сорвавшись, дал петуха.

Это-то его и выдало. Никакой это не мужик, и уж тем более не француз, а всего-навсего обычный мальчишка, у которого ломается голос, местная шпана, грязный, загорелый как головешка. Он дико уставился на Стеллу блестящими черными глазами; черные, прямые волосы неряшливыми патлами свисали на лоб.

— А ты почему? — спросила в ответ Стелла, разозлившись.

Он засмеялся, и на темном лице сверкнули белые зубы.

— Видишь ли, я сплю в стоге сена, поэтому хочу залезу спать, а хочу — нет.

— А как ты в окно влез? — снова спросила Стелла, представив себе высокую наружную стену, отвесно поднимавшуюся от самого края дорожки.

— По стене, — ответил мальчишка просто. — В ней полно щелей. Дай, думаю, залезу, поищу чего-нибудь поесть. Только окошко вот маловато оказалось.

Стелла заметила, что руки, которыми он вцепился в подоконник, совсем побелели — ни кровинки. Мальчишка цеплялся за стену пальцами рук и ног, как обезьянка, и она почувствовала уважение к существу, чьи акробатические способности не уступали ее собственным, а, может, и превосходили их. Сама она вряд ли смогла бы взобраться по стене. Ходж, стоящий рядом с ней, вилял хвостом все быстрее и быстрее, а уж Стелла знала, что в людях он не ошибается.

— Если не спрыгнешь, пальцы у тебя онемеют, и ты упадешь, — сказала она. — Сигай на дорожку, а я вынесу тебе чего-нибудь поесть.

— А ты не врешь? Хозяина на меня не напустишь? Один раз он уже шуганул меня отсюда в три шеи, а в следующий раз — хвать за шкирку и к вербовщикам.

Мальчишка испытующе смерил Стеллу своими черными глазами. Она ничего не ответила, только на минуту встретилась с ним взглядом. Взгляд у нее был ясный, твердый и немного презрительный. Последний вопрос ее оскорбил. Затем девочка взглянула вниз на Седраха, Мисаха и Авденаго, которые розовыми язычками старательно вылизывали последние капли молока с пустой миски, наклонилась и с нежностью погладила их по головам, что делала каждый вечер, а потом взяла на руки Авденаго, грязнулю и неряху, и прижала его к груди.

Лицо мальчишки в окне на мгновение скривилось, будто он собирался заплакать, и вдруг исчезло. Стелла ласкала котов, как ласкала их всегда, каждый вечер, а вовсе не воображала перед ним, но никакие слова на свете не могли сказать ему яснее, как страстно она заботится обо всех бездомных тварях, лишенных домашнего тепла и любви. Она не выдаст его. Нет. Да она скорее умрет. И с этого момента он полюбил ее.

3

Второй раз за вечер Стелла с Ходжем совершили набег на кладовую. На этот раз Стелла боялась, как бы их воровство не заметили. Матушка Спригг была щедрой хозяйкой, и эти набеги, совершаемые ради Даниила и котов, видимого урона изобилию кладовой вроде бы не наносили. Но уж на этот раз убыток вряд ли можно будет скрыть. Стелла взяла большой кусок пирога с голубятиной, ломоть хлеба, кусок сыра и пару яблок. Ладно, последствия она как-нибудь перенесет. Надо же накормить бездомного мальчишку, именно бездомного, уличного, еще более уличного, чем Даниил и коты.

Она снова вышла во двор, держа в руках тарелку и кружку молока, и направилась к запертым на засов воротам. Там она поставила припасы на булыжники и задумалась, что делать дальше. Как же ей приподняться и оттащить ствол дерева, которым были подперты ворота? А ведь как-то это надо сделать — ведь попасть к передней двери, не взобравшись снова по крыше в свою комнату (что совершенно невозможно, раз обе руки заняты), или не пройдя через кухню, где сидят отец и матушка, никак нельзя. Ее приемные родители отличались добрым сердцем, но за все эти смутные годы у селян было столько малоприятных стычек со смутьянами, шпионами, дезертирами и беглыми каторжниками, что они давно уже предпочитали не привечать чужаков и всяких пришлых бродяг. Оставалась только дверь во дворе или ничего, и Стелла решительно подошла к ней, наклонилась и подставила спину и голову под древесный ствол. То же самое сделал и Ходж. Вдвоем они приподнимали дерево и толкали его, пока совсем не выбились из сил. Но дело все-таки сделали, и Стелла без лишнего шума опустила его на землю. Но ее уже шатало от усталости, кровь стучала в висках, и дышала она натужно и хрипло. Теперь оставалось распахнуть тяжеленную дверь. Она смогла и это и, снова взяв в руки кружку и тарелку, заторопилась на старый луг, окаймлявший двор с севера. Через него проходила колея, по которой телеги подъезжали к воротам, выходившим на дорогу — ту самую, что шла за конюшнями и считалась западной границей Викаборского хутора.

Старый луг, который облюбовали хуторские свиньи, был прелестным местом: там и сям росли на нем старые яблони, из их яблок делали сидр, а среди яблонь плутал ручеек. Стелла побежала по колее к высоким, запертым на висячий замок воротам в густой живой изгороди из колючих растений. Там она приводнялась на цыпочки, поставила тарелку и кружку на вершину одной из двух старинных колонн из прочного камня, на которые опирались ворота, и полезла через них, таща за собой Ходжа. Забравшись на самую верхотуру, они шлепнулись в траву, бордюром окаймлявшую дорожку. Обычно Стелла не прыгала так с ворот, а залезала наверх и слезала вниз с проворством обезьянки, но сейчас она все еще не пришла в себя после возни со стволом.

Сильные, костлявые руки подняли ее и поставили на ноги. На миг эти руки напомнили Стелле первое детское воспоминание о крепких материнских объятиях, и сердце у нее вдруг екнуло, — она совсем запыхалась ото всей этой чехарды.

— Что ж ты меня не окликнула? — спросил мальчишка. — Если бы я знал, откуда ты появишься, то просто взял бы еду через решетку. А падать в землю носом совсем ни к чему.

— Могли бы услышать, — задыхаясь, проговорила Стелла. — У нас ведь после бунта и всего прочего все боятся чужаков.

Мальчик все еще придерживал ее, глядя сверху вниз, и его сильные руки сжимали ее руки выше локтей.

— А ты не боишься чужаков?

— Иногда. А вот тебя нет, с той минуты, когда я поняла, что ты не Бони. Я знала, что тебя нечего бояться. Это мне Ходж сказал.

На мгновение мальчишка перевел глаза на Ходжа, который стоял возле Стеллы, приветливо помахивая хвостом, и они, как мужчина с мужчиной, обменялись долгим признательным взглядом. Затем он снова взглянул на девочку. Луна светила так ярко, что он видел ее лицо так же отчетливо, как днем. Она раскраснелась, капюшон плаща соскользнул назад, обнажив короткие, мальчишеские совсем растрепавшиеся кудряшки и блестящие капельки пота на лбу.

— Да ты совсем запарилась, — удивился он.

— Я же бревно поднимала и открывала ворота, — объяснила Стелла.

— Это же надо, а ведь такая малышка! — буркнул он.

Мальчик подвел ее за руку к старому дубу, который рос возле ворот, и усадил в образованное узловатыми корнями удобное креслице — как раз для такой крохи. Потом снял с верхушки колонны тарелку и кружку и как-то странно, бочком-бочком, будто земля у него под ногами раскалилась докрасна, пошел к Стелле и сел рядом. Ходж улегся у их ног.

Но хоть мальчишка и жаловался, что голоден, набрасываться на еду он не стал. Он поставил тарелку с едой и кружку с молоком у своих ног и смотрел на них, как, наверное, смотрел Давид на чашу с холодной водой, которую принесли ему в пещеру[8]. Но здравого смысла у него было больше, чем у Давида. Его дань самоотречению, хотя и шедшая от всего сердца, не затянулась надолго, и, воздав ее, он, повернувшись к Стелле, с нежностью сказал:

— Спасибо! — и, как волк, накинулся на пирог с голубятиной.

Впрочем волком он оказался с весьма аристократическими и утонченными манерами. Будь Стелла постарше, зрелище этого в высшей степени необычного бродяги навело бы ее на некоторые размышления. Но мир для Стеллы все еще был полон удивительных вещей. Самое заурядное происшествие часто казалось ей волшебной сказкой. И наоборот, в волшебных сказках она не видела ничего необычайного. Все и вся было настолько поразительно, что если что-то или кто-то был хоть чуточку еще более удивительным, она воспринимала это, как должное. К тому же, Стелла ни разу еще не сталкивалась ни с кем, кто хоть в малейшей степени напоминал бы этого мальчика, и ей было с ним легко. Впервые в жизни она почувствовала внутреннее сходство с другим человеком и чувство полной безопасности, безопасности не физической, а безопасности взаимопонимания, которое возникает между теми, кто одного поля ягоды. При всей силе ее любви к отцу и матушке, с ними у нее никогда не возникало такого чувства безопасности. Пропасть, которая разверзлась между ней и деревенскими ребятишками, лишь отражала трещину, наметившуюся между ней и родителями, но, тем не менее, она была. Не то было между ней и этим незнакомым мальчишкой. Это было очень странно.

Когда Стелла смотрела на него, ее охватывало странное чувство, будто она смотрит на самое себя… И все же она была совершенно уверена, что это не так… Во всяком случае, она надеялась на это — ведь он был уродом, вполне под стать бедняге Даниилу. Это было потому, горестно думала Стелла, что оба они были бродягами.

Мальчишка был довольно высок, и разодранная в клочья рубаха и рваные штаны болтались на его костлявом, тощем теле, как на огородном пугале, которое ставят в поле распугивать птиц. На этом сходство с пугалом и кончалось, и взрослый человек, наделенный проницательностью, вновь оглядев этого мальчишку, сразу отбросил бы это сравнение. Ему бы пришел на ум тонкий камыш, гнущийся под порывами ветра, или перепуганный, но не сломленный жеребчик, который галопом несется к морю, но уж никак не столь малоподвижная вещь, как пугало. Даже теперь, когда он сидел абсолютно спокойно, целиком и полностью — телом, разумом и душой — уйдя в поедание пирога, чувствительность и аристократизм его натуры сразу бросались в глаза. Аристократизм в данный момент выглядел довольно нелепо, но за ним стояло безупречное воспитание. Чувствительность обнаруживалась в выражении лица, упрямом и непреклонном, и быстрых, резковатых движениях. Лицо его могло бы служить образцом спокойной и респектабельной красоты, если бы не поразительная контрастность, которая сразу бросалась в глаза: грязные черные волосы и широкий умный лоб, кожа совершенно белая там, где она была спрятана от солнца, и дочерна загорелое лицо. Черные глаза хмуро глядели из-под густых черных бровей, а ноздри тонкого орлиного носа раздувались, как у встревоженного коня. Очертания рта выражали упрямство, смех же выдавал доброту. Ногти на руках были поломаны, ладони все в мозолях, но форма рук говорила о красоте и природном изяществе. Ног его не было видно, поскольку они были обернуты окровавленными и перепачканными грязью опорками, сделанными из разодранного ковра. Доев, мальчик аккуратно вытер пальцы о траву.

— А носового платка у тебя нет? — неожиданно спросил он Стеллу.

Стелла достала из кармана тоненький батистовый платочек и протянула незнакомцу. Он громко, старательно высморкался.

— Хуже этого ничего нет, — сказал он сердито.

— Чего «этого»? — не поняла Стелла.

— Чем сморкаться двумя пальцами.

— У старины Сола, нашего пахаря, отродясь не было носового платка, но он проделывает это весьма изящно, вот так, — и Стелла очаровательно и очень серьезно безо всякой вульгарности изобразила, как сморкается старина Сол.

— Тут практика нужна, — согласился мальчишка. — Ты не возражаешь… пожалуйста, можно мне взять твой носовой платок?

До сих пор в нем не наблюдалось особой серьезности, теперь же она на миг обнаружилась в этой застенчивой просьбе. Стоило Стелле кивнуть и улыбнуться, как она тут же исчезла, и мальчишка со смешком засунул платок в карман.

— Меня зовут Стелла Спригг, — вежливо сообщила Стелла, — а тебя?

Для нее, как и для любого ребенка, было страшно важно знать, как человека зовут. Имя, данное при крещении, связывало человека с Богом, а фамилия — с отцом. Если у него есть оба этих имени, значит, есть и место на земле, и он может чувствовать себя уверенно и полноценно. Если же нет ни того, ни другого, это очень плохо, значит, человек упал на самое дно, и живет без роду, без племени. А если имя только одно, то и человек так себе — ни туда, и ни сюда.

— Захария, — ответил мальчик.

— Захария? А дальше никак?

— А дальше никак.

— Только имя?

— Только имя.

Стелла посмотрела на мальчика озадаченно. Он хромал — она заметила это еще у калитки, когда в первый раз увидела, как он шел, и вдруг подумала, что если бы не отец и матушка Спригг, то она тоже стала бы несчастной бродяжкой, ведь ее родная мать умерла… Это воспоминание усилило чувство единства с Захарией, и девочка тихонько положила маленькую руку ему на колено.

— А знаешь, откуда ты родом? — с интересом спросила она.

Фамилия Спригг и название Викаборо в ее сознании были неотделимы друг от друга. Стелла была родом из Викаборо потому, что она была одной из Сприггов, и просто не представляла себе человека без имени да еще и пришедшего из ниоткуда.

— С луны, — быстро ответил Захария, — разве ты не видела там меня?

Стелла засияла от восторга. Она любила лунный свет, и еще совсем-совсем в детстве ужасно жалела, что человек с Луны не может сойти вниз и немного поиграть с ней.

— Захария Мун[9], — с удовольствием произнесла девочка и почувствовала, что теперь знает о нем гораздо больше.

Захария взял ручку, доверчиво лежавшую на его колене, мягко и осторожно, как будто это была маленькая хрупкая птичка, перевернул ее и сложил свою ладонь и ладошку девочки вместе, словно две створки раковины.

— Я пришел с Луны, а ты — звезда, — сказал он, — значит, мы так и должны были впервые увидеть друг друга ночью.

И он мягко разжал девочкину руку, будто выпуская пойманную птичку обратно на свободу.

— Но тебе давным-давно пора быть в постели.

Он неуклюже поднялся, все еще с таким видом, как будто ему приходилось ступать по раскаленному докрасна железу, взял кружку и тарелку и протянул девочке руку.

— Идем, Стелла. Я провожу тебя до калитки.

Он неожиданно стал очень взрослым и далеким, и Стелла почувствовала, как по ее спине пробежал холодок. Но она послушно встала, вложила свою руку в его, и они молча пошли, — ковыляющий Захария и Стелла, легкая и воздушная, как дочь феи. Ходж вприпрыжку бежал позади них. Когда они дошли до высокой запертой на замок калитки, Захария помог девочке и собаке перебраться через нее, а потом передал чашу и тарелку.

— Спасибо, — сказал он. — С того времени, как я покинул Луну, мне ни разу не приходилось есть ничего вкуснее. Прощай, Звезда. Прощай, Ходж.

В его голосе звучала грустная безысходность, и Стеллу охватил страх, как будто она была створкой раковины, которую отрывают от другой створки.

— Нет, Захария! — крикнула она. — Нет!

Ее подбородок едва доставал до вершины калитки, и она, приподнявшись на цыпочки, вцепилась в створки обеими руками. Ходж просунул голову в щель под калиткой и жалобно заскулил. Захария перевел взгляд с маленького заостренного личика и ряда таких же маленьких побелевших пальчиков на пушистую мордочку внизу, как будто стараясь запомнить их навсегда.

— Ты о чем, Стелла?

— Никаких «прощай», — сказала Стелла.

Захария помрачнел. Глядя ему в лицо снизу вверх, Стелла заметила на нем странные темные тени, делавшие его похожим на луну. Мальчик резко оборвал вздох, как будто собираясь что-то сказать, но потом, по-видимому, передумал, потому что лицо его вдруг приняло жесткое выражение, и он, не бросив больше на Стеллу ни одного взгляда, отвернулся и скрылся за оградой из терновых кустов.

Стелла не стала звать его, так как хорошо знала, что означает такое выражение. У отца Спригга лицо иногда делалось таким же суровым, когда он рассказывал ей разные истории и это ему вдруг надоедало. Тогда он просто ссаживал ее со своего колена и быстро уходил. Она никогда не бежала за ним вслед, потому что инстинкт говорил ей, что мужчины не хотят, чтобы женщины были вместе с ними все время — в своей жизни они отводят женщинам определенное место и всегда боятся, что женщины станут значить для них больше, чем положено.

Тем не менее, медленно идя домой через луг вместе с Ходжем, уныло вилявшим хвостом, Стелла несколько раз споткнулась, ничего не видя от слез. Она плакала из-за Захарии, потому что была уверена, что ни то место, откуда он появился, ни то, куда пошел, покинув ее, не были хорошими местами… И он мог бы остаться здесь, если бы отец Спригг не выгнал его… Захария был похож на ту перепачканную птичку, которая однажды, когда земля уже была покрыта снегом, залетела к ним в дом из темноты, сделала круг по залитой светом кухне и упорхнула обратно. Но хотя Стелла и плакала от жалости, что Захария так быстро ушел, исчезнув в холодной и густой темноте, ей было ясно, что от нее ничего не зависело.

Глава V

1

Но Стелла была ребенком, который не умел и не любил плакать долго, поэтому, когда она подошла к большой калитке, ведущей во двор, ее глаза были сухими, и она полностью владела, как собой, так и ситуацией. Хвост Ходжа, столь же чувствительный к хозяйкиному настроению, сколь чувствительна стрелка компаса к магнитному полюсу, метался вверх и вниз. Но оба слишком устали и так и не смогли поднять деревянный засов, и водрузить его на прежнее место.

— Это совсем скверно, Ходж, — выдохнула Стелла после десяти минут бесплодных попыток. — Мы не можем поставить его на место.

Ходж в знак согласия устало зарычал. Эту пару было совсем не легко побороть, но они всегда чувствовали, когда поражение неминуемо и не тратили попусту сил в заведомо бесполезной борьбе. Они оставили деревянный засов на брусчатке, спрятали кружку и тарелку позади тумбы — утром Стелла заберет их — и взобрались по стене до самой крыши, к окну Стеллиной комнаты. В этот раз им потребовалось больше, чем обычно усилий, чтобы открыть его, но, в конце концов, окно было открыто, и они обессиленно свалились на пол.

— Тише, Ходж! — прошептала Стелла, так как под дверью показалась полоска света, а из родительской спальни донеслось сонное бормотание.

Их, должно быть, не было довольно долго, так как отец и матушка Спригг уже легли спать. Отец Спригг иногда заходил к Стелле перед сном, уже после ее возвращения, но сегодня он, очевидно, не собирался делать этого, и Стелла, поблагодарив за это небеса, быстро разделась. Конечно, утром, когда обнаружится пропажа пирога и когда он увидит, что калитка не заперта на засов, что-то обязательно да случится, но Стелла была рада, что это произойдет только завтра, а не сейчас. Сейчас она хотела только спокойствия и тишины. Целая буря чувств бушевала в ее душе вот уже несколько часов — сначала их разговор с матушкой Спригг, а потом встреча с Захарией. И Стелла наконец потеряла всякий контроль над этим потоком событий и переживаний.

Она откинула одеяло, легла в кровать, укрылась и закрыла глаза. Ходж обычно спал на коврике у ее кровати, но сегодня он запрыгнул на кровать и лег рядом с девочкой, так что, протянув руку к краю кровати, она коснулась пальцами мягкой шерсти собаки. Это прикосновение успокоило Стеллу. Обнимая Ходжа, она представляла себя маленьким корабликом, надежно пришвартованным к большому кораблю — чувства, как гудящая черная вода, могли бесноваться вокруг нее, но они были больше не в силах унести ее прочь.

Ее мать, ее настоящая мать, в своем любимом зеленом шелковом платье. Стелла видела ее лицо на фоне потока темной воды так же ясно, как будто смотрела на картину. Мамино лицо было бледным и напряженным — точно таким же, как лицо Захарии, когда он прощался. Матушка Спригг серьезно считала, что ее дочка слишком мала для того, чтобы испытывать чувство настоящего горя, но в этом она ошибалась. Для своего возраста Стелла была наоборот чересчур взрослой, а матушка Спригг не могла понять этого. Девочкина чувствительность так же выходила за пределы понимания матушки Спригг, равно, как и ее способность любить.

— Вы моя самая настоящая мама, — как-то раз сказала она матушке Спригг, и никогда, ни единым словом и ни единым взглядом не даст понять ей, что хоть в чем-то была несчастна со своей приемной матерью. Тем не менее, в эту секунду девочке не хватало рук ее настоящей матери.

Узнав о смерти своей матери, Стелла так и не смогла окончательно прийти в себя. Инстинктивно она понимала, что этот ужас теперь навсегда останется в ее воображении, бывшем одновременно ее благословением и ее проклятием.

Девочка лежала в кровати, дрожа от холода и усталости, и смотрела на лунный свет, на освещенное звездами небо. Пот струился по ее телу и впитывался в ночную рубашку, как будто у Стеллы была лихорадка. Она пыталась закрыть глаза, но не смогла — веки, казалось, налились свинцом и не могли двинуться. Стелла была своей собственной матерью, умирающей в ледяной воде и отчаянно пытающейся спасти своего ребенка. Она была Захарией, голодным и худым, чьи ноги были обернуты пятнистыми от крови лохмотьями. Девочка была ими обоими, приходящими из неведомой тьмы и снова уходящими в нее.

Но, думала девочка, это приносит немного пользы. Она могла быть ими только между одной тьмой и другой. Она не могла уйти в темноту за окном, потому что ничего не знала о ней. И Стелла горько пожалела о своем незнании, так как хотя быть любимыми существами было очень страшно, не быть ими было еще страшней.

Стелла опять начала плакать, совсем беззвучно — крохотные слезинки появлялись в уголках ее глаз, катились по щекам, оставляя позади себя блестящие следы, и капали на подушку. Даниил и коты вызывали у девочки сочувствие, но не больше, потому что хотя их положение и могло быть гораздо лучше, оно не было безнадежно плохим, но сейчас ее сострадание вышло из своих обычных границ и захлестнуло мир, как прорвавшая дамбу вода. У Стеллы появилось такое чувство, как будто из нее вытекала кровь ее жизни.

«Это нужно остановить, — подумал Ходж. — Иначе она просто умрет».

Он знал о чувствах маленькой хозяйки абсолютно все — прикосновение дрожащих пальцев к его голове передало их. Поэтому он запрыгнул на кровать (чего раньше не делал никогда), втиснулся между девочкой и стеной и улегся, уткнувшись холодным носом в розовое Стеллино ухо… На нос его упала слеза, и Ходж раздраженно чихнул… Неожиданно Стелла начала смеяться — это был странный смех, прерываемый нервными всхлипываниями, но все же это был смех. Кровь, лившаяся из раны, на мгновение была остановлена.

Ходж был смешным — теплым, мягким и смешным. Девочка перевернулась на другой бок и обняла пса. Ее веки, которые так долго не хотели закрываться, вздрогнули и сомкнулись, и вскоре она спокойно заснула.

Глава VI

1

На следующее утро Стелла проснулась внезапно, разбуженная каким-то неясным звуком под окном. Было еще раннее утро, и свет сентябрьского рассвета только начинал проникать в ее комнату. Свет заливал все с такой опаской, словно ночь все еще стояла на часах и ему приходилось пробираться очень осторожно, иначе он будет схвачен и отправлен назад. Это был серый тусклый свет, потому что на пути до комнаты ему приходилось просачиваться сквозь ночные сумерки, но в этом сером свете мерцали серебряные и золотые отблески, как будто под покровом ночи к солнечному лучу примешался свет звезд. Некоторое время Стелла любовалась рассветом с искренним восхищением, совсем забыв об отчаянии, охватившем ее прошлой ночью. Она смотрела на свет, который каким-то непостижимым образом был продолжением замечательного мира, виденного ею во сне.

Стелла не могла вспомнить, куда она попала во время своего сна, но слова «нет еще, нет еще», казалось, еще звучали в ее ушах — как будто она уже почти добралась до какого-то места, но ей пришлось повернуть назад. Но утренний свет был удачливее ее, и он триумфально проскользнул в сон и успокоил девочку, неся с собой и чувство мира, и горечь возвращения… Затем звук, потревоживший Стеллу, повторился, и она проснулась окончательно, сразу вспомнив тоску и одиночество прошлой ночи и неизбежные трудности сегодняшнего дня, но все еще не сдавленная ими, потому что эта между ними лежала бесконечная красота, и ее сила не давала реальному и воображаемому сомкнуться.

Звук был сдавленным от ярости криком отца Спригга, который стоял во дворе и отчитывал старину Сола.

— Бездельник, выживший из ума старик! — орал отец Спригт, переходя после потока ругательств, прогремевших во дворе, как раскаты грома, на более мягкие выражения. — Тупоголовый старый болван! Ты ложишься спать, оставляя двор открытым, когда округа так и кишит бандитами и головорезами! А ведь за ужином я говорил тебе, что один из них слоняется неподалеку от нашего дома. Тебя вряд ли поблагодарят, старый дурак, если женщин переубивают прямо в постелях. Кроме того, исчезла лучшая часть пирога с голубятиной, и хозяйка абсолютно уверена, что в ее кладовку пробрался вор. Я бы хорошенько выпорол тебя, если бы ты не был таким старым мешком полным дряхлых костей, готовым рассыпаться на части при первом же прикосновении и не стоящим даже похорон, слышишь ты, старый скелет!

— У вас нет причин для такого беспокойства, хозяин, — с достоинством произнес в свою защиту старый Сол, когда отец Спригг на секунду остановился, чтобы перевести дыхание. — Будь проклята навеки моя душа, если я знаю, кто оставил дверь открытой, но это был не я. Мы, Мэдж и я, как всегда заперли ее на засов. Если кто-то и вытащил засов, то это не моя вина. Я выполнил свои обязанности так же, как и всегда, а я делаю это на протяжении последних пятидесяти лет…

— Черт побери! — резко оборвал его отец Спригг, — ты хочешь сказать, засов вытащил не ты? Я не собираюсь стоять здесь и выслушивать эту чушь! Я терпеливый человек, Сол Доддридж, но я люблю порядок во всем, поэтому пренебрежение обязанностями сильно выводит меня из себя…

Сол вздрогнул и взглянул вверх, потому что Стелла высунулась из окна и отчаянно закричала:

— Я сделала это, отец! Это я!

— А? — недоуменно переспросил отец Спригг; гнев просто душил его, и лицо его стало совсем пунцовым. — Так это ты оставила дверь открытой, дрянная девчонка?

— Да, — ответила Стелла, — это не Сол, это я. Я вытащила засов, а потом не смогла поднять его и поставить на место, пирог с голубятиной и молоко из маслодельни тоже взяла я и отдала их тому мальчику, бродяжке.

Оба мужчины в изумлении уставились на нее. Отец Спригг вытащил носовой платок и утер лоб.

— Я сильная, — торопливо объясняла Стелла. — А Ходж помог.

Ходж стоял на задних лапах рядом с хозяйкой, и его лохматая встревоженная мордочка находилась как раз рядом с ее покрасневшим лицом. Отец Спригг сделал глубокий вдох и затем с силой выдохнул воздух, издав при этом оглушительный свистящий звук. Он повернулся к Солу и миролюбиво обрушил свою руку на его плечо, чего тот совсем не ожидал. Если гнев охватывал отца Спригга очень бурно, то не менее бурно мог он принести свои извинения, если убеждался, что был не прав.

— Вот так бандитка, от горшка два вершка! — с восхищением протянул он, когда Стелла отошла от окна, чтобы одеться.

Но к тому времени, когда они снова встретились за завтраком, его восхищение испарилось бесследно, уступив место праведному гневу. Если Стелла когда-нибудь еще сделает что-нибудь подобное, то он задерет ей юбку и выпорет ее, несмотря на то, что она уже почти взрослая девушка. Отец Спригг объявил свой приговор между двумя ложками овсянки, и это не была пустая угроза — хозяин имел в виду именно то, что сказал. Разве у нее не было ее дармоедов котов и этого мешка костей, Даниила, дурака, не стоившего денег, затраченных на его содержание, которого держали только для того, чтобы доставить ей удовольствие? Но ей почему-то хочется попусту тратить еду еще и на какого-то грязного проходимца, который мог убить их всех прямо в кроватях.

Отец Спригг остановился, чтобы положить в рот кусочек хлеба, и в это время его мысль продолжила матушка Спригг. Стелла никогда не видела ее такой сердитой. Разве не говорила она все время, что Стелла не должна разговаривать с незнакомцами, особенно с незнакомцами такого вида? Это могло бы привести к чему-нибудь непоправимо ужасному, и, если бы это произошло, то ответственность целиком лежала бы на ней. Все это было таким проявлением крайнего непослушания, о котором матушка Спригг не слышала ни разу за всю свою жизнь! Здесь Мэдж и старина Сол пробормотали, что придерживаются точно такого же мнения, и грустно закивали головами. Даже Серафина, лежавшая со своими котятами возле камина, повернулась к Стелле спиной. И только Ходж, сидевший рядом с ее стулом и прижимавшийся головой к ее колену, был на стороне девочки.

Но Стелла, не теряя спокойствия, продолжала есть овсянку. Она прекрасно знала, что все эти слова осуждения были вызваны одной только любовью. Если бы то, что она сделала ночью, не представляло для нее никакой опасности, то домочадцы не рассердились бы так сильно. Но девочка не сказала, что раскаивается в содеянном. Она знала, что была абсолютно права, накормив Захария Муна, потому что люди всегда должны помогать бездомным. Но Стелла сожалела, что ее молчание сердит отца и матушку Спригг.

— Если ты так решил, отец, на этот раз ее выпорют, — сказала матушка Спригг, — девочка должна быть наказана. Этим утром ей нужно идти на занятия к доктору Крэйну. Но она останется дома, в качестве наказания, и, чтобы больше не встречаться с тем оборванцем, который наверняка все еще шляется поблизости.

Стелла быстро подняла глаза и уронила ложку, задетая за живое. Занятия с доктором Крэйном были самыми драгоценными часами в ее жизни, и матушка Спригг прекрасно знала об этом. Но когда девочка повернулась к своей приемной матери, лицо той было бледным и очень суровым. Матушка Спригт с подозрением и страхом относилась к этим занятиям, и сейчас ухватилась за необходимость наказания, как за единственную возможность не дать Стелле учиться. Это было нечестно. Девочка поднялась, подошла к буфету около окна, где она хранила все свои сокровища и вернулась с подаренной ей доктором Крэйном линейкой.

— Отец, — сказала она, встав напротив него, — пожалуйста, я не хочу бросать занятия. Если мама не хочет, чтобы я выходила за пределы двора одна, то Сол будет ходить со мной в деревню — вчера ты сам говорил, что он должен отвести Бесс к кузнецу. А доктор Крэйн завезет меня обратно на своей бричке перед началом обхода. Пожалуйста, отец, не держите меня взаперти, а лучше выпорите меня вместо этого. Пожалуйста, выпорите меня так сильно, как только сможете.

Она положила линейку рядом с его тарелкой и вытянула свои тонкие красивые маленькие руки ладонями вверх. Отец Спригг молча уставился на них.

— Пожалуйста, отец, только левую руку, потому что правой мне будет нужно держать ручку.

Стелла отвела правую руку за спину, чтобы она осталась в неприкосновенности и протянула вперед левую руку.

— Сильно, пожалуйста, отец.

Хотя в те времена телесные наказания для детей считались обычной вещью, отец Спригт никогда не прибегал к ним — он слишком сильно любил свое приемное сокровище. Но сейчас, встретив немигающий взгляд девочки, в котором не было ничего, кроме глубокого уважения, он поднял линейку, размахнулся и начал наносить удары по маленькой ладони до тех пор, пока она не стала багровой, а линейка, не приспособленная для телесных наказаний, не сломалась в его руке. Тогда отец Спригт отшвырнул ее в угол, выругался, и опрометью выбежал из комнаты. Его глаза блестели от слез, таким его никогда не видела даже матушка Спригг.

— Добрый, — сокрушенно сказала матушка Спригг, — вот он какой добрый… — Садись же, Стелла, и закончи завтрак.

Она была очень расстроена. То, что сейчас произошло, не только значило, что Стелла и отец Спригг открыто пошатнули ее авторитет, но и то, что уроки с доктором Крэйном значили для Стеллы очень и очень многое. Но матушка Спригг не могла продолжать сердиться на своего дорогого ребенка слишком долго, и когда Стелла поднялась наверх за плащом, она последовала вслед за ней, неся мазь и бинты.

— Ах, ласточка моя, бедная ласточка, — бормотала она чуть не плача, когда Стелла протянула ладонь, на которой виднелись белые рубцы, а в одном месте кожа была порвана и из открытой раны сочилась кровь, — бедная маленькая птичка! Он побил тебя так, словно ты была мятежницей…

— Я сама попросила об этом, — ответила Стелла гордо.

Рука болела сильно, но девочка была рада, что все повернулось таким образом. Ноги Захарии были обмотаны кровавыми бинтами, и она гордилась, что на ней тоже были бинты, пусть даже кровавые лишь слегка. Теперь Захария и ее настоящая мать как будто приблизились к ней немного, потому что сейчас Стелла чувствовала себя не такой счастливой, как обычно. Девочка подняла голову и взглянула в обеспокоенное лицо матушки Спригг — они поцеловали друг друга и обнялись.

— Из всех людей в мире я больше всего люблю вас, мама, — призналась Стелла. — Я ужасно сильно вас люблю. Я люблю вас больше всех…

Тут девочка остановилась, не будучи в состоянии скрыть правду:

— После Ходжа! — выпалила она, выскочила из комнаты и побежала вниз, а матушка Спригг облегченно рассмеялась. Ну и странная же девочка ее приемная ласточка! Только ребенок, в конце концов, всего лишь ребенок, который останется с ней и будет ее собственным ребенком еще долгие годы, несмотря на это проклятое учение.

2

Днем Стелле и Ходжу частенько приходилось разлучаться, так как Ходжу то и дело приходилось помогать на хуторе отцу Сприггу.

— Даниил поедет со мной, — твердо сказала Стелла старине Солу, когда тот вывел Бесс из конюшни.

Сол нахмурился и заворчал, а Даниил, прыгая и звеня цепью, завыл от счастья во всю силу своих легких, на зависть всем джинам, троллям и прочим не очень вредным исчадиям ада.

— Да, — непреклонно заявила Стелла. — Я ему обещала.

Против твердости Стеллы старина Сол был бессилен. Он покорно отвязал Даниила, и тот тут же начал носиться по двору, как какой-то бездомный косматый дух, сбив при этом два ведра воды, принесенные сюда Мэдж от самого колодца, а Сол в это время посадил Стеллу на спину Бесс, и они торопливо вышли через дворовые ворота на Старый луг, предоставив другим возиться с опрокинутыми ведрами.

Оказавшись на Бесс, Стелла испытала такую радость, что даже забыла о том, что у нее болит рука. Старая лошадь, на одной из копыт которой не было подковы, медленно и спокойно шла по лугу. Она была, несмотря на преклонные года, мощным и сильным животным, и все еще могла носить отца Спригга по охотничьим полям и справлялась с этой обязанностью совсем не плохо. Тем не менее, она совсем не заносилась, и, даже если бы каждое ее копыто было подковано, она все равно так же медленно и спокойно несла бы ребенка на своей спине, идя вровень со стариной Солом. Еще одной славной чертой характера Бесс было то, что она терпеливо мирилась с Даниилом, который с диким лаем носился вокруг них, и ежеминутно норовил попасть под копыта. Хорошая погода и прогулки всегда странно действовали на скучавшего на цепи бедолагу.

Это сентябрьское утро на Старом лугу было просто замечательным. Вверху в дальнем углу бурлил под боярышником источник, — колодец Эльфов или колодец Фей, и от него бежал маленький ручей, пересекавший луг, и затем исчезавший где-то под землей, чтобы загадочно питать колодец в центре двора и пруд для уток в яблоневом саду. Весной куст боярышника и несколько старых яблонь покрывались кипенью белых цветов, а незабудки и примулы красиво окаймляли ручей, но Стелла подумала, что сегодня Старый луг ничуть не хуже. Ветви боярышника были густо усыпаны багровыми ягодами, а с деревьев медленно падали золотистые листья и долго кружились в воздухе. На яблонях уже не осталось почти ни одного яблока, так как урожай был собран, чтобы приготовить сидр, но несколько яблок все же лежало в траве, и толстые черные свиньи счастливо рылись в земле между ними.

Сол открыл калитку, и они вышли на узкую тропинку между живыми изгородями, которая вела по крутому холму вверх в сторону деревни. Стелла про себя поинтересовалась, не этой ли дорогой пришел Захария, и взглянула на большой старый дуб, меж чьих удобных корней они сидели. В этом году деревья начали менять цвет очень рано, и дуб был покрыт красивыми золотыми листьями, а терновые ягоды, сплошь покрывавшие кусты, приняли пурпурный оттенок, что означало, что их пора собирать, чтобы матушка Спригг приготовила из них свою знаменитую сливянку.

Старая изрытая каменистая тропинка с каждым годом уходила все глубже и глубже в землю, и живые изгороди не давали им видеть окружавшую местность до тех пор, пока они не добрались почти что до самой вершины холма. Здесь они остановились, чтобы вконец уставший Сол смог перевести дыхание, и оглянулись, чтобы поглядеть на тропинку еще раз.

Раскинувшаяся под ними местность была столь красивой, что лицо Стеллы порозовело от восторга. Даже старый Сол не мог не оценить этой красоты, даже Бесс замерла неподвижно, как статуя, и Даниил на мгновение умолк, стоя рядом с ней. Хутор Викаборо находился в распростершейся под ними долине. Позади нее лежали невысокие круглые холмы, над которыми высился Сигнальный Холм, как друг-великан, защищающий дом. Где-то позади Сигнального Холма на холме в лесу был построен старый замок. Замок Берри Полирой. Стелла не видела его, но она знала, что он находится там, и мысленно поприветствовала его. Они взглянули направо, в проход между холмами. На востоке, тоже через проход между холмами, они увидели море. Цвета — бирюзовый цвет моря, темно-желтый и изумрудный цвета полей и лугов, зеленый и золотой лесов и рощиц, багряный и красновато-коричневый поросших вереском торфяников, ясно-синий фон неба, мерцавший сквозь серебряную дымку солнечный свет, подобно цветам опала, отчетливым и темным, но в то же время до того мягким, что смотрящий на все это великолепие, чувствовал себя одновременно воодушевленным и умиротворенным.

И сам хутор Викаборо казался Стелле, страстно любившей его, главной частью всей этой красоты. Она видела его целиком лежащим у ее ног. Несмотря на расстояние, его можно было прекрасно рассмотреть, но их владения выглядели отсюда такими крохотными, что девочке казалось, что она может взять их в руки, и в то же время сейчас они внушали ей благоговение, которого она никогда не испытывала, когда находилась внизу… Дом… Он может открыться тебе, когда ты тихо сидишь внутри него в часы, когда день становится ночью, но он может стать доступным и близким тебе и на расстоянии, когда ты обернешься на миг, уходя из дома навсегда, или навсегда возвращаясь в него после долгих странствий…

Внушающий благоговение момент наступил и для Стеллы, и она с радостью увидела детали картины: крытые соломой белые постройки фермы, к югу от которых лежал садик, полный осенних цветов, большой фруктовый сад на западе, огород и на востоке — обнесенный стеной сад, где стояли ульи. Отцу Сприггу, кроме Старого луга, принадлежало несколько полей и два круглых зеленых холма, где паслись овцы и коровы. Один из холмов, холм Беверли, находился к югу от фермы, и был виден издалека, так как на его вершине рос старый, погнутый ветрами тис, а на другом холме, Таффети, на чьей вершине они находились сейчас, была рощица орешника и заросли кустов ежевики. Это королевство окружал большой земляной вал, выложенный камнями, служившим одной из Данмонианских изгородей, столь старых, что их происхождение уже никто не помнил. Доктор Крэйн как-то рассказал Стелле, что слово Девон происходило от слова Данмониан, что означало «глубокие ложбины», и что Данмонии, к роду которых принадлежала и она, были первыми поселенцами в этих узких ложбинах.

…Изгородь на ферме отца Спригга была большой, восемь футов в ширину у основания и почти столько же в высоту, но у вершины сужалась до четверти футов и была покрыта рощами дубов, ясеней, берез и орешника. Эти изгороди служили укрытием от ветров и не давали скоту заблудиться. Но сейчас поговаривали, что, быть может, скоро изгороди снова будут выполнять свою древнюю функцию — защиту от вторжения армии… Люди, спрятавшиеся с мушкетами позади таких изгородей, занимали бы очень выгодную позицию.

— Но они не придут! — неожиданно крикнула Стелла, — Сол, скажи, что они не придут!

— Пусть приходят! — дико прорычал Сол, — пусть только придут, и мы им покажем.

При упоминании о Них Стелла начала дрожать всем телом. Хотя она и была маленькой и очень храброй девочкой, она боялась трех вещей в мире: гроз, крыс и Их.

Несколько мгновений тому назад Сол вытащил из кармана любопытного вида деревянный предмет, по размеру и форме похожий на большой лавровый лист с длинной веревкой, привязанной к одному концу, которую старик обмотал вокруг своего пальца, и сейчас он начал медленно раскручивать этот странный предмет. В первое мгновение ничего не произошло, но Стелла, знавшая, что должно было случиться, стиснула зубы, зажмурилась и закрыла уши руками. Она знала, что этот предмет, перешедший к Солу по наследству от отца, был «бычьим ревом».

У многих мальчишек в Девоншире были эти древние инструменты, издававшие беспокойный и пугающий звук, но Сол сохранил любовь к «бычьему реву» до старческих лет. С его помощью он выражал свои самые глубокие чувства. Когда другой человек начал бы играть на скрипке или читать вслух стихотворение, Сол обычно размахивал своим «бычьим ревом». Звук начинался низким жужжанием, пронизавшим воздух, но с каждым мгновением он становился все громче и громче, пока наконец не превращался в рев ураганного ветра. Это был страшный и почти дьявольский звук, и Стелле всегда казалось, что от этого звука темнел весь мир, как будто между ее головой и небом летели Они — полчища демонов. Может, она никогда и не видела Их, но всегда закрывала глаза, когда Сол в упоении размахивал своим «бычьим ревом». Однажды доктор Крэйн рассказывал ей, что «бычий рев» был известен во многих странах мира, что он использовался как священный инструмент и был одной из языческих загадок. Он часто использовался в Древней Греции… И в Англии тоже, давным-давно.

— А о какой языческой тайне думает Сол, когда размахивает своим «бычьим ревом»? — спросила однажды Стелла.

— Он забыл, — ответил доктор.

— А кого он зовет Ими? — спросила она.

— Он забыл, — повторил доктор.

Пугающий звук затих и страшное присутствие кого-то еще, каких-то древних защитников земли исчезло вместе с ним.

Сол положил «бычий рев» в карман, и Стелла, вздрогнув от облегчения, отняла руки от ушей и открыла глаза. Бесс и Даниил стояли с таким видом, как будто ничего не произошло. Они, так же как и Сол, чувствовали себя вместе с Ними как дома. Только Стелла испытывала страх.

Сол повернулся и открыл ворота, закрывавшую узкую дорожку между живыми изгородями. Здесь дорожка была проложена через вал изгороди, и, пройдя через ворота, они оказались вне земли отца Спригга.

Дорожка вела вниз по склону холма к деревне Гентианского холма, лежавшей в уединенной долине. Эта долина была еще одним маленьким отдельным королевством, совершенно отличным по своему характеру от Викаборо, так как здесь не было никакого прохода между холмами, окружавшими ее, сквозь который можно было бы видеть заросшие вереском торфяники или море и в котором могли дуть свежие ветры, поэтому здесь, в отличие от долины Викаборо, не было сломанных деревьев, а цветы появлялись намного раньше и были гораздо пышнее. В жаркую погоду у подножия Гентианского холма, должно быть, было очень душно, а в дождливую погоду, когда ручей, бежавший по склону холма выходил из берегов, долину часто затопляло. Но это была красивая деревня, окруженная фруктовыми садами — ее крытые соломой домики стояли посреди садиков, сплошь покрытых цветами, а окружавшие их низкие каменные стены скрывал росший на них папоротник. Чудесная старая церковь с высокой резной башенкой стояла на самой вершине холма, давшего название деревне. Она тоже стояла посреди садика. Рядом с церковью виднелся постоялый двор, дом приходского священника, дом доктора Крэйна, кузница и деревенский магазин. Эта часть деревни была сродни самому фешенебельному району столицы. Но неподалеку была деревенька победнее, отделенная от Гентианского холма другим холмом, на вершине которого рос небольшой, но густой лес. Деревенька представляла собой десяток старых покосившихся домов, торчавших посреди очень неухоженных огородов. Домишки окружали старый постоялый двор с полуразрушившимися стенами и ветхой соломенной крышей. У его входа висела скверно нарисованная вывеска, изображавшая багровый корабль, плывущий по темно-красному морю на всех парусах. Но, несмотря на столь замысловатую вывеску, этот постоялый двор никогда не называли постоялым двором «Корабль», а именовали попросту Закоптелым домом, а сама деревенька, была известна, главным образом, под названием «Закоптелая».

Люди, жившие на Гентианском холме, осели здесь уже несколько столетий назад, но население Закоптелой деревни постоянно менялось. Люди из Эксайза уже давно положили глаз на Закоптелую деревню, равно как и владельцы игорного дома из близлежащих графств. Жители Гентианского холма всегда говорили о Закоптелой деревне с покровительственным неодобрением, но никогда не отдавали ее, и обитатели Закоптелой знали, что попади они в беду, на Гентианском всегда найдется несколько домов, где им не откажут в гостеприимстве и где их спрячут.

Но не все дома на Гентианском холме были зажиточными. Многие едва сводили концы с концами, а побеленные каменные стены и крытые соломой крыши некоторых домов скрывали бедность, которую доктор Крэйн тщательно скрывал от своей ученицы Стеллы. Он знал, что она была исключительно чувствительной и необыкновенно сострадательной девочкой, и всегда давал ей узнать о страданиях мира очень и очень осторожно.

3

Доктор Крэйн жил один в своем маленьком доме, полностью заросшем плющом. Его обслуживал только его старый слуга-моряк Том Пирс, и никто больше. Большую часть своей жизни доктор проработал морским хирургом, и теперь любое женское общество вызывало у него отвращение. Нельзя сказать, чтобы он вовсе не любил женщин, но когда они были больны, то тогда, с его точки зрения, они уже больше не были женщинами, а становились страдающими существами, а к страдающим существам доктор испытывал непреодолимое сострадание, делавшее больных в его глазах почти что святыми. А в возрасте Стеллы женщины вряд ли еще были женщинами, скорее — простыми детьми, хотя сам доктор Крэйн никогда бы не поставил слово «простые» перед словом «дети», так как он поклонялся детству ничуть не меньше, чем звездным небесам, волнуемой ветром кукурузе, только что выпавшему снегу и вообще всему здоровому и свежему.

Любовь этого странного старого человека была очень парадоксальна, так как он испытывал одинаковую страсть как к идеалу, так и к его противоположности, как к целой вещи, так и к ее обломкам. Но для осторожных людей, тех, кто не может сделать прыжка из боязни упасть, кто держит свои окна закрытыми, опасаясь свежего воздуха, для тех, кто хранит свое сознание, сердце и кошелек в месте хорошо защищенном от болезненных вторжений правды и сострадания, для уклончивых, льстивых и самовлюбленных у доктора Крэйна не находилось ничего кроме язвительного презрения, что очень немногие пациенты, подвергнувшиеся его воздействию, отважились звать доктора опять. Но ему было все равно. Он всегда предпочитал иметь маленькую практику, а в особенности сейчас, когда начинал стареть.

Вокруг, слава Богу, было множество людей и другого рода. На одного симулянта, поговаривал доктор, приходится пятьдесят несущих свою боль, как флаг, а на одного скрягу приходится дюжина человек, каждый из которых готов отдать последний пенни. Но доктору Крэйну особенно нравилось общаться с людьми молодыми и широко раскрывать их умы и сердца первым пришедшим на ум способом.

Он впервые встретился со Стеллой, когда та была совсем крохой, и стал придавать ее сознанию определенную форму со всей возможной скоростью, пытаясь сделать это до того, как обыденность окончательно поглотит девочку. Но он старался как можно реже касаться ее души, потому что понимал, что Стелла была рождена с сострадающим сердцем. И доктор Крэйн считал, что к нему нужно подходить с бальзамом, а не с молотком.

Стелла с Солом подъехали к воротам дома доктора. Даниил запрыгал вокруг Бесс, а затем побежал вверх по мощеной дорожке между кустов лаванды и розмарина, чтобы открыть дверь. Перед дверью девочка догнала его, остановилась и схватила пса за ошейник.

— Ну, давай, заходи же, — нетерпеливо крикнул доктор изнутри, — не топчись на месте. Если ты считаешь, что твой ум получил уже достаточно знаний, чтобы позволить себе топтаться на пороге образования, то так и скажи, и я больше не буду попусту тратить на тебя время, но если…

— Со мной Даниил, — прервала его Стелла, боявшаяся доктора ничуть не больше, чем отца Спригга, потому что, если гнев первого был столь же освежающим, как юго-западный ветер, то раздражение второго давало ничуть не меньше сил, чем один из его многочисленных тоников. — Я не знаю, что мне с ним делать.

— И что же заставило тебя притащить этого зверя на урок по смерти Сократа?

— Мне пришлось. Я обещала.

Стелла провела Даниила по тщательно вычищенным плитам маленького темного зала и открыла дверь в кабинет доктора Крэйна. Он запирал дверь только в самую плохую погоду, с его страстью к гостеприимству могла соперничать только его страсть к свежему воздуху. Рабочий кабинет был таким же чистым, как и зал, но, к счастью, не был таким же темным и пустынным.

Пол здесь был выложен каменными плитами, а стены полностью закрывали ряды книг. В центре кабинета стоял старый стол из испанского ореха, а по обе стороны от него — красивые стулья, украшенные резьбой. На стуле, предназначавшемся для Стеллы, было сразу две подушки. Ученики, пациенты и все, кто приходил к доктору Крэйну, чтобы проконсультироваться насчет своих проблем, садились на этот стул, и пока они изливали свои печали в успокаивающую глубину его понимающего молчания, доктор рассматривал их лица в мягком свете, проникавшем в комнату через полупрозрачные занавески на окне, и узнавал гораздо больше от теней вокруг их глаз и от игры их лица, чем из их сбивчивого рассказа, состоявшего из не менее сбивчивых слов.

Тем не менее, наблюдая за своим посетителем, доктор всегда очень внимательно изучал его, быстро отличая правду от ловкого притворства, и хотя по натуре был нетерпеливым человеком, никогда не прерывал пришедшего к нему, пока тот сам не переставал говорить. Доктор знал, что поток слов, подобно потоку крови, может смыть яд.

В комнате был камин и железная корзинка, до краев наполненная еловыми шишками. На камине лежали курительные трубки, коробочки с табаком и пузырьки с лекарствами, а над ними висела гравюра, изображавшая одного из трех героев доктора — Лорда Нельсона, вместе с которым доктору однажды посчастливилось плавать на одном корабле. В одном из углов комнаты стоял письменный стол, а в другом углу большой затертый шкаф, где доктор хранил свои лекарства, бинты и шины. Гравюра, изображавшая Шекспира, и гравюра с изображением Сократа, которые были двумя другими его героями, висели над шкафом. У доктора Крэйна не было операционной — он жил, исцелял людей, учился и учил в этой комнате, но по другую сторону зала находилась скромная гостиная, где пациенты дожидались приема. Когда у доктора не было гостей, он никогда не обедал в ней, а ел в своем рабочем кабинете, за столом в окружении своих книг, чтобы заниматься и есть в одно и то же время. Его страсть к познанию не давала ему ни минуты свободного времени и была одновременно и его радостью, и его проклятьем.

Когда Стелла вошла в комнату, он оторвался от чтения какой-то толстой книги, указал на стул напротив себя и опять углубился в чтение. Стелла привязала Даниила к ножке стола и стала терпеливо дожидаться того момента, когда он дочитает абзац до конца и сможет обратить на нее внимание.

— Никогда не останавливайся посреди абзаца, — как-то раз сказал он ей, — ни по какой причине, за исключением непреодолимого желания прочесть другой или своей неожиданной смерти. Закончи одно настолько полно, насколько это возможно, и только тогда концентрируй свое внимание на следующем предмете, и давай другим людям делать то же самое. Раздробление внимания ведет к нарушению порядка мышления и притуплению интеллекта в раннем возрасте. Ты предупреждена Стелла, и больше я не буду говорить об этом.

И доктору больше не пришлось повторять. Стелла никогда не прерывала его, даже в тот день, когда оса укусила ее в щеку, она нашла в себе силы прочесть отрывок из поэмы Шекспира до конца, и только потом спросила разрешения сходить на кухню за луком, чтобы потереть им ужаленное место. За проявленный героизм она не услышала ни одного слова одобрения. Доктор Крэйн считал, что желание получить похвалу за выполнение своего очевидного долга типично женским недостатком, и не поощрял Стеллу делать хоть что-нибудь подобное.

Пока доктор дочитывал абзац до конца, Стелла сидела неподвижно и с любовью изучала черты его лица. Его лицо было видно не очень отчетливо, потому что он сидел спиной к свету, но на фоне окна его лохматая старая голова и огромная ширина его плеч были видны исключительно четко. Хотя доктору Крэйну исполнилось семьдесят лет, его седые волосы все еще сохранили густоту и лишь виски чуть-чуть начали лысеть. Доктор старательно зачесывал волосы назад и стягивал в хвостик у самой шеи. Жаркое солнце его жизни, проведенной в плаваниях по морям, придало коже цвет красного дерева, а многие тяготы испещрили ее морщинами, как будто кто-то водил по ней шилом. У него был огромный покатый лоб, большой, безобразно сломанный нос, слегка смещенный направо и темные сверлящие глаза под густыми бровями. Подбородок казался агрессивным, но рот поражал живостью и чувственностью. Доктор всегда был чисто выбрит, а его большие, но тем не менее изящные руки выглядели хорошо ухоженными. Его прекрасно скроенная, но несколько потертая одежда была хорошо вычищена, а широкий шарф, который доктор всегда носил вокруг шеи, ослеплял белизной. Но и доктору не было чуждо некоторое тщеславие, выражавшееся главным образом в том, что он постоянно носил с собой монокль на шелковой нити, связку маленьких печатей тонкой работы, прикрепленных к цепочке для часов; и, кроме того, в его петлице всегда красовался свежий цветок.

Когда доктор сидел, большая голова, широкие плечи и длинные руки создавали впечатление, что он очень высокий человек, но когда он вставал, оказывалось, что он, как раз наоборот, был очень низок. Его ноги имели такую форму, как будто он обхватил ими бочонок, и к тому же доктор был немного кривобок. Если бы он был молод, то его фигура выглядела бы болезненно смешной, почти чудовищной, но он был, слава Богу, старик и строение его тела только усиливало впечатление, что доктор Крэйн, как можно было судить по его лицу, был одним из тех людей, которым удалось выиграть битву среди многих превратностей жизни.

Он дочитал до конца абзаца, закрыл книгу, поднял глаза и встретил прямой любящий взгляд сидевшего напротив него ребенка. Некоторые люди, встретившись со взглядом доктора Крэйна, опускали глаза. Другие, понимая, что падающий на их лицо свет открывает очень и очень многое, начинали ерзать на стуле. Но Стелла не делала ни того, ни другого. Свет, казалось, отражался от спокойного и красивого маленького лица как от поверхности прозрачного до самых глубин водоема, и лицо старого человека неожиданно смягчилось.

Боже, как он любил этого ребенка! Он отдал бы весь свой опыт хирурга за возможность вечно сидеть вот так напротив нее, неиспорченной и счастливой. Счастливой? Но она не была счастливой. Хотя сейчас она улыбалась, показывая ямочки на щечках, она больше не была той самой Стеллой, которая приходила к нему в прошлый раз. В ее глазах больше не горели свечи. На ее тонком смуглом лице была видна какая-то зрелость, а у прелестного рта чувствовалась какая-то задумчивость, которой не было раньше. Она познала нечто новое. Ей рассказали какую-нибудь печальную историю, или, возможно, она столкнулась с несчастьем чужого для нее человека, и будучи той, кем она была, она пережила ту историю или то несчастье, как свое собственное. Доктор ничего не сказал. Он добивался доверия людей не прямыми вопросами, а невысказанным и огромным состраданием. Но в это мгновение он оставил всякую мысль, хоть о коротком рассказе о смерти Сократа. Он осторожно рассказывал ей о выбранных отрывках из философского диалога Платона, описывающего смерть Сократа, но решил не рассказывать ей сегодня о самой смерти этого «самого достойного, кроткого и замечательного человека». Вместо этого доктор закрыл лежавшую перед ним книгу, вставил в глаз монокль и комично взглянул на девочку.

— Хочешь получить урок истории в бричке, Стелла?

Лицо Стеллы озарилось радостью. Время от времени, когда доктору Крэйну нужно было съездить к больному, жившему далеко от его дома, или нужно было заехать по делам в одну из соседних деревень, он позволял Стелле поехать вместе с ним, что ей очень нравилось, и когда они ехали, рассказывал девочке историю этой замечательной земли и легенды, связанные с домами, церквями, мостами и колодцами, мимо которых они проезжали. Он был прирожденным рассказчиком. Стелла тоже была прирожденной рассказчицей. Именно ее непреодолимая тяга к рассказыванию историй сделала ее ученицей доктора Крэйна.

4

Три года тому назад, покидая как-то вечером хутор после визита к матушке Спригг, которая вдруг почувствовала неприятные колики, доктор обнаружил маленькую Стеллу, стоявшую у ворот садика с цветами и смотревшую вверх на звезды. Было уже холодно и темно, и если бы дом не пребывал в такой неразберихе, то ее наверняка уложили бы спать еще час тому назад, но она стояла в свободно развевающемся плаще, очевидно, не чувствуя себя одинокой и не испытывая страха, полностью поглощенная раскинувшейся над ее головой картиной.

— Вот Большая Медведица, — доверчиво сообщила она доктору, — я придумала о ней историю. Хотите расскажу?

Он выразил немедленное желание выслушать, и Стелла рассказала ему маленькую веселую сказку, которая от души порадовала доктора. Затем она указала на другое заметное скопление звезд и спросила:

— А это что такое?

— Это охотник Орион, — объяснил доктор, — Большая Медведица все время смотрит на него, боясь, что на нее нападут. А вот это Кастор и Поллукс. Они были двумя братьями, известными своей любовью друг к другу. Зевс, желая сделать память о них вечной, поместил братьев среди звезд.

— А на небе много людей и животных? — с интересом спросила девочка.

— Великое множество, — ответил он. — Зайди ко мне на днях, и я прочту тебе историю о человеке по имени Тригейус, который путешествовал на небеса и узнал там, что после смерти мы превращаемся в звезды.

Доктор велел девочке идти в дом, чтобы не замерзнуть, и отправился к себе, забыв и думать об обещании. Но на следующий день, как только он вернулся из разъездов и уселся в кабинете перед горячим чаем с гренками, раздался тихий стук в дверь. Отворив, доктор увидел на пороге Стеллу и Ходжа. Плащ Стеллы маково алел в сумерках.

— Ты заболела? — удивленно спросил он.

— Нет, — ответила Стелла, — я пришла послушать про Тригейуса.

Она совершенно правильно запомнила имя. Доктор Крэйн надел очки и внимательно оглядел девочку. Он всегда считал ее славной малюткой, но сейчас почувствовал в ней знатную леди.

— Кто тебя привел? — спросил он.

— Ходж, — улыбнулась Стелла.

— Но ты никогда здесь не была. Как ты нашла мой дом?

— Я спросила дорогу в коттедже, — сказала Стелла. — Можно мне войти и послушать про Тригейуса?

Доктор послал слугу Тома Пирса на хутор сообщить, что со Стеллой все в порядке, провел гостей в освещенный свечами кабинет и угостил обоих чаем и гренками. И Ходж, и Стелла ели деликатно, вели себя тихо, но чувствовали себя совсем как дома. Потом доктор Крэйн придвинул стулья поближе к огню, Ходж улегся у их ног, а девочка и доктор, положив на колени «Мир» Аристофана, проделали вместе с Тригейусом путь на небеса и обратно и повстречались с сияющими духами, которые были более плодом воображения доктора Крэйна, нежели Аристофана. К примеру, встречи с семью маленькими девочками-Плеядами в книге не было уж точно. Сказка длилась, и Стелла то смеялась, то грустила, и удивительные глаза ее сияли, как звезды. А когда рассказ был окончен, настало время задавать вопросы.

— А кто такая Луна? — спросила Стелла.

— Ну, я тебе сказать не могу, — серьезно ответил доктор Крэйн. — Индусы говорят, что это один замечательный заяц, который прожил столь безупречную жизнь, что, когда попал на небо, стал великим светилом. Эскимосы считают, что луна — это девочка, а мы, что это старик с вязанкой хвороста.

— Я думаю, это мальчик, — задумчиво произнесла Стелла. — Мальчик не старше меня с полной котомкой игрушек за спиной. Хотела бы я, чтобы он спустился поиграть со мной. А сойдут ли когда-нибудь люди-звезды на землю снова?

— Не знаю наверняка, — сказал доктор, — но думаю, что это вполне возможно.

Он снова надел очки, задумчиво глядя на девочку. По ее последним словам он догадался, что Стелле одиноко. Матушка Спригг рассказала ему, что Стелла плохо сходится с деревенскими детьми, а попытка послать ее в деревенскую школу для девочек и вовсе не удалась. Девочка училась слишком легко и быстро, и остальные дети дразнили ее за это.

— Это другой язык, не английский, — заметила Стелла, кладя тонкую загорелую руку на все еще раскрытую книгу, лежавшую у доктора на коленях. — Какой?

— Греческий, — ответил доктор.

— Прочтите что-нибудь, — приказала она.

Доктор Крэйн был горячим поклонником классики и произнес греческие слова настолько тщательно, насколько был способен.

— Мне нравится этот язык, — решительно сообщила Стелла. — Пожалуйста, сэр, научите меня!

Вечером доктор отвел девочку домой и яростно потребовал у матушки Спригг, чтобы Стелле позволили стать его ученицей. Он так настаивал, что матушка Спригг, еще слабая от колик, была не в состоянии спорить с ним и уступила без дальнейших раздумий — обстоятельство, о котором она впоследствии пожалела не раз и которому так радовались Стелла и доктор Крэйн. День ото дня между ними крепла совершеннейшая из всех связей, которые только могут возникнуть между людьми: связь между учителем и учеником. Из общей любви к знанию часто вырастает любовь друг к другу, свободная от эгоизма и страстей настолько, насколько вообще может быть свободна от них любовь, ибо учитель и ученик ничего не требуют друг от друга, кроме преданности единой цели.

5

Пока доктор Крэйн приказывал Тому Пирсу запрячь лошадь, Стелла надела свой плащ и отвязала от ножки стола Даниила. Через десять минут, попросив старого Сола подождать в кузнице и по возвращении проводить Стеллу домой, они рысью поехали через деревню к морю. Личико Стеллы раскраснелось от удовольствия. Хотя она жила всего в нескольких милях от моря, ей редко удавалось увидеть его вблизи. Ярмарочный город, куда ее изредка брали с собой приемные родители, от моря находился далеко, у отца и матушки Спригг не было времени на праздные прогулки. Они настолько вросли в окружавшую их природу, что почти не замечали ее. Отдаленный рокот моря в штормовые ночи или бриз, врывающийся в раскрытые окна, были для них естественны, как собственное дыхание, но ехать к морю только для того, чтобы взглянуть на него, казалось им верхом глупости. Но Стелла родилась с даром удивления и, ощущая мир частью себя самой, не переставала созерцать его с благоговением и радостью; но иногда она сама казалась себе самым удивительным явлением из всех, существующих на свете.

Девочке, привыкшей к медлительным вьючным лошадям и фермерским телегам, казалось, что бричка доктора Крэйна почти летит. Кожаное сиденье мягко покачивалось на рессорах между двумя огромными колесами, и Эскулап, красивый серый мерин доктора, шел проворной иноходью. Доктор в очках, запахнутом коричневом пальто и высокой касторовой шляпе набекрень правил лошадью, а Стелла в алом плаще очень прямо сидела рядом с ним и наслаждалась тем, что участвует в столь щегольском выезде. Правда, Даниил, лежавший на полу, то и дело высовывал нос из-под пледа, укрывавшего колени доктора и Стеллы, оглашал округу всхлипывающим возбужденным визгом и бил их хвостом по ногам, но в остальном даже он вел себя прилично. Если бы с ними был Ходж, он лежал бы смирно и не издал бы ни звука. Ведь Ходж был джентльменом, а Даниил — нет.

Они проехали через деревню, где доктору пришлось поминутно отвечать на дружеские приветствия, касаясь полей шляпы, и замедлили ход, подъехав к грязной проселочной дороге, ведущей в Лес Палача, названный так из-за виселиц, еще несколько лет назад стоявших на перекрестке неподалеку. Этот красивый лес, где дубы, осины и березы переплетались с густой порослью ежевики и орешника, имел дурную славу. Говорили, что по ночам там укрывались разбойники. Но сегодня даже он казался прекрасным: весь освещенный солнцем, золотящим ветви дубов, ласкающим стройные серебристые стволы берез и ежевичные кусты, украшенные алой листвой. Сидя в бричке, Стелла только удивлялась, как может кто-то избегать и бояться столь чудесного места.

Они въехали на холм и снова оказались на просторе, быстро подъезжая по зеленым лугам к Закоптелой деревне. Стелле никогда не позволялось бывать в Закоптелой деревне одной, и вид золотистых и белых домов, казавшихся заброшенными, ветхими и все же нарядными среди садов, в которых пламенели георгины, и пестрой вывески постоялого двора, качавшейся на ветру, взволновали ее до глубины души.

У доктора и здесь были друзья. Маленькая старушка, развешивавшая белье в садике у дома, улыбнулась ему, и рыжебородый великан, довольно подозрительной наружности, в матросских штанах и рваной фуфайке, развалясь сидевший на пороге постоялого двора, помахал доктору глиняной трубкой и зычно прокричал приветствие, и доктор тотчас без тени иронии снял перед ними шляпу.

— Говорят, что бабуся Боган ведьма, но это не мешает ей быть превосходной женщиной, — пояснил он, — а из всех негодяев на моей памяти, а я знаю их немало прелесть моя, Джордж Спратт единственный, с кем я не побоялся бы оказаться в трудной ситуации.

Бричка очень медленно спускалась по дороге, вьющейся среди высоких склонов, увенчанных густым кустарником и искривленными бурей дубами. Спуск был такой крутой, что далеко внизу сквозь серые, поросшие лишайником ветви, можно было видеть море, то бледно-голубое, то аквамариновое, отливающее шелком и украшенное золотыми бликами. Дорога свернула влево, слегка выровнялась, огибая холм и насыпь, которая перешла в низкую каменную стену, и перед ними раскинулись просторы Торби.

Доктор Крэйн остановил бричку.

— Смотри внимательно, — сказал он мягко, — я много плавал по Средиземному морю, но по мне, ни бухты Неаполя, ни берега Корсики, ни Крит не сравнятся с этим берегом. Молчи. Вглядись получше.

Берег выгибался гигантским полумесяцем от скал за Торкви до аметистовых возвышенностей Берри Хэда над древним портом Бриксхэм. Они ясно видели высокие старинные дома Бриксхэма, лепящиеся на скалистом утесе над гаванью, великолепные корпуса и вздымающиеся мачты двух стоящих на якоре фрегатов с вывешенными для просушки парусами. Торкви казался игрушкой, которую можно было накрыть ладонью. Четко виднелись домишки у моря, торжественно именуемые Стрэндом, верфь и гавань.

Так как в Торкви частенько стоял флот, в деревне построили опрятные домики для офицерских жен, но сейчас их скрывали деревья. Это очаровательное место окружали семь холмов: Ворбури, Волдон, Линкомб, Пикд Тор, Парк Хилл и Бикон Хилл. Весной в глубоких дивных долинах меж холмов так заливались птицы, что, казалось, пели сами холмы.

От Торкви вдоль залива простирались утесы, окаймлявшие море красно-зеленой лентой; луга, между Торрским аббатством и морем, на которых паслись олени, были укрыты за мощной дамбой, построенной Джорджем Карейсом из аббатства, чтобы обезопасить свои владения.

Стелла могла разглядеть среди деревьев аббатство, Торрскую церковь и часовню Св. Михаила над ними, как будто глядящие с холмов. В деревушке Ливермид был старинный мол, доходивший до середины залива. Когда-то давно лес, росший там, поглотило море. Стеллу часто беспокоили раздумья об этом лесе, и иногда она, проснувшись ночью, начинала рассказывать себе сказки о нем. Может быть, в этом лесу была часовня, вроде часовни Св. Михаила над аббатством, и теперь в штормовые ночи с ее колокольни доносится звон колокола… На песчаных отмелях у Торрского аббатства до сих пор на мелководье можно разглядеть древесные корни, а рыбаки и по сей день находят в своих сетях оленьи рога.

От Ливермида — жалкой кучки домишек — тянулись через луга и рощи две дороги: одна к Кокингстону, а другая — вправо, к селению Пэйнтон. Пэйнтон был древнее Торкви и казался очаровательным на цветущем крутом берегу.

Знаменит Пэйнтон был своей капустой, чудесной церковью пятнадцатого века и дворцом епископа Эксетерского на лугу близ церкви, где под самыми окнами щипали траву овцы. Люди говорили, что Майлс Ковердэйл, епископ Эксетерский, переводил Библию именно здесь. Здесь или нет, но место это было действительно исполнено покоя и мира. Вдали виднелась старая гавань и домишки с соломенными крышами, сгрудившиеся вокруг нее.

— Море кажется таким ласковым, — промолвила наконец Стелла, — что не верится, что оно может стать черным и жестоким, губить людей.

Доктор внимательно взглянул на нее, тронул лошадь, и они двинулись вниз по дороге.

— Куда мы едем? — спросила Стелла.

— Я должен навестить пациента в Торрском аббатстве, — сказал доктор.

— Торрское аббатство! — воскликнула девочка восхищенно.

Это было самое великолепное здание в округе, лучше, чем Конингтонский суд. Для Стеллы слова доктора прозвучали как приглашение в Виндзорский замок.

— Сэр Джордж или его жена больны?

— Если бы это случилось, они вряд ли пригласили бы провинциального костоправа, — рассмеялся доктор. — Бери ниже, прелесть моя. Их слуга одно время плавал со мной на одном корабле. Сейчас он болен и питает забавную иллюзию, что я единственный, кто способен поставить его на ноги. Я как-то лечил его раньше, когда мы плавали с Нельсоном на «Агамемноне» и моего приятеля тогда сдуло с большой высоты при осаде Бастии. Боюсь, что бедняга уже никогда не оправится от этого падения.

Доктор замолчал. Никогда прежде не рассказывал он Стелле об ужасах войны, но на сей раз после ее грустных слов о море, он вдруг захотел понять, что же так опечалило его маленькую ученицу.

— Это очень страшно — упасть с большой высоты? — вдруг спросила девочка высоким звенящим голосом.

Итак, он угадал верно: ребенку все-таки рассказали о настоящей матери. Доктор обеспокоенно взглянул на Стеллу. Ее лицо казалось особенно бледным на фоне блистающего моря и голубого неба, и внезапно доктор Крэйн разозлился. Ей рассказали слишком рано. Сколько раз просил он матушку Спригг ничего не говорить Стелле, пока девочке не исполнится по меньшей мере двенадцать лет. Но матушка Спригг, ревновавшая его к приемной дочери, самоуверенно отвечала, что лучше знает свою ласточку, и что Стелле должно быть известно все. Доктор молчал, пока они не достигли подножия холма и, когда бричка медленно двинулась по дороге, ведущей через луга и леса к аббатству, произнес:

— Значит, ты все знаешь о своей маме, Стелла?

Стелла кивнула, понимая, что своим сочувствием он приглашает ее к откровенности, и радуясь этому.

— Я сама спросила у матушки Спригг. Однажды я просто почувствовала, что не ее родная дочь… Я помнила другое… Ну, и спросила.

— И когда ты услышала о своей настоящей матери, то почувствовала себя несчастной, не так ли?

— Сначала было не так плохо. Но после, когда я увидела Захарию Муна, и он снова ушел прочь, а я пошла спать, все это оказалось таким настоящим…

Девочка отчаянно подыскивала слова.

— Как если бы я была ими. Хуже всего то, что я не могла быть ими.

— А кто такой Захария Мун? — спросил доктор.

Стелла рассказала ему о Захарии; не про то, что он казался ей частью ее самой, она не смогла бы найти слов, чтобы объяснить это, а всю фактическую часть истории. Доктор научил ее рассказывать четко, и она не упустила ничего: от вздыбившейся под ее рукой шерсти Ходжа до Захарии, хромающего прочь во тьму.

— Прочь во тьму, как твоя мама, — мягко произнес доктор, когда она закончила. — Куда-то за пределы жизни, и ты знаешь, что не можешь ни следовать за ними, ни быть ими больше. И хуже не быть ими, чем быть ими, так?

Стелла подняла на учителя взгляд и кивнула, широко раскрыв глаза от изумления, что он так хорошо все понял. Доктор Крэйн потер свой сломанный нос, раздумывая, как помочь девочке.

— Я думаю, что понимаю тебя, мой воробушек. Если ты знаешь, что происходит с людьми, ты можешь мысленно быть ими и вместе с ними. Но когда они уходят куда-то, и ты не знаешь, что с ними происходит, ты этого не можешь. Но тебе совсем не обязательно знать, что люди делают и чувствуют, чтобы помогать им. Твоя жизнь кажется тебе маленькой освещенной комнатой, окруженной тьмой, и ты не умеешь видеть во тьме и знать, что там происходит. Но ведь свет и тепло твоей комнаты могут проникать во тьму, если, конечно, ты из жадности не закроешь окна. Следи, чтобы огонь горел и зажги все свечи своего счастья как можно ярче. Ты понимаешь меня?

Стелла медленно кивнула:

— Да. Вы хотите сказать, что моя мама будет счастлива, если счастлива я?

— Это я и имел в виду. И этот Захария Мун и все остальные несчастные бродяги тоже станут храбрее, если ты соберешь все свое мужество. Ты можешь подумать, что я рассказываю тебе сказки, но все это правда. Тебя высекли за то, что ты накормила маленького попрошайку?

Стелла и не подумала, что доктор заметит ее забинтованную руку. Но, конечно же, он заметил. Он всегда все замечал.

— Я сама попросила отца Спригга высечь меня, лишь бы не отменять наши уроки. Он не хотел этого делать, но потом сделал.

Доктор одобрительно кивнул Стелле и отцу Сприггу.

— Но Захария вовсе не бродяга и не попрошайка, — продолжала она.

— Тогда кто же он? — спросил доктор.

Он чувствовал, что таким образом сможет узнать что-нибудь об этом Захарии, таинственном мальчике с Луны, с которым маленькая Стелла хотела подружиться и которого она описала при помощи слов «нищий» и «попрошайка».

— Он оборван, но не всегда был таким. Он попросил у меня носовой платок, потому что просто не знал, что можно сморкаться без него, как это делает старый Сол. А попросил он еду потому, что у него живот прилип к спине от голода, вот он и попросил. Он не выпрашивал денег, а ведь попрошайки всегда просят именно денег. И ел он не так, как Сол или Мэдж, или даже как отец Спригг, он ел как вы. — Стелла внимательно оглядела доктора и затем кивнула. — Да, как вы.

— А как же сломанный нос, монокль и морщины?

— Нет, внешне он на вас совсем не похож. — Она задумалась, но быстро ухватила сходство. — Но ему можно верить. Ходж это сразу понял, перестал ворчать и завилял хвостом, но мне кажется, что я и сама бы быстро поняла это, даже если бы Ходжа и не было рядом. С такими людьми, как вы и Захария, ничего не страшно.

Доктор снял шляпу в знак признательности за величайший комплимент из всех, которые только может сделать леди. Теперь он считал, что знает о Захарии достаточно, чтобы настороженно относиться к этому неудачливому молодому человеку, с которым он все больше и больше хотел познакомиться. Внезапно доктор изменил тему разговора.

— И, моя прелесть, больше никаких сожалений. То, что заставляло страдать твою мать — в прошлом. Она счастлива там, где она сейчас, и ее порадует твое счастье. А что касается Захарии, то, похоже, что он исключительно одаренный молодой джентльмен, способный в совершенстве владеть собой, требуя у юной леди еду и носовой платок. Он, без сомнения, рано или поздно объявится снова, тогда я расскажу тебе, чем ты сможешь помочь… Вот и аббатство. Ты когда-нибудь слышала историю о том, как оно было построено?

Стелла подняла голову, тряхнула кудрями, и ее изумительные глаза загорелись в предвкушении очередной истории. Теперь бричка ехала среди полей, откуда видны были оленьи пастбища и дорога, вьющаяся между дубами и буками. Огромные деревья так и гнулись от морского ветра. Справа, среди рощ виднелась крепкая стена, которая сдерживала море во время яростных зимних штормов; а слева и спереди расположилось аббатство, надежно укрытое среди деревьев. Большой дом более поздней постройки был окружен старыми монастырскими строениями: сторожки, старый амбар, башня и руины собора с фруктовым садом за ним. В отдалении находилась часовня Св. Михаила, хорошо видимая с холма за садом…

Эта часовня особенно нравилась Стелле, словно давно принадлежала ей по праву.

— Однажды, — начал доктор в своей обычной манере, — во времена Ричарда Львиное Сердце, в этих местах жили юноша и девушка. Они любили друг друга. Его звали Хью де Бриер, и он был потомком нормандского рыцаря, поселившегося здесь сразу после Завоевания. А ее звали леди Эстер, и была она из рода Илшама, который жил в старом замке, недалеко от города Торкви.

Молодые поклялись друг другу в вечной верности, и он отправился в крестовый поход, а она уединилась в своей башне, в замке Илшама, глядя на море и молясь за счастливое возвращение возлюбленного. Но де Бриер был не единственным, кто любил леди Эстер, руки прекрасной девушки добивался еще один рыцарь по имени де Помероу, из замка Берри де Помероу, что стоял в лесах за хутором Викаборо. Правда, этот молодой человек был не такой надежный, как твой лунный Захария. Он также уехал в крестовый поход вместе с Хью де Бриером, но через год вернулся в Илшам с посланием для леди Эстер, доверенным ему де Бриером. Письма он, правда, не отдал, а вместо этого рассказал небылицу о смерти де Бриера от рук сарацин, и несчастная леди Эстер поверила ему. Мало того, этот де Помероу так преследовал ее своей страстной любовью, что год спустя она дала ему согласие, и они поженились.

— Ничего себе! — воскликнула Стелла негодующе. — А вам не кажется, что она должна была почувствовать, что это ложь?

— Частые молитвы и долгое ожидание помрачили ее разум, — сказал доктор, пытаясь оправдать леди Эстер. — Без сомнения, глупую девчонку и в лучшие времена нетрудно убедить в чем угодно. Однако я сказал, что она вышла замуж за де Помероу. Но в свадебную ночь в залив Торби вошел корабль и бросил якорь. На воду спустили лодку, и на берег с нее сошел прекрасный рыцарь.

— Хью де Бриер! — затаив дыхание прошептала Стелла.

— Именно. Он увидел яркие огни в замке Илшама и спросил рыбака, что это значит. Что он сказал, узнав обо всем, история не сохранила. Да и вряд ли его слова предназначались для ушей таких благовоспитанных леди, как одна моя кудрявая приятельница. Никто не знает точно и того, что случилось потом, но де Бриер видно был вспыльчивый юноша, и на следующий день тело де Помероу, с торчащим в нем кинжалом, было найдено в реке Дарт. Все это, без сомнения, очень печально и поучительно, но мои симпатии почему-то на стороне нашего неистового приятеля, а твои?

Стелла неистово кивнула.

— А леди Эстер вышла за него замуж?

Доктор тихо посмеивался.

— Ты бы, конечно, так и поступила, не правда ли, моя прелесть? Как и любая другая, сильная духом девушка. Но леди Эстер, видимо, была не только глупа, но и слаба. Она стала чахнуть и кашлять, а так как меня не было рядом, чтобы спасти ее, она вскоре умерла.

— А что сделал де Бриер?

— Как большинство горячих людей, которые сначала действуют, а потом думают, он очень скоро пожалел о содеянном. И сожалел об этом так часто, что ему стало мешать такое неудобное состояние души, как непрерывное раскаяние. Но будучи рассудительным молодым человеком, он не угас как несчастная леди Эстер, а решил сделать что-нибудь для искупления своего греха. Его родные места были полны невежественных людей, а рядом не было никого, кто бы учил их или помогал им во время болезней или несчастий. Много в тех краях было и воров, мошенников и таких же горячих голов, как он, слишком быстро готовых темной ночью схватиться за кинжал.

Чем больше де Бриер думал об этом, тем яснее ему становилось, что необходимо присутствие на его земле святого человека, который учил бы невежественных, ухаживал за больными, утешал страждущих и вселял в таких, как он, грешников, страх перед адом. Де Бриер был богатым человеком, кроме того, он привез из крестового похода несметные сокровища. И он решил построить монастырь и обеспечить его доходом.

Он очень удачно выбрал место — эти ровные зеленые поля около залива, и скоро работа закипела. В лесах застучали топоры, и все испанские каштаны были срублены для огромных балок крыши. А в каменоломнях грохотали каменотесы, вырубая камень для стен, по узкой, топкой дороге упряжки породистых лошадей тянули туда и обратно тяжелые повозки. Наконец все было построено: собор аббатства и огромный амбар, кельи для монахов и сам монастырь, библиотека и кухня, школа и больница. И весной тысяча сто девяносто шестого года поселился в нем первый аббат, Адам, с шестью белыми канониками Норбертинского ордена. Тело леди Эстер было погребено в ограде аббатства, а сам де Бриер стал монахом.

Вот клятва, которую он дал аббату: «Я посвящаю себя церкви Тора и обещаю изменить свое поведение и улучшить свою жизнь. Бедность, целомудрие и полное послушание вам, отец, и вашим приемникам, которых изберет Церковный совет, согласно уставу — вот отныне смысл и символ моей жизни». Очевидно, де Бриер действительно несколько изменил свое поведение к лучшему, поскольку никто больше не слышал, что бы он совершил хоть какое-нибудь убийство.

Триста сорок три года Белые каноники жили в деревне и исполняли все, о чем мечтал де Бриер. Они учили детей, ухаживали за больными, обращали грешников и молились Богу день и ночь в соборе аббатства до тех пор, пока негодяй Генрих VIII не издал указ, по которому аббатство вместе с замком Берри де Помероу перешло в руки Томаса Сеймора, королевского фаворита.

Сеймор продал его Томасу Риджевею, который и построил помещичий дом, а потом, в свою очередь, продал его Кареям, нынешним его владельцам. Но аббатство никогда не переставало быть оплотом католической веры. Во времена преследования католиков там под крышей находилась тайная часовня, где вынужден был жить аббат и где, с риском для жизни, совершались ежедневные богослужения.

Теперь, слава Богу, англичане свободны совершать Богослужение, как им подсказывает совесть. Так продолжается последние двадцать шесть лет. А в зале гостей аббатства теперь католическая церковь для всей округи. Однажды, возможно, ты увидишь ее…

— Ты останешься в бричке, моя прелесть, или пойдешь вместе со мной, и экономка нальет тебе стакан молока?

— Я останусь здесь вместе с Даниилом, — ответила Стелла.

Они объехали большой дом, старый монастырский амбар и остановились за сводчатыми воротами, ведущими на половину слуг. Доктор заметил, с каким благоговением глядит Стелла на серую громадину дома, понял, что ее охватил страх обычного деревенского ребенка перед большим особняком, и поэтому не стал настаивать на том, чтобы она вошла внутрь. Он отдал ей вожжи и велел не натягивать их, чтобы Эскулап мог спокойно щипать траву. Еще он попросил ее присмотреть за Даниилом, взял свой саквояж и ушел.

Даниил не доставлял Стелле особых хлопот, так как покачивание брички усыпило его, и он продолжал мирно спать на заднем сидении, уткнувшись головой в Стеллу. С Эскулапом тоже не было никаких забот, ибо трава Торрского аббатства была чуть ли не самой сочной в округе. Стелла сидела тихо, глядя на серые стены, темнеющие на фоне голубого неба. Она не могла видеть моря, но она слышала его, и над крутыми крышами кружились чайки.

Доктор полностью утешил ее, и душу, опустошенную обидой, заполнило спокойствие. Девочка представляла, как доктор за серыми стенами лечит больного с помощью своих знаний и тех историй, которыми он утешал ее. Вот так же Белые каноники утешали здесь больных и несчастных последние три столетия. Она живо представляла их себе, скользящих в белых рясах около церкви, в саду, в полях. Стелла совершенно не удивилась бы, если бы один из них вдруг подошел к ней, пока она сидела в бричке. В конце концов, ей даже показалось, что она видит одного из них, и она прошептала его имя: «Иоанн».

Девочка повторила себе их клятву: «Я клянусь изменить свое поведение и улучшить свою жизнь». Эта была клятва, данная когда-то Иоанном. И Стелла решила, что ее поведение недостаточно хорошо и что надо изменить его.

Доктор вернулся до того, как девочка успела почувствовать себя одинокой, и принес для нее небольшой яблочный пирог, данный ему поваром, — горячий, только что из печки. Только увидев пирог, Стелла поняла, как голодна. Ее маленькие зубки мгновенно впились в ароматное тесто, но она тут же опомнилась и, проглотив кусок, вежливо сказала:

— Спасибо, сэр. А как же вы?

— Я выпил глоток сидра, он мне больше по вкусу, — усмехнулся доктор Крэйн, столкнул Даниила с сидения и взял вожжи.

— Как раз сегодня дома мы делаем сидр, — сообщила Стелла. — Можно, я дам кусочек пирога Даниилу?

— Конечно. Пирог твой и собака тоже твоя.

Стелла дала Даниилу кусок побольше, чтобы хоть этим утешить его за изгнание с сидения, и они поехали рысью.

— Я надеюсь, бедняга чувствовал себя лучше, когда вы покидали его? — спросила Стелла, внимательно глядя на оставшийся кусок пирога.

— Гораздо лучше — после такой солидной порции жалоб, утешений и обещаний получить лекарство, — уверил ее доктор.

— А как поживают сэр Джордж и леди? — поинтересовалась девочка.

— Насколько я знаю, хорошо. А почему ты не доедаешь пирог?

— Улучшаю свои манеры, — призналась Стелла со вздохом.

— И ты считаешь хорошим тоном оскорбить отличный яблочный пирог, съев его холодным, хотя он самим Богом предназначен для того, чтобы быть съеденным горячим? — возмутился доктор, пряча улыбку. — Это так же неприлично, как заставлять ждать короля.

Стелла с радостью снова впилась в пирог и, к облегчению доктора, снова превратилась в маленькую веселую шалунью, пока они не въехали на холм и не остановились там, чтобы дать Эскулапу отдохнуть и в последний раз взглянуть на прекраснейшее в мире место. Солнце только что коснулось часовни Св. Михаила, и Стеллу снова охватило странное чувство, будто часовня принадлежит ей.

— Ее тоже построил де Бриер? — спросила она.

— Что, Стелла?

— Часовню.

— Моряк, которого монахи спасли после кораблекрушения, построил ее в знак благодарности. Но она принадлежит аббатству. Святой Михаил — покровитель церквей и часовен, построенных в горах, потому что он «Архангел, который любит вершины и открытые пространства». До сих пор с любого иностранного корабля, бросившего якорь в бухте Торра, на котором есть хоть один член экипажа — католик, обязательно посылают кого-нибудь помолиться в часовне.

— Об этом тоже есть рассказ?

— Есть, и хороший.

— Такой же, как история де Бриера?

— Совсем другой. Это рассказ об отшельнике и двух влюбленных. Правда, леди в ней была более мужественная, чем леди Эстер. Она не угасла.

— Расскажите мне эту историю! — быстро попросила Стелла.

Но доктор засмеялся и покачал головой.

— Мы отложим ее до другого раза, — сказал он. — Это слишком хорошая история, чтобы рассказывать ее торопясь. Тем более что и ты, и я должны приехать домой как можно скорее, чтобы не попасть под горячую руку матушки Спригт.

Он тронул Эскулапа хлыстом, и, развернувшись к морю спиной, они медленно поехали вверх по холмам туда, где был их дом.

7

Доктор Крэйн обвез Стеллу вокруг хутора и торжественно подкатил ее к воротам, будто настоящую прекрасную леди. Он помог ей сойти, вытолкнул вслед Даниила и снял свою шляпу.

— До свидания, моя прелесть. И запомни, что в следующий раз будем учиться, а не играть. И если ты опоздаешь хоть на минуту, я всыплю и по другой твоей дивной ручке. Мои наилучшие пожелания твоим прекрасным приемным родителям.

Он надел шляпу и уехал. Стелла махала ему до тех пор, пока бричка не скрылась за углом сада. «Приемные родители». Он сказал это так просто, хотя всегда знал, что отец и матушка Спригг не были ее настоящими родителями. Но дом был ее настоящим домом. Стелла медленно шла по узкой, выложенной камнями дорожке, которая вела к железным воротам в стене сада, смакуя радость возвращения домой. Дорожка вилась между тисами, очертаниями похожими на павлинов, к зеленой центральной двери, глубоко осевшей в каменное крыльцо. По одну сторону от нее сияли окна гостиной, по другую — кухни. Цветник благоухал ароматом маргариток и поздних роз. Воздух, пронизанный лучами солнца, был напоен густым запахом лаванды и кустов розмарина. Стелла рассудила, что все, наверняка, заняты в саду, выдавливая сидр, и поэтому заметят ее, когда она побежит по узенькой, выложенной камнем дорожке, свернув с основной аллеи.

В Викаборо был прекрасный фруктовый сад, протянувшийся во всю длину дома и конюшен, и занимающий целиком всю западную часть хутора. Сад был прекрасно расположен — защищенный от слишком сильных ветров зелеными склонами холмов, и, в то же время, находящийся достаточно высоко, чтобы его не захватывали туманы. Он был тщательно разбит: фруктовые деревья каждого сорта росли в своем ряду, и морские удобрения всегда вносились в землю под деревьями вовремя.

Тут же обитали цыплята и утки, так как в юго-западном углу сада был пруд. Белые, темно-желтые и красно-коричневые утки, приседая и переваливаясь, с довольным видом бродили под деревьями.

В северной части фруктового сада росли яблони, чьи плоды шли на изготовление сидра, и там же располагался сарай с прессом для его получения, а в южной стороне, в которую вела арка тисовой изгороди, зеленели яблони с десертными и садовыми яблоками; причем, среди них росли саженцы Брэмли, Джонатан и Беним и несколько рядов вишен терна. Урожай в этом году был роскошный, и деревья так гордо стояли в садовой траве, как будто знали об этом.

Стелла знала яблони так хорошо, что иногда по вечерам, лежа в постели, называла своих любимцев по именам, поскольку дала имена большинству из них, и представляла их, стоящими перед ней, каждого в неповторимой красоте аромата и цвета. В центре возвышался король всех яблонь — герцог Мальборо, огромный Бленим; среди ветвей которого, внизу, все стояли во время святочного пения рождественских гимнов, когда приходил Сочельник.

Стелла бежала по саду, и по пятам за ней вприпрыжку скакал Даниил, при приближении которого дети врассыпную бросались в разные стороны, и, проносясь мимо деревьев, девочка ласково окликала каждого по имени:

— Полли Пермейн, ты отлично выглядишь сегодня! Боб Брэмли, у тебя на макушке такой прелестный золотой хохолок. Джон Джонатан, а у тебя все ли в порядке?

Но приблизившись к старому Герцогу, она остановилась, положив руку на пустотелый ствол с круглым дуплом, служившим входной дверкой синицам, и, подняв кверху голову, поглядела на ветви, покрытые серым лишайником. Она подумала, что Герцог наверняка обладает волшебной силой. На нем ведь росла омела, что являлось хорошим знаком. И все птицы любили его, и это тоже было отличной и верной приметой.

Поползни проворно сновали по королю яблонь вверх и вниз, как мыши; и иногда, зимой, вокруг него сияла легкая светлая снежная дымка, созданная взмахами крыльев небольших птичек: зябликов, синиц, малиновок, которые порхали вокруг веток, стряхивая с них снег. Редкий гость для Викаборо — дрозд — неизменно пел свою вечернюю песню на самой верхушке Герцога, и дятел постоянно навещал его; а если бы вы выглянули из кухонного окна морозным зимним утром, то непременно увидели бы белую сову, возвышающуюся, величаво и горделиво, на своем престоле — самой нижней ветке Герцога.

— Дюк, — прошептала Стелла, — верни мне Захарию. Ну, пожалуйста, Дюк.

В ответ ей на голову и плечи осыпался ливень золотых листьев, и девочка, продолжая смеяться, вместе с Даниилом, лающим и прыгающим около нее, поспешила к деревянному сараю в дальнем конце сада, у которого все уже собрались вокруг пресса для получения сидра: отец и матушка Спригг, старый Сол, Мэдж, Ходж и Джек Крокер, крестьянский парень. Ходж тепло приветствовал маленькую хозяйку, но остальные были слишком заняты, чтобы уделить ей нечто большее, чем кивок и улыбка. Шем, небольшая серовато-гнедая девонширская лошадь, грациозно двигалась по кругу, с усилием вращая планку; и из-под двух трущихся друг о друга камней сок потоком устремлялся в корыто.

Все были счастливы и взволнованы, так как отец Спригг в эти дни удачно продал сидр. Сидр всегда пользовался хорошим спросом у моряков, и благодаря кораблям, заходящим в Торбей, отец Спригг мог бы продавать даже в два раза больше сидра, чем было приготовлено. С его фруктового сада, площадью чуть ли не в полтора акра, и с яблонь, что росли на Старом лугу, в урожайный год можно было получать до сорока больших бочек сидра, но жажда моряков была так велика, что сейчас он выручил по три гинеи за бочку. Отец Спригг изготовлял три вида сидра: необработанный, забродивший сидр, который употребляли исключительно девонширские мужчины и от которого у уроженцев других мест случались колики; сладкий очищенный сидр — для слабых желудком иностранцев; и самый лучший, крепкий и ароматный, получаемый после кипячения двух бочек до объема одной. При доставке сидра морякам следовало твердо знать корабль ли это с девонширцами или нет, так как поднимался ужасный шум, если необработанный сидр получала команда иностранцев, и — что еще хуже — если сладкий сидр попадал к девонширцам.

— Ты не проголодалась, ласточка моя? — спросила Стеллу матушка Спригг, пока обе они, стоя рука об руку, наблюдали за работой Мэдж и мужчин.

— Меня угостили яблочным пирогом в Торрском аббатстве, — ответила девочка.

— В Торрском аббатстве! Боже мой! Только пирог? Пойдем скорее, ласточка, я накормлю тебя хлебом с молоком и медом.

Они сели за кухонный стол, и Стелла начала обедать, все время помня о хороших манерах и стараясь ничего не рассказывать матушке Спригг, в то время, когда рот был набит едой. Матушка Спригг улыбалась и цокала языком от удивления, что она делала всегда, когда замечала, что Стелла опять научилась чему-то такому, что было выше ее, матушкиного, понимания.

Это всегда казалось ей совершенно невероятным. Посещение домов богачей! Она считала такие визиты еще одним барьером, который доктор Крэйн воздвигал между ней и ее любимым детищем. Внезапно Стелла подняла глаза, и матушка Спригг почувствовала острую боль в сердце. Девочка помолчала и тихо, едва слышно прошептала:

— Матушка, пожалуйста, можно я возьму маленький коралл, медальон и платок, принадлежавшие… принадлежавшие…

Она запнулась и с мольбой поглядела на матушку Спригг, не желая называть словом «мама» позабытую женщину в нарядном зеленом платье в присутствии этой, другой женщины, которой прошлым вечером сказала:

— Вы — моя настоящая мама.

Матушка Спригг вспыхнула, но продолжила твердым голосом:

— Твоей настоящей маме. Да, ласточка, они твои по праву. Давай поднимемся в мою комнату, и отдам их тебе прямо сейчас.

Держась за руки, они поднялись наверх, и матушка Спригг вынула из-под стопки белоснежных ночных сорочек с оборками, лежавших в ящике комода маленькую, украшенную морскими ракушками деревянную шкатулку.

— Вот она, девочка моя. Эта шкатулка принадлежала еще моей матери, которую звали Элиза; когда-то я хотела назвать тебя этим именем. Я тоже дарю ее тебе.

Стелла взяла шкатулку, поцеловала матушку Спригг, бросилась в свою комнату и заперла дверь. Матушка Спригг, все еще ощущая острую боль в сердце, вернулась на кухню и принялась за привычную работу, которая — благодаря Господу — никогда не имела конца.

Стелла присела на кровать, положила шкатулку на колени и, наконец, решилась открыть ее. Внутри лежал носовой платок, тщательно выстиранный и старательно выглаженный матушкой Спригг. Он был вполне обыкновенным, за исключением монограммы, вышитой в углу. Внутри свернутого платка лежал коралл и незамысловатый золотой медальон на золотой цепочке. Медальон легко открылся, и внутри, как и говорила матушка Спригг, лежал локон темных волос, прикрытый стеклом, и клочок бумаги, исписанный буквами на непонятном языке, который, по утверждению матушки Спригг, никто не слышал и на котором никто не говорил. Но Стелла не смогла показать этот кусочек бумаги доктору Крэйну, так как тогда он сразу узнал бы… Это был греческий язык… Стелла еще не продвинулась в его изучении так далеко, чтобы воспринимать греческие буквы в книгах доктора. Сердце ее забилось сильнее. Она надела медальон на шею и спрятала его под платьем, а коралл и платок положила обратно в шкатулку, которую сунула в маленький сундучок. И сразу же, не дав себе времени подумать обо всем этом, отложив это до сна, сбежала вниз, чтобы помочь матушке Спригг с выпечкой хлеба… Никогда, никогда, и она обязана справиться с этим, не должна была матушка Спригг узнать о чем-то таком, что заключалось внутри Стеллы и горько рыдало о ее настоящей маме, как никогда прежде не переживало и не плакало о матушке Спригг. И поэтому, когда они вместе месили тесто и лепили хлебы, Стелла была весела, как никогда прежде. Матушка Спригг ласково и грустно подумала о том, какой же, ее ласточка, еще смешной и маленький несмышленыш. Способна ли она вообще что-нибудь чувствовать и понимать?

8

Этим вечером отец Спригг сделал непредсказуемую и невероятную вещь — он пропустил несколько глав Библии!

— Так как урожай очень хорош в этом году, а урожай яблок — особенно, мы с благодарственной молитвой сразу перейдем к тридцать третьей главе, — сообщил он изумленным домочадцам. Затем прочистил горло, послюнявил указательный палец и, перевернув несколько страниц, приступил к чтению:

— Да благословит Господь землю его вожделенными дарами неба, росою и дарами бездны, лежащей внизу,

Вожделенными плодами от солнца и вожделенными произведениями луны,

Превосходнейшими произведениями гор древних и вожделенными дарами холмов вечных,

И вожделенными дарами земли и того, что наполняет ее. Благословение Явившегося в терновом кусте да приидет на главу Иосифа и на темя наилучшего из братьев своих…

Железо и медь запоры твои; как дни твои, будет умножаться богатство твое.

Нет подобного Богу Израилеву, который по небесам принесся на помощь тебе, и во славе Своей на облаках…[10]

Просветление разлилось в воздухе, словно от маленького круглого солнца; причиной тому было лишь одно слово «благословение»; и в это время Стелла подняла глаза, и тотчас же встретилась взглядом со стариной Солом и улыбнулась. Если у нее в душе и зародился некоторый страх — страх, связанный с предстоящими ночными размышлениями о маме, то теперь он отступил. Целый мир, живой и мертвый, те, кто обитают в светлых местах и те, кто живет в темноте, перестали казаться ей отдельными вещами, а превратились разом все в один небольшой предмет, тот небольшой предмет круглой формы, там, высоко в небе — не больше, чем лесной орех, но яркий как алмаз — и он находится в безопасных руках Господа, который из-за своей любви ко всему живому не позволит ему упасть вниз.

Глава VII

1

Простившись со Стеллой, Захария не пошел в свою постель в стоге сена, как он пообещал ей — это был стог отца Спригга у подножия холма Беверли, стоявший как раз в противоположной стороне от тропинки, ведущей в Викаборский цветник. Покинув Стеллу, он сначала отправился вверх по тропинке к деревне, но затем передумал и вернулся назад. У него возникло странное романтическое желание переночевать от Стеллы так близко, насколько это было возможным.

Две недели с тех пор, как он ушел из дома, подобно отвратительным неделям, которые он провел до этого на корабле, были неделями вне дома, неделями без доброты, дружелюбия, и сострадание маленькой девочки казалось ему невероятным. И Стелла уже представлялась Захарии не обычным едва знакомым человеком — ему казалось, что он знал ее всегда.

Мальчик всегда чувствовал себя одиноким. Бабушка очень сильно любила его, но всегда следовала влиянию тогдашней моды и ради спасения души ребенка не допускала возникновения по-настоящему теплых отношений между вежливым послушанием юности и самодержавием ее лет и опыта. Ее дом посещали очень немногие молодые люди, а пожилые дамы и господа, которые были так добры к нему — всегда были добры на расстоянии: они вместе с леди О'Коннел считали, что юность должна быть видна, но не слышна. Хотя вряд ли Захария до конца осознавал свое одиночество, в нем всегда жила необъяснимая жажда любви. Но с тех пор, как он узнал Стеллу, неопределенность исчезла.

Каждый человек в мире нуждается в другом, который стал бы его второй рукой. Вы не можете ни много взять, ни много сделать только одной рукой. Но именно двумя руками поднимает человек сноп золотой пшеницы и до краев наполненную чашу молока; двумя руками строит он дома; две руки складывает вместе во время молитвы. Все это Захария мгновенно ощутил в тот миг, когда Стелла опустила руку к нему на колено, а он на ее хрупкую кисть свою ладонь. Да, в одиночку не собрать урожай, не построить дом и не помолиться: он понял это, когда рука Стеллы оказалась в его руке.

И все-таки он медленно разжал пальцы, отпуская ее ладошку из плена — так нехотя выпускают на волю прекрасную птицу. Стелла была всего лишь маленькой девочкой, и он еще не мог по-настоящему увлечься ею. Ему нужно было построить и определить собственную жизнь прежде, чем возвращаться назад, на ферму, с которой ее отец прогнал его.

Свернувшись клубком на отдаленной стороне стога, спрятавшись таким образом, чтобы его не увидели с фермы, Захария обдумывал свое положение. За последние две недели он совсем погрузился в заботы о дне насущном и от утомительного однообразия ни о чем уже не размышлял. Все время таскался он с одной фермы на другую, спрашивая о работе, но так и не находя ее. Иногда его прогоняли, как бездомную собаку, бросая камни, свистящие прямо над ухом, иногда давали ломоть хлеба и стакан молока, или несколько тряпок, чтобы замотать ноги, так как ботинки давно износились, но всегда его прогоняли.

На большинстве ферм работы было предостаточно, но опытные хозяева сразу определяли, что сил для тяжелой работы у него нет. И кроме того, после восстания все вокруг очень боялись портовых мятежников. Захария механически обдумывал свое положение, снова и снова возвращаясь к мысли о том, что следовало бы найти приют на какой-нибудь ферме — так мотылек все время кружит вокруг пламени свечи; и Захария должен двигаться дальше до тех пор, пока не упадет замертво или пока шайка разбойников не схватит его — так думал он, пока опять не вернулся к мыслям о Стелле.

Он не находил странным, что неизвестная маленькая девочка за такой короткий отрезок времени сделалась для него центром вселенной. Как и сама Стелла, он был слишком молод, чтобы что-либо считать странным. В конце концов, он перестал раздумывать о ней, весь сосредоточившись на мыслях о том, куда идти дальше. Он не сможет найти работу на хуторе, это ясно. Тогда где? Где, во всей этой благословенной стране высоких гор и прохладных долин, находятся та крыша и те стены, где его приютят, а не прогонят?..

Соломенная крыша и увитые плющом стены, там, внизу в долине, лежащей у подножия царственного холма. Захария резко вздрогнул. Задремав, он снова увидел его — дом, который отчетливо нарисовался в веренице мыслей, дом, расположенный в долине, позади Торкви. И когда настанет утро, он пойдет туда и увидит, существует ли его мечта в действительности. Это была безумная идея, но единственная, которую он смог уяснить в путанице своих мыслей. И Захария поглубже зарылся в сено и заснул.

Та же заря, что разбудила Стеллу, вернув ее к действительности из дивных миров фантазии, подняла на ноги и Захарию, опустив его на землю из царства сновидений. Лежа ночью без сна, страдая с ним и за него, Стелла, должно быть, настолько сильно и отчетливо представила себя на месте мальчика, что действительно взяла его с собой, поскольку, он хорошо знал, что никогда раньше не был в том месте.

Он не мог вспомнить точно, что ему снилось, но знал твердо, что где-то был, так как проснулся поглощенный мыслями о том, где находился во сне, и уверенный, что не посади он тогда лодку на мель, непременно причалил бы к берегу, чтобы увидеть чудесную землю и вдохнуть ее запах. Но уже спустя пять минут после пробуждения Захария забыл все это начисто и целиком погрузился в заботы грядущего дня. Первым делом нужно было вскарабкаться на холм, у подножия которого он спал, и определить, где он находился. Если удастся увидеть море, то он будет точно знать, в каком направлении нужно двигаться, чтобы прийти в долину. Холм Беверли был назван совершение правильно, — это был действительно очень красивый холм. Его зеленый склон плавно спускался вниз, и изогнутый ветрами старый тис на его вершине имел какую-то свою особенную прелесть. Холм Беверли служил пастбищем для овец Викаборо. Захария, поднимавшийся вверх в сумрачном утреннем свете, чувствовал, как боль в ранах на ногах постепенно исчезает, смягчаясь покрытой росой травой, а одиночество скрашивается компанией овец.

Он посмотрел на сытых кудрявых ягнят и барашков и с тоской подумал, что не желал бы ничего лучшего, чем быть их пастухом. Поравнявшись с маленькой овечкой, которая уже проснулась и щипала траву, Захария остановился и протянул к ней руку. К его неописуемому восторгу овечка доверчиво подошла поближе, взволнованно помахивая хвостиком, но вдруг испугалась и свернула в сторону. Захария бездумно пошел дальше, но обнаружил, что ноги ведут его к вершине холма. Интересно, а проходила ли когда-нибудь Стелла по этой тропке, взбираясь к старому тису? Да, конечно, проходила, ведь красота и неповторимость этого дерева наверняка запали ей в душу. Захария шел прямо по дорожке, представляя себе, как быстро Стеллины маленькие ножки взбежали бы наверх. Он воображал, что она идет впереди него и ее зеленая юбка колышется на бегу, и ему даже казалось, что он слышит ее пение.

Старый тис был не высок, но широко раскинул свои ветви, и мрачность его кроны была великолепно украшена крошечными красными ягодками. У подножия дерева среди серых камней, лежавших на вершине холма, спала небольшая группка овец.

Они проснулись и бросились врассыпную при приближении мальчика, но вскоре, когда он уселся у корней и застыл без движения, дожидаясь, когда окончательно рассветет, они снова вернулись, собравшись вокруг него, будто он и впрямь был их пастухом. Захарию странно взволновало их доверие. Ничего не зная об этом, он был уверен, что такое дружелюбие, оказанное чужаку, овцам совсем не свойственно. Значит ли это, что успех близок? И что клочок этой земли под ногами сделает его счастливым? Захария чувствовал, что да. Когда-нибудь, если ему удастся хоть когда-нибудь вернуться сюда, он проверит это. Между тем, он уже ощущал себя счастливым человеком, сидя в кругу покорных ему овец под деревом, которое, казалось, обладало волшебной силой; в памяти мальчика всплыло стихотворение, написанное святым Джоном из Кросса, чудесная баллада о юном пастухе, который поднялся с отарой овец к дереву на вершине горы и умер счастливым, во имя любви.

Серая дымка вокруг Захарии понемногу начала таять, наполняясь светом, и оглянувшись вокруг, он заметил, как засверкали, точно серебряные, крутые завитки овечьей шерсти и старый тис вдруг засиял тончайшей искрящейся паутиной, как будто старые, узловатые ветви покрылись инеем. Небо на востоке наполнилось серебряным светом, который, казалось, пульсируя, исходил от моря, густого и пылающего, будто расплавленный металл. За последние две недели Захария наблюдал немало удивительных восходов солнца, и первым был рассвет в гавани; — все они были абсолютно разными и каждый заслуживал отдельного рассказа, но сегодняшний был так ошеломляюще великолепен, что мальчику показалось, что он может ослепнуть. Он закрыл глаза, а когда снова на мгновение приоткрыл их — серебро превратилось в золото, а над берегом парили чайки. Медленно и величаво яркие птицы летели к востоку от холма, в свете восходящего солнца заполняя все небо. Они летели так низко над сверкающим в солнечных лучах тисом, что было отчетливо слышно хлопанье сильных крыльев. Видимо, это и заставило Захарию вскочить на ноги, или же это сам тис поднял его. Мальчик выпрямился в полный рост, и, разведя руки в стороны, схватился за ветви дерева по обе стороны ствола, а ноги его твердо встали на искривленные корни. Нежно и в то же время цепко держало его дерево, как бы вливая в него силы, и Захарии захотелось закричать во весь голос от восторга. Возможно, он действительно закричал сам не осознавая этого. А воздух, казалось, гремел дивной музыкой и пылал, насыщенный небывалым, ослепительным светом.

Через какое-то время, скорее даже интуитивно, Захария вдруг понял, что или тис догадался о его намерении уходить, или что дерево само отпускает его. Мальчик мягко соскользнул с корней в траву, потирая лоб рваным рукавом, слегка встряхнулся и увидел, что все кругом стало разноцветным и ярким, как на картинках в детских книжках, и он мог и дальше нести свою ношу, теперь уже легко, и видеть, какая дорога выведет его к морю. Захария взглянул на хутор Викаборо, оставшийся далеко внизу, и вдруг узнал его — это и был тот самый дом, в который он так стремился попасть. Затем мальчик окинул прощальным взглядом приносящее удачу тисовое дерево и дружелюбно глядящих овец, и стал спускаться вниз по склону в восточном направлении. Задерживаться не стоило. Чем быстрее он уйдет, тем скорее вернется назад.

2

Он находил дорогу, подолгу кружа на одном месте, как собака, вынюхивая след, перелезал через стены и ворота, скакал вприпрыжку по лугам, неторопливо переходил вброд ручьи и речушки, из-за хромоты продвигаясь вперед медленно, но без малейших колебаний, ориентируясь по солнцу и интуитивно угадывая приближение нужного дома (если только он существовал в действительности), и стараясь держаться подальше от Торкви, где он до сих пор боялся показаться.

Мальчик шел так медленно, что только к полудню достиг деревушки Бартон, и остановился, чтобы попить из ключа, бившего из отверстия в стене, ограждавшей фруктовый сад, и попадавшего в специальный желобок. Напившись, он стремительно сбежал вниз по извилистой тропке, по обе стороны которой стояли дома и которая вела в лесистую долину у подножия холма.

— Это Флит? — спросил он у старика, опиравшегося на дверной косяк ближайшего дома, имея в виду ручеек.

— Да, верно, — подтвердил старик.

Захария присел немного отдохнуть на камень у оврага. Ему казалось странным, как быстро отыскался нужный путь, как легко узнал он, что это Флит. Ему казалось, что сейчас, когда весь мир был против него, он открыл в себе способности ясновидца, которыми, в этом Захария был абсолютно уверен, он обладал и прежде в счастливые и мирные дни. Это началось с видения дома, крытого соломой, и с внезапного озарения тогда, во время рассвета в гавани, — Захария был уверен, что рассвет говорил с ним. И еще в часовне, когда все камни вдруг закричали на него… Но мальчик инстинктивно старался избегать этих воспоминаний: он еще не мог, не хотел снова ощутить эти странные чувства… Стелла — как это он вдруг понял, что она значит, а еще сегодняшнее утро, и его руки, обнявшие старый тис, который так ласково удерживал его, что хотелось кричать от радости.

Все это было так, как будто Захария учился понимать нечто другое помимо рассвета, облака, камня, дерева, помимо всех этих вещей, о которых он привык думать как о реальности, и учился искать связь с чем-то таким, что было, может быть, гораздо более реальным, чем все эти привычные вещи. Все его напасти были подобно отверстиям, которые получаются в стене от сильного удара киркой, и новое чувство зародилось в нем с возникновением неожиданных ощущений и представлений о жизни; может, именно поэтому ему теперь гораздо легче распознать характер людей, отгадывать, о чем они думают, видеть красоту во всем вокруг, даже находить дорогу и предсказывать погоду. Захария думал, что это — признаки взросления всех без исключения людей и что это присуще каждому, но от этого все, что с ним происходило, не становилось менее удивительным.

Немного отдохнув, мальчик поднялся и пошел по дорожке вниз, по склону холма, густо заросшего березами и дубами, а юный Флит подпрыгивал и пел рядом с ним. Деревьев стало меньше, а долину как будто вдруг перегородили небольшим конусообразным холмом, который уходил высоко в небо, причем так круто, что закрывал солнце и был окутан мантией из облаков. Флит теперь свернул вправо, огибая холм и протекая через скалистое ущелье, а затем снова возвращаясь к другой стороне холма, напоминавшего невысокий и красивый амфитеатр, постепенно спускавшийся и плавно переходящий в медленно расширяющуюся долину, из которой открывался чудесный вид на склон, поросший деревьями и на белые домики Торкви, наполовину скрытые зеленью. Гул воды внезапно зазвучал в ушах Захарии, но это был не шум водопада, который он заметил на другой стороне холма, а всего лишь вода, журчащая в водяной мельнице, прилепившейся к холму сбоку. Он отправился по тропинке, ведущей к расстилающемуся впереди ковру зеленой травы, и остановился, озираясь по сторонам.

Старая каменная мельница была покрыта соломой и вся заросла мхом и плющом. Справа к ней притулился домик мельника, тоже крытый соломой, слева вращалось деревянное колесо, с которого без конца низвергались потоки воды, и поблескивал пруд, утопающий в зелени папоротника. Маленький садик около дома пестрел яркими цветами, которые почти совсем заглушали сорняки, окна мельницы были черны от грязи, краска на двери облупилась, а в пруду, как поплавки, качались пустые бутылки, — но во всем чувствовалась не бедность, а какая-то простодушная беззаботность. Нижняя из двух половинок двери, болтавшихся одна над другой, была открыта, и изнутри доносилось скрипение жерновов и глубокий мужской бас, поющий какую-то песенку. Сплетению звуков, дополняющих друг друга, придавало выразительность звучания, как орган, вращающееся колесо и резкое вступление падающей воды, — все вместе создавало громкую, приятную для слуха Захарии симфонию.

Мельница! Она вполне походила на привидевшийся ему дом, но мальчика повергло в изумление то, что домом его оказалась именно мельница. Он не знал о них ничего, но его музыкальный слух сильно взволновала музыка, гремящая так близко. Он подошел к открытой двери, заглянул внутрь и был очарован еще больше. То, что он увидел там, походило на темную пещеру с непрерывным рядом деревянных галерей, опоясанных пролетами деревянных лестниц. Воздух был пропитан густым пряным запахом, а в клубах пыли медленно струилась мука, позолоченная солнечными лучами, пробивающимися сквозь узкие окна. Вглядываясь во мрак, Захария разглядел вращающиеся жернова и зерна пшеницы, золотистым дождем, через воронку, осыпающиеся вниз. В это утро золотого восхода все вокруг казалось ему золотисто-коричневым, теплым и лучистым, а видневшиеся в дымке фигура огромного человека и высокого мальчика, двигающиеся в полумраке, были скорее похожи не на мельника с подмастерьем, а на Вулкана и его помощника, отливающих меч для Зигфрида из льющегося золота.

Но мелодия, которая рвалась из груди бородатого гиганта, была не музыкой Вагнера, а всего лишь старой песней «Капли бренди» — ее Захария хорошо знал от моряков, которые распевали ее во время своих попоек. Но сейчас она не показалась ему отвратительной, потому что веселый старомодный танцевальный мотив то затихал, то вспыхивал с новой силой, переплетаясь с музыкой колеса, льющейся воды и жерновов; он звучал так удачно и заразительно, что Захария не удержавшись, запел и сам. У него был прекрасный еще полудетский сопрано, который обещал через несколько лет превратиться в прекрасный тенор. Сейчас было трудно представить, каким станет голос Захарии, когда тот вырастет, но уже сейчас мальчик обладал абсолютным слухом, и выводимая им мелодия звучала искренне и чисто:

— А Джонни подарят новую шапку, И Джонни пойдет на базар, И Джонни купит новую ленту, И в кудри ее вплетет. И как не любить красавчика Джонни, А ему не любить меня, Ну как не любить мне красавчика Джонни — Совсем как других людей!

Жернов лязгнул в последний раз прежде, чем остановиться, и золотой поток вдруг уменьшился до тонкой струйки, которая иссякла, превратившись в несколько капелек, и мельник большими шагами подошел к двери.

— Нет, вы только посмотрите! Что это за сверчок стрекочет на моем пороге и даже не спрашивает разрешения войти? Эй, малый, чего тебе нужно?

Захария вдруг понял, что знает, как вести себя с этим веселым бородатым великаном. И он не стал униженно просить о работе, как делал это на других фермах, стыдясь своей бедности и своих лохмотьев, а отошел от двери на пару шагов и встал: ноги врозь, руки в карманах, голова запрокинута назад, глаза сверкают.

— Мне сдается, сэр, что вам позарез нужен еще один помощник, — сказал он весело, улыбнувшись мельнику и рослому подростку с грубыми чертами лица, выглядывавшему из-за плеча бородатого великана, и тут же добавил:

— Одного вам явно маловато.

При этом одна из бровей Захарии нахально вздернулась вверх, и он метнул быстрый ехидный взгляд сначала на заросшую тропинку в саду, а затем на грязные окна мельницы и на двери с облупившейся краской.

— А ты, парень, раньше-то работал на мельнице, а? — басом протрубил мельник. — Знаешь эту работу?

— Никогда, сэр, — бодро откликнулся Захария. — Я обрабатывал землю, работал в мастерской художника и в конторе нотариуса.

Он на мгновение замолчал и, как бы оправдывая ложь, произнесенную веселым голосом, увидел мгновенно возникший перед глазами сад, небольшой и ухоженный сад на площади Бате, где он жил с бабушкой, леди О'Коннел, и солнечную библиотеку, где учился читать и писать, и студию известного художника, в которой ему однажды разрешили немного поиграть с холстом и красками.

— Я могу прополоть ваш сад, покрасить двери, спеть тенором в пару к вашему басу, а научиться работать на мельнице в мгновение ока.

Захария выдержал драматическую паузу и перевел глаза с живого лица мельника на насупившегося, глядящего исподлобья мальчика с бычьей шеей.

— И еще я могу вести ваши счета и за минуту подсчитывать стоимость пятнадцати бушелей пшеницы, сколько бы вы ни просили за один бушель. Вас никто никогда не обманет, сэр.

— С чего это ты взял, что я позволю себя обмануть? — прорычал мельник, весь побурев от такого ужасного предположения.

— Неграмотного человека всегда обманывают, — спокойно ответил Захария. — Шиллинг в неделю, еда и постель.

— Шиллинг в неделю? — возмутился мельник. — Будь я проклят! Шиллинг в неделю, еду и постель бесстыжему молокососу, по которому тюрьма плачет!

Захария не стал опровергать последних слов, решив, что это, должно быть, очередная шутка мельника.

— Шиллинг в неделю и стол, — повторил он на этот раз без наглости в голосе, но с твердой решимостью.

И тут же обаятельная улыбка осветила его худое лицо, и он запел приятным голосом, выдерживая дыхание и ритм по всем правилам певческого искусства:

Гринсливс была моя радость,

И я восхищался Гринсливс.

И смыслом была моей горестной жизни

Прекрасная леди Гринсливс.

— Входи, — сказал мельник. — Пообедай-ка с нами.

3

Пару дней спустя сгустившиеся сумерки застали Захарию лежащим на влажном и пыльном соломенном тюфяке на чердаке дома мельника. За исключением тюфяка и сломанного стула никакой мебели в каморке не было, поскольку до его прихода в ней не было никакой необходимости. Доски пола местами прогнили, на обмазанных глиной стенах темнели пятна плесени, и через дыры в потолке проглядывала соломенная крыша. Жена мельника умерла год назад, и теперь он с сыном жил один, и ни одна женщина за это время не переступала порог этого дома и не убиралась здесь.

Весь дом был полон грязи, а эта комната в особенности: она походила на ужасную маленькую дыру, покрытую паутиной, провонявшую мышами, и единственным ее достоинством, отчасти искупающим общую убогость, было маленькое окошко с разбитым стеклом, из которого открывался чудесный вид на окутанный дымкой холм, который стал уже для Захарии лучшим другом на мельнице. Он напоминал ему холм Беверли над хутором Викаборо и даже чем-то походил на него. На вершине холма тоже росло дерево, правда не тис, а дуб, и по его склону, обдуваемому ветрами, тоже вилась тропинка, которую хорошо было видно из окна.

Лежа на спине на жестком грязном и убогом ложе, покрытый дырявым пыльным одеялом, Захария смотрел одним глазом — другой в настоящее время ничего не видел — на этот холм и на две звезды, мерцающие над ним, и пытался привести в порядок мысли при помощи величия холма и спокойствия неба.

Ему пришлось лицом к лицу столкнуться с тем, что жизнь на мельнице не собиралась становиться приятней, чем жизнь на корабле, с которого он недавно сбежал. И после того, как поначалу казавшаяся радужной картина дел на мельнице прояснилась, спокойствие и красота для него опять переместились во внешний мир. Мельник, Джэйкоб Бронскомб, был покорен прекрасным голосом Захарии и его талантом счетовода и секретаря и быстро стал другом мальчика, но сын мельника Сэм превратился в его заклятого врага. Физическая сила Сэма превосходила силу Захарии настолько же, насколько сила быка могла сравниться с возможностями кролика, а его коварство по части изобретения все новых и новых способов мучений было поистине безграничным. Захария уже дрался с Сэмом пару раз за холмом, и Сэм так отделал его, что лицо мальчика походило на перезрелую сливу, глаз был подбит, а все тело болело, хотя по сравнению с другими жестокими выходками Сэма такие потасовки казались лишь мелкими и досадными неприятностями.

Сэм был очень ревнив. Этот бродяжка, который знал все известные песни, говорил как по книге, складывая вместе два и пять, и знал сколько получится, правильно умел писать и управлял на кухне с женской сноровкой — он собирался отнять у него отца, в этом Сэм не сомневался. Он, конечно, не был слабоумным, но не проявлял себя ни в чем, кроме умения причинять боль, а уж в этом-то он был мастер! В его голове не хватало места для множества чувств — до сих пор там была только одна страсть — похожая на собачью привязанность к отцу, а теперь к ней добавилась другая — ненависть к Захарии и решимость издеваться над ним так, чтобы он унес ноги с мельницы как можно скорее.

Нужно ли ему уйти? Захария мучился с этой проблемой, лежа на тюфяке и уставившись единственным зрячим глазом на звезды, сияющие над холмом. Хотя добродушный и веселый мельник считал его отличным работником, Захария вовсе не хотел стать камнем преткновения между ним и его сыном. Мельник не вмешивался в ссору двух подростков: Захария сам просил оставить его на мельнице, а значит и теперь решение принять мог только сам. Кроме того, Джэйкоб не очень-то ценил парней, которые не могут в драке дать противнику достойный отпор. Сам он слыл известным борцом, имя его гремело по всей стране и даже за пределами Англии благодаря недюжинной силе мельника и множеству поединков, в которых он участвовал. И сын его уже шел, причем весьма успешно, по стопам отца. Мужчина, который не мог в нужный момент пустить в ход кулаки, для Джэйкоба переставал быть мужчиной. И Захарии предстояло либо постоять за себя, либо уйти.

Из двух этих зол и предстояло мальчику выбрать меньшее. Он совсем струсил сегодня вечером, и поэтому второе казалось ему наилучшим. На корабле Захария столкнулся с людской жестокостью, впервые получил немало синяков и вдоволь наслушался брани. Неужели же оставаться здесь и терпеть все это снова? Он все больше и больше боялся боли. Теперь ему хотелось чистоты, спокойствия, доброты и безопасности. Он ворочался без сна, постанывая, когда синяки давали о себе знать, и иногда даже всхлипывая от отчаяния и неспособности принять окончательное решение. Он плакал, пока не устал и ненадолго заснул, давая себе передышку для того, чтобы, проснувшись, снова заплакать. Луна еще только всходила, и он лишь смутно различал тропинку, змеящуюся вверх по холму. Он взглянул на нее, подавив рыдания и злясь на свое детское поведение, и попытка взять себя в руки, казалось, немного просветлила его взгляд: тропинка стала видна отчетливей, и вдруг совершенно неожиданно увидел на ней Стеллу и понял, что она спешила, чтобы танцевать на другом холме: беспечная маленькая фигурка, счастливая и смелая, несмотря на то, что находилась в темноте одна-одинешенька. Она походила на маленькую фею, легкую как пух, в зеленом платье, но ничего волшебного и сверхъестественного не было в теплом, бесстрашном, счастливом взгляде, в котором он медленно стал тонуть, как только увидел ее.

Подарком Стеллы была не волшебная, а совершенно человеческая сила духа и исходящая от нее отвага, ведь танцевала-то она здесь совсем одна. Когда Захария еще раз взглянул в сторону холма, девочка исчезла — он лишь нарисовал ее в своем воображении. Но сила ее духа осталась.

Нет, Захария больше не собирался отступать и теперь знал, как себя вести. Он вспомнил, что примерно в таком же состоянии находился около тиса — только там он сам напрягал руки, а дерево удерживало его своей силой. Все что ни выпадет ему на долю на этой проклятой мельнице, он примет с готовностью и дождется естественной развязки. Он не будет ускорять ход событий. Он не уйдет.

Но так как ночь все еще тянулась, а Захария не спал и мучился от синяков, ворочаясь с боку на бок, то, подумав, мальчик решил, что если естественное течение событий не переломает ему все кости, то в течение ближайших дней ему придется использовать свой план. Пока он предавался раздумьям, ночь постепенно уступала свои права дню, и когда рассвело, Захария почти успокоился.

Он поднялся на ноги, слишком разбитый, чтобы двигаться быстро, спотыкаясь, спустился вниз по лестнице и умылся возле колонки рядом с входной дверью. Затем пришел на кухню, разжег огонь и накрыл стол к завтраку. К приходу мельника с Сэмом бекон уже вовсю шкворчал на сковороде. Джэйкоб облизнулся с видом знатока, а Сэм вдруг разозлившись, изо всех сил так пнул Захарию ногой в голень, что у того от неожиданности и боли из рук выпала сковорода.

— А ну-ка, малый, дай-ка ему сдачи точно таким же способом, — сердито рявкнул Джэйкоб.

— У меня есть идея получше, сэр, — ответил Захария, ковыляя к столу. — Я не могу дать ему сдачи сейчас и вам это прекрасно известно, но у меня есть отличный план.

— Вот как! Выкладывай! — азартно завопил мельник, подпрыгнув на стуле.

За завтраком Захария изложил свою мысль. Пусть они оба научат его бороться, дадут ему уроки такого полезного искусства. А Сэм в это время пусть не лезет на него с кулаками. Потом, на следующем публичном чемпионате по борьбе — а он будет в следующем месяце — они должны дать возможность ему и Сэму бороться один на один, как мужчине с мужчиной, честно и по правилам. И если Сэм победит его, он покинет мельницу. Как все это сделать? Пусть Сэм на время подготовки к чемпионату просто не мешает ему работать.

Глаза Сэма засверкали. И через месяц, и через год, и через два дня — это все равно — в борьбе за победу на ринге он превратит это хнычущее чучело в кашу. Но мельнику, придерживающемуся того же мнения, явно не понравилась эта безумная затея.

— Он ведь убьет тебя, малый, — сказал он угрюмо.

— Если в конце месяца после ваших уроков я не смогу защитить себя, пусть убивает, — спокойно произнес Захария. — Но пусть хотя бы сейчас оставит меня в покое. Ну что, по рукам?

И мельник с Сэмом в один голос воскликнули:

— Да, малый, по рукам!

Глава VIII

1

Доктор Крэйн и Эскулап, уставшие, медленно плелись по направлению к дому субботним октябрьским днем, обычным для Девоншира — теплым, безветренным и спокойным, когда небо затянуто серыми облаками, настолько редкими, что было почти ясно, и лишь вдалеке туманилась легкая дымка.

Доносившиеся до слуха доктора Крэйна звуки создавали причудливую и тихую музыку, как будто негромко и нежно играла скрипка. Все вокруг застыло, кроме срывавшихся изредка желтых листьев, медленно в полном безмолвии слетавших вниз.

В это время года цветы пахнут особенно сильно. Одна поздняя роза благоухает так же, как целый июньский куст. И фиалки, которые цветут в Девоншире круглый год в тени серых стен домов, издают такой аромат, что ожидаешь увидеть поблизости целую поляну цветов, но не находишь ничего. Эти необыкновенные пасмурные дни часто сменяются ветреными и дождливыми, и поэтому возникает щемящее чувство их недолговечности и неповторимости, и доктор всегда наслаждался их великолепием до самого их исчезновения, осознавая их мимолетность, но сегодня он слишком устал, чтобы замечать что-либо помимо безмятежного спокойствия и тепла.

Его вызвал в деревню, далеко отстоящую от его обычного маршрута, другой врач — для оказания помощи при родах. Доктор пробыл там всю ночь и почти весь день и помог спасти две жизни. Поэтому он был, безусловно, рад, но не так сильно, как мог бы, если бы принял горячую ванну, поел и выспался — тогда он еще больше был бы доволен тем, что спас молодую женщину. Как и полагается врачу, доктор Крэйн любил людей и как тигр бросался спасать их жизни, вырывая добычу у смерти.

«Любовь — это божество, которое примиряет людей, успокаивает море, утихомиривает бури, дает отдых и сон в печали. Любовь поет свою песню всем созданиям, которые живут и будут жить, усмиряя воинственность богов и людей».

Казалось, что эти слова Агафон произнес именно в такие вот тихие, спокойные дни. Доктор Крэйн подумал, что слова эти написаны на клочке бумаги и медальоне Стеллы. Она обладала, если только он не ошибался, огромным талантом любить; любить не мгновенной вспышкой страсти, а любить с чувством милосердия, чувством самым глубоким, спокойным и тихим в мире. Написанные по-гречески правильным школьным почерком слова эти подтвердили догадку доктора — родители Стеллы были образованными людьми. Он подумал, что неплохо было бы узнать кто они, и каким образом молодая мать была причастна к трагедии на «Амфионе».

Окончание этого превосходного отрывка песней пронеслось у него в мозгу:

«Да, это она, любовь, изливает добро на этот мир, перед ней отступают и гибнут все грубые страсти. Она источник привязанности и влюбленности, истребляющая всякую дурную мысль. Всеобщая. Кроткая. Предмет восхищения посвященных, божественное наслаждение, счастливы те, кто обладают ею. Все несчастные жаждут ее и несчастны лишь потому, что не имеют ее. Она мать грации, утонченности, порядочности, радости, счастья, желания. Она лелеет все, что во благо. Сметает все, что во зло. Наш лучший кормчий, защитница, спасительница и ангел-хранитель в труде и страхе, в желании и раздумье, украшение и владычица всего, что человечно и что божественно. Лучшая из всех, красивейшая из красивейших…»

Но где это он?

Под воздействием усталости и гипнотической силы этих прелестных слов доктор нечаянно сделал не тот поворот. Точнее, не тот поворот сделал Эскулап, над которым хозяин ослабил контроль. Вместо того, чтобы ехать в сторону дома, Эскулап тянул его в сторону небольшой деревушки близ Торрского аббатства. Доктор сердито натянул поводья и заставил коня остановиться.

— А я-то думал, что после стольких лет могу начать доверять тебе! Неужели ты до сих пор не уяснил такой простой вещи — после работы следует ехать прямо домой? — возмутился он. — Что это с тобой сегодня? А ну давай поворачивай!

Но Эскулап отказался подчиниться. Он дернул головой, освободившись, и вновь шагнул вперед. Доктор снова натянул поводья и остановил коня, но конь снова освободился и упрямо затрусил вперед.

— Ладно, будь по-твоему, — сдался наконец доктор. — Но учти: если меня в деревне никто не ждет и ты в очередной раз погнался за химерами, похлебки из отрубей тебе сегодня не видать, как своих ушей!

Он говорил с раздражением в голосе и сокрушенно вздыхая, однако больше не пытался развернуть упрямого Эскулапа. Он отлично знал, что на инстинкты старой доброй коняги сейчас следует полагаться больше, чем на человеческие. Даже у врачей и священников, чувства которых необычайно обостряются в случаях крайней необходимости и которые спинным мозгом чуют тех, кто в них нуждается, даже у них инстинкты развиты намного слабее.

Узкая тропа, по которой плелся Эскулап, вскоре влилась в относительно широкую дорогу, и доктор со своей бричкой стал частью того, что в этих наивных краях считалось оживленным дорожным движением: несколько двуколок, повозка, доверху набитая народом, с десяток молодых деревенских парней, пешком пылящих по дороге, и невероятное количество собак.

— Куда это вы все собрались? — поинтересовался доктор у седока одной из двуколок.

— На борцовский турнир, сэр.

— На борцовский турнир? — переспросил доктор и тут же почувствовал, как быстро улетучилась его усталость.

Он покрепче нахлобучил шляпу, подбодрил Эскулапа, и тот заметно оживил свой бег. Девонширская борьба по всем своим признакам была бесспорно крайне жестоким видом спорта. Поединки часто превращались в обычную бойню. Как врач, он не мог этого одобрять. Но как человек, родившийся и выросший в Девоншире, он всегда гордился ловкостью и мужеством своих земляков. К тому же, время сейчас военное и этот турнир может послужить хорошей тренировкой.

Когда доктор Крэйн доехал до деревенской лужайки, действо уже началось. Толпа, состоявшая из мужчин и детей, женщин и девушек, плотно обступила со всех сторон неглубокую квадратную впадину, поросшую густой травой. Это место было обтянуто канатами и служило рингом. Доктор остановил Эскулапа впритык к задним рядам зрителей с той стороны, где их было не так много. Бричка у него была высокая, так что он легко и беспрепятственно мог наблюдать за всем, что происходило на импровизированной арене. А Эскулап, почувствовав, что здесь ему предстоит весьма продолжительный отдых, замер на месте, как скала.

2

Огороженный канатами ринг был около двадцати ярдов в ширину. Внутри него, наблюдая за поединком, стояли трое судей, которые заправляли здесь всем. Это были, разумеется, известные борцы, искушенные во всех тонкостях этого вида спорта. Задача их состояла в том, чтобы следить за соблюдением правил и не дать свершиться чему-нибудь бесчестному на этом спортивном празднике. Все спорные моменты разрешались ими немедленно и без права на обжалование. У одного из судей, как было известно доктору, в кармане лежал кошелек с шестью или восьмью фунтами, пожертвованными на турнир состоятельными земляками. Это был приз победителю, выдававшийся на закрытии турнира. Поединки обычно начинались сразу после полудня и продолжались, бывало, до темна, причем возбуждение все усиливалось с течением времени. С сумерками по краям ринга зажигались фонари. Толпа напирала на канаты, и люди, напрягая зрение, продолжали внимательно следить за борьбой, пытаясь не пропустить ничего.

Правила были незамысловаты, но обязательны для соблюдения. Шум негодования поднимался за рингом всякий раз, когда кем-нибудь из борцов допускались нарушения этих правил. Борец мог произвести захват противника только выше пояса, но не ниже. Бить ногой можно было только ниже колена, — раздирая кожу, ломая кости, заставляя противника заливаться кровью, — но никак не выше. Особенно тут опасались ребят из Дартмура, которые славились тем, что лягались, как бешеные, а сами умели держать удары, поражая зрителей своей выносливостью. В конце первого круга турнира к продолжению борьбы приглашались те, кому удалось победить двух соперников подряд. Когда число таких борцов уменьшалось до восьми, каждому выдавали из кошелька по кроне. После этого восьмерка сильнейших в безжалостных схватках определяла самого сильного. Бои продолжались до тех пор, пока на ринге не оставался один-единственный ни разу не побежденный. Попасть в восьмерку сильнейших было большой честью для любого борца, но выйти из турнира абсолютным победителем… Это означало, что тебя во всем округе будут чтить больше, чем самого короля!

Доктор уютно устроился на своем месте и замер в приятном предвкушении. Погода благоволила устроителям турнира. День был просто создан для проведения поединков. Солнце светило не настолько ярко, чтобы слепить глаза борцам. Ветер был не настолько холодным, чтобы создать неудобства для зрителей.

«Кто еще может сравниться с англичанами в добродушии и разумной веселости? — подумал доктор, переводя взгляд то с одного румяного лица на другое, то с одного яркого платья на яркий плащ. — Никто».

Многие двуколки и повозки были украшены цветами и розетками из цветных ленточек. Насколько мог видеть доктор, тревога не омрачала ни одного лица. Страна вела войну, через неделю-другую все эти люди могли оказаться под пятой оккупантов, но они даже не вспоминали об этом. Поразительная, хотя и несколько раздражающая способность англичан быть счастливыми и не думать о приближающейся опасности до самого последнего момента!..

Несмотря на то, что это был праздник жестокой борьбы, доктор Крэйн не видел в лицах ни злости, ни истеричности. Решения судей не оспаривались, поражение в поединке не считалось чем-то позорным. Железно действовало правило «не бить лежачего». Раненые и выбывшие из дальнейшей борьбы тут же окружались всяческой заботой и им оказывались знаки внимания едва ли не такие же, как восьмерке сильнейших.

«Черт возьми! — подумал доктор, пробегая внимательными глазами по участникам турнира. — Неслабые ребята собрались! Где еще на белом свете увидишь такие широкие плечи, такие мускулы, такую силу? И это притом, что сейчас идет война и лучшие парни служат в армии».

Если же борцу недоставало физической силы, то он с лихвой искупал это ловкостью и подвижностью. Взять хотя бы того темноволосого паренька, который был тонок, как тростинка, — но очень проворен и демонстрировал такую силу в руках, какую от него нельзя было ожидать.

«Впрочем, он все же мало приспособлен для этого вида развлечения и вряд ли продержится на ринге долго, — сочувственно подумал доктор и добавил про себя: — А все равно славный малый!»

Постепенно все внимание доктора в ущерб остальным сосредоточилось именно на этом юном борце. Кто он? Уж больно не похож на деревенщину. Было в мальчике что-то породистое, и это не укрылось от доктора, который теперь уже следил только за ним. Казалось, он настолько проникся чувствами этого полуребенка, что сам почти ощущал, как натруженные легкие раздирают ноющую грудную клетку, сам испытывал страх, возникающий вместе с осознанием того, что у тебя стремительно убывают силы, и радовался приливу мужества, которое поднимается в душе вместе с отчаянной попыткой скрыть свою слабину. Доктору нравилось, черт побери, лицо этого парня, которое поражало своей противоречивостью. Ему нравилась чувственность, сквозящая в тонкой линии губ и в трепетных ноздрях, — совсем как у испуганной чистокровной лошади, — умный лоб мыслителя, упрямый очерк подбородка и темные глаза под густыми черными бровями.

Упал?..

Нет, не упал. В самый последний момент он удержал равновесие, умело переступив ногами.

Упал?..

Нет же. Наоборот. Он свалил своего соперника, положил его на лопатки молниеносным захватом и броском. Как ловко он это проделал! С такой быстротой, что противник и понять не успел, как все произошло.

Парнишка победил во втором подряд поединке и вошел в восьмерку сильнейших. Он заслужил эту честь своей ловкостью и мужеством, которым лично доктор дал самую высокую оценку. Он радовался победе юноши, как ребенок, совершенно позабыв про свою усталость.

Потом наступил небольшой перерыв. Восемь сильнейших получили по кроне, накинули на плечи куртки и присели отдохнуть в окружении своих восторженных друзей. Только смуглый юноша сидел в полном одиночестве. К нему никто не подошел. Доктор заметил, что поношеное пальто, которым тот запахнулся, словно одеялом, было на несколько размеров больше. Было такое впечатление, что юноша приобрел его за стакан какого-то пойла у старого коробейника, торгующего обносками. Но в то же время у этого юноши было то, чем здесь могли похвастаться немногие, а именно отличный батистовый платок. Очевидно, женский. Маленький и белый, как снег. Но юноша не пользовался им. Он только достал его на минуту из кармана, полюбовался, аккуратно сложил и снова убрал. Он обращался с этим платком так, будто для него не было ничего дороже его на всем белом свете.

И вдруг доктор вспомнил о бродяге Захарии, «мальчике с Луны», и о платке, который подарила ему Стелла. Доктор Крэйн тогда дал Стелле обещание, что будет искать Захарию, и поначалу держал свое слово. Но неделя шла за неделей, никто хоть отдаленно похожий на описание Стеллы так и не попадался у него на пути, и он постепенно забыл об этом.

Неужели это он?

Взгляд доктора Крэйна, казалось, пронизывал юношу насквозь. Тот словно почувствовал это и оглянулся на доктора. Глаза их встретились. Доктор улыбнулся, и в этой улыбке была та нежность, с которой отец смотрит на своего любимого сына. Лицо Захарии, которое давно посерело от усталости, тут же залилось краской. Губы его приоткрылись. Он смотрел на доктора с таким пристальным отчаянием, с которым смотрели на него лишь самые безнадежные пациенты. И доктор, как он привык делать это с больными — придал своему ответному взгляду твердость, пытаясь тем самым вдохнуть в Захарию уверенность и мужество.

Затем Захария неожиданно отвел глаза, стиснул зубы, расслабил напряженные мышцы и поднялся со своего места. Рука, в которой он держал платок, все еще была в кармане. Доктор тоже расслабился и стал спокойно ожидать возобновления турнира. Ему казалось, что страх и усталость, которые накопились в душе молодого человека, перешли к нему.

Он понял обоснованность этого страха, когда увидел, что Захария вышел на ринг против здоровенного детины Сэма Бронскомба. За минуту до того, как они схватились, Захария стоял на месте совершенно спокойно, а Сэм ходил вокруг него крадучись, как дикий зверь. Один был полностью сосредоточен, другой беспокоен, но у обоих была одна цель. И глядя на то, как противники смотрят друг на друга, доктор понял, что в этом поединке они будут не просто мериться силами и ловкостью. Тут было что-то еще! Доктор поднялся на ноги в своей бричке. Он был встревожен, как бывал встревожен во время кризиса болезни у пациента.

Сэм Бронскомб! Ни интеллект, ни ловкость не помогут Захарии в поединке с этой деревенщиной, который славился бычьей силой и типично дартмурской крепостью конечностей. Зрители стали подбадривать борцов криками. Доктор хотел присоединить и свой голос к этому хору, но из горла вырвался лишь какой-то сдавленный хрип.

Захария продержался дольше, чем доктор думал вначале. Кровь залила ему голени и, казалось, что захватом своих мощных ручищ Сэм выжал из паренька всю душу, но он держался. Только спустя долгое время он наконец потерял равновесие и от мощного броска Сэма полетел на землю. Он неподвижно лежал в той позе, в какой приземлился, издали напоминал длинноногую птицу, подбитую в воздухе и неуклюже свалившуюся в траву. Он лежал неподвижно! Доктор не стал дожидаться, пока это оцепенение окажется чем-то страшным. Он выскочил из своей брички и стал пробиваться к рингу.

— Прочь, дурачье! — гневно кричал он, расталкивая расступившуюся толпу.

Склонившись над парнем, он стал внимательно осматривать его и впервые за многие годы врачебной практики не чувствовал уверенности в руках. Его тревога отчасти передалась и зрителям, столпившимся позади него и испуганно притихшим. А когда доктор наконец закончил осмотр и облегченно вздохнул, этот вздох эхом прокатился по головам собравшихся, поддержанный дружелюбным крестьянским людом.

— Насколько я понимаю, он оглушен. Не больше, — проговорил доктор, поднимаясь.

Затем он обернулся к Сэму, который стоял в позе победителя гордого своим подвигом. Глаза доктора сверкнули гневом настолько неожиданным и опасным, что Сэм невольно попятился.

— Но не тебе следует сказать за это спасибо, звереныш! Ты дрался честно, но бил его насмерть. И если кошелек все же достанется тебе, я буду надеяться на то, что эти деньги не принесут тебе радости!

С этими словами доктор вновь повернулся к Захарии, нагнулся и, обхватив его своими сильными руками, поднял с земли, словно перышко, еще не зная, что с ним делать. Со стороны это выглядело нелепо и даже смешно. Доктор со своими кривыми ногами и покатыми плечами казался уморительным, когда поднимал этого хрупкого паренька. Но никто в толпе не засмеялся. Чуть в сторонке стоял высокий мужчина в строгом костюме с холодным, очень бледным лицом. Он тоже наблюдал за действиями доктора, и то, как он поднял с земли поверженного юношу, внезапно остро напомнило ему что-то. Что именно? Что-то очень трагичное… Он сжал зубы и лихорадочно сцепил пальцы, пытаясь припомнить. «Ага, точно! Король Лир с умершей дочерью на руках!»

Высокий мужчина тут же вышел вперед и предложил свою помощь. Такой порыв свойствен только людям, вспомнившим о своей тяжелой утрате.

— Я живу здесь недалеко, в коттедже, сэр, — сказал он доктору Крэйну.

У него был резкий, но очень красивый голос.

Доктор последовал за ним, ничего не видя вокруг себя и чувствуя только юношу, которого нес на руках; Эскулап поплелся за своим хозяином, таща бричку прямо по траве. Он был счастлив, что, доверившись своим инстинктам, завернул в эту деревушку и считал, что люди теперь у него в неоплатном долгу. Преисполненный этим ощущением Эскулап протянул морду через низкий забор в сад, окружавший дом высокого господина, и стал удовлетворенно жевать сочный кустарник.

3

Захария пришел в сознание и обнаружил, что лежит на столе в кабинете, где вдоль стен тянулись нескончаемые полки с книгами и где ароматно пахло кофе. Доктор стоял у него в ногах и тщательно обрабатывал раны. Тут же был высокий мужчина. Захария мало осознавал, что рядом с ним находятся замечательные и необычные люди, джентльмены. Он мало осознавал и то, что прежде никогда еще не встречал таких замечательных людей. Манипуляции доктора были весьма болезненны, так что скоро Захарии пришлось вновь закрыть глаза, стиснуть зубы и вцепиться руками в край стола. На минуту образы этих двух людей потускнели в его душе…

И все же, сквозь звон в ушах и шум в голове он сумел расслышать звук их голосов. Смысл сказанного изумил Захарию и ошеломил.

— Ваш сын, сэр? — вежливо спросил высокий джентльмен необычайно красивым голосом с легким иностранным акцентом.

— Сегодня я впервые увидел его, — проговорил доктор густым, громким басом, чуть картавя, что выдавало в нем жителя запада страны. — Но тем не менее готов назвать его своим сыном.

Захария еще не был способен вполне осознать услышанное. Пока что его хватало только на то, чтобы лежать неподвижно, вцепившись пальцами в край стола, и не кричать от боли. Все же, на уровне подсознания, интуитивно, он почувствовал согревающее тепло последних слов. Разговор продолжался. И хотя он уже не касался непосредственно его персоны, Захарии было уютно от этих слов. Он чувствовал, что эти люди — его друзья.

— У вас, насколько я вижу, первое издание, — проговорил громкий бас. — Узнаю этот корешок. Вы что, лично знакомы с доктором?

— Имел честь несколько раз встречаться с ним в Лондоне, — ответил другой голос, который лился словно музыка. — Глубокий ученый. И, бесспорно, величайший писатель сегодняшнего поколения. А ведь это поколение дало такие имена, как Свифт, Голдсмит, Эддисон, Поуп… Ну что ж, теперь, когда вы наложили эти повязки, я полагаю, что нашей юной Корделии станет гораздо лучше. Я бы посоветовал переместить ваше дитя на скамью. Сейчас подадут кофе.

— Корделия! — раздраженно пророкотал доктор. — Согласен, хрупкое сложение юноши весьма схоже со сложением девушки, но, черт возьми, он дрался, как настоящий мужчина!

— Не обижайтесь, сэр, — вежливо ответил другой голос. — Я просто видел, как вы поднимаете мальчика с земли, и внезапно это остро напомнило мне ту душераздирающую сцену… Помните? — И затем прозвучала цитата, произнесенная с таким сильным чувством, что доктор не решился ее прервать: — «…она выживет. Если это свершится, то окупятся все скорби, пережитые мной!»

Шекспир!.. Господи, как давно уже Захария не слышал Шекспира!

Эти слова исцеляюще подействовали на Захарию. Чьи-то руки подняли его со стола и уложили на скамью, обитую чем-то мягким. Захарии было уютно находиться в этих руках и лежать на этих подушках. А затем ему предложили кофе, который он выпил большими жадными глотками, несмотря на то, что тот был очень горяч. В голове стало постепенно проясняться. И все же ощущение изумленной растерянности не покидало юношу. Кто он теперь? Энтони? Захария? Корделия?.. Начинает ли он с самого начала свою третью жизнь? Но ему не хотелось быть Корделией, которая не имела и не могла иметь никакого отношения к Стелле. Ему хотелось оставаться Захарией, и он останется им.

— Меня зовут Захария, — слабым голосом проговорил он.

Доктор кивнул, пододвигая стул к скамье.

— Я знаю. Захария Мун. А меня зовут Крэйн. Я старый ворчун, врач и холостяк. Живу бобылем. Почему бы тебе, Захария, не нанести мне как-нибудь визит, а?

— Не знаю, сэр… — неуверенно произнес Захария.

Он замолчал на секунду, чтобы попытаться осмыслить ситуацию и вспомнить, есть ли у него теперь дом и если есть, то где?

— Я… У меня нет дома, сэр. Я работал на мельнице Джэйкоба Бронскомба. Он-то хорошо ко мне относился, а Сэм… Я сказал Сэму, что если сегодня он свалит меня, я уйду от них.

— В таком случае тебе придется уехать, — сказал доктор. — Отлично. А теперь полежи спокойно и попытайся привести в порядок свои мятущиеся мысли. А я пока посмотрю книги нашего гостеприимного хозяина, и потом мы вместе отправимся ко мне домой.

Но Захария сейчас не мог осмыслить всего этого. Да и не пытался. Он просто знал, что все будет хорошо.

Он продолжал лежать с закрытыми глазами. Затем приоткрыл их и с изумлением скосил взгляд на двух джентльменов, которые стояли в дальнем конце комнаты и были погружены в оживленную беседу. В руках джентльмены держали книги в дорогих переплетах. Оба были, очевидно, одержимы страстью к науке, знаниям, которая и сблизила их сейчас, никогда прежде не встречавшихся, но в одночасье ставших почти друзьями.

Внешне они отличались очень разительно. Один широкоплечий, грузный, приземистый, с кривыми ногами и горбом на спине. Другой высокий, изящный, стройный. И контраст этот вызывал бы смех, если бы не одна черта, объединявшая их обоих. Было очевидно, что оба настрадались за свою жизнь сверх всякой меры. И закалились от этого. Один был крепок, как камень, другой — как сталь. И было ясно, что теперь никому уже не одержать верх над этими людьми. Можно и не пытаться.

И вместе с тем Захария не испытывал боязни перед доктором Крэйном, несмотря на его огромную физическую силу, рокочущий голос и почти гротескную уродливость. Он чувствовал по отношению к нему только величайшее почтение и привязанность, и это удивляло его. Он знал, что на всю жизнь запомнит то мгновение на ринге, когда он повернулся и встретился взглядом с глазами доктора. Нежность его загорелого, безобразного, живого лица была словно источник, изливающийся меж камней. Захария не понимал, почему доктор, совершенно не знакомый ему человек, так смотрел на него. Он не знал, но сам факт, что в этом жестоком и грубом мире еще бывают минуты, когда один незнакомый человек смотрит на другого с почти божественным сочувствием, был залогом того, что, возможно, на самом деле мир вовсе не так уж груб и жесток, как Захарии казалось вначале. Ему был знаком и тошнотворный страх, и состояние подавленности и безнадежности. Но сейчас юноша испытывал только безмятежность и отдохновение.

Во втором джентльмене, на первый взгляд, недоставало того сочувствия, которое сквозило в каждом взгляде доктора. Его внешность вызывала в памяти Захарии образы аристократов-эмигрантов, которых он знал в Басе. Захария сам был наполовину француз и поэтому сейчас же проникся теплым чувством к этому высокому господину. Проникся теплым чувством, несмотря на то, что холодное лицо высокого господина, казалось, совершенно не располагало к этому.

Он походил на преждевременно состарившегося человека. Его редковатые волосы, почти совсем не растущие на висках, тщательно причесанные и стянутые сзади черной ленточкой, отливали сединой. У него были тонкие красивые черты лица, обтянутого, словно пергаментом, тонкой очень бледной кожей. Благодаря твердой складке губ на этом лице всегда присутствовало выражение ледяной сдержанности. Оно было непроницаемо и словно не могло смягчиться никогда и ни при каких обстоятельствах. Казалось, этот человек просто не способен выражать своим лицом какую-либо человеческую слабость, каковой, к примеру, является чувство нежности. Мягкого в нем было только изящная фигура и красивый мелодичный голос. Одет высокий джентльмен был в строгий черный костюм, а его шею обвивал просторный белый шарф. По одежде его можно было бы принять за ученого мужа, но посадка головы и развернутость плеч выдавали нечто военное. У него были красивой формы руки, которые — в сравнении с лицом — выглядели удивительно молодыми и сильными.

Захарии казалось, что он где-то уже встречался с этим человеком. Но сознание его было слишком расстроено, чтобы он мог собраться с мыслями и вспомнить, где именно.

В момент же расставания этот высокий джентльмен настолько удивил Захарию, что тот едва не забыл вежливо попрощаться. Доктор ушел со своим саквояжем к бричке и к Захарии подошел высокий джентльмен. Он помог юноше подняться со скамьи и заботливо поддержал его, когда тот покачнулся от слабости.

Уже одно это несказанно изумило Захарию. В прикосновении руки господина в черном было что-то почти такое же согревающее и нежное, как в прикосновении доктора. Захария поднял на незнакомца благодарный взгляд, отвечая на добро, словно цветок, распускающийся под солнечными лучами, и встретился с взглядом необычайно ярких серых глаз. Высокий джентльмен улыбнулся и эта улыбка, словно вспышка света озарила его лицо. Если всплеск потаенного участия доктора казался источником, бьющим из скалы, то внутренний свет, который излил на Захарию этот высокий джентльмен, напоминал блеск рапиры на солнце. Захария заморгал. Когда он набрался духу вновь посмотреть на высокого джентльмена, рапира была уже спрятана в ножны и лицо этого человека, как и прежде, выражало только холодную сдержанность.

Захария был потрясен. Такое с ним случалось впервые. Что-то задело этого джентльмена и заставило его проявить ту черту, то качество, которое, казалось, в нем не существует. И Захарии ни тогда, ни позже не пришло в голову, что это «нечто», задевшее его нового знакомого, находилось в нем самом.

Они пошли через сад к бричке. Доктор уже закинул свой саквояж и сел на место.

— Захария, — проговорил высокий джентльмен. — Мне кажется, что мы с тобой уже виделись. Помнишь? В часовне Св. Михаила. Очень надеюсь на то, что в один прекрасный день мы встретимся снова.

У Захарии не было слов. Он только молча кивнул.

А Эскулап, доброжелательно глядевший на них из-под своих черных шор, выглядел удивительно самоуверенным.

Глава IX

1

Доктор не принадлежал к числу тех людей, которым нравится баловать молодежь, но тем не менее он уложил Захарию в постель и продержал его там несколько дней. Захария особенно не возражал, так как стоило ему пошевелиться, как сразу появлялись боли в ногах. К тому же ныла голова, и он ощущал общую разбитость и такую дикую усталость, о какой и не подозревал раньше. Он лежал неподвижно и часто спал, просыпаясь только тогда, когда его будил Том Пирс, тыча юношу своим большим крючковатым пальцем в ноющую грудную клетку и пихая ему под нос поднос с едой и питьем, или когда приходил доктор осматривать его ноги.

Несмотря на сонливость, Захария постепенно стал свыкаться с тем, что его здесь окружало. Странно, но обстановка не смущала его, не казалась ему чужой. Он почти узнавал ее. Такое бывает, когда человек хочет и способен стать частью того, что существует вокруг него. Изнуряющая, казавшаяся бесконечной борьба, во время которой он пытался отогнать от себя чужие страхи, довлевшие над ним, наконец-то закончилась. Теперь все его устраивало, ему не от чего было отшатываться в ужасе. Каждый нерв в его теле, измученный постоянным напряжением, наконец-то получил отдых и расслабился.

Его комната, небольшая по размерам, располагалась как раз над крыльцом дома. Кровать оказалась низкой, узкой и жесткой. Мебели почти не было, не говоря уж о картинах — голые выбеленные стены. Но зато вокруг была необычайная чистота, а грубые белые простыни пахли розмариновым кустом, на который они вывешивались для просушки. На открытом окне висели сине-белые занавески с шахматным узором, и в комнату свободно врывались все сельские звуки, будь то шелест ветра в ветвях деревьев, шум дождя, удары церковных курантов, стук лошадиных копыт, петушиное кукареканье и квохтание куриц или, наконец, смех сельских ребятишек.

Дом содержался в образцовой чистоте, и даже запахи здесь были какие-то чистые: аромат свежеиспеченного хлеба, антисептиков доктора, табака, желтого мыла или мастики, которой Том Пирс натирал полы.

Том Пирс тоже был по-своему замечательным человеком. Достаточно было бросить на него мимолетный взгляд, как сразу становилось ясно, что он был моряком раньше, оставался сейчас и останется им до конца своих дней. И только из любви к доктору Крэйну он вот уже который год соглашался топтаться на суше. Это был настоящий морской волк, редкий, почти вымерший сейчас тип. Про таких в газетах пишут: «Каждый волосок с его головы — канатная нить, каждый зуб — гвоздь марлиня, каждый палец — рыболовный крючок, а кровь — старая добрая стокгольмская смола!»

У него были по птичьи круглые и яркие голубые глаза, светившиеся на сморщенном, чисто выбритом лице, красноватый и рябоватый нос и большой смеющийся рот, в котором недоставало половины зубов. Этот рот всегда походил на полумесяц рожками вверх, когда старик пребывал в добром расположении духа, что бывало весьма часто. Он до сих пор одевался, как моряк: длинные и свободные расклешенные книзу синие штаны, синяя куртка-безрукавка с латунными пуговицами и канареечного цвета жилетка. Он заплетал волосы косичкой и ходил валкой походкой бывалого моряка.

Захария считал, что Том Пирс принадлежит не прошлому, а настоящему, ибо добродушие, в которое старик был погружен, словно вишня в сахар, относилось к нынешней жизни, а не к той, морской. На других кораблях, возможно, у кого-нибудь и получилось бы стать таким же жизнерадостным, но только не на корабле Захарии. Поэтому юноша проникся к Тому Пирсу симпатией, которая не оставалась безответной. Во времена своей службы Том был канониром и присматривал за «господчиками», поддерживал в порядке их одежду, всячески возился с ними. В нем сидел прирожденный материнский инстинкт. Он получал удовольствие, ухаживая за Захарией, и называл его «молодым джентльменом».

Но однажды вечером Захария неожиданно проснулся и обнаружил, что у него совсем не болит голова и окончательно прояснилось сознание. Некоторое время он лежал неподвижно и размышлял. Он знал, что доктора сейчас нет дома, а Том работает в саду, прямо за окном. Наконец Захария принял на кровати сидячее положение, осторожно откинул одеяло со все еще болевших ног и опустил их на пол. В ночной рубашке доктора с великим множеством всевозможных оборочек он выглядел довольно комично.

— Том! — крикнул он. — Куда ты дел мою одежду?

— Одежду?! — переспросил Том из сада и презрительно сплюнул. — Те лохмотья, в которых ты у нас появился, ты называешь своей одеждой?! Этим тряпками я даже кухонный пол драить побрезговал бы! Одним словом, мы их сожгли.

— Мне надо подняться. Что я надену?

Звук ритмичных ударов заступа перестал доноситься из окна, и наступила пауза. Захария ясно представил себе замершего Тома, который стоит и задумчиво скребет рукой затылок. Затем в доме послышались тяжелые шаги старика. Он сразу поднялся в свою комнатенку на чердаке и через пару минут появился оттуда с черным полотняными вещевым мешком, перекинутым через плечо.

— Глупо было бы наряжать тебя в одежду доктора. У него короткие ноги и широкие плечи, а ты, бедолага, похож на чучело, что ставят на огороде наши голодранцы. Длинный, тощий, кожа да кости… Вот тебе мои лучшие наряды — в них я бывало ходил на берег, когда еще не был таким толстым и служил во флоте. Не всякому я доверил бы это, не всякому позволил бы щеголять в моих костюмах, но тебе даю и даже горжусь, что в этом будешь расхаживать ты…

Он развязал свой мешок и вывалил на постель юноши целый ворох поистине удивительных вещей. На корабле Захарии служили задавленные нищетой люди. Им было все равно, что одевать. Что находилось в сундуке у эконома, то и натягивали. Захария даже не подозревал о том, что можно собрать такой блестящий гардероб, если во время увольнений на берег тратить свои деньги не на выпивку и женщин, а на хорошую одежду. Старик, видно, служил долго и обладал изрядным вкусом. Чего у него только не было! Белые парусиновые штаны, полосатые сине-белые штаны, красная рубашка, рубашка в крапинку, жилет в крапинку, полосатый жилет и жилет из пурпурного кашемира. Синяя куртка, желтая куртка. Чулки из прекрасного белого шелка, черные башмаки с огромными серебристыми пряжками. Низенькая шапочка, какие бывают у матросов, с черной ленточкой и гордым названием «Агамемнон», выведенным на ободке. Крашеная соломенная шляпа с ленточками, касторовая шляпа, шотландская беретка и меховая шапка. Три больших платка: красный, желтый и зеленый, чтобы обертывать их вокруг головы на манер тюрбана. И еще два платка из прекрасного черного шелка, которыми повязывались вокруг шеи.

Захария ошеломленно-восторженно смотрел на все эти сокровища.

— Адмирал Нельсон нас баловал, — ностальгически улыбнулся Том. — Ладно, парень. Ну-ка, примерь чего-нибудь.

Но Захария находился в таком смятении чувств, что не был способен сделать выбор самостоятельно. Том стал одевать его, как мать одевает своего ребенка. Он дал Захарии белую рубашку с открытым воротником а-ля Байрон, завязал на шее платок из черного шелка и нарядил его в белые парусиновые штаны, пурпурный жилет, синюю куртку, белые шелковые чулки и башмаки с пряжками. Все это богатство висело на Захарии, как на вешалке, но ремень хорошо стянул этот наряд у пояса, не давая ему свалиться. Затем Том отполировал до блеска башмаки и долго рвал волосы бедного Захарии расческой доктора, — отчего у юноши вновь разболелась голова. Одевание заняло минут пятнадцать и показалось старику Тому весьма утомительным занятием. Но результатом он был удовлетворен.

— Вид у тебя пока еще жалкий, но по крайней мере ты стал похож на джентльмена, — сказал старый моряк. — Я накрою ужин в столовой.

Захария, шатаясь, спустился в кабинет доктора, сел на стул и, глядя в окно, стал ждать хозяина. Он был в этой комнате всего один раз — в день приезда в этот дом, но тогда он находился в таком состоянии, что не смог осмотреться как следует. Теперь юноша внимательно оглядывался по сторонам, задерживая взгляд на корешках книг, на гравюрах с портретами известных людей. Казалось, он физически впитывает в себя чистоту, аккуратность и покой, царившее здесь. Он снова вспомнил те слова, которые так изумили его несколько дней назад. «Я готов назвать его своим сыном», — сказал тогда доктор Крэйн.

Он услышал, как к дому подъехала бричка. Том вышел к ней, распряг Эскулапа и повел его на конюшню. Затем послышались твердые шаги доктора в холле. Дверь открылась, и он вошел в кабинет. Захария с бешено колотившимся сердцем встал со стула и поклонился этому человеку. Доктор мягко положил свою руку юноше на плечо.

— Здравствуй! Что это ты вдруг вскочил?

— Я уже могу ходить, сэр, — кротко ответил Захария.

— Хорошо. Пойду переоденусь и вымою руки, а потом будем ужинать. Едва не опоздал к столу, а есть хочу, как хороший охотник после удачного дня. После еды поговорим. Кстати, ты совсем неплохо выглядишь в одежде Тома!

Том был доволен, что предложил Захарии свои наряды. По такому случаю грех было не предложить. Он поставил четыре зажженные свечи на стол красного дерева в обшитой деревом столовой, две свечи на каминную полку, и принес отменный ужин. Доктор надел свой лучший синий сюртук со свежим цветком в петлице, нацепил монокль и открыл бутылку мадеры и портвейна. Во время ужина разговор велся, в основном, о политике и искусстве. Захария изо всех сил старался не потерять нить беседы, но мадера мгновенно ударила в голову, а портвейн в ноги, и юношу едва не сморило.

Свет свечей, отражавшийся в дереве, блеск столового серебра и роскошная белоснежная скатерть пробудили в его сознании воспоминания о доме в Басе. Возникшие перед его мысленным взором образы были настолько яркими и живыми, что им тут же овладело чувство ностальгической тоски и стало невыносимо трудно унять дрожь в руках. Но он напрягал плечи, стараясь говорить ровно и надеясь на то, что доктор, поглощенный разговором и едой ничего не заметит.

На самом деле доктор все прекрасно видел. Перед ним сидел дружелюбный и общительный юноша. Несомненно, умный, с пылким, хоть и расстроенным сознанием. Он был достаточно развит для того, чтобы постичь один из основных философских постулатов: «Я хорошо знаю, что ничего не знаю». Доктор видел, что юноша чем-то расстроен и тщетно пытается скрыть это. Он смотрел на Захарию и чувствовал ту же радость, которую испытал в тот день, когда крошка Стелла встала у него на крыльце и требовательно попросила рассказать ей о Тригейусе. Тогда он чувствовал в ней что-то особенное. Она показалась ему куском удобного ковкого металла, которому можно придать самую совершенную форму. И он был счастлив стать кузнецом. В случае с Захарией было нечто большее… Он чувствовал, что способен утолить жажду Захарии, а Захария способен утолить его жажду. Доктор боялся думать о том, что у этого мальчика, возможно, нет отца, хотя в этот день, когда он подобрал его после поединка, доктор был почему-то уверен в этом.

В жизни доктору довелось пережить много лишений из-за своего физического безобразия. Но тягчайшим из всех была невозможность жениться и испытать счастье отцовства. Он отлично помнил, словно это было только вчера, ту муку и отчаяние, которые он испытал, когда одна, а затем и другая женщина с отвращением отвергли его предложения. В те дни даже просто видеть детей уже было для доктора страшным страданием, настоящей пыткой.

Доктор поморщился, обнаружив, что пролил вино. Захария такой оплошности не допустил. Значит, юноша на самом деле контролирует себя лучше, чем он, несмотря на то, что очень легко, как видно, поддается воздействию спиртного.

Они снова перешли в кабинет, где Том зажег свечи и развел в камине огонь из веток яблони и сосновых шишек, которые давали приятный лесной аромат. Старый моряк также не позабыл подвинуть стулья поближе к камину. Захария подошел было к жесткому стулу, но доктор заставил его сесть на мягкий.

— Я привык к голой деревяшке, — объяснил он и начал набивать свою трубку. Приминая табак, он улыбнулся одними губами, вспомнив о том смешном аскетизме, которому с таким отчаянием предавался в юности. — Я держу свое тело под строгим контролем. И оно мне подчиняется.

Жесткие стулья, соломенные тюфяки, простая пища, вода, вместо вина, попытки отрешиться от всего телесного, к чему подталкивает природа, и двигаться непрерывно к духовному, интеллектуальному. Что ж, он выиграл эту схватку с природой. Все чувственные страсти он сумел-таки в себе перебороть, все, кроме одной — желания иметь сына. Впрочем, эту страсть нельзя было назвать целиком чувственной. В ней было что-то от вдохновения художника, от бескорыстной Христовой любви.

«Чем привлек меня этот мальчик? Какой чертенок сидит в нем и так манит меня?» — думал доктор.

Что-то было в Захарии такое, что задевало и душу доктора и его сердце.

Доктор закурил, выпустил изо рта дым и стал смотреть на юношу. Головокружение и легкое помутнение, вызванное небольшим стаканом мадеры и наперстком портвейна, улеглось. Самочувствие Захарии заметно улучшилось. Хорошая еда и тепло от камина приободрили его. Но он не мог расслабиться на этом мягком стуле. Он был весь напряжен. Сидел, сцепив на коленях руки, пытаясь выдавить из себя какие-нибудь слова. Наконец, он смог произнести их:

— Спасибо вам, сэр, за вашу доброту. Я уже совсем поправился и больше не имею права злоупотреблять вашим гостеприимством.

— И куда же ты думаешь отправиться, мой мальчик? — спросил доктор. — У тебя есть дом?

— Нет, сэр. Но я вполне способен найти себе работу. Я уже находил раньше…

Он произнес последние слова почти с вызовом, отчего доктор улыбнулся. Ему понравилось это упрямство.

— Да, находил. На мельнице, не так ли? Но знаешь, мне кажется, что эта работа не совсем для тебя, и поэтому я тебе хочу сделать одно предложение, Захария. В моем холостяцком доме много свободного места. Общество молодого человека мне по душе. И Тому тоже. Оставайся у нас. По крайней мере, до тех пор, пока нам не удастся подыскать тебе занятие поприличнее работы на мельнице. И потом ты сам сказал, что у тебя нет дома. Попробуй рассматривать мое жилище в качестве своего временного дома. Думаю, у тебя получится. Родители твои живы?

Он задал свой вопрос как бы мимоходом, небрежно пуская перед собой кольца дыма. На самом деле никогда еще он не ждал ничьего ответа столь тревожно и страстно. Волнение переполняло его. И когда Захария отрицательно покачал головой, доктор едва не закричал от радости, хотя понимал, что речь, возможно, идет о преждевременной смерти прекрасных людей.

— В таком случае, можешь считать меня своим отцом до тех пор, пока будешь нуждаться в моей помощи.

Захария весь напрягся. Значит, тогда, несколько дней назад, в кабинете высокого господина, он не ослышался… Он покраснел до корней своих волос. В горле что-то разбухло и мешало дышать. Захария сидел на своем стуле, боясь взглянуть в глаза доктору, и только судорожно сжимал и разжимал пальцы.

Вместе с тем он понимал, что должен посмотреть на доктора. Должен сказать что-нибудь. Он медленно поднял на мужчину глаза, их взгляды встретились, и в это мгновение доктор Крэйн понял, что за чертенок скрывается в Захарии… Сотни раз в своей профессиональной практике доктор видел этот взгляд человека, избавлявшегося от страхов и вздохнувшего с облегчением. Но никогда еще доктор не видел этого взгляда таким обнаженным.

— Не надо меня благодарить, мальчик, — легко проговорил он. — Мне это необходимо так же, как и тебе. Думаю, мы с тобой прекрасно уживемся и утрясем все неясности. Ты можешь рассказать о себе, что считаешь нужным и когда захочешь. Можешь вообще ничего не рассказывать, — как тебе понравится. Тебе придется жить с ворчливым врачом-холостяком, но я, по крайней мере, буду уважать твою скрытность и сдержанность.

— Я хочу рассказать вам все, сэр. И немедленно, — проговорил Захария. — Вам лучше знать все до конца.

— Что ж, хорошо, — сказал доктор, откинулся на спинку своего стула, закинул ноги на каминную решетку и, как это умел только он, весь превратился в вежливое внимание.

Захария заговорил. Поначалу как бы с неохотой, спотыкаясь через каждое слово, но потом все более уверенно, так как видел, что доктор воспринимает его рассказ, составляя в голове на основе его отрывочных фраз более или менее цельную картину, по которой позже можно будет вывести свое суждение. Захария придерживался, в основном, голых фактов, стараясь не преувеличивать жестокости людей и собственных страданий, не жалея себя и пытаясь оправдать доверие доктора.

— Я… дезертировал, — проговорил он в конце, сделав после первого слова мучительную паузу, которая сказала доктору все то, что он уже и так знал: чертенок Захарии в честной схватке победил его.

Только в двух местах из своего рассказа Захария как бы споткнулся. Интуитивно доктор почувствовал, что юноша что-то не договаривает. Что-то случилось с Захарией в часовне и на холме Беверли. А, может, он просто не умел это описать?.. Если так, то лучше пусть никогда и не пытается описать эти случаи, в которых был приобретен первый юношеский опыт, эти пробные предчувствия вечных ценностей… Пытаться облекать это в слова — значит, смешить народ. Однако это, видимо, были самые важные события для становления его личности и его судьбы.

И еще один раз во время своего рассказа Захария проявил некоторую сдержанность. Он не мог честно рассказать доктору о том, что значила для него Стелла. С одной стороны, она казалась слишком драгоценным сокровищем, чтобы разменивать на нее простые человеческие слова. С другой стороны, Захария едва сам понимал, что же все-таки произошло между ним и Стеллой.

Все же доктор понял юношу. И не просто понял, а проникся с той минуты глубоким уважением по отношению к Захарии. Он понимал, что юноша, который мог так влюбиться в еще по сути совсем девочку, не относится к тем, для кого любовь — временная глупость. Точно так же все было и с ним самим в молодости. Теперь он вспоминал об этом с мрачной гримасой на лице. Первой его любовью была взрослая женщина. Это было безумное увлечение. Тогда юный Крэйн совсем потерял голову. Вспомнив об этом, он вспомнил и о том, как горевала о Захарии Стелла. Должно быть, она до сих пор скучает. Юноше, видимо, удалось произвести на нее самое глубокое и серьезное впечатление. Возможно, настолько серьезное, что уже ничто в жизни не сотрет его из памяти Стеллы.

«Позвольте мне не препятствовать браку истинных душ».

Доктор решил сделать для детей все, что от него могло зависеть. Но в то же время он понимал, что сейчас, в пору опасностей и войны, в жестокую эпоху слабые ростки любви легко могут быть вырваны обстоятельствами с корнем, так и не успев зацвести…

Захария наконец закончил свой рассказ. Доктор вздохнул, переполненный отцовскими чувствами и, прежде всего, отцовской любовью.

Захария тоже был встревожен, ожидая реакции доктора на свой рассказ. Но это была другая тревога. Молчание старика он расценил, как его отношение к тому, что Захария дезертировал. Что делать, если доктор вдруг велит ему возвратиться во флот?.. В голове у юноши царила настоящая сумятица. Как и тогда в часовне, весь он внутренне преисполнился потребностью бросить вызов:

«Я не могу, сэр! Честное слово, не могу вернуться туда! Это невозможно… Я физически не вынесу этого! Понимаете, физически не вынесу!..»

О, Господи, неужели он выкрикнул эти слова вслух?.. Он изо всех сил сцепил руки. На висках выступили капельки пота.

— Ты уже придумал, Захария, чем теперь будешь заниматься? — мягко спросил доктор.

Захария заметно расслабился. Слава Богу, значит, у него хватило ума не выкрикнуть те слова вслух.

— Да, сэр. Я хотел бы стать пастухом на хуторе Викаборо.

Доктор Крэйн был изумлен. Этот умный мальчик хочет быть работником на ферме?.. Впрочем, возможно, ему лучше знать, как занять себя в сложившихся обстоятельствах. Доктор чувствовал, что, отводя овец попастись на холмы, Захария, возможно, найдет себе покой и исцеление. Он очень нуждается в этом, ибо впереди его неизбежно ждет еще не одна схватка со своим внутренним чертенком.

— Но насколько я понял, Захария, ты уже предлагал свои услуги фермеру Сприггу, которые тот с негодованием отверг, так ведь?

Захария улыбнулся. Он был так рад, что доктор не стал требовать от него возвращения во флот, что почувствовал даже легкое головокружение.

— Да, сэр. Но тогда я был одет, как настоящее чучело.

— А сейчас в этом наряде Тома Пирса ты похож, если честно, на какую-то заморскую и экзотическую птицу.

— Может быть, сэр… — осторожно начал было Захария.

— Хорошо, дружок. Завтра мы с тобой поедем в город и оденем тебя так, чтобы ты смог произвести на отца Спригга самое благоприятное впечатление. В новом одеянии ты пойдешь туда и снова попытаешь счастья. А теперь, как личный врач, я настоятельно рекомендую своему пациенту вернуться в постель, хотя, как отец, мог бы говорить здесь с тобой до полуночи.

Захария поднялся, посмотрел на доктора, попытался найти какие-то слова благодарности, но не смог и только пробормотал:

— Спокойной ночи, сэр.

С этими словами он поклонился Крэйну и вышел из комнаты.

Доктор Крэйн еще некоторое время неподвижно сидел на своем стуле. Глаза и лицо юноши все еще живо стояли перед его мысленным взором. Наконец он вышел из оцепенения, улыбнулся и сделал глубокую затяжку. Он чувствовал, как удовлетворение и довольство растекается по всему его телу. Капризной судьбе иногда приходит в голову эксцентричное желание положить человеку на рану немного целебного бальзама. Причем ощущения настолько приятны, что человек радуется самому существованию этой раны, ибо без нее не было бы и бальзама…

Доктор думал, что если бы он и получил возможность иметь родного сына, то единственным его желанием было бы, чтобы тот во всем походил на Захарию… Не каждый отец может похвастаться таким ребенком…

Впрочем, доктор Крэйн не верил в капризную судьбу. Он был убежден в том, что жизнь человека — это искусно сотканный узор, в котором нитка боли всегда сплетена с ниткой радости…

2

Вот уже несколько дней на хуторе Викаборо было не все благополучно. Обстановка медленно накалялась и наконец взрывоопасность ее достигла критической точки. Все это было связано с упрямством Джека Крокера, помощника старины Сола. Работа их состояла в том, чтобы боронить на воловьей упряжке фермерские поля. Для того чтобы животные шли веселее, работники должны были им петь. Сол вытягивал «работную» песню басом, а Крокеру полагалось подпевать ему тенором. Беда была в том, что Джек пел всегда фальшиво. Хуже было то, что он и не пытался исправиться. Самое обидное заключалось в том, что у мальчишки был прекрасный музыкальный слух. «Капли бренди», например, он насвистывал, что твой певчий дрозд. А когда он затягивал «Испанские леди», — песня посвящалась свиньям, которых разводили на ферме, — шум на старом лугу стоял просто оглушающий.

Однако песня «для плуга» не привлекала его ничем. Он говорил, что от нее у него болит живот. Джек был земным человеком до мозга костей, поэтому, когда Сол клал руки на плуг и поднимал свое морщинистое лицо к небесам, затягивая песню, Джеку действительно становилось не по себе. Он говорил, что эта песня выворачивает ему кишки. Дух его восставал против этого, и он либо вообще отказывался подпевать Солу, либо по своему детскому злорадству специально фальшивил. Вообще это был невыносимый мальчишка. До корней волос он был пропитан городским духом и плотскими устремлениями. Он часто говорил, что бросит хутор и уедет в Плимут, где устроится на работу к дяде в мясницкую. Отец Спригг всегда отвечал на это:

— Ну и катись с глаз долой, чертенок!

Однако Джек никуда не катился. Он говорил, что на хуторе его держат поросята. Действительно, с ними он обращался весьма ловко. Должно быть от того, что здорово походил на них характером. Отчасти это обстоятельство не давало ему бросить ферму. Но основная причина была в другом. Джек, как и Спригт, как и все девонширцы, был в душе очень оседлым человеком. Он относился к тому типу людей, которые сегодня живут, как жили вчера, и завтра будут жить, как живут сегодня. Каждая перемена воспринималась им как перемена к худшему.

В отличие от отца Спригга Сол сносил все выходки Джека с удивительным терпением и добродушием. За исключением этой истории с «работной» песней. Тут его гнев во много раз превосходил гнев отца Спригга. Отец и матушка Спригг, Мэдж и Стелла даже тревожились, видя, как беснуется в такие минуты Сол. Все-таки старик… А вдруг что случится?..

— Ничего, я чувствую, что скоро эта беда как-то разрешится, — говорила, успокаивая себя, матушка Спригт.

В середине октября, в одно прекрасное утро, эта проблема действительно разрешилась. Причем навсегда и как нельзя лучше.

Тот памятный борцовый турнир проходил серым спокойным днем, за которым наступила ветреная ночь и дождливое утро. Затем наоборот подули суховеи, и наконец к середине октября полуакровое поле на склоне холма Таффети оказалось как раз в том состоянии, когда его можно боронить и потом сеять там овес на осенний урожай.

Красивые быки, — Моисей и Авраам, — были запряжены в такой же красивый плуг, сделанный за два десятка лет до этого плотником с Гентианского холма, работником, который славился на всю округу своим мастерством в подобных вещах. Быки, старик и мальчишка Джек отправились на холм Таффети, провожаемые взглядом матушки Спригг и Мэдж. Взгляды их были преисполнены самых мрачных предчувствий, так как всем было видно, как прыгают в глазах Джека злорадные бесенята и как насупился Сол. Все это не предвещало ничего хорошего.

Стелла тоже заметила все это, но ничто не могло испортить ее чудесного настроения, и сердце девочки пело, словно птица. Целую неделю она не выходила из дома из-за дождей и простуды. Дожди миновали, простуда прошла. Утро сегодня было просто замечательное. Итак, душа ее пела, а сама Стелла не ходила, а пританцовывала на носках, помогая матушке Спригг заправлять постели. Потом в глазах у нее сверкнули искорки безумной радости, а на щеках появились очаровательные ямочки. Ей надоело изображать из себя благопристойную леди. Она схватила подушку отца Спригга, набитую гусиным пухом, швырнула ее на середину спальни и сделала на ней стремительный кувырок.

— О, Господи! — пораженно выдохнула матушка Спригг.

В это же самое время Захария как раз шел вверх по склону холма от деревни в сторону хутора Викаборо. На нем был не пестрый, но хороший костюм: брюки, кожаные гетры и пальто из грубой ворсистой шерсти. Волосы его были коротко пострижены, а на груди был расстегнут ворот одной из рубашек Тома. Шел он легко и быстро, что-то беззаботно насвистывая под нос. Но на самом деле он был отнюдь не так уверен в себе, как хотел показать. Когда он в последний раз уходил из Викаборо, то дал себе слово, что вернется. Именно это он сейчас и делал. Только не рано ли? Заслужил ли он это возвращение за такой короткий срок?

Наконец Захария достиг вершины холма, где тянулся длинный забор, обозначавший границу земли отца Спригга на севере. Он прошел в ворота, и прямо перед ним открылась долина Викаборо. На запад тянулись болота, на восток — море. Он смотрел на все это сверху вниз, как любили, бывало, смотреть Стелла и Сол.

В последнее время погода посуровела, западный ветер был прохладным и гнал по небу облака, словно стадо белых барашков. Тени их проносились внизу по фермерским угодьям. Но красота была все такая же ослепительная, как и прежде. Захария стоял на месте, полной грудью вдыхая животворящий ветер, и чувствовал, как прохладные его струйки забираются ему под одежду, ласкают кожу. На душе было так хорошо, что юноша не удержался от громкого восторженного крика.

О, Боже, какое раздолье, какая свобода!.. Как хорошо кричать от радости, когда тебе этого хочется. Как хорошо чувствовать, что тело вновь наливается здоровьем и силой. Как хорошо карабкаться вверх по склону на крепких и ловких ногах с уже полностью зажившими синяками и ссадинами. А если радость эта мимолетна, так что же? Надо жить настоящей минутой, как живут чайки, надо кричать от счастья, как кричат чайки, приветствуя солнце и ветер.

Стайка чаек как раз пронеслась вниз над соседним холмом.

Крылья птиц блестели на солнце, а ветер подхватывал их крик, который парил волнами над землей, то громкий, то тихий, сливаясь с другими звуками — мелодией льющейся песни и позвякиванием сбруи воловьей упряжки. Захария прислушивался к доносившейся до него песне. Эта мелодия казалась настолько созвучной со всем, что его окружало в ту минуту, что сначала он подумал было, что это часть природной музыки, и ее создает не человек, а ветер, солнце и земля. Ему показалось, что эта мелодия гармонично сливается из огромного множества звуков: лепета ветерка, шелеста древесных крон, шевеления трав и шепота перекатывающихся по земле опавших листьев.

Захария стал медленно спускаться по холму, и мелодия стала нарастать, приближаться. Она заворожила его, погрузила в благоговейное молчание и покой. Эффект был совсем такой же, как от хоровых песнопений и звона колокола Санктуса, который он слышал в детстве, отстоявшем от сегодняшнего дня, казалось, на целую вечность.

Впереди показался еще один забор. Из-за него и доносилась эта божественная музыка. Захваченный ее очарованием, Захария медленно, словно лунатик, шел вперед, ничего вокруг себя не видя. Вдруг в стройную гармонию ворвался фальшивый звук, который вспорол ее словно кинжалом. Захария вздрогнул. Музыка прервалась, и тут же послышались отчаянные ругательства. Это внезапно, но быстро опустило замечтавшегося юношу на землю. Он бегом бросился по тропинке, которая вела к воротам в заборе. Захария запрыгнул на ворота, и глазам его открылась забавная картина. Он перекинул через забор ноги, уселся поудобнее и стал от души хохотать, невидимый на своем месте участниками комедии, которая разыгрывалась на его глазах.

Перед Захарией раскинулось поле, полувспаханное упряжкой быков, которые тянули за собой большой плуг. Быки в данную минуту стояли на месте. Рядом с ними стоял старик работник, сутулый и изогнувшийся точно карликовое дерево.

На смуглом от загара морщинистом лице болтался клочок грязной седой бороды, словно лишайник на коре яблони. Старик лупил по мягкому месту мальчишку, которого как в тисках зажал между ног. Ярость словно омолодила старика. Удары обрушивались на мальца с удивительной силой, на которую внешне этот старикашка казался неспособным. Звук ударов перекрывался громкими проклятьями, которые заглушали даже жалобное нытье жертвы.

Захария и не подумал поспешить на выручку. Ведь паршивец, явно, нарочно ввернул в песню ужасную фальшивую ноту и все испортил. Мальчишка вполне заслужил это наказание. Захария даже недовольно поморщился, когда парнишке хитроумным рывком удалось освободиться, юркнуть между ног старика и броситься наутек вниз по холму. Старик пошатнулся, с трудом удержал равновесие, рукавом вытер пот со лба, затем молча повернулся к быкам и вновь взялся за ручку плуга. Быки развернулись, повинуясь понуканиям старика, и медленно потащили плуг под гору. В небо поднялась стайка вспугнутых чаек, которые следовали за упряжкой. Старик запел своим ломким, но уверенным и густым голосом. На этот раз он один пел бессмертную «работную» песню, которую на этих же полях в свое время затягивали его отцы и деды.

Захария вновь стал зачарованно прислушиваться. Он перестал смеяться и весь превратился в слух. Песня звучала красиво, но теперь ей отчетливо не хватало тенорского сопровождения. Захария стал тихонько подпевать. Сначала, то и дело останавливаясь, но потом все увереннее, вспомнив ритм хоровых песнопений. Плуг и стайка чаек достигли подножия холма, там быки развернулись и пошли обратно наверх, но уже по новой полосе земли. Когда упряжка достигла самого крутого места в подъеме, Захария уже окончательно освоился с мелодией и уверенно выводил тенором свою партию. Не прерывая пения, он скинул с себя пальто, спрыгнул с забора и пошел навстречу упряжке. Все так же продолжая петь, он присоединился к Солу, который медленно шел за быками, наваливаясь всей своей тяжестью на ручку плуга. И они пошли вместе вверх по холму, соединив свои голоса, — бас и тенор, — в одно целое, а дойдя до вершины, развернули быков и пошли вниз. Чайки повернули вместе с ними и продолжали в высоте сопровождать упряжку.

Сол только раз взглянул на юношу, присоединившегося к нему. Он смирился с его присутствием, как он смирился со всем в этой жизни, спокойно и без удивления. Песня сблизила, как бы даже сроднила их души, и Солу это понравилось. Что же касается самого Захария, то радость волнами захлестывала его сердце с каждым новым шагом. Идти за плугом в ту минуту казалось ему благословением Божьим. Медленная и тяжелая поступь быков, их глубокое и спокойное дыхание, звон колокольчика, скрип плуга, ветер, крик чаек, его собственный голос, выводящий песню, басовое сопровождение Сола, ритмичный разворот в конце поля внизу или вверху холма, шелест отваливающейся с лезвия плуга земли, словно морской пены, отпадающей в разные стороны от носа корабля… Все это слилось для Захария во что-то одно, цельное. Это была музыка сфер, счастливый гимн, который возносился к небесному трону от земного алтаря.

Сол пел без слов. Даже если бы у этой песни и были слова, он не знал бы их, потому что их не знал бы ни его отец, ни дед. Его пение складывалось из набора гласных звуков, которые, однако, лились так последовательно, так легко и мягко, что со стороны, производили впечатление удивительного красивого языка.

А вот Захария неожиданно для себя нашел возможность облекать эту гармонию в слова:

— И я приду к Господнему алтарю; к Богу, который дарит радость моей юности…

Он даже не подозревал, что поет слова церковных хоровых песнопений, не знал о том, что эта молитва для плуга много веков назад родилась из песнопений монахов в великом Торрском аббатстве и потом перешла на фермерские поля. Священный Хлеб, положенный на алтарь аббатства, и Священный Хлеб, родившийся из вспаханной земли. И тот, и другой имели равное значение для людей в эти дни.

— Надеюсь на Господа, уповаю; Я всегда буду творить ему молитву, молитву на спасение меня и моего Бога.

Быки скова развернулись. Захария шел рядом с Солом, уже не понимая ни того, где находится, ни сколько времени уже пашет. Звезды не были видны из-за яркого солнечного света, но Захария был уверен в том, что и они тоже поют. Угнетенность духа и подавленность окончательно покинули юношу. Гармония его души воспарила вверх и соединилась с музыкой звезд.

— Gloria Patri, et Filio, et Spiritui Sancto, Sicut erat in principle, et nunc, et semper, et in с saecula csaeculorum. Amen[11].

Быки остановились. Они поникли головами и, натружено дыша, стали ждать. Старик Сол радостно усмехался, потирая руками бока и наслаждаясь недоверчивым изумлением на лице высокого и крепкого мужчины, привалившегося к калитке, Захария тоже был изумлен. Появление этого человека смыло все очарование и вернуло юношу на землю. Он провел рукой по глазам, затем смущенно заморгал. Ему вспомнилась картинка, которую он видел раньше. Сейчас юноша смаковал ее в своей памяти с любовной лаской. Маленькая фигурка в красном плаще, стоящая за калиткой… Вздернутый вверх подбородок покоится на верхней перекладине. Слева и справа ровные ряды кончиков пальцев. А внизу между нижними досками — просунутая мохнатая мордочка… Стелла и Ходж…

Он видел их в ту ночь, когда прощался с ними в лунном свете, и знал, что эта сцена будет стоять перед его глазами до конца его дней.

Какова же была радость Захарии, когда он увидел ее сейчас и понял, что это не плод воображения, а реальность. Вскрикнув от счастья, он быстро зашагал к ним. Стелла молнией взобралась на верхнюю перекладину калитки, перепрыгнула на другую сторону и бросилась в его распростертые объятия. О высоком и крепком человеке они совсем позабыли.

Захария подхватил ее и прижал к себе. Ему не нужно было даже целовать ее. Он и не хотел. Достаточно было ощущать прикосновение к ней своих рук. Он прижимал ее к своей груди, такую теплую, хрупкую и трепетную, словно крохотную птичку. Она засмеялась, и он навеки полюбил этот мелодичный звук и ответил смехом на ее смех. Больше ему сейчас ничего и не нужно было. Только стоять на солнце рядом со Стеллой и смеяться вместе с ней. Сол продолжал усмехаться. Ходжу каким-то чудом удалось пролезть под нижней доской калитки, и теперь он прыгал около Захарии и Стеллы и тоже был доволен.

Только одному человеку все это совсем не понравилось. Этим человеком был отец Спригг, которого минуту назад заметил Сол. Отец взорвался в диком припадке гнева. Даже старина Сол, который знал отца Спригга уже не первый год, не смог припомнить хозяина в такой ярости.

— Какого дьявола! — завопил отец Спригг.

Это были его первые членораздельные слова. Вот уже несколько минут он хотел произнести их, но чувства так переполняли его, что он задыхался, к тому же пытался сохранить хоть какие-то приличия в присутствии Стеллы. Он яростно распахнул калитку, едва не сорвав ее с петель, и рванулся вперед.

— Эй ты! Эй ты, я тебе говорю! Маленький негодяй, мерзавец!.. Как ты смеешь прикасаться к моей дочери, ты… проходимец! Ходж, ко мне! Стелла! Что ты смеешься?! За это полагается порка, разве ты забыла?! Ходж! Сол, а ты, что ржешь, старый дурак?! Как ты допустил, чтобы этот мерзавец коснулся своими грязными лапами моего плуга?! Ты знаешь, что за это я могу тебя прогнать ко всем чертям?!

Отец Спригг решительно стал приближаться к Захарии, держа наготове свою здоровую палку и рыча, как волк.

— Подойди-ка к ему, парень, — прошептал Сол.

Отпустив Стеллу и отпихнув от себя суетящегося Ходжа, которые прижимались к нему, словно в поисках защиты, Захария собрался с духом и твердо подошел к отцу Сприггу почти вплотную. Тот только сейчас мог хорошенько рассмотреть юношу. Палка опустилась, и челюсть старого фермера отвисла. В этом презентабельном и вежливом молодом незнакомце он никак не мог узнать того мальчика-оборванца, от которого уже избавился однажды.

— Прошу прощения, сэр, — смущенно проговорил Захария. — Я живу сейчас у доктора Крэйна. Я его… э-э… как бы это сказать… родственник, что ли. Я случайно проходил мимо и увидел, как у вашего работника возникли проблемы с помощником и… Я позволил себе вмешаться.

— Это прирожденный работник, сэр, уж не говоря о том, что он прирожденный тенор! — воскликнул Сол. — Авраам и Моисей тащились сегодня, как черепахи. И если бы этот парень не случился рядом, то я и половины бы сейчас не вспахал. Не сердитесь, сэр. Я с ним сделал уже все поле. И знаете, за сколько времени? Смехота!

— Не сердитесь, папа, — взмолилась Стелла. — Он ни в чем не виноват. Я сама наткнулась на него, я и на вас часто натыкаюсь. Он мой друг, поймите. Как Ходж, например.

Отец Спригг задумчиво глянул на Ходжа. Пес стоял рядом с Захарией, виляя хвостом и глядя на хозяина фермы своими желтоватыми, умными глазами. Голова его была чуть-чуть наклонена налево, правое ухо приподнято, а порванное левое висело. Висящее порванное ухо всегда являлось верным признаком того, что Ходж пребывает в безмятежной расслабленности и для него сейчас «все хорошо».

— С чего это ты вдруг начал пахать мое поле, а? — все еще неприязненно и требовательно спросил отец Спригг у Захарии.

— Я хочу работать на хуторе Викаборо, сэр, — ответил юноша, все еще смущенно, но уже уверенно глядя отцу Сприггу прямо в глаза. — Доктор Крэйн полагает, что вы будете так любезны, чтобы дать мне здесь работу. Я уверен, сэр, что вы научите меня быть хорошим пастухом и хорошо пахать землю.

— С меня и так довольно работников. У меня есть Джек Крокер, — рявкнул отец Спригг.

— Ага, — буркнул, поморщившись, старина Сол. — Джек Крокер уже, небось, на полпути к Плимуту! Туда ему и дорога! А если он все еще шляется где-нибудь здесь, то я предупреждаю, что с меня довольно этого пацана, хозяин! Он постоянно фальшивит, скотина! Кошка на крыше орет и то приятней! Короче, или он, или я, хозяин, вот такие дела! Я вам прямо говорю…

Папаша Спригг выслушал своего работника, не спуская глаз с Захарии. Легкая улыбка светилась в глазах юноши и чуть тронула его губы. Это была очень мягкая улыбка. Вежливая. Неожиданно для себя фермер и сам улыбнулся глазами. Оба они знали, что старина Сол врет. Никуда он не уберется с благословенной земли Викаборо, пока здесь растут сорняки и пока у него есть силы их выдирать.

— Ему нужен верный помощник, сэр, — осторожно проговорил Захария.

— На моей ферме никогда не работали чужаки, — упрямо проворчал отец Спригг.

Под чужаком он имел в виду человека, который происходил из западных областей страны. Судя по речи Захарии, нетрудно было догадаться, что он из Суссекса или Уилтшира, или Хебрайдса, или, наконец, еще из какого-нибудь экзотического графства, которого отец Спригг никогда в глаза не видел и которое казалось ему таким же далеким, как, например, Россия или Вест-Индия.

— В Викаборо никогда не было чужаков! — повторил он.

Захария глубоко вздохнул.

— Когда бездомный вдруг видит землю, которая кажется ему краше и родней всех других, видимых им ранее… разве можно упрекать его за желание остаться на этой земле? — проговорил он вопросительно. — Родной земля становится не только по рождению, но и по велению души. Дайте мне шанс, сэр. Я буду хорошо служить этой земле.

Стелла, которая все это время молчала и боялась даже вздохнуть, увидела, как упрямые складки вокруг рта отца Спригга вдруг начали разглаживаться. Захария, очевидно, нажал на верный рычаг. Он обещал фермеру хорошо служить земле. Это понравилось отцу Сприггу. Вот если бы Захария по глупости пообещал бы хорошо служить самому отцу Сприггу, дело никогда не сдвинулось бы с мертвой точки.

С минуту отец Спригг молча смотрел на долину, которая раскинулась прямо под его ногами. Это была большая долина между Беверли и Таффети, между болотами и морем. Затем он снова поднял глаза на Захарию.

— Я еще поговорю об этом с доктором, — неохотно пробурчал он.

Глава X

1

Захария со всей страстью отдался работе, радуясь тому, что в принципе уже может трудиться на хуторе, как взрослый человек. Успехи придали ему мужества и уверенности в себе, каковых ему так сильно не доставало в последнее время. Доктор был прав, когда возлагал на это большие надежды. Захария возмужал. Плечи его стали шире. Мышцы окрепли. Он поправился. Первое время, конечно, он допускал ошибки. Но вскоре отец Спригг и Сол осознали, что в лице Захарии приобрели на удивление полезного помощника. И это не считая музыкального дара юноши, который сделал старину Сола новым человеком и весьма способствовал работе с быками.

Захария быстро нашел общий язык с животными на ферме, и особенно с овцами. Папаша Спригг уже давно начал подумывать о том, что летом хорошо было бы поставить парня на пчелиные ульи. У него были все задатки хорошего пчеловода. Терпение и уважение, подкрепленные привязанностью ко всем маленьким созданиям.

Может быть, поэтому отец и матушка Спригг не особенно-то беспокоились относительно чувств Захарии к их Стелле. Нетрудно было догадаться, что он любит девочку и видит в ней всю радость своей жизни. Это было написано у него на лбу. Сама же Стелла не только отвечала ему взаимностью, но и везде ходила за ним послушной тенью. Теперь они могли общаться ежедневно, но это не наложило никаких перемен на поведение Захарии. Он продолжал относиться к ней как к неожиданно упавшему ему в руки сокровищу, которое в любой момент может исчезнуть от дуновения слабого ветерка или неосторожного движения.

Итак, матушка и отец Спригг не беспокоились на этот счет. Наоборот, глядя на Захарию и Стеллу, они изумлялись и отчасти восхищались. Казалось бы, только недавно дети встретились, а уж не разлей вода. Когда одного из них не было поблизости, другой становился сам не свой. Захария, который забегал время от времени на кухню проведать Стеллу, и если вдруг не находил ее там, то замирал на месте и в эту минуту бывал похож на потерявшуюся собаку. Если Захария запаздывал на ферму, Стелла начинала бесцельно бродить вокруг, словно маленькая тень, потерявшая своего хозяина. Когда же Захария приходил, они не бросались друг другу на шею, нет. В их приветствии не было никакой особенной теплоты. Просто они успокаивались и снова становились самими собой. Две половинки, наконец, соединялись опять. В этом было нечто, что выходило за рамки обычной привязанности молодых людей друг к другу. И это «нечто» интриговало отца и матушку Спригг.

Это не интриговало только доктора Крэйна. Он понимал, что присутствует при браке истинных шекспировских душ. Это было редкое событие, которое не могло не вызывать в нем интереса. Тем более, что он был уверен, что прежде в своей жизни не видел ничего подобного. Шекспир был прав: это не имело никакого отношения к телесному влечению и было чем-то вечным, непреходящим. Причины же этого явления были за гранью понимания доктора. Он понимал, что с равным успехом человек может задаваться вопросами о причинах наступления рассвета или весны. Во всех этих вещах было нечто, что делало их вечными. На этом размышления лучше было закончить. И доктор так и делал.

Он с любопытством и радостным удивлением следил за духовным единением этих, в сущности, очень непохожих созданий. Их разительное отличие, однако, не делало их сближение невозможным. Наоборот, именно это обеспечивало более прочную «сцепку»: бесстрашие Стеллы и вечная опаска Захарии, ее любовь к приключениям и его осторожность, ее безмятежность и его постоянная тревога, ее внешняя чувствительность к страданиям других и его внутренняя сила, с которой он переносил свои собственные душевные и телесные страдания. У обоих было очень развито представление о прекрасном, обоих восхищала красота. Оба любили знания и стремились к ним. Оба обладали даром делать земное чувство, — любовь, — понятием безвременным, вечным.

Доктор Крэйн отказывался учить их вместе. Он не хотел, чтобы Стелла перенапрягалась в стремлении не отставать от Захарии, и не хотел, чтобы Захария сдерживал себя, не желая удаляться от Стеллы. Он продолжал давать уроки девочке два раза в неделю по утрам, когда Захария работал на ферме, а образованием самого юноши занимался вечерами после работы. Никакая усталость не служила оправданием для отмены занятий. Впрочем, стоило обоим, и доктору, и Захарии, открыть книгу, как усталость тут же забывалась. Вместе они были вполне счастливы. Никто из них и представить не мог, что отношения между отцом и сыном могут быть лучше, чем их отношения.

По пятницам, когда отец и матушка Спригг отправлялись на рынок и работа Захарии на ферме заканчивалась рано, они со Стеллой ужинали у доктора, а перед едой в течение часа он вслух читал им что-нибудь, наслаждаясь их страстью к книгам и той разницей, с какой их разные сознания воспринимают прочитанное. После ужина Захария отводил Стеллу домой и до позднего вечера они гуляли вокруг фермы в сопровождении верных Ходжа и Даниила.

Доктор не знал, о чем они разговаривали в такие минуты, они ему этого не рассказывали, а он не спрашивал.

2

23 ноября 1804 года в спокойный и красивый день, когда светило голубое чистое небо, выпала как раз одна из таких пятниц. Но доктор изменил своим правилам и решил сегодня ничего не читать своим воспитанникам. И было от чего.

Когда Захария и Стелла показались возле дома доктора, возвращаясь с фермы, они увидели у крыльца бричку и самого доктора, который с энтузиазмом просовывал руки в рукава пальто. Возбужденный Том Пирс держал под уздцы не менее возбужденного Эскулапа.

— Флот вернулся! — крикнул Том Захарии. — Брестский флот! Адмирал Корнваллис! Рельман принес известия. Как будем решать с ужином, сэр?

— К черту ужин! — крикнул доктор, нахлобучив на голову касторовую шляпу. — Пока еще не стемнело, нужно быстрее скакать к берегу. Захария и Стелла, вы с нами. Ты тоже, Том. Прицепись сзади.

Он подсадил взволнованно-радостную Стеллу и взобрался вслед за ней. Захария остался на месте, опустив голову. Он лениво пинал ногой камушек. Одно лишь упоминание о приходе Брестского флота вызвало у него холодный пот на лбу. Ведь его корабль был частью этого самого флота… Его увидят…

— Едешь, Захария? — спросил доктор нетерпеливо.

Захария посмотрел на него и смущенно улыбнулся.

— Можно мне остаться дома, сэр? Сегодня вы хотели почитать нам что-нибудь из Ипполита. Можно я останусь и почитаю один?

Доктор продекламировал наизусть:

Могу ли я спрятаться в какой-нибудь пещере?

На вершине холма, куда не доходит солнца луч?

Или облако будет мне постоянным домом?

И буду я еще одной птицей в стаях Господних?

Так что, мой мальчик, поступай, как знаешь. Оставайся в пещере, если хочешь.

Внешне он говорил мягко, но в глазах его Захария уловил искорки едва ли не презрения. Впрочем, нет. Доктор был просто не способен на такое чувство. Скорее, это был просто ироничный упрек. Лицо же Стеллы вытянулось от огорчения, которое выглядело почти комично. Такая славная поездка, по такому грандиозному случаю, а Захария не хочет!..

Без дальнейших колебаний юноша взобрался на двуколку и сел рядом со Стеллой, улыбнувшись ей. Она тоже ответила улыбкой, и на ее щечках тут же появились очаровательные ямочки. Под пурпурным капюшоном лицо ее порозовело от радости.

Том Пирс по-обезьяньи ловко вскочил на задок, и они быстро поехали по дороге. Эскулап на этот раз, разделяя общее настроение, мчал, словно ветер.

— Эх, лучше бы это был адмирал Нельсон, а не адмирал Корнваллис! — произнесла со вздохом Стелла. — Как бы мне хотелось, чтобы именно адмирал Нельсон пришел в Торкви!

— Он был там, дорогая, — сказал доктор. — Но в то время ты была еще слишком маленькая, чтобы интересоваться такими вещами. Это было три года назад. Граф Сент-Винсент гостил в Торрском аббатстве, и адмирал приехал навестить его из Плимута. О, это было грандиозно! Бал, роскошный ужин, маскарад! Все это состоялось в аббатстве. В качестве старого моряка с «Агамемнона» пригласили и вашего покорного слугу. Он радостно улыбнулся, вспомнив те времена. Ехать было еще долго, поэтому он решил повспоминать вслух, и рассказал молодым людям о том громком приеме, который был оказан адмиралу Нельсону, когда тот появился в Плимуте, чтобы поднять свой флаг на «Сан-Хосе». Когда его корабль пробирался между другими кораблями флота, реи были увешаны зеваками, которые сидели там, словно воробьи на ветке, играли оркестры, гремели пушки, безумствовала радостная толпа. Когда он ехал по улицам в открытом экипаже, — вместе с капитаном Харвеем, в полной парадной форме со сверкавшими на груди звездами и золотыми медалями, — толпы людей едва не сходили от счастья с ума. Когда экипаж остановился, к нему стали подбегать моряки, чтобы прикоснуться к его руке. Мужчины и женщины попадали на колени прямо на мостовой и вопили:

— Господь да хранит вас, ваша честь!

— Почему его так все любили? — поинтересовалась Стелла.

Со стороны задка раздалось недовольное рычание Тома Пирса. В этом рычании была одновременно враждебность к хулителям и высокое чувство почитания к адмиралу Нельсону.

— Потому что ему было не все равно, жив человек или мертв! — проворчал Том сзади. — Для адмирала Нельсона люди были людьми, а не пушечным мясом! «Мои бедные ребята!» — называл он их. А вы слышали, как отозвался Нельсон о моряках, которые взбунтовались в Спитхеде и были вздернуты на реи? А вы слышали, как он отозвался о тех ребятах, которых выпороли только за то, что они осмелились потребовать заработанное жалованье и попросили давать им мясо, где было поменьше личинок от мух и червей? Слышали? Он сказал, что они правы! Он встал на их сторону, хотя и адмирал! «На нас всем наплевать, потому что мы моряки!» — говорил он, бывало. Я только удивляюсь, как это наше правительство не повесило его за такие слова!.. Нет ни одного человека из тех, что плавали вместе с лордом Нельсоном, который не был бы готов запродать свою душу хоть самому дьяволу, лишь бы еще разок поплавать с этим адмиралом!

— Хватит, Том, — засмеялся доктор и начал рассказывать о флагмане Нельсона, великом корабле «Сан-Хосе».

Он рассказал о морском сражении у мыса Винсента, где адмирал со всей своей храбростью и доблестью бился с объединенной флотилией Франции и Испании. Силы были неравны. Нельсон командовал горсткой моряков, которые еще недавно бунтовали. Но Нельсон покрыл их и себя вместе с Коллингвудом неувядаемой славой за то сражение. С какой яростью они противостояли двум лучшим боевым кораблям испанского флота — «Сальвадору дель Мунди» и «Сан-Хосе»! Оба эти корабля Нельсон пленил и привел в Плимут. Все паруса на «Сан-Хосе» были порваны в клочья, мачты снесены.

Позже адмирал проплыл на этом корабле вдоль всего Девонширского побережья. Его сопровождал весь его флот. Берега были запружены людьми, которые пришли посмотреть на то великое зрелище.

Стелла смутно помнила это. Она тогда сидела у отца Спригга на плече, стоящего на утесе в Ливермиде, и завороженно смотрела на проплывающие мимо нее белые паруса. Она помнила, что названия проходивших кораблей, выкрикиваемые людьми вслух, звучали для нее завораживающей музыкой.

«Что же это со мной? — думал Захария. — Почему для меня эти великие имена так не музыкальны? Почему я не преисполняюсь гордостью за великие деяния этих кораблей? Почему для меня ужасы войны всегда перевешивают военную славу? У других мужчин не так. У других война полностью оправдывается славой, с которой обязательно сопряжена. А что это, собственно, такое — слава?.. Что подразумевается под понятием „слава“, которое считается более весомым, чем понятие „любовь к родной стране“? Я любил свою страну, но это, оказывается, недостаточно. Я не люблю славу, которая, по мнению большинства мужчин, неотрывна от патриотизма».

Но он не знал, как объяснить свои чувства и переживания.

Они остановились перед низкой каменной стеной, откуда раньше, бывало, доктор и Стелла любовались заливом Торби, который раскидывался перед ним. Корабли флота стояли на якорях в заливе. Их золоченые, резные и яркие бока светились в вечернем солнечном свете, паруса сушились, хлопая на ветру, отражения величественных силуэтов были четко видны на спокойной воде, словно это был не флот, а стая лебедей, отдыхающая после утомительного перелета. Сцена была настолько спокойной и мирной, что казалась ненастоящей, нарисованной искусным художником. Глядя в ту минуту на корабли, невозможно было представить их в бою. Невозможно было представить, что пушечные порты их могут изрыгать огонь и дым, что огромные махины могут сотрясаться от прямых попаданий с невыносимым треском и грохотом. Для Захарии сама мысль о морском сражении, которого ему никогда не приходилось наблюдать и которого он так страшился, отбивала охоту рассуждать о славе и красоте флотилии.

Они медленно начали спускаться с холма. Доктор и Том не отрывали глаз от залива, пытаясь различить отдельные корабли. С берега был хорошо виден адмиральский флагман со знаменем Св. Джорджа на верхушке главной мачты. Были там и «Стремительный», и «Голиаф». А еще можно было хорошо рассмотреть «Почтенный». Спустившись с холма и поехав по дороге, они уже не имели возможности любоваться кораблями, но, добравшись до Ливермида, снова увидели их, но уже под другим углом.

— Они уйдут, когда ветер переменится, — проговорил Том Пирс. Он поднял глаза к голубому небу, в вышине которого плавало несколько серебристых курчавых барашков, затем со знанием дела фыркнул и сказал: — Возможно, уже завтра. Идет другая погода. Гляньте на Св. Михаила, как открыто стоит! К утру он надует флоту приличный ветерок.

Все проследили за направлением его взгляда. Часовня Св. Михаила, стоявшая на утесе, действительно очень отчетливо вырисовывалась на фоне неба. Синий, серебристый и золотой оттенки сегодняшнего чудесного дня, казалось, были впитаны скалой и окрасили ее изнутри. Стелла, полузакрыв глаза, смотрела в ту сторону, и ей почти казалось, что она видит стоящего там ангела с распростертыми крыльями и мечом в руке. И этот ангел надувает для флота ветер, чтобы тот скорее ушел воевать с французами.

— Давайте взберемся туда? — импульсивно воскликнула она.

— Уже очень поздно, Стелла, — сказал Захария.

Доктор взглянул в мрачное лицо юноши и на этот раз удержался от того, чтобы кольнуть его усмешкой. Он не собирался второй раз испытывать обидчивость мальчика. Уже достаточно. К тому же его ревматические ноги. Да и ноги Тома Пирса уже не позволяли им совершать подобные восхождения без последствий.

— Оставим посещение часовни на другой день, прелесть моя, — сказал он Стелле. — Но когда мы будем возвращаться домой, я расскажу вам историю этой часовни. И тогда по крайней мере, когда ты все-таки соберешься туда, ты уже будешь знать, кого можешь там встретить.

Стелла была заинтригована. Ее разочарование в мгновение ока исчезло без следа. Кого это там можно встретить?.. Ей всегда казалось, что она связана с часовней каким-то непостижимым образом, но она никак не думала о том, что там можно с кем-нибудь встретиться. Разве там есть люди? Какие люди?..

— Ангелы? — спросила она.

— Сядь спокойно и слушай, — ответил доктор уклончиво и стал разворачивать Эскулапа и бричку в сторону дома.

Захария и Стелла приготовились слушать доктора со всем вниманием, как дети, которым что-то подсказывает, что рассказанная сейчас история будет им чем-то важна. Том Пирс все еще смотрел в сторону моря и молчал. Он намерен был не отрывать глаз от флота и воды до тех пор, пока они не исчезнут из виду.

3

Доктор начал свой рассказ с ужасного шторма, который разразился пять столетий назад. Торрские монахи, служившие той ночью вечерню в монастырской церкви, едва могли расслышать свои собственные голоса, заглушаемые воем ветра и ревом огромных волн, которые разбивались о берег. В самой середине службы западная дверь вдруг распахнулась. Через нее в молельню ворвался ветер, который мгновенно погасил свечи, горевшие на подставках. Настоятель монастыря, обернувшись, увидел в проеме дверей силуэт одного из монастырских пастухов. Вид у него был дикий, волосы стояли дыбом.

— Беда, отец! — крикнул он. — Огромный корабль потерял управление, и его несет на скалы!

Монахи не стали заканчивать службу. Они жили у самого берега и потому привыкли в подобных случаях делать все, чтобы спасти попавших в беду моряков. Они зажгли штормовые фонари, которые всегда хранились в церкви, захватили моток каната и, борясь с ветром и ливнем, стали спускаться к самому берегу, где волны безумствовали, словно дикие мустанги. Из-за брызг и ливня им было очень плохо видно большой корабль, который действительно несло прямо на прибрежные скалы. Шторм был страшный, и от монахов мало что зависело, хоть они и сделали все, что было в их силах.

Несмотря на все свои героические усилия им удалось спасти лишь одного человека с потерпевшего кораблекрушение корабля. Полумертвого они вытащили его на сухое место. В монастырском лазарете заботливым уходом беднягу вернули к жизни. И тогда он сказал им, что в минуту смертельной опасности дал обет, что, если останется в живых, посвятит дальнейшую жизнь Господу. С помощью монахов этот человек построил часовню на верхушке холма недалеко от аббатства. И стоя там и глядя на воды, которые уничтожили его корабль и утопили его друзей, он до самой смерти прожил жизнь отшельника, исправно творя службы, установленные Святой Церковью, и беспрестанно молясь за живых и павших. И всякий раз, когда на море раздавался первый гул шторма, голос отшельника тут же громко произносил молитву во спасение тех, кто в море.

Прошло три столетия. И однажды один местный паренек, попав в серьезные неприятности, пришел в часовню и начал молиться. Он слышал предание об отшельнике, поэтому после молитвы остался в часовне и стал размышлять об этой легенде, гадать, что в ней правда, а что вымысел. А потом, должно быть, заснул и ему приснился престранный сон.

В часовне вдруг стало темно, словно настала ночь. Горели только две лампы в северной стене, укрепленные в особых нишах. Повернувшись лицом к восточной стене часовни, у которой стоял грубо сработанный каменный алтарь, юноша увидел седовласого старика, который преклонил колени у алтаря и молился. Юноше удалось расслышать слова молитвы: старик просил у Господа защиты для всех тех, кто переживает бурю, тьму и страх в жизни и в душе. А потом старик обернулся и посмотрел на юношу. Взгляды их встретились, и старик улыбнулся… Он подошел к юноше, и они о чем-то поговорили… А когда в часовне снова посветлело, юноша обнаружил, что он в часовне один. Он пытался, но никак не мог вспомнить, о чем именно говорили они с таинственным старцем.

Он никому не рассказывал о своем видении, кроме одной девушки по имени Розалинда, которую страстно любил. Он, когда они гуляли поблизости от часовни, ей все рассказал, а потом попрощался с ней, ибо решил отправиться в долгое путешествие в поисках жизненной мудрости. Дорога должна была пролегать морем. Он обещал девушке вернуться, а она обещала, что будет приходить в часовню в каждую годовщину его отъезда. Они поклялись, что никогда не забудут друг друга, и юноша уехал.

Миновало три года, а он все не возвращался. Розалинда, верная своему обещанию, каждую годовщину отъезда любимого проводила в часовне. Она не забыла его и ждала. И вот на третью годовщину девушка, как обычно, собралась в часовню, несмотря на то, что той ночью было очень холодно, темно и тревожно на море. Взобравшись на утес, где стояла часовня, она с удивлением обнаружила, что изнутри исходит свет. Заглянув внутрь, девушка увидела, что в нишах северной стены горят две лампы, а перед алтарем, преклонив колени, молится седовласый старик. Увидев Розалинду, он поднялся, улыбнулся и подошел к ней. Он рассказал девушке о том, что ее возлюбленный сейчас на борту корабля, который не вовремя вошел в залив и которого несет сейчас штормом на скалы. И прибавив, что жизнь любимого в ее руках и все зависит от ее мужества, покачал головой:

— С тех самых пор, когда была построена эта часовня, ваш край не знал такого дикого шторма.

Они вместе спустились к берегу. На них обрушилась мощь бури, но Розалинда твердо стояла на месте, не поддаваясь ни ураганному ветру, ни страшному ливню, хлеставшему, словно сотней плеток, по ее телу. Она первая увидела силуэт корабля, которого с бешеной скоростью несло на скалы. Точно также три века назад Торрские монахи смотрели на другой терпящий бедствие корабль…

Розалинда вытащила из воды своего возлюбленного, которого море выбросило почти к самым ее ногам. Они со стариком отнесли юношу в ближайший дом, и Розалинда ухаживала за ним, пока не поставила на ноги. Наутро шторм закончился. Выглянув через открытую дверь, Розалинда вновь увидела старика. Оставив на минутку любимого, она вышла проститься с ним, и седовласый старец сказал ей, что до тех пор, пока стоит эта часовня, Господь будет протягивать руку помощи всем, кто приходит в нее молиться. Затем он благословил ее и ушел.

Ни девушка, ни ее любимый больше никогда не видели его. Но они помнили о нем, и часовня до самой смерти была для них святым местом.

Доктор рассказывал легенду об отшельнике с большим пафосом, потому что любил ее. Ему вообще нравились предания этого края. Когда он закончил, Стелла тут же обрушилась на него с вопросами. А где именно жила Розалинда, когда была девочкой? Как звали ее любимого? Куда он ездил за море? Где они стали жить после того, как поженились? Чем занимались?

Доктор ответил, что не знает, а выдумывать не хочет. Возможно, в один прекрасный день Стелла сама до всего дознается.

Захария на протяжении рассказа несколько раз улыбался, чувствуя, что доктор завел повествование лишь для того, чтобы успокоить и немного развлечь Стеллу. Но один вопрос он все же задал и вполне серьезно. И доктор так же серьезно на него ответил:

— А тот юноша… Он нашел жизненную мудрость, в поисках которой уплыл за море?

— Да, он нашел ее.

4

На следующий день, в субботу 24 ноября, ветер переменился и заметно посвежел. Все произошло именно так, как и предсказывал Том Пирс. Ветер нагнал на небо тучи, и стало совсем темно, когда доктор вернулся со своего ежедневного обхода больных. Они с Захарией сели за стол ужинать позже обычного.

Том Пирс сообщил о том, что после пяти часов адмирал скомандовал своему флоту уходить из залива. Откуда он мог узнать об этом, неизвестно. Но он всегда все знал. Новости передавались по «народному телеграфу» с потрясающей скоростью. А ведь дело-то касалось не чего-нибудь, а флота! Уж тут Том Пирс мог учуять любую перемену за милю, а то и больше.

— Нелегко будет выбраться из залива в такую темноту, сэр, — сказал он доктору. — Идет плохая погода. Лучше бы подождали до утра.

Доктор глянул в окно, за которым была непроницаемая чернота. На улице завывал поднимающийся ветер.

— Адмиралу Корнваллису виднее, — медленно проговорил он.

— Оно конечно, — с сомнением в голосе сказал Том Пирс, хмыкнул и стал разливать по бокалам красное вино.

После еды доктор и Захария перешли в кабинет, сели поближе к камину и стали читать. Через некоторое время раздался пушечный выстрел. Доктор оторвался от книги и прислушался. Второй выстрел.

Все ясно. Это могло означать только одно — какой-то корабль попал в беду. В дверях кабинета показалась голова Тома Пирса.

— Запрягать Эскулапа, сэр? — коротко спросил он.

Доктор кивнул, дочитал до конца абзац, закрыл книгу и взялся за саквояж.

— Едем, Захария, — полувопросительно проговорил он.

Захария кивнул и поднялся со стула.

Завернувшись в толстые пальто, все трое запрыгнули в бричку и помчались в завывающую от ветра тьму. То и дело налетали порывы дождя, каплями хлеставшие по лицам. Темнота не тормозила путников, так как Эскулапу до последней выбоины была известна тут каждая дорога. Они на минутку остановились перед коптильной, откуда на дорогу долетали блики от горевшего камина. Двери были распахнуты настежь, и в проеме стояла грузная фигура хозяина. Он окликнул доктора, и доктор остановил бричку.

— Возьмите меня с собой, доктор, а? — крикнул Джордж Спратт.

— Тогда поторапливайтесь, Джордж, — ответил доктор.

Джордж тут же выбежал из дома и взгромоздился в бричку. От него здорово несло пивом.

Они вновь тронулись с места, бричка понеслась по крутому холму, опасно виляя из стороны в сторону. Гул моря постепенно становился все громче.

— «Почтенного», которым командует капитан Хантер, бросило на скалы рифа Пэйнтон Ледж, — буркнул Джордж. — Никогда еще в шторм не обходилось без потери хотя бы одного корабля. Торби требует свою жертву. Всегда.

Захария задумался над словами Джорджа Спратта. Ему тут же вспомнился вчерашний рассказ доктора. Может быть, Торби — не обычный залив? Может, в этом подводном лесу скрывается какой-то демон, требующий жертвоприношений?

Залив Торби называли в округе подводным лесом потому, что иногда в рыбачьих сетях обнаруживали оленьи рога.

— Узнали уже конкретно что-нибудь, Джордж? — спросил доктор.

Джорджу, разумеется, уже все было известно. Когда на «Почтенном» укрепляли поднятый якорь, один моряк свалился с него в воду. Капитан тут же приказал спустить спасательную шлюпку, но одна из цепей оборвалась. Шлюпка перевернулась, и один гардемарин и двое матросов тут же захлебнулись… (Захария содрогнулся, подумав о том несчастном юноше-гардемарине)… На воду спустили вторую шлюпку, которая выловила того матроса, который упал с якоря. Но тем временем остальные корабли, выходящие из залива, уже повернули на другой галс. «Почтенный» потерял свое место в строю, и чтобы избежать столкновения, вынужден был подойти ближе к берегу. Тут корабль накрыла мощная волна, которая и швырнула его на скалы Пейнтона Ледж. Флот уже вышел из залива. С «Почтенного» непрерывно палят из пушек, но, похоже, на других кораблях этого уже не слышно.

Деревня Пэйнтон была пуста, так как все жители сбежались на берег к месту катастрофы. Путники оставили бричку и Эскулапа на постоялом дворе, где сидел в то время только один хромой конюх, а сами бросились на берег, борясь с ветром и дождем. Повсюду горели фонари и штормовые лампы, которые хорошо освещали берег и место крушения.

Зрелище было чудовищным. Захарии почудилось, что он заглянул в ад. Берег был запружен бегавшими людьми. То и дело из тьмы появлялось чье-то искаженное красное лицо. Все что-то кричали, кто-то ругался. Волны яростно обрушивались на берег. В лучах света от штормовых фонарей были видны сонмы брызг. Ветер был настолько шумный, что заглушал своим воем и голоса, и звуки пушечных выстрелов с разбитого корабля.

В неровном свете фонарей нелегко было разглядеть силуэт обреченного корабля, зажатого меж острых скал. Из-за крушения в борту судна образовалась страшная пробоина, в которую теперь свободно врывались волны. Когда Захария увидел эту ужасающую дыру и подумал о людях, находившихся в тот момент на корабле, вся старая ненависть к морю проснулась в нем и захлестнула его сознание. Ему даже стало дурно. Затем тошнота прошла и сменилась яростью. Почему никто ничего не делает?! Что они там так и будут стоять на месте и смотреть на то, как погибают люди?!

Должно быть, он выкрикнул эти горькие слова упрека вслух, так как почувствовал, как рука доктора тяжело легла ему на плечо. Доктор встряхнул его и что-то крикнул. Из-за шума было не слышно. Потом доктор показал в море рукой и Захария, проследив взглядом направление кисти доктора, увидел несколько шлюпок, которые шныряли вокруг «Почтенного». Затем он заметил и несколько смельчаков из числа местных рыбаков, которые на своих лодчонках пытались подплыть к кораблю со стороны берега.

Пушечные выстрелы с «Почтенного» были услышаны по крайней мере на двух других кораблях ушедшей эскадры, так они тоже послали на помощь товарищам свои шлюпки. Был передан приказ адмирала покинуть тонущий корабль. «Почтенный» лежал на боку и в любую минуту мог развалиться на части. Все же пушки продолжали палить, и Захария знал, что они будут палить до тех пор, пока хоть один матрос останется на борту корабля.

А затем началась одна из самых славных операций по спасению жизни людей, которая когда-либо проводилась в заливе Торби. Борьба за жизнь терпящих бедствие продолжалась всю эту кромешную ночь. Одна за другой маленькие шлюпки подплывали к корме «Почтенного». Офицеры корабля, не думая о себе, помогали сойти с корабля своим матросам. С борта кидали веревки. Некоторые лодки со спасенными пытались подплыть к берегу. Но волны были такими страшными, что лодки переворачивались и люди либо тонули, либо их с неистовой силой швыряло о скалы. Впрочем, основное большинство шлюпок отходили от корабля в открытое море, чтобы вернуться к флоту, который послал их. Это было безопаснее, хотя и тут несколько шлюпок перевернулось, а спасти отдельных людей в кипящей штормом воде было уже невозможно.

В пять часов утра капитан Хантер наконец согласился покинуть свой корабль. В едином строю, возглавляемом одним из младших офицеров, офицеры и десять человек матросов, которые отказались уйти с корабля без своих командиров, спустились в две последние шлюпки. Для всех не хватило места и нескольким офицерам пришлось держаться за борта шлюпок. На «Почтенном» остался только один вдребезги пьяный морской пехотинец, который наотрез отказался уходить. Он ушел под воду вместе с кораблем.

Всю ночь Захария трудился, не хуже других мужчин, которые были на берегу, не покладая рук. Едва завидев рыбаков, пытавшихся столкнуть в воду свои лодки, чтобы идти на помощь «Почтенному», он попросился в одну из них вместе, с Джорджем Спраттом. Их лодка была одной из немногих, которой удалось добраться до «Почтенного» по бушующему морю, взять на борт моряков и благополучно выгрести к берегу, не опрокинувшись. Позже Захария вдруг обнаружил себя стоящим по пояс в холодной, как лед, воде… Том Пирс был позади него. Они вытягивали из воды тех, кто пытался спастись по веревкам, протянутым от «Почтенного» к берегу.

Когда все было кончено, они вернулись на постоялый двор у гавани. Захария помогал доктору, который приводил в чувство полумертвых, нахлебавшихся воды моряков. Всю эту ночь он был движим гневом и ненавистью к морю. Это был не просто гнев, а какая-то победная ярость, какой-то дикий триумф. Он мало что соображал в ту ночь, помнил только, что был охвачен двумя чувствами: яростью и триумфом.

Еще не рассвело, когда они наконец покончили со всеми спасательными работами. Спасатели стали расселять спасенных по своим домам, где бедняг ждало горячее питье, ванна и постель. Доктор увез на своей бричке двух молодых офицеров. Захария, Джордж Спратт и Том Пирс шли домой пешком. Они были слишком утомлены, чтобы обмениваться впечатлениями, но Том все-таки сказал Захарии:

— Ты сегодня сделал мужскую работу… сэр.

Джордж пробурчал что-то в знак солидарности с мнением старого моряка. Захария благодарно кивнул. Он и сам знал, что был сегодня не хуже других. Ярость оставила его, но чувство триумфа осталось, и хотя у него зуб на зуб не попадал от озноба, это чувство, казалось, грело его.

Глава XI

1

Проснувшись на следующее утро, Стелла ничего не знала о том, что произошло прошлой ночью в заливе. На ферме еще никто об этом не знал. Взрослые, правда, слышали ночью пушечные выстрелы и предчувствовали, что соседям будет что рассказать им сегодня в церкви.

Стелла бодро выпрыгнула из кровати и подбежала к окну, чтобы полюбоваться на наступающий день. Ветер ослаб, дождевые облака ушли далеко, и было ясно, что небо скоро совсем очистится и прояснится, как всегда бывает после шторма. Одеваясь, девочка тихонько напевала, ибо больше всего на свете любила воскресенья. Сегодня все будет необычно. И завтрак будет необычный. Подадут жареный окорок, а не просто овсянку. Отец Спригг будет необычно выглядеть в своей форме милиционной армии, в которой он по воскресеньям перед церковью муштровал новобранцев. Необычно будет выглядеть и матушка Спригг в своем лучшем наряде. И сама церковь будет сегодня необычна, и песнопения, и громкий, сочный голос приходского священника…

После раннего завтрака все быстро сделали все утренние дела на ферме, а потом стали помогать отцу Сприггу наряжаться в военную форму. Это был очень красивый мундир, отличавшийся пурпурным, белым и золотистыми цветами, но с каждой неделей он словно бы становился все меньше и меньше. Все домочадцы помогали отцу Сприггу. Старик Сол чистил его блестящие сапоги. Мэдж — экипировку, Стелла — шляпу, а матушка Спригг помогала натянуть на супруга мундир и успокаивала его, когда тому долго не удавалось просунуть в рукава руки. Процесс одевания в военную форму всегда выводил отца Спригга из себя. Он был настоящим патриотом, но считал свои занятия с новобранцами пустой тратой времени. Ведь так много было дел на ферме! Однако он шел на плац. Злился и чертыхался, но шел. В глубине души ему хотелось разобраться лично с Бони в одном сражении и раз и навсегда покончить со всей этой комедией.

— В одном сражении? Как у Давида и Голиафа? — переспросила Стелла, когда отец Спригг, не выдержав, поделился с ней своей мечтой. — Но ведь Бони маленького роста, а в схватке Давида и Голиафа победил маленький Давид…

Отец Спригг, которому наконец удалось втиснуться в богато украшенный мундир, от чего краска прилила к его лицу, неодобрительно уставился на дочь. Матушка Спригг тут же поспешила загладить неловкость:

— Давид победил Голиафа, Стелла, вовсе не потому, что он был маленьким, а потому что Бог был на его стороне. Именно поэтому твой отец и победил бы Бони.

— Значит, Бог всегда борется на стороне англичан? — сделала Стелла логичный вывод.

Четверо присутствовавших в комнате взрослых уставились на нее в тупом ошеломлении. Своим вопросом Стелла поставила под сомнение давно утвердившийся религиозный принцип! И когда — в Божий день, в воскресенье! Это попахивало кощунством.

— Послушать тебя, так еще подумаешь, что ты иностранка! — воскликнул Мэдж.

— Возможно, — упрямо проговорила Стелла.

— Хватит молоть чепуху, дитя мое! — неожиданно строго сказала матушка Спригг. — Сейчас же иди наверх и надевай свое воскресное платье. А ты, отец, не опоздай на учения. Мы выйдем сразу за тобой.

На ферме остались Мэдж, Сол и Ходж. Им было велено присмотреть за делами и приготовить обед. Матушка Спригг и Стелла отправились в церковь пешком, одетые во все самое лучшее. Мэдж и Сол должны были появиться в церкви к вечеру с фонарем и молитвенником. Они не могли прочитать, что там было написано, но всегда брали его с собой, потому что он имел хороший вид. Сейчас молитвенник, держа обеими руками, несла Стелла.

Книга была очень тяжелая, в толстом черном переплете с латунными пряжками. Это была семейная реликвия, которая передавалась в роду Сприггов из поколения в поколение. Стелле нравилось носить молитвенник в церковь, потому если у нее вдруг было с утра плохое настроение, то оно сразу же улучшалось, когда она брала книгу в руки.

Она вела себя с матушкой Спригг всю дорогу до церкви крайне предупредительно, так как чувствовала, что за завтраком обидела ее. Не надо было начинать этот разговор о Боге, англичанах и иностранцах. Но Стелла никого не хотела обидеть. Да и сказала она все это просто так. Случайно вырвалось. Не стоило ей и выражать сомнение о том, что Господь всегда бьется на стороне англичан. Конечно, ведь так оно и есть. Англичане всегда правы. Иначе они не были бы англичанами…

Девочка решила больше не задумываться над такими вещами. Неприятностей потом не оберешься.

Когда они спустились с холма в деревню, как раз начали звонить колокола. Стелла вздохнула от удовольствия. Колокола церкви Гентианского холма были очень древние и издавали чистый-чистый звук. А звонари делали свое дело с поразительным искусством. На одном из колоколов было выгравировано по-староанглийски: «Господи, смилуйся! Богородица, помоги!» А на другом: «Приблизься к Господу!»

Стелла любила воображать, что эти слова вплетаются в колокольный звон, но так незаметно, что только ей удается их различить.

По мере того, как они приближались к деревне, дикие вопли разъяренного отца Спригга, который гонял своих новобранцев на плацу перед постоялым двором Молитвенного дома, а также звон колоколов все усиливались.

Местные жители приходили в этот день в церковь пораньше, чтобы успеть посмотреть на учения. Все испытывали гордость за своих мужей, сыновей и братьев, которые стояли на плацу в две неровные шеренга с пиками через плечо. После учений пики складывались в церкви до следующего раза. Конечно, они нуждались в мушкетах, но мушкетов пока не выдавали. Возможно, их не выдадут даже тогда, когда здесь высадится французский десант. Впрочем, это обстоятельство не беспокоило уроженцев Гентианского холма. Они верили, что один англичанин с пикой успешно сможет противостоять полудюжине французов, вооруженных мушкетами. Отец Спригг, положим, не был в этом так уж уверен. И именно эта неуверенность, а также те две неровные шеренги, которые он никак не мог подравнять, несмотря ни на какие усилия, так бесили его, что заставляли орать во время учений.

Кого в этих шеренгах только не было! Всего несколько достойных представителей ополченцев, а в основном, работники, фермеры, пастухи и кровельщики. И стар, и млад. Всех ростов и размеров. Разные люди, что тут скажешь. Объединяло их только добродушие, свойственное всем девонширцам, а также нежелание торопиться, даже если в этом возникала крайняя необходимость. Они все делали спокойно, обстоятельно и по-своему. Папаша Спригг мог орать сколько ему влезет. Новобранцы выполняли его приказы, но только тогда, когда им хотелось, и так, как им хотелось.

— Они пальцем не пошевелят, даже если услышат, что французы уже высадились в гавани! — произнес кто-то за спиной Стеллы. — Пойдем отсюда, Зеленое Платьице. Неужели тебе нравится наблюдать за этой комедией?

Это оказался Захария. Лицо его побледнело, а глаза запали. Все это было следствием вчерашней бессонной и тревожной ночи. Доктор Крэйн дал ему вчера сильное успокоительное, и он тут же заснул. Но сегодня ровно в десять часов утра доктор растолкал его, и это показалось юноше настоящей пыткой. Но доктор считал, что вчерашние спасательные работы — это не повод для того, чтобы прогуливать посещение церкви. Двух офицеров, которых он привез к себе домой с тонущего корабля, он, понятно, не стал тревожить, а Захарию и Тома Пирса безжалостно выгнал за дверь. Ходить в церковь — это долг, от которого никому не позволено уклоняться.

— Пойдем же, Стелла, — умолял Захария.

Жители деревни, одевшиеся во все самое лучшее и окружавшие сейчас Стеллу, уже начали рассказывать друг другу о вчерашней катастрофе. Захария не хотел, чтобы Стелла слушала их. Хотя девочке не хотелось исчезать без ведома матушки Спригт, которая была занята разговором с какой-то женщиной, она повиновалась, так как привыкла всегда идти туда, куда ей говорил Захария. К тому же она знала, что он все равно не останется и не будет наблюдать за учениями. Он всегда отшатывался от всего, что имело хоть какое-то отношение к войне.

Они прошли мимо покойницкой при церкви в церковный двор, миновали крыльцо, прямо над которыми располагалась колокольня и откуда изливался красивый звук колоколов. Захария случайно заметил какую-то прокламацию на стене, но, едва пробежав по тексту глазами, тут же отвернулся в сторону, ругая себя за праздное любопытство. К сожалению, это не помогло. Против воли он запомнил несколько строчек, которые теперь звучали у него в мозгу:

«Обращаемся ко всем англичанам, независимо от звания и ранга… Друзья и соотечественники! Французы собирают невиданную прежде силу для вторжения в наше королевство… Они не станут щадить ни богатых, ни бедных, ни молодых, ни старых… К службе в армии вас никто не принуждает, но мы приглашаем добровольцев… Встаньте на защиту всего того, что вам дорого! На защиту вашего короля и Родины! Победа никогда не приходит к тем, кто неподготовлен и ленив».

Это было очень пространное воззвание, но каково же было неприятное изумление Захарии, когда ночью он вспомнил его от первого до последнего слова.

— Ты видел кораблекрушение, Захария? — спросила Стелла.

— Мы с доктором и Томом были в Пэйнтоне. Все видели. Хорошо, что моряков удалось спасти, правда?

Стелла страшно боялась услышать о том, что моряков не спасли, так что теперь она вздохнула с облегчением и тут же потянула юношу к северной стороне церкви, где они могли уединиться и куда почти не доносились крики папаши Спригта.

Могилы здесь были очень старые, уже заросшие мхом и травой, и над ними широко раскинули свои ветви три из пяти тисов, посаженных в церковном дворе много лет назад. Стелла очень любила эти тисы с их ярко-красными ягодами, которые сверкали в полумраке крон, словно лампочки. А еще ей нравились две могилы, которые были рядом и казались древнее всех остальных. Вокруг них росли горечавки, которыми славился церковный двор. На могильных камнях было что-то вырезано. Кажется, геральдические лилии…

— В древние времена, когда англичане уходили на войну, они делали луки из церковных тисов, — проговорила Стелла. — Мне доктор рассказал.

Захария, который невидящим взглядом смотрел на старые могилы, едва-едва возвышавшиеся над землей, вдруг встрепенулся, словно вспугнутый жеребенок, и поднял на Стеллу сердитый взгляд.

— Монахи не для того сажали в церковном дворе пять тисовых деревьев, чтобы из них потом делали луки, — с горечью проговорил он. — Они должны были напоминать людям о пяти ранах Господа нашего. Использовать такое дерево в военных целях… это кощунственно!

Улыбка тут же исчезла с личика Стеллы, и на нем появилось озабоченное выражение. Она вспомнила о неприятном разговоре, который произошел сегодня утром на ферме, когда отец Спригг, тужась, натягивал на себя свой мундир.

— Плохо, когда используют это дерево для неправедной войны, — сказала она задумчиво. — А когда для справедливой — это хорошо. Отец говорит, что англичане никогда не вели неправедных войн, но мне кажется, что когда мы отправились во Францию и отнимали дома у французов — это была неправедная война. Зато теперь французы пытаются отнять наши дома, и поэтому сейчас мы ведем справедливую войну. — Она облегченно вздохнула, отыскав выход из этого сложного рассуждения. — Ты ненавидишь французов, Захария? Лорд Нельсон, например, ненавидит.

— Я не могу ненавидеть французов, — мрачно проговорил Захария. — Моя мать была француженкой. Этим я и отличаюсь от лорда Нельсона.

— И я отношусь к ним без ненависти, — сказала Стелла. — Но ведь многие англичане ненавидят их, как лорд Нельсон.

— Ненавидеть врага — это еще не значит быть патриотом, сказал Захария. — Главное, это любить свою страну.

— А ты любишь Англию? — спросила Стелла.

— Да.

— А ты мог бы записаться в армию и сражаться за нее, как призывает воззвание, если бы был взрослым?

Святая наивность! Он никогда не рассказывал ей о том, что служил во флоте и дезертировал. Это было известно только доктору.

Черты лица Захарии напряглись, словно у него вдруг заболели зубы. Он уклонился от ответа, задав вместо этого свой вопрос:

— А ты, Зеленое Платьице? Если бы ты, конечно, была взрослым мужчиной?

Она серьезно кивнула, затем вдруг улыбнулась, показав свои милые ямочки, и снова превратилась в ребенка.

— Я обязательно сделала бы себе лук из тиса, который растет на Беверли Хилл. И мои стрелы летали бы очень далеко, потому что это дерево сначала было ангелом, который превратился в тис… По крайней мере, я так думала, когда была маленькая.

— С чего это ты вдруг взяла? — спросил Захария.

— Потому что его ветви похожи на крылья. И еще… когда залезаешь на этот тис, то такое впечатление, будто у тебя тоже появились крылья.

Захария рассмеялся.

— Да, верно. Ладно, пора идти. Сейчас всех позовут в церковь. Тебе надо вернуть матушке Спригг молитвенник.

К матушке Спригг присоединился доктор, и они оба ждали молодых людей на крыльце церкви. Но войдя внутрь, семьи разделились, потому что скамья Викаборо была по левую сторону от прохода, а скамья доктора по правую.

«…но мы приглашаем добровольцев… Встаньте на защиту всего того, что вам дорого!»

Эти слова с воззвания снова бросились в глаза Захарии, когда он заходил в церковь.

2

Церковь на Гентианском холме была старая и красивая, с готическими окнами и каменной крестной перегородкой. Трехуровневая трибуна восемнадцатого века и скамьи стояли на полу, а колонны устремлялись вверх, поддерживая собой кровлю из испанского каштана. В западном конце зала была галерея.

Музыканты уже настраивали свои инструменты, когда Захария и доктор опустились на колени на соломенные подушечки и закрыли лица шляпами. Захария был католиком и не имел права даже заходить в церковь Викаборо, но когда туда шли доктор и Стелла, он не сидел дома. Он был готов даже принять участие в англиканской службе, зная, что потом отмолит этот грех. И хотя шум, который поднимали в галерее музыканты, не шел ни в какое сравнение с божественными католическими хоровыми песнопениями, к которым Захария привык. Девонширцы были славные люди, но, увы, музыкальными их нельзя было назвать. И все же юноша заставил себя терпимо относиться к их службе. Да, шум музыканты производили дикий, но зато играли от чистого сердца и знали, что грохот будет воспринят основным большинством присутствующих именно как музыка. В церкви сейчас не было ни одного человека, который бы не пел во всю силу своего голоса. Пели мужчины, пели женщины, пели дети. Не пели только те музыканты, которые отчаянно дудели в горны, тромбоны, кларнеты, трубы и водили смычками по грифам скрипок и виолончелей.

Служба казалась Захарии частичкой всей этой деревенской жизни, которую он уже успел так хорошо узнать. Это была полнокровная, приносящая удовлетворение трудолюбивая жизнь независимого и веселого народа. Эта служба на его взгляд не имела почти никакого отношения к религии. Гораздо больше истинного поклонения, как ему казалось, было в труде этих людей, в обработке их полей, в выпасе скота. Посещение же церкви по воскресеньям было одним из немногих доступных местным жителям светских событий. Воскресную церковь ждали, как святочные гуляния, как языческие праздники урожая, о которых рассказывал ему доктор.

Гентианский приходской священник всем своим видом плохо гармонировал с той службой, которую вел. Но ни у кого не хватило бы смелости назвать священника Эша духовным лицом. Он был невысокого роста, толстенький, с круглым, румяным и очень умным лицом, на котором светились черные глазки-пуговицы и добродушная улыбка. Особенно трудно было принять его за святого отца, когда он начинал смеяться. Мощные раскаты его смеха стирали с его облика всю чинность. К тому же, отец Эш частенько выезжал на охоту с собаками, что казалось странным для человека его возраста, — священнику было под семьдесят, — и считался отличным стрелком.

Он был холостяком, и происходил из аристократической семьи, но ему не повезло: он родился младшим сыном. Родители не знали, что с ним делать, и, в конце концов, отдали в церковь. Благодаря своему происхождению, отец Эш был состоятельным человеком и очень славился своим гостеприимством. У него в доме гостей всегда ждал отменный стол и большой выбор вин из личного погреба. Он любил посидеть с людьми за бутылочкой и был хорошим рассказчиком. Свой профессиональный долг отец Эш выполнял, как ему казалось, превосходно — исправно крестил, женил, хоронил. Службы отправлял в рекордно короткие сроки, но ревниво поддерживал чистоту в церкви, опрятность церковного двора и не позволял опаздывать своему писарю и музыкантам.

Одет отец Эш всегда был безупречно: черное, хорошо вычищенное платье священника англиканской церкви с двумя белыми полосками, а также старомодный белый парик «цветная капуста» и изящная черная шляпа, которые носят все священники. Он никогда не наносил визиты больным, так как боялся заразиться, никогда лично не утешал людей, потерявших своих близких, так как их скорбь угнетала его, зато в такие дома он всегда присылал через своего эконома хорошую еду и портвейн. Поймав мальчишек на воровстве, он строго и примерно наказывал их, и деревня гордилась своим священником и любила его. Он ценил свое время и ценил время своих прихожан, поэтому службы отца Эша никогда не затягивались надолго.

Сам он проповедей никогда не сочинял. При нем всегда была одна очень полезная книжечка, в которой содержалось по нескольку поучений на каждое воскресенье в году, включая особый рождественский раздел. Читал отец Эш проповеди из этой книги так быстро, что никому не удавалось разобрать ни слова. Впрочем, никто и не старался понять услышанное. После песнопений под жуткую музыку оркестра люди так сильно уставали, что во время проповеди предавались сладкой дремоте. Священник Эш не возражал против этого. Он и сам с удовольствием задремал бы, но кто бы тогда читал поучение?

Время от времени священнику приходилось будить своего писаря Джоба Стенберри. Делал он это так. Перегибался через край кафедры и с силой опускал на лысую голову писаря свою книгу с поучениями. Звук при этом был такой, что будил всех. И удар книги по голове писаря уже давно стал сигналом к тому, чтобы все очнулись от забытья и пропели последний гимн.

Иногда Захарии хотелось узнать, что думают об этой, на его взгляд, весьма странной церковной службе доктор и Стелла… Впрочем, Стелла была воспитана на этой службе и вообще ничего не думала о ней в религиозном смысле. Воскресная церковь ассоциировалась для нее только с шумным и веселым собранием, на котором нужно появиться в лучшем платье, и с воскресным жареным мясом. Она совсем не думала о том, что во время службы в церкви на Гентианском холме человек должен стремиться к общению с Богом. Ей казалось, что Бога нечего искать, он и так везде, а больше всего Бога не где-нибудь, а в Беверли Хилл. Когда свет падает с неба, это означает, что к людям спускается Господь. Все просто, как орех.

У доктора на этот счет были несколько иные — более взрослые мысли. Ему казалось, что глядя на изящные колонны, уходящие ввысь от скамей, и произнося слова псалмов и коротких молитв, — такие древние и милые слова, — можно ухватиться за конец вечной нити поклонения, протянувшейся через бусы множества лет. Эта нить может быть затеряна во временах язычества или равнодушия, но она не порвется до тех пор, пока на земле живет хоть один человек, который помнит о Боге.

Последний гимн перед поучением закончился мощной и резкой концовкой. Музыканты набрали в рот побольше воздуха и в условленный момент выдали оглушительный последний аккорд на своих горнах, тромбонах, кларнетах, трубах, флейтах, скрипках и виолончелях, что Захария даже зажмурился.

Все присутствующие утомленно откинулись на спинки своих скамей, но улыбались с чувством исполненного долга. Затем Джоб Стенберри подал всем сигнал. Он сложил руки на груди и закрыл глаза.

Священник Эш, стоя на своей кафедре, прокашлялся, поправил на носу очки, придвинул к самым глазам книгу поучений и начал читать в своем обычном нечленораздельно бешеном темпе. Доктор Крэйн, не долго думая, сомкнул глаза и вздремнул. Но Захария, несмотря на бессонную и тяжелую ночь, спать не хотел. Наоборот, сознание, которое до этой минуты было смутным, неожиданно прояснилось. Он поднял свою соломенную подушечку с пола на скамью и сел. В таком возвышенном положении он мог увидеть семью из Викаборо на противоположной от прохода стороне.

Вернее, ему удалось различить только лысую макушку отца Спригга, серую шляпку матушки Спригг и пустое пространство между ними. Со своего места Захария не мог видеть Стеллу, но зато он хорошо представил себе ее… Вот она сидит на своей соломенной подушечке, сложив руки в белых перчатках, и на ее вытянутом личике, похожем на лицо очаровательного эльфа, застыло самое серьезное выражение. О чем она думает? Наверно, о тисе, который растет на Беверли Хилл. Его ягоды в полумраке светятся, как лампочки… Совсем так же, как во мраке его вчерашней ярости светились огоньки триумфа.

Эта ярость была, в сущности, первой настоящей яростью в его крайне мягкой и чувствительной жизни. Захария осознавал, что ярость его была направлена на силы зла. На те темные силы, которые нещадно преследуют людей в течение всей их жизни и многих настигают тем оружием, которое в данный момент подвернется под руку: мором, голодом или штормом, не оставляя жизнь ни «богатым, ни бедным, ни молодым, ни старым». Прошлой ночью он дал бой этой злой силе, проявившейся в обличье шторма. Он выступил на защиту людей, которых швырнуло на скалы, которым грозила неминуемая смерть в разбушевавшемся море. Это было вчера. А сегодня злая сила поменяла облик и превратилась в огромную армию, боевые подразделения которой сейчас выстраиваются по ту сторону Ла-Манша.

Захария сказал Стелле, что не испытывает ненависти к французам, и не солгал. Во-первых, их кровь текла в его жилах, а во-вторых, он вообще не был способен на это чувство. Однако ярость, которая еще жила в нем, была теперь направлена против той армии точно так же, как вчера она была направлена против стихии шторма. Только на этот раз в опасности находилась отнюдь не команда неизвестного ему корабля, а Стелла…

«На защиту всего того, что дорого вам…»

Да, вот в чем источник его триумфа — в любви. Люди, которые вчера бегали по берегу вместе с ним, настолько любили род человеческий, что не побоялись рискнуть своими жизнями, чтобы спасти жизни нескольких его представителей. Совсем как Торрские монахи и Розалинда из рассказа доктора.

Захария понимал, что его любовь к Стелле настолько сильна, что он не побоится добровольно вернуться в тот ад, из которого уже выбрался один раз. Он вернется туда, чтобы попытаться защитить ее. Возможно, это выглядит смешно. Он не настолько глуп, чтобы всерьез предполагать, что возвращение к исполнению своего долга одного гардемарина испугает армию французов.

Темная сила вновь и вновь захлестывала маленькие лампочки любви. Но время от времени он все-таки видел их. Когда одна погружалась в пучину, ей на смену загоралась другая. И он знал, что пока будет гореть хотя бы одна такая лампочка, тьма не сможет восторжествовать.

«Мы приглашаем добровольцев…»

Теперь он знал, что ему делать. На борту того ужасного корабля его сломали. Спокойствие он обрел, работая на мельнице. Потом встретился с доктором. Как сказал Гамлет? «Готовность это все».

И Захария поднялся с соломенной, подушки, на которой было очень неудобно сидеть, опустился на пол, откинулся на угол скамьи и заснул.

3

Двое молодых офицеров, которых доктор привез к себе домой с терпящего бедствие корабля, спали до трех часов дня, пока ароматы воскресного обеда не стали закрадываться в их сны. Они проснулись и почувствовали дикий голод. Надев свою форму, которую Том Пирс высушил и выгладил, они торопливо спустились в столовую. Это были молодые люди, которые находились еще в том возрасте, когда неудачи только поднимают дух и укрепляют здоровье. Еще вчера они были на грани смерти, а сегодня уже так и светились жизнью. По их лицам разлился здоровый румянец, когда они увидели стол, на котором были выставлены такие разнообразные и такие аппетитные блюда. Да, такого обеда у них не было уже много недель.

После церкви доктор и Захария немного поспали и наконец скинули с себя остатки вчерашней усталости. Один Том Пирс бодрствовал, приводя в порядок одежду спасенных офицеров и готовя обед. Он не знал ни минуты покоя, но покой и отдых ему и не были нужны. Это был крепкий старик. Словом, к обеду все спустились посвежевшие, в хорошем расположении духа, и в столовой установилась истинно воскресная, праздничная атмосфера.

Том приготовил пирог с кроликом, жаркое из говядины. У эконома отца Эша он позаимствовал хороший кусок окорока, а холодец из свиных ножек он взял на постоялом дворе Молитвенного дома. Он, разумеется, знал, что в аристократических домах никто и не садится за стол, если на нем меньше четырнадцати мясных блюд. Такие уж были правила: к обеду подавалось не меньше четырнадцати мясных блюд, а к ужину не меньше семи. Том Пирс подал только четыре. Это все, что он успел сделать. Зато он подал великое множество овощных закусок, великолепный десерт, — сливки, взбитые с вином и сахаром, — а также вазу с сочными розовыми яблоками с хутора Викаборо. Еще он принес из погреба портвейн и красное вино, а также решился на рискованный поступок. Пока доктор отдыхал после церкви, Том Пирс похитил у него ключи от медицинского шкафчика и достал оттуда контрабандный французский коньяк. Он всегда подозревал, что это сокровище хранится среди лекарств. Бутылка стояла между настоем ромашки и касторовым маслом и была замаскирована под льняной чай.

Старик зажег все свечи, которые только нашел в доме, а затем сел за стол и стал ждать хозяина и гостей. Причем улыбка на его красноватом лице затмевала собой не только свечи, но и свет камина.

Поначалу разговор клеился плохо: гости отдавали должное угощению. Но потом, когда перешли к вину и яблокам, все разговорились. Том Пирс, которому по правилам этикета предписывалось уйти, остался на месте. Он стоял за спиной доктора, жадно слушал гостей и то и дело вставлял реплику-другую. Оба молодых человека оказались умелыми моряками. Один из них был сыном капитана корабля и внуком адмирала. Когда они узнали о том, что доктор и Том принадлежат к морскому братству, радости их не было предела. Разговор повелся на морскую тему и очень скоро оживился.

Только Захария молчал. Правда, доктор заметил, что в юноше нет никакого напряжения. Он прислушивался к разговору так, словно он ему был по душе. Юноша сидел в свободной позе и своими изящными длинными пальцами медленно снимал кожуру с яблока, которое было сорвано с любимой яблони Стеллы, — с «герцога Мальборо». Темные глаза Захарии посверкивали и отражали свет свечей. В одном месте разговора, когда темой разговора стал адмирал Нельсон, он неожиданно весело улыбнулся. Один из молодых офицеров рассказал о том, что адмирал верит в какую-то свою звезду. Никто точно не знал, что адмирал понимает под этим. Казалось, что в минуту отчаяния и одиночества какое-то светило рассеяло перед Нельсоном мрак и позвало его на подвиги во славу себя и Отечества.

Это понравилось Захарии. Он мягко смотрел на гостей дома и часто дружески улыбался им. Это было приятно доктору. Его уже начинало беспокоить, что в последние недели его сын чурается людей своего круга, словно клейменый преступник. Теперь это, слава Богу, исчезло. Вообще, сегодня в Захарии было что-то особенное. Его молчание казалось таинственным и привлекало к себе внимание. Один из молодых офицеров, тот, который был сыном и внуком прославленных моряков и которого звали Руперт Хунслоу, проникся к Захарии особенным интересом. На протяжении обеда он часто поворачивался к нему, словно притягиваемый мягкой улыбкой юноши. Он явно желал разговорить молчавшего Захарию. Под конец Руперт, который казался всего лет на пять постарше Захарии, обратился к нему напрямую:

— Вы здорово помогли нам вчера ночью. Я видел вас, когда помогал одному из наших матросов забраться к вам в лодку. Вы управлялись со своим веслом так, как будто служили во флоте.

— Верно, сэр, — спокойно проговорил Захария.

— Значит, служили?

Доктор непроизвольно напрягся всем телом, и пальцы его так сдавили стенки бокала, что тот лопнул. Слава Богу, что в ту минуту он был пуст. Том моментально заменил бокал новым и наполнил его до краев. Неловкую паузу прервал Захария все тем же спокойным голосом:

— Да, служил.

— Комиссовались?

— Нет, сэр. Дезертировал.

Наступила еще одна пауза. Оба молодых офицера покраснели от смущения до корней волос, а доктор хватанул свой бокал одним глотком до дна, будто Захария сказал тост. Том решил прокашляться и сделал это так оглушительно, что напомнил юноше одного музыканта из церкви, который изо всех сил дул в свою трубу.

Захария наконец закончил чистить яблоко и бросил кожуру в свою тарелку. Затем он расправил плечи и твердо посмотрел Руперту Хунслоу прямо в глаза.

— Я хотел бы вернуться, сэр. Приму любое справедливое и заслуженное наказание. Но я не знаю, что нужно сделать для того, чтобы вернуться. Что мне делать, сэр?

Руперт положил руки на стол и наклонился вперед, вперив свой взгляд в юношу. Доктору нравилось нервное, веснушчатое лицо молодого офицера. Руперт заговорил с Захарией с таким видом, как будто они были здесь одни.

— Это был плохой корабль?

— Нет, сэр, — солгал Захария.

— Тогда почему же вы дезертировали?

Жилка дернулась на щеке юноши.

— Я ненавижу море.

— Как вас зовут? Доктор Крэйн говорил мне, но я что-то подзабыл. Кажется, Мун?

— Нет, сэр. Энтони Луис Мари О'Коннел.

Захария выдал свое полное имя с детской непринужденностью. Стелла придавала большое значение именам и, наверное, продекламировала бы его точно так же. Доктор знал, что в ту минуту его сын своим спокойствием и откровенностью ломает шею Захарии Муну. Но какой ценой? Об этом знал только он один.

— Я слышал о капитане О'Коннеле. У него во флоте такая э-э… репутация. Ирландец. Католик. По-моему, он тоже Мари О'Коннел. Не приходится ли он вам случайно родственником?

— Да, сэр. Это мой кузен.

— Вы были на его корабле?

— Да, сэр.

— Значит, вы сказали неправду о том, что это был хороший корабль?

— Не могли бы вы помочь мне вернуться туда, сэр? — вместо ответа спросил Захария.

— Нет, не могу. Но я помогу вам попасть на другой корабль. Сам я тоже теперь должен служить на другом корабле, сами понимаете. Завтра же уезжаю в Лондон. Поедете со мной?

Захария оглянулся на доктора. Лицо доктора походило на безжизненную маску. Всегда яркие глаза были непроницаемы.

— Да, Энтони, — проговорил доктор Крэйн. — Езжай. Мистер Хунслоу, почтовая карета отбывает из Торкви в десять часов утра во вторник. Это у нас… послезавтра. До Лондона доберетесь за сутки. А теперь, господа, если вы покончили с вином, перейдем ко мне в кабинет.

Глава XII

1

Захарию с детства учили тому, что праведные поступки способны осчастливить человека. Однако на следующее утро у него появились серьезные основания усомниться в этом. Свое решение он принял в воскресенье в церкви и ощутил какой-то странный покой, который продолжался до вечера. В кабинете они поговорили о деталях, а потом доктор Крэйн прошел вместе с Захарией в его комнату. Он почти ничего не говорил, но явно гордился и радовался за своего сына. Это так ободрило и согрело Захарию, что он заснул почти счастливым и хорошо выспался.

Но в понедельник утром, проснувшись перед рассветом, он обнаружил, что его давит смертельная, отчаянная тоска. Хуже он себя не чувствовал никогда в жизни. Захария ворочался в постели, зарывал голову и подушку, но тоска не отпускала. И тогда он стал нещадно ругать себя и обзывать последними словами. Он скоро вернется к морской жизни, которую ненавидит. Он вернется к войне, ранам, смерти, от которых отшатывался с суеверным ужасом и ненавистью. Хуже того, он оторвет себя от той благословенной жизни, которую полюбил всем сердцем, оторвет себя от отца, от Стеллы, которую не просто любил, а считал частью самого себя. Теперь он оторвет эту часть. И сделает это сам, добровольно, без чьего-либо принуждения!.. Подумать только… Он сам выбрал это, находясь в здравом уме и твердой памяти. Захария уже не мог вспомнить весь ход рассуждений, который подвел его к этой роковой черте и заставил ступить на нее. Он знал только, что является самым последним дураком на всем белом свете.

И все же на протяжении этого страшного утреннего часа ему ни разу не пришло в голову свернуть в сторону от взятого направления. Он джентльмен, а джентльмены в таких ситуациях не привыкли отступать…

Том Пирс постучал в дверь. Захария спрыгнул с кровати, помылся, оделся, позавтракал в одиночестве предрассветного часа и еще затемно отправился на хутор Викаборо. Сегодня был его последний день работы там…

Когда он, тяжело ступая, заходил на кухню, то впервые в жизни хотел, чтобы в эту минуту там не было Стеллы. Он решил рассказать о своем решении сначала отцу и матушке Спригг, а потом уже девочке. Отдельно. Так ему казалось легче.

Ему повезло. В наполненной теплом от камина приятной комнате находились сейчас все обитатели фермы, кроме Стеллы, которая убежала к кошкам на конюшню.

— Здорово, парень, — весело, но почти нечленораздельно приветствовал его отец Спригг, рот которого в ту минуту был как раз забит хлебом и джемом.

— Доброе утро, Захария, — в один голос сказали матушка Спригг, Мэдж и Сол.

Все они относились к нему хорошо, и их приветствие в это утро казалось теплее, чем обычно. К Захарии подошел Ходж и потерся о его ногу. Захария наклонился и потрепал доброго пса по теплой голове. Затем он выпрямился и бесстрастно поведал присутствующим о своем решении. Наступила ошеломляющая тишина, которую под конец нарушил отец Спригг, который от души грохнул своим увесистым кулаком по столу и победным голосом взревел:

— Молодец, парень! Так держать! Значит, во флот? Моряком? Вот это я понимаю! Нет, вот это я понимаю! Вот они, настоящие-то патриоты! Бедняга Бони, мне его даже жалко. Пришел его последний час.

Мэдж захлопала в ладоши, ее румяные щеки еще больше порозовели. Она вкусила сейчас сладость чувств женщины, которая провожает мужчину, до которого ей, в сущности, нет особого дела, на войну, об ужасах которой она не имела никакого представления. Но не так отреагировала на сообщение Захарии матушка Спригг. В ней проснулся материнский инстинкт, когда она увидела, как несчастны глаза этого юноши. Что же касается Сола, то он весь посерел лицом и у него задрожали губы. Он внезапно понял, что Захария уже не будет пахать с ним землю. Когда настанет сезон, рядом уже не будет этого крепкого юноши, который возьмется вместе с ним за ручку плуга и запоет своим чистым голосом, а ведь это так помогало всему делу!.. Тень смерти впервые коснулась старика, и он бессильно уронил голову на грудь. Захария подошел к нему и положил руку ему на плечо.

— Я вернусь к весне, Сол. Я вернусь к весне, не беспокойся.

Но Сол только безутешно покачал головой. Затем он порылся в кармане и достал оттуда «бычий рев».

— Возьми это себе, парень, — хрипло пробормотал он. — Он у меня с детства. Его передал мой отец, а тому — мой дед. Посмотришь на него в чужих краях… все веселее станет.

Захария ненавидел этот «бычий рев» святой ненавистью, как, впрочем, и Стелла. Душераздирающий, какой-то сверхъестественный свист, который он издавал, заставлял тревожно оглядываться через плечо и поднимал волосы дыбом. Но это был подарок старика, и Захария не мог отказаться.

— Спасибо, Сол, — сказал он, забирая эту вещицу, которая навевала мрачные предчувствия.

— А кто скажет Стелле? — спросила матушка Спригг. — Давайте лучше я.

— Нет, я сам, — сказал Захария с такой решимостью в голосе, что матушка Спригг вынуждена была уступить. — В полдень я буду на Беверли Хилл. Надо отвезти песок на клеверное поле. Прошу вас, разрешите ей отнести мне туда обед, а?

— Хорошо, — тут же согласилась матушка Спригг.

— А как управишься с песком, иди домой, — посоветовал папаша Спригг. — Надо подготовиться к отъезду. Мне будет недоставать тебя на ферме, парень. Но запомни одну вещь, сынок… Не забывай о ней в чужих краях! Когда бы ты ни вернулся со службы, на хуторе Викаборо тебе всегда будут рады. Всегда! Запомни!

Захария развернулся и, стуча башмаками по каменному полу кухни, быстро вышел.

— Похоже, он не так уж и хочет воевать с Бони, — проговорила Мэдж, когда за Захарией со стуком захлопнулась дверь.

— Что бы ты понимала, девчонка! — отрезал отец Спригг.

— Придержи-ка язык, Мэдж, — с неожиданным раздражением в голосе сказала матушка Спригг.

2

Клеверное поле, которое находилось на дальнем склоне Беверли Хилл, много лет давало обильные урожаи и, в конце концов, истощилось, и отец Спригг решил как следует удобрить его. Для этого он поехал с Захарией и Стеллой на берег, где они целый день загружали корзины вьючных лошадей Сима и Хома отличным морским песком.

Затем песок отвезли на ферму, смешали с навозом и кучей навалили во дворе. Нужно было снова заполнить им корзины вьючных лошадей и переправить на Беверли Хилл. Все утро Захария возил удобрения на хребте серого Сима. Он был рад тяжелой работе, которая помогала забыться. Был благодарен отцу Сприггу и Солу за понимание: они не предлагали ему свою помощь и не нарушали его задумчивого уединения. Он был благодарен и матушке Спригг, которая все утро под разными предлогами держала Стеллу дома.

Но, несмотря на тяжелый труд, знакомые картинки, звуки и ощущения никак не хотели выветриться из его сознания, а наоборот, давили на него, навечно впечатываясь в память. Белая овца на фоне зеленой травы… Остроконечные уши на красивой голове Сима, который с такой грацией тащил тяжелые корзины вверх по склону холма… Домашний скот, темно-бурые шкуры, прекрасные рога и оленьи морды… Торф под ногами… Теплая голова Ходжа под рукой… Поначалу Захария боролся со всем этим, пытался выкинуть из головы, но под конец сдался. Может быть, так даже лучше. Вспоминая об этом на службе, он будет таким образом поднимать себе настроение.

Наконец он закончил работу и сел под тисовым деревом ждать Стеллу. Стоял серый день, но зато было тепло и покойно. Захария сидел, бессильно опустив руки между колен, повесив голову и лениво прислушиваясь к суете Ходжа у его ног, к крикам чаек и шелесту ветра в кроне дерева над головой.

Он уже не пытался повторить прелесть того дня, когда он взобрался на этот тис и ветви держали его, а чайки, хлопая крыльями, летели над головой… Бесполезно. Такое бывает только раз в жизни.

Под ногами у Захарии торчал какой-то вросший в землю и покрытый мхом серый камень, каких много бывает вокруг тисовых деревьев. Захария лениво пинал его ногой. Кусок мха, размягченный дождями, сполз с камня, и Захарии показалось, что на камне что-то вырезано. На его серой грубой поверхности были какие-то знаки, уже почти уничтоженные временем и погодой. Что-то вроде геральдической лилии, какую он видел на стене часовни Св. Михаила и на тех двух древних могилах в церковном дворе.

Захария сейчас был слишком несчастен, чтобы сосредоточить свое внимание на этом совпадении. Но, подумав о часовне Св. Михаила, он сразу же вспомнил легенду об отшельнике, Розалинде и ее возлюбленном… И тут ему в голову пришла блестящая мысль. Он придумал, как сделать так, чтобы Стелла не забыла его. Он может отсутствовать не один год, а она совсем еще маленькая девочка… Запросто забудет. Он не имел права связывать ее какими-либо обещаниями и клятвами, но мог попросить ее помнить о нем так же, как помнила о своем возлюбленном Розалинда. Захария был уверен, что этот план придется Стелле по душе. Интересно, а сколько лет было тогда самой Розалинде?.. Он может отсутствовать очень долго, но она будет согревать себя мыслью о том, что Розалинда и ее молодой друг очень любили друг друга и в конце концов поженились.

Ходж, лежавший у его ног, вдруг поднял голову, повел носом, затем вскочил и опрометью пустился вниз по склону холма. Посмотрев в ту сторону, Захария увидел бежавшую к нему Стеллу. Тропинку как раз переходили пасшиеся там овцы, и фигурка девочки то терялась в этом живом белом облаке, то снова выныривала из него Стелла бежала легко и быстро, словно маленькая фея, размахивая в руке его обедом, который был сложен в красный, в крапинку платок. Он всегда представлял себе эту сцену именно так.

Захария встал и стал поджидать девочку стоя… Он смотрел на нее и знал, что никогда не забудет эту сцену. На Стелле был красный плащ, зеленое платье и маленький белый фартучек. Капюшон от бега упал назад, и на ветру свободно развевались ее темные волнистые волосы. Она остановилась на минутку, чтобы потрепать по голове Ходжа, затем подняла глаза на Захарию, рассмеялась и снова бросилась к нему бегом. Ходж несся рядом. Лицо Стеллы раскраснелось от бега и было необыкновенно прелестным.

Спокойное серое небо, зеленая трава и маленькая фигурка веселой девочки, бегущей меж овцами… Это было просто невозможно забыть.

Стеллу никогда не посылали к Захарии с обедом. Она была так взволнована этим приключением, что не заметила его подавленного состояния. Они вместе сели под тис на два серых камня. Вокруг дерева бродили пасущиеся овцы. Улыбаясь, Стелла стала развязывать узелок. Захария изумленно уставился на свой полевой обед. Матушка Спригг не была женщиной, склонной к демонстративным поступкам, но она всегда выражала свои чувства посредством еды. Сегодня она положила в узелок поистине королевский обед… Кусок пирога со свининой. Яблочный пирог. Шафрановая лепешка. Девонширский десерт с кремом и черносливовым джемом внутри… Захария понимал, что должен съесть все, чтобы не обидеть матушку Спригг. Но для него это было слишком много. Хорошо еще, что Стелла и Ходж были готовы помочь ему в этом.

— Мне нужно тебе кое-что сказать, Стелла, — проговорил Захария, когда они наконец покончили с едой.

— Хорошее? — спросила Стелла, стряхивая крошки с красного платка.

— Нет.

Она посмотрела на него, аккуратно сложила платок, убрала его в карман и сложила руки на коленях. Румянец сошел с ее ангельского личика, и теперь в ее темных глазах, в линии детского рта было что-то очень серьезное и взрослое… Нет, Стеллу трудно было назвать маленькой девочкой… Она была не похожа на своих сверстниц. В ней была какая-то особая унаследованная от предков мудрость, которая прочно отделяла ее от других детей. Понимая это, Захария знал, что ему тем легче будет рассказать Стелле о том, кто он такой на самом деле, что с ним произошло и что он теперь решил сделать.

Странно, — хотя на самом деле это вовсе не казалось ему странным, — но она никогда не задавала ему обычных детских вопросов. Спросила только имя в ту их первую встречу. И его не удивило то, что когда он закончил свой рассказ, Стелла не устроила шумной сцены, а спокойно смирилась с мыслью о том, что он уезжает. Так же спокойно, как она смирилась с фактом его появления в ее жизни. Она восприняла решение Захарии без выражения изумления или любопытства. В этом была она вся.

В первые минуты после того, как Захария закончил свои объяснения, ее молчание и неподвижность согревали его. Но потом он стал беспокоиться за девочку и, приглядевшись к ней повнимательнее, со страхом увидел, что у нее глаза уже пожившей свое женщины. Сейчас она совсем не была похожа на ребенка. Испугавшись не на шутку, Захария коснулся ее плеча и чуть встряхнул ее.

— Стелла!

Девочка с трудом очнулась и взглянула на него. Было такое впечатление, будто внутри у нее все превратилось в лед. Однако первые же слова ее несколько успокоили перепугавшегося Захарию. Она сказала:

— Захария, я так хотела провести вместе с тобой Рождество. Будет весело. Гуляния, песни, представления и все такое… Захария…

Она закусила нижнюю губу и снова умолкла. Он взял ее руки в свои и проговорил тоном человека, дающего святой обет:

— Стелла, если я не вернусь домой к этому Рождеству, то вернусь к следующему. Я обещаю.

— Обещаешь?

— Обещаю. А ты будешь мне писать, когда я уеду? Стелла? Я обязательно напишу тебе.

Стелла согласно кивнула, и свет вновь появился в ее угасших было глазах. Она представила себе в эту минуту гору писем, которые протянутся мостом через бездну, так нежданно-негаданно разверзшуюся между ней и Захарией.

— И еще знаешь что… — продолжал он. — Ты можешь ходить к часовне Св. Михаила, как ходила Розалинда. Там ты будешь вспоминать мои слова о том, что я скоро вернусь.

Стелла тут же улыбнулась.

— Я буду туда ходить! Как Розалинда!.. Только… ведь ее любимого не было очень долго, Захария…

— Вот побью Бони и тут же приеду домой, — сказал он, рассмеялся и рывком поднял ее на ноги. — Давай, Стелла, беги. Я буду догонять.

Они бежали не очень быстро. Шутливая погоня была просто предлогом, чтобы сбежать с холма к калитке сада, где они должны были попрощаться. У калитки Захария обнял и поцеловал Стеллу, крепко прижав ее к груди на несколько секунд. Затем он поставил девочку на землю и смотрел ей вслед до тех пор, пока она не скрылась на крыльце дома. Тогда Захария быстро развернулся и зашагал по дороге вокруг сада, и потом вверх по склону холма к деревне. Он ни разу не оглянулся, представляя себе, как Стелла, рыдая, бросилась в объятия матушки Спригг.

Но Стелла не пошла к матушке Спригг. Она осталась на крыльце, скрытая ото всех его тенью. Еще в раннем детстве научилась она не бежать к матушке Спригг со своими шишками и синяками. Она чувствовала, что человеческое страдание — вещь всегда очень личная. И чем сильнее страдание, тем более оно личное. Расставание с Захарией было самым страшным страданием. Вернее, это было первой настоящей болью в ее до этого счастливой жизни. Стелла еще не знала, справится она с этой болью или нет, и поэтому долго просидела на крыльце, тихо плача. А потом достала медальон матери, который носила под платьем, и посмотрела на него. Маме, наверняка, тоже пришлось много страдать в жизни. Взрослым много выпадает на долю всякого зла. Но мама, наверное, никогда не плакала. Девочка держала перед собой медальон до тех пор, пока не справилась со слезами, а затем вошла в дом и тут же поднялась к себе в комнату, чтобы хорошенько умыться.

3

Когда сборы были окончены, два офицера, тактично решив не мешать хозяевам дома, ушли спать пораньше. Доктор Крэйн и Захария остались сидеть в кабинете у камина. Им нужно было поговорить в последний раз. Доктору было что передать Захарии, и он сказал ему это, хотя мало ждал, что юноша поймет эти слова в нынешнем своем несчастном состоянии.

— Ты поступил правильно, Захария, хотя, как ты сам можешь видеть, ничего хорошего из этого пока для тебя не вышло. Я вижу, как ты несчастен. Но это неважно. Сейчас не думай о чувствах. Это не главное. Главное — твои поступки. Из них может родиться слава. Хотя одному только Господу известно, как долго тебе придется ждать этой славы.

— А что такое слава? — вдруг спросил Захария.

— Этого я не могу объяснить. Придет день, и ты сам узнаешь. Но кое-что я, пожалуй, смогу тебе рассказать. На основе своего медицинского опыта, приобретенного как на войне, так и в мирное время. Я объясню тебе, как справиться со своими страхами.

Захария вздрогнул, и доктор возблагодарил Бога за то, что сумел привлечь внимание юноши и на секунду оторвать его от печальных дум.

— Для начала я скажу тебе вот что: не борись со страхом и не стыдись его. Прими его со спокойствием, точно так же, как человек принимает другие недостатки, с которыми он был рожден, будь то легкая хромота или косоглазие. Добровольное принятие страха — это уже полдела. Допускаю, что в этом тебе уже приходилось убеждаться. Испытывай страх добровольно и не бойся своего страха, если можно так выразиться.

Как врач я могу заверить тебя в том, что у каждого человека есть потаенный запас сил, как физических, так и душевных, о котором этот человек не догадывается. Не догадывается до тех пор, пока не наступает время кризиса. Ты не будешь использовать этот запас вплоть до наступления этого времени, но когда оно наступит, будь уверен, этот запас сил тебя не подведет. Тебе сейчас трудно в это поверить, но ты уж поверь.

И еще одно. Научись примиряться с чужими страхами, безотчетными и ужасными, не поддавайся их давлению, не теряй на их переживание свои нервные клетки.

И снова Захария вздрогнул. Он вспомнил тот день, когда вступил в этот дом и внезапно осознал, как вдруг справился с давлением этих чужих страхов.

— И снова повторяю: не борись со страхом. Стоит тебе начать сопротивляться ему, как считай, что ты проиграл и сломался. Тебе не нужно бороться с вульгарным языком, с отвратительными запахами, с потом, грязью и прочими подобными вещами. Ты должен принять их, смириться с ними и отрешиться от них. Сейчас это кажется тебе парадоксальной линией поведения, но я говорю тебе — такая линия поведения вполне возможна. Тебя не осквернят ругательства другого человека или грязные дела, которые он совершит. Тебе может показаться, что ты замаран, но на самом деле человека могут замарать лишь его собственные ругательства и грязные дела. Ты должен воздержаться от того и другого, и тогда перед тобой раскроется символическая дверь, через которую ты сможешь пройти в символическую крепость, где будешь полностью защищен. Такая крепость есть у каждого человека, можешь мне поверить.

Захарии это уже было известно. Существование этой крепости в свое время провозгласили камни часовни Св. Михаила. Напасти и беды также развили в юноше предчувствие существования подобного убежища, которое где-то есть, но надо только найти, где именно.

«Впрочем, какая польза от этой догадки, — горько подумал он, — если ты не способен проверить ее истинность?.. Твое знание столь же бесполезно, как и погасший фонарь в темноте».

— Ты можешь проверить истинность своих догадок только одним способом: практикой, — проговорил доктор, верно расценив молчание юноши. — Ничто другое не зажжет свет в твоем фонаре, — только ветер твоего движения. Ничто другое, запомни.

Они помолчали, а потом Захария медленно произнес:

— Я попрощался со Стеллой.

Ему очень хотелось рассказать доктору, как именно он относится к Стелле, но это казалось не поддающимся объяснению.

— Она не забудет о тебе, — проговорил доктор, давая тем самым понять, что ни в каком объяснении не нуждается.

— Она ведь совсем еще девочка, — беспокойно задвигавшись на стуле, пробормотал Захария. — Как можно ожидать, что она…

— Она очень необычная девочка, — возразил доктор, прервав юношу. — И тут от нее можно ждать необычных вещей. Кстати, отец и матушка Спригг вовсе не ее настоящие родители.

Захария неожиданно выпрямился на своем стуле, обратив на доктора пристальный и напряженный взгляд.

— Спригги не ее родители?! Она это знает?

— Да, знает.

— Но почему же она ни разу не говорила мне об этом?

— Насколько я могу судить, ее удержало от откровений чувство привязанности к матушке Спригг. Матушке Спригг нравится думать, что Стелла — ее родной ребенок. Она буквально одержима этой мыслью. А у Стеллы не по годам развита интуиция, и она, конечно, чувствует это желание. Но я считаю, что ты имеешь право знать об этом. И надеюсь, ты будешь молчать об этом.

— Да, сэр.

Доктор Крэйн был рад, что ему удалось отчасти отвлечь Захарию от печальных размышлений о себе самом, поэтому он поспешил тут же рассказать все, что знал о Стелле. Захария слушал самым внимательным образом.

— Ага, это многое объясняет в ней, — проговорил он задумчиво. — Я все не мог понять, откуда в ней такой ум, даже мудрость?.. Что-то недетское…

— У отца и матушки Спригг, если уж на то пошло, с умом, слава Богу, все в порядке, да и мудрости житейской тоже хватает.

— Я говорю не о житейской. Это что-то неземное. Словно она ребенок феи.

— О, смею тебя заверить, она вполне земное создание.

С этими словами доктор, рассмеявшись, подошел к своему письменному столу и вернулся со свитком бумаги.

— Эта надпись была сделана внутри медальона матери Стеллы. Я скопировал ее на греческом, как она и была выполнена. Как у тебя с греческим? Вроде все нормально?

Захария развернул свиток и медленно перевел:

— «Любовь — это божество, которое примиряет людей, успокаивает море, утихомиривает бури, дает отдых и сон в печали. Любовь поет свою песню всем созданиям, которые живут и которые будут жить, усмиряя воинственность богов и людей…»

Он не один раз перечитал эту надпись, все никак не будучи в силах постигнуть ее глубинный смысл. Однако что-то убеждало его, что эти слова написаны именно для него.

Еще минуту назад он был несчастен, а сейчас вдруг на какой-то миг оказался в самой сердцевине покоя, которая существует внутри всякого шторма, всякой бури и всякого несчастья. Эта сердцевина — и есть крепость, о которой говорил доктор.

Захария вновь свернул свиток.

— Возьми его себе, — сказал доктор. — А теперь пора спать.

4

На следующее утро во дворе «Короны и Якоря», где ожидался почтовый дилижанс, была страшная суматоха и толкотня. В Торкви не было церкви, не было своего постоянного доктора, но так уж вышло, что здесь было целых пять постоялых дворов, из которых «Корона и Якорь» был самым процветающим. «Корона» выходила окнами на гавань и имела собственную пристройку-пекарню, которая снабжала путешественников сдобными булочками и пирожками, плюс бутылками эля и портера, прежде чем они пускались в рискованное двухдневное путешествие до Лондона.

Когда доктор, Том Пирс и Захария в бричке доктора (два молодых офицера ехали за ними в двуколке, нанятой по такому случаю на постоялом дворе Молитвенного дома) показались во дворе «Короны и Якоря», там стояла настоящая неразбериха.

Сэмюэл Роу был хозяином почтовой станции Торкви, расположившейся в небольшой комнатенке коттеджа на Стрэнде. Господин Роу был необычным человеком. Пост начальника почтовой станции он занял в 1796 году и, как показывает история, оставался на нем вплоть до 1846 года. Его дочь Грейс работала у него почтальоном за пять фунтов в год.

Если в кабинете господина Роу было шумно, то не в пример шумнее было во дворе. Пассажиры дилижанса, большинство которых составляли молодые люди в военной форме, обвешанные со всех сторон рыдающими родственниками, отчаянно пытались занять свои места. Вовсю квохтали цыплята, лаяли псы, отчаянно мозолили всем глаза многочисленные мальчишки, путались под ногами кошки. Конвоир отчаянно трубил в свой рог, пытаясь призвать к порядку новобранцев. Форейтор пытался добраться до хозяина постоялого двора. Со всех сторон дилижанс обступала разношерстная толпа, состоявшая из моряков, конюхов, служанок, хлебопека и его поваренка…

Были здесь и древние старики, опиравшиеся на свои клюки, и грудные дети в колясочках… Словом, собрались все те, кого называют праздными зеваками. Эти люди в большом количестве всегда появляются там, где что-то происходит, и крутятся вокруг, создавая обстановку радостного возбуждения.

Рейсы почтовых дилижансов — это была единственная ниточка, которая связывала Торкви с внешним миром, если не считать захода кораблей в гавань. Те, кому было суждено остаться дома, во все глаза наблюдали за отправлением дилижанса и пытались себе живописно представить весь восторг путешествия… Ведь о поездке в Лондон по новой дороге всегда так много говорилось… Люди представляли себе все те достопримечательности, которые откроются путешественникам по дороге, другие графства и английские деревеньки, которые жителям Торкви представлялись едва ли не чем-нибудь заграничным. Приезд же дилижанса в Торкви порождал еще большие волнения, чем его отправление, ведь с почтой в Торкви приносились известия о короле, его дворе, парламенте, сражениях и великих деяниях… Время было военное, и новостей ждали с особенным трепетом.

Те, кто провожал дилижанс сегодня, хорошо помнили другой день, — это было три года назад, — когда этот же дилижанс, украшенный лавровыми венками, въехал во двор «Короны и Якоря», разнося по всей округе звуки горна, в который трубил конвоир. Один из пассажиров дилижанса взобрался на его крышу с «Экстраодинари Газетт» в руке и вслух возвестил о заключении Амьенского мира. Зазвонили колокола церкви Св. Марии, Торре и Пэйнтона, взорвались грохотом салюта корабли, стоявшие в заливе. В церквах состоялись благодарственные молебны, на холмах разожгли праздничные костры. Тогда все будто помешались от счастья.

Кто же мог тогда предположить, что всего через два года дилижанс приедет в Торкви уже с другими новостями. Война была развязана снова. Бони невозможно доверять. Ему не нужен мир, он хочет покорить все земли и не успокоится, пока не сделает этого. Сейчас времена были очень тревожные.

Почти каждый отправлявшийся сегодня на почтовом дилижансе из Торкви носил военную форму.

— Прощай, сын.

Большая рука доктора Крэйна опустилась на плечо Захарии и сильно сжала его. Словно тем самым доктор хотел вдохнуть в юношу часть своей собственной жизненной энергии. Доктор гордился своим сыном, что было видно по его горящим глазам. Захария напружинил плечо под мощными пальцами доктора и смотрел прямо ему в глаза. Он видел в глазах доктора любовь к себе, любовь, которая превратилась в боль. Ему не хотелось уезжать.

— Прощай, сын, — повторил доктор.

— Прощайте, сэр. — Захария кивнул Тому Пирсу и протянул ему руку. — Прощай, Том.

Затем он повернулся к ним спиной и посмотрел на почтовый дилижанс, в котором должен был уехать. Он смотрел и не видел его. Они поедут на крыше, так было решено. Подняв глаза, Захария увидел сверху улыбающуюся физиономию Руперта Хунслоу и его протянутую руку, покрытую веснушками.

Захария подал свою руку, и его сильно вздернули вверх. Здесь пахло соломой и лошадьми. Он услышал, как хлестнула плеть и колеса почтового дилижанса заскрипели по камешкам двора. Оглянувшись назад, Захария вновь поймал лицо доктора. Доктор улыбался. Юноша не мог понять, чему же тут радоваться. Конвоир вновь задудел в свой рог. Воды залива слепили глаза. Мимо Захарии проплывали цветочные сады Стрэнда и гирлянды дымков, поднимающихся из печных труб домов. Дилижанс переехал по мосту через Флит, и море осталось у них за спиной. Казалось, из этой очаровательной долины не будет выхода, но вскоре показалась изогнутая лента дороги, которая стелилась между зелеными холмами. Дилижанс отыскал эту дорогу и поехал по ней.

Звуки рога наконец затихли вдали, и вскоре на Стрэнд вновь опустилась обычная для него тишина. Только в небе кричали чайки и о стену гавани разбивались небольшие волны.

Загрузка...