Джейн Джонсон Жена султана

Часть первая Пятый день первой недели месяца Раби аль-авваль 1087 год Хиджры (1677-й по христианскому летосчислению) Мекнес, Королевство Марокко

1

Дождь льет с ночи, превращая землю в болото. Колотит по черепичной крыше и террасам, где женщины обычно развешивают белье и откуда следят за перемещениями мужчин внизу. Стучит по зеленому фаянсу мечети Шавуя, по четырем золотым яблокам и полумесяцу на верхушке ее большого минарета. Стекает по стенам, окружающим дворец, оставляя темные, как кровь, пятна.

Мастера в прилипших к телам рубахах разглядывают предназначенные для главных ворот тяжелые кедровые брусья — разбухшие от воды, заляпанные грязью. Никому не пришло в голову закрыть дерево от дождя: в это время года красные холмы обычно выстланы коврами бархатцев, похожими на рыжий снег, а в городских садах начинает наливаться инжир.

На другом континенте французский король занят воплощением своих безумных идей по поводу дворца и садов в Версале. Султан Мулай Исмаил, император Марокко, объявил, что построит дворец, в сравнении с которым Версаль покажется ничтожным: его стены протянутся отсюда, из Мекнеса, на триста миль по горам Среднего Атласа до самого Марракеша! Первая стадия — Дар-Кбира с двенадцатью высокими постройками, мечетями и хамамами, дворами и садами, кухнями, казармами и куббами — близка к завершению. Через день должны торжественно открыть Баб аль-Раис, главные ворота. Правители провинций со всей империи уже прибыли на праздник и привезли с собой дары: невольников, золотую парчу, французские часы и серебряные подсвечники. В полночь Исмаил собирается своими руками убить волка, замуровать его голову в стену и похоронить тело под воротами. Но как, если сами створки ворот — главный символ этого великого начинания — не готовы? И как поступит султан, если его планы будут нарушены?

По крайней мере один из мастеров в раздумьях потирает себе шею.

На другой стороне площадки, на внешней стене, не покладая рук трудятся невольники-европейцы, закладывая чудовищную брешь — ночью там случился обвал. Глинобитная стена пропитана водой: песок с известью, судя по всему, изначально плохо обожгли, а дождь придал сооружению губительную неустойчивость. Без сомнения, починка тоже пойдет насмарку, и тогда всех высекут за небрежение. Или еще хуже.

Рабочие истощены и бледны, их лица заострились от голода, одежда разорвана и грязна. Один из них, с густой бородой и запавшими глазами, оглядывает пустынную площадку.

— Кости Господни, от такого холода боров сдохнет.

Его сосед угрюмо кивает:

— Мрачно, как в Гулле зимой.

— В Гулле хоть эль есть.

— Эль — и бабы.

Все вздыхают.

— Мне, после пяти месяцев тут, даже гулльские бабы сгодятся.

— Подумать только, ты же в море ушел, чтобы от баб сбежать!

Смех, вызванный этим замечанием, короток и горек. Первые недели в Марокко невольники, выжившие в зловонных подземельях, куда их, захваченных на купеческих и рыбачьих кораблях от Корка до Корнуолла, заточили эти иноземные бесы, рассказывали друг другу о своей жизни. В них еще теплилась мечта о доме.

Уилл Харви внезапно распрямляется, убирая с лица прилипшие от дождя волосы.

— Очи Христовы, вы только гляньте на это!..

Все оборачиваются. Открывается внутренняя дверь большого дворца, и наружу является хитроумное приспособление, а за ним высокая фигура, которой приходится согнуться почти вдвое, чтобы выйти — потом существо предстает во весь свой преувеличенный рост. На нем алое одеяние, отчасти скрытое шерстяным плащом с золотой каймой. Над головой в тюрбане оно держит круглый кусок ткани на длинной ручке, чтобы укрыться от проливного дождя.

— Это что еще за чертовщина? — спрашивает Харви.

— По-моему, это балдахин, — неуверенно произносит преподобный Эбсли.

— Да не утварь, болван. Тварь, которая ее держит. Смотрите, как выступает — ни дать ни взять ученая испанская лошадка!

Существо осторожно пробирается между лужами. Поверх расшитых каменьями туфель на нем грубые пробковые башмаки, которые жадно засасывает грязь. Рабочие с интересом наблюдают, как оно движется по двору, и вскоре начинают улюлюкать:

— Шут негодный!

— Катамит![1]

Перебросить часть своего мучения другому — редкое удовольствие, пусть даже этот другой — иностранец, не понимающий их ругани.

— Неженка вертлявый!

— Белый голубочек!

— Пополам!

Внезапно, словно последняя, самая невинная фраза попала в цель, существо останавливается и, откинув нелепое приспособление, смотрит на рабочих в упор. Его повадки и одежда, казалось, говорили о бессильном женоподобии, но лицо, обращенное к оскорбителям, опровергает это впечатление. Лицо это уж точно не белое — и не нежное. Оно кажется выточенным из обсидиана или какого-то твердого дерева, потемневшего от времени. Суровое и неподвижное, как маска воина, словно за ним и нет человека — если бы не белая полоска под черной радужкой, появляющаяся, когда его взгляд опаляет рабочих.

— Подумали бы, на кого ругаться.

Невольники в изумлении затихают.

— Щелкну пальцами — все ваши надсмотрщики сбегутся.

Ярдах в тридцати четверо, укрывшись под аркой, заваривают чай. В клубах пара, поднимающегося от котла, они похожи на призраков. Но эта бесплотность обманчива: дай им возможность кого-то наказать, они бросят свой чай и в мгновение ока ворвутся в мир людей, с кнутами и палками наготове.

Пленники неловко мнутся, слишком поздно поняв, как страшно ошиблись. Никто в этой богом забытой стране не понимает по-английски!

Придворный бесстрастно их рассматривает.

— В надсмотрщики берут за безжалостность. В этих людях не осталось ни капли человеческого. Им велено немилосердно наказывать ленивых и непокорных, они убьют вас и похоронят ваши тела в той самой стене, которую вы чините, без всяких сожалений. Вас всегда найдется кем заменить. Жизнь в Мекнесе стоит недорого.

Пленники знают, что каждое его слово — правда. В отчаянии они смотрят на Уилла Харви, надеясь, что он заговорит (в конце концов, здесь есть его вина, он привлек их внимание к этому человеку); но он опустил голову, словно ожидая удара. Никто не произносит ни слова. В воздухе висит напряжение.

Наконец Харви поднимает голову:

— Ты такой же человек, как мы? Или дьявол? Неужели ты прикажешь нас убить за несколько глупых слов?

Остальные втягивают воздух. Придворный на мгновение слегка улыбается. Потом маска возвращается на место.

— Такой ли я человек, как вы? О, это хороший вопрос…

Он замолкает, позволяя пленникам хорошенько рассмотреть свой плащ с золотой каймой, богатые браслеты на мускулистых черных руках, серебряное кольцо в левом ухе.

— Я половинник, я никто. Такой же невольник, как вы. Скажите спасибо, что те, кто меня урезал, не вынули мое сердце.

Круг ткани качается и снова скрывает его лицо.

Никто не произносит ни слова, не понимая, к чему все это. Пленники смотрят, как придворный пробирается дальше по грязи к обширному пустырю, который отделяет дворец от медины. Поравнявшись с надсмотрщиками, он останавливается. Все затаивают дыхание. Понятно, что произнесены приветствия — но не более того. В конце концов, уже достаточно наказанные, сознавая, что были на волосок от смерти, пленники возвращаются к бесконечному тяжкому труду. Сегодня им позволено жить — и работать, — сегодня они не умрут. Лишь об этом по большому счету мы все и можем просить.

2

— Мир тебе, господин.

Сиди Кабур — хрупкий человек в годах, с опрятной белой бородой, тщательно выхоленными руками и безупречными манерами. Так и не скажешь, что он лучше всех в Марокко разбирается в ядах. Он склоняет голову и вежливо улыбается мне; пустая любезность, с которой он меня приветствует, нужна для того, чтобы казалось, что прежде мы не встречались, что я — всего лишь еще один случайный покупатель, который наткнулся на его лавочку, запрятанную на задах базара Хенна-сук, пойдя на запах благовоний, талиуинского шафрана и других недозволенных веществ. На самом деле он хорошо меня знает: моя госпожа частенько нуждается в его мастерстве.

Мое чутье придворного срабатывает сразу. Я смотрю на сиди Кабура сверху вниз — я и так немалого роста, а нелепые пробковые башмаки делают меня еще выше.

— И тебе, факих.

Никто ничего не заподозрит.

Он слегка сощуривает левый глаз, и я бросаю взгляд ему за спину. В глубине лавки, в полутьме, стоит человек. Я снова смотрю на хозяина, тот поджимает губы. Осторожнее.

— Ну и ливень! — восклицаю я для начала.

— Жена, да хранит ее Аллах, вчера вынесла все ковры из гостиной и развесила их на террасе проветрить.

— И забыла занести в дом?

Сиди Кабур беспомощно пожимает плечами:

— Ее мать заболела: жена всю ночь сидела у ее постели и вспомнила о коврах только после первой молитвы. Ковры моей бабушки сотканы из добротной крепкой шерсти, но вот цвета полиняли.

Он морщится, но я понимаю, что весь этот разговор затеян лишь для того, чтобы усыпить внимание подслушивающего покупателя. Пока он перечисляет травы, которые смешивал для тещи, и действие этих трав на ее запор, человек в лавке подает голос.

— У тебя есть корень волчьего лука?

У меня на загривке встают дыбом волосы. Волчий лук — редкое растение с неоднозначными свойствами. Полезные вещества в его клубнях могут остановить кровотечение и помочь быстрому исцелению раны, я это слишком хорошо знаю. Однако вытяжка из листьев дает смертельный яд. Из-за редкости растения и его силы цена немыслимо высока. Судя по выговору, покупатель родом откуда-то из мест между предгорьями Атласа и Великой Пустыней. Именно в тех краях волчий лук чаще всего и встречается. Опустив глаза, я замечаю, что на покупателе туфли с круглыми носами, какие нечасто увидишь тут, на севере. Уж он-то должен знать, что волчий лук можно купить куда дешевле на базаре в Тафрауте. Значит, этому человеку, или господину, которому он служит, деньги не важны, а растение нужно срочно. Вопрос лишь в том, для исцеления или для убийства?

Сиди Кабур спешит в глубь лавки. Я чувствую, что покупатель смотрит на меня, и вежливо ему улыбаюсь — но меня поражает напряженность в его взгляде. Придворным часто завидуют; щеголей и чернокожих обычно презирают. Я объясняю выражение его глаз подобными предубеждениями.

— Салям алейкум. Мир тебе, господин.

— И тебе.

Под предлогом избавления от злосчастных башмаков я склоняюсь и подсовываю листок со списком нужных мне товаров под склянку с тем сортом мускуса, что предпочитает императрица Зидана — там сиди Кабур его точно найдет. Мы с ним прежде уже поступали так; когда занимаешься тайными делами, никакая предосторожность не бывает лишней. Я прячу башмаки под прилавок, где они могут постоять, пока я отлучусь, потом выпрямляюсь, подчеркнуто отряхивая воду с плаща, чтобы чужак видел, что в руках у меня ничего нет.

Он все еще смотрит на меня; я от его взгляда покрываюсь мурашками. Не встречал ли я его при дворе? Он кажется мне смутно знакомым. Кости его лица под красной вязаной такией туго обтянуты кожей; его можно было бы назвать красивым, если бы губы не были сложены так злобно. В ухе у него нет невольничьего кольца. Вольноотпущенник? Купец, сам себе хозяин? Все может быть: в Марокко пересекаются многие торговые пути, вся страна — один сплошной базар. Но если он простой купец, зачем сиди Кабур просил меня быть осторожнее? И почему этот человек пытается купить, скажем прямо, сильный яд? Если он знает, кто я, он должен знать, что я здесь со схожими целями. Что это, проверка? И если да, то кто меня проверяет?

Разумеется, я кое-кого подозреваю. У меня есть враги, есть они и у моей госпожи.

Снова появляется сиди Кабур.

— Это то, что ты ищешь?

Покупатель обнюхивает клубни, словно может одной лишь силой обоняния определить, отвечают ли они его требованиям. Еще одна фальшивая нота: любой настоящий отравитель знает, что возраст корня не имеет значения; как и его родственница, лилия, волчий лук сохраняет свои смертоносные свойства навсегда.

— Сколько?

Травник называет грабительскую цену, и покупатель соглашается, почти не торгуясь. Это окончательно убеждает меня в том, что дело нечисто. Пока южанин копается в кошельке, извлекая монеты, я быстро выхожу на Хеннасук, едва не сталкиваясь с тачкой, полной кувшинов для воды, горшков и сковородок, и между мной и преследователем сразу оказываются несколько ослов, спорящие женщины в чадрах и шумная стайка детей. Укрывшись под навесом кофейного лотка, я осматриваюсь и слежу за прохожими, ища резкие черты лица под красной вязаной такией. Когда становится ясно, что никто за мной не идет, я проклинаю свою глупость. Ругань европейских невольников вывела меня из себя. Я слишком тревожусь.

К тому же я должен исполнить поручения моего повелителя. Нет времени прохлаждаться здесь, лелея свое помешательство. Пусть лучше сиди Кабур избавится от южанина и возьмется за заказ императрицы; я зайду за ним позже. В списке есть вещи, на приготовление которых уйдет какое-то время.

Лавка шорника на другом краю базара, за рядами торговцев тканью, галантерейщиков и портных, сапожников и башмачников. Изготовитель чепраков и попон — рослый мужчина, почти такой же темнокожий, как я, с крупными чертами печального лица, на котором, когда он слышит мой заказ, появляется выражение почти комического смятения.

— Мешок для навоза? Шитый золотом?

Я киваю.

— Это для очень благочестивого коня. Он совершил паломничество в Мекку, нельзя допустить, чтобы его испражнения падали на землю.

Я во всех подробностях объясняю, чего требует Мулай Исмаил.

Мастер изумленно таращит глаза.

— И сколько же султан заплатит за такую тонкую работу?

Но он уже побежден: он знает ответ.

Я развожу руками в знак извинения. Султан никогда не расстанется ни с единой монеткой, если может этого избежать. Страна и все, что в ней есть, принадлежит ему: зачем же платить? Зачем вообще при таком строе деньги? Но мой повелитель копит их в казне и, если верить слухам, во множестве тайных покоев, вырытых под дворцом. На следующий день после смерти своего брата, султана Мулая Рашида, который, отмечая Великий Праздник, бешено скакал на коне по дворцовым садам в Марракеше, пока не ударился головой о роковую низкую ветку апельсинового дерева, Исмаил занял сокровищницу в Фесе и объявил себя императором. Армия, жалованье которой оказалось таким образом в его руках, сразу встала на его сторону. Он коварен, мой повелитель; у него нюх на власть. Император из него вышел отличный, пусть и самозванец.

Я напоминаю бедному мастеру, что монарший заказ обеспечит ему прибыльную работу на тех, кто захочет последовать примеру моего повелителя, но, уходя, вижу: он сомневается, что многие захотят обзавестись шитыми золотом мешками для навоза.

Другие важные поручения мне исполнять куда проще, поскольку торговцы знают, как обстоят дела. К тому же быть поставщиком императора, который ведет свой род от самого Пророка, — великая честь. Этим можно хвастаться. Некоторые даже сделали себе вывески, на которых значится: «По велению Его Величества Султана Мулая Исмаила, Императора Марокко, да пошлет ему Аллах долгие счастливые годы». Он нас всех переживет, думаю я по пути. Уж точно тех, кто попадется ему под горячую руку. Или под меч.

Следующей встречи я сам жду с нетерпением. Коптский торговец книгами редко бывает в Мекнесе. Сейчас, в благую пору, он навестил нас для того, чтобы доставить заказ Исмаила, пополнение знаменитого императорского собрания священных книг. Исмаил, правда, сам не умеет прочесть ни слова в этих томах (нет нужды, когда можешь платить ученым, чтобы читали тебе вслух; к тому же он знает весь Коран наизусть, чем не упускает случая блеснуть). Но книги свои он любит и относится к ним с глубочайшим почтением: книги султан уважает куда больше, чем человеческую жизнь.

После всегдашних цветистых приветствий и моих расспросов о здоровье жены, детей, матери, родни и коз египтянина он покидает меня, чтобы принести заказ из хранилища, которое снимает, приезжая в город, и я праздно жду, вдыхая ароматы старой кожи и пергамента, трогая бережно хранимые переплеты, изучая вытесненные на них стихи. Торговец вбегает в комнату: он запыхался и раскраснелся, капюшон его джеллабы насквозь промок. Когда он разворачивает полотняный покров книги, я понимаю, почему он держит ее отдельно от остальных — от ее красоты у меня перехватывает дыхание. На переплете позолота двух оттенков. Обложку украшает сложный узор, окруженный широкой двойной каймой. Он напоминает мне ковры в покоях султана, роскошные изделия из далекого Герата и Табриза.

— Можно? — Лицо мое очень спокойно, но руки дрожат, когда я протягиваю их к книге.

— Он из Шираза. Сделан при ранних Сафавидах. Погляди на резьбу на крышке. Изысканная — и очень хрупкая.

— Это шелк или бумага? — Я провожу кончиками пальцев по вырезанному на обложке тонкому узору, сквозь который видна бирюзовая подложка.

Коптский торговец книгами снисходительно улыбается:

— Разумеется, шелк.

Я наугад открываю книгу и попадаю на 113 Суру, Аль-Фалак. Водя по завиткам каллиграфии пальцем, я читаю: «Прибегаю к защите Господа рассвета от зла того, что Он сотворил, от зла тьмы, когда она наступает. От зла колдуний, дующих на узлы, от зла завистника, когда он завидует». Сказано будто о моем мире. Я поднимаю глаза.

— Эта книга достойна красоты слов, которые ее слагают.

— Да, это — бесценное сокровище.

— Скажи я султану, что ты назвал книгу бесценной, он, скорее всего, пожмет плечами и ответит, что не может дать тебе за нее достаточно, а потому не даст ничего, — я ненадолго умолкаю. — Но меня уполномочили предложить тебе кое-что.

Я называю очень значительную сумму. Его цена вдвое выше, и после вежливого торга мы сговариваемся где-то на середине между ними.

— Приходи во дворец утром, после открытия ворот, — говорю я, — и великий визирь исполнит наш уговор.

— Я принесу султану книгу завтра.

— Я должен забрать ее с собой: Мулаю Исмаилу не терпится на нее взглянуть. К тому же завтра день соединения — султан не будет принимать посетителей.

— В такую погоду? Если на нее упадет хоть капля дождя, книга погибнет. Давай, я сам принесу ее на праздник, в подобающем случаю ларце.

— Я лишусь головы, если вернусь без книги, и пусть голова моя уродлива, я к ней почему-то привязан.

Торговец криво улыбается, и я вспоминаю, что, несмотря на жену и детей, о которых столько разговоров, он, по слухам, платит паре мальчиков для утех. В Египте такое, может быть, и сходит с рук, но в Марокко при Исмаиле это лучше скрывать.

— Она не уродлива; я бы не хотел, чтобы ее отсекли от всего остального, Нус-Нус. Раз так, забирай книгу; но береги ее как зеницу ока. Я приду за платой утром в день соединения.

Вздохнув, он благоговейно заворачивает книгу в полотно и протягивает ее мне.

— Не забывай, другой такой нет.

Скажи я, что берусь нести такое сокровище со спокойным сердцем, я бы солгал, но мне нужно исполнить еще два поручения: купить кое-какие специи для моего приятеля Малика и быстренько забежать к травнику, забрать заказ Зиданы.

Мы с Маликом частенько оказываем друг другу услуги. Сблизила нас и нужда, и приязнь. Он — старший повар Исмаила, а я пробую еду султана, это одна из моих обязанностей. В таких обстоятельствах взаимное доверие весьма полезно. Заказ Малика — рас аль-ханут, смесь по его собственному рецепту, и эфирное масло, которое Исмаил предпочитает в кус-кусе, — приводит меня обратно в квартал специй, где я покупаю все необходимое. Оттуда до неприметной лавочки сиди Кабура рукой подать.

Я ныряю под навес и с удивлением обнаруживаю, что в лавке никого нет. Похоже, сиди Кабур вышел попить чаю с приятелем-торговцем или принести еще угля для жаровни. Я передвигаю склянку с мускусом и удовлетворенно отмечаю, что списка, составленного Зиданой, на месте нет. Возможно, травник отошел за чем-то, хранящимся в более укромном месте.


Время идет, а его все нет. Дурманящий запах благовоний, дымящихся в медной курильнице, становится слишком душным. Это не всегдашний приятный аромат, который любит сиди Кабур — немного смолы элеми, смешанной с белым стираксом, — но куда более сложный состав, в котором я улавливаю дерево алоэ и борющиеся друг с другом запахи амбры и сосновой смолы: один сладкий, другой едкий, — никто в здравом уме не стал бы их сочетать.

Иди же, бормочу я, чувствуя, как живот сводит от беспокойства. Ждать или уйти? Тревога моя растет. Скоро султан займется дневными делами, ожидая, что я, как всегда, буду рядом. Но если я вернусь без покупок для Зиданы, она придет в ярость, или еще хуже — впадет в молчаливую задумчивость, за которой обычно следует суровая кара. Я разрываюсь между султаном и его женой, это мое каждодневное мучение. Иногда трудно понять, кто из них опаснее: султан, с его неукротимым гневом и внезапными вспышками жестокости, или его старшая жена, у которой наготове ужасы поизощреннее. Я толком не могу сказать, верю ли в действенность ее чар, поскольку, пусть мы с ней и воспитаны в схожих обычаях (я среди сенуфо[2], она — в соседнем племени лоби[3]), мне хочется верить, что в своих странствиях я достиг известной степени просвещения. Но в том, что она знает, как использовать любые редкие яды, я не сомневаюсь ни мгновения. Мне не по душе доставлять яды императрице, помогая ей в зловещих смертоносных замыслах, но я — придворный невольник, и у меня нет выбора. Двор Мекнеса — это паутина молчания и обмана, беспорядков и заговоров. Проложить себе прямой путь в таком месте почти невозможно: даже самый честный человек может внезапно обнаружить, что шел на сделки с совестью.

Я нетерпеливо меряю шагами лавку. Шкатулки с иглами дикобраза, мышиными ресницами (мышей-самцов в одной коробке, самок — в другой), сурьмой, мышьяком и золотым песком; сушеные хамелеоны, ежи, змеи и саламандры. Амулеты от сглаза; любовные зелья; лакомства, с помощью которых привлечь джинна так же легко, как приманить осу на сахар. У пыльной задней стены я натыкаюсь на огромный стеклянный сосуд, полный глаз. Я резко отшатываюсь, бьюсь бедром о полку, и сосуд опасно кренится, а его содержимое колышется, и вот все глаза уже обращены на меня, словно я пробудил рой пойманных джиннов. Тут я вижу, что полка сместилась, когда я на нее налетел. Я бережно кладу завернутый в полотно Коран, поправляю полку, чтобы сосуд стоял ровнее, и хвалю себя за то, что избежал беды. Интересно, гадаю я, где сиди Кабур взял столько человеческих глаз, — но потом понимаю, что вместо зрачков у них щели, как у кошек или коз.

Надо возвращаться во дворец, прислуживать Мулаю Исмаилу, объяснять Зидане, что ее заказ выполняется и я вернусь за ним позже, сегодня же, — и надеяться, что удача на моей стороне. Это самое разумное. Я решительно поворачиваюсь; слишком резко… спотыкаюсь обо что-то на полу и теряю равновесие.

Вообще-то я ловок, но глаза меня напугали — а может быть, и стали причиной моего падения, как раз, когда я радовался, что спасся от зла, которое они несут. И вот, я уже лежу на спине, ударившись головой о стопку корзин, которые качаются и начинают падать, засыпая меня иглами дикобраза, сушеными скорпионами и — я поднимаю что-то и с отвращением отбрасываю — целым потоком дохлых лягушек. В смятении я вскакиваю, отряхивая с себя мерзких тварей. Иглы и клешни скорпионов, зацепившиеся за шерсть моего бурнуса, держатся упорнее. Я выдергиваю их по одной, потом поднимаю полу плаща, осмотреть ее, и вижу, что умудрился уронить еще и банку кошенили, которая расползается по белой шерсти жадной красной волной.

Я теряю остатки самообладания: плащ, дорогая вещь, я бы никогда не смог позволить себе такую роскошь, он принадлежал самому Исмаилу, — а теперь испорчен. Обычно, когда получаешь подарок, можешь распоряжаться им по своему усмотрению, но у султана долгая память. И удручающая привычка спрашивать, почему ты не надел то, что он милостиво тебе пожаловал. Я видел, как люди лишались конечностей, а то и жизни, за ответ, который его не устроил.

Ухватив плащ за угол, я начинаю выжимать из него красную жидкость, но она гуще и темнее кошенили и липнет к ладоням; и тут мне в нос и глотку ударяет резкий запах, не имеющий никакого отношения ни к раздавленным жучкам, ни к благовониям, ни к чему-либо прекрасному и священному.

В ужасе опуская глаза, я вижу, что препятствие, о которое я споткнулся, — это мертвое тело сиди Кабура. Кто-то перерезал ему глотку, умело, как барану на Иид. Его прекрасная белая борода тоже отсечена и лежит у него на груди в луже запекшейся крови. В миг смерти его внутренности опорожнились, оттого в лавке и стоит такой смрад. В курильницу, должно быть, набросали всего, что попалось под руку, надеясь заглушить зловоние.

Сердце мое исполняется печали. Мусульмане учат, что смерть — наш долг, наказ, который мы должны исполнить, не уклоняясь; что она не есть ни кара, ни беда, и бояться ее не следует. Но эту высокую философию трудно применить к столь жестокой смерти. Сиди Кабур при жизни был чистоплотен. Отвратительно, что его так зверски убили и бросили в луже крови и нечистот смотреть невидящими глазами во мрак. Я склоняюсь, чтобы закрыть его бедные отверстые глаза, и вижу, что между его посеревших губ что-то торчит. Я с трудом вытаскиваю это наружу.

Еще толком не рассмотрев, я уже точно знаю, что это. Изжеванный уголок списка, который я составил по приказу Зиданы: ясно, что старик пытался съесть листок, чтобы его не отняли. Или кто-то затолкал листок ему в рот. Кроме этого обрывка ничего нет, но где список — в утробе сиди Кабура, или в руках убийцы — я не знаю. Остаться и выяснить я не могу, ибо мне приходит в голову страшная мысль; и следом еще одна.

Первая — я весь в крови, и во мне точно заподозрят убийцу. Вторая — воспоминание о том, что я положил бесценный Коран себе под ноги, когда поправлял полку, на которой стоит сосуд с глазами.

К горлу моему подкатывает желчь, я оборачиваюсь и вижу, что мои худшие опасения подтвердились. Полотняный покров, когда-то белоснежный, окрашен алыми пятнами. Я сдираю ткань с драгоценной книги…

Кровь на священном Коране — чудовищное святотатство. Но кровь на сафавидском Коране, о котором грезил Исмаил, предвещает медленную и мучительную смерть.

Мне.

3

Я смотрю на загубленную книгу, потом на покойника, пытаясь осознать весь ужас случившегося. Мысли мои разбегаются. Нужно заявить об убийстве, дать показания властям, уверить их в моей невиновности. Но кто поверит невольнику? Я ведь простой невольник, кем бы я ни был во дворце. В стенах дворца заключен волшебный край, где мне ничто не грозит; но вне их я — просто разодетый чернокожий, и на мне кровь честного торговца. Я не питаю нелепых надежд, что султан озаботится моей участью, если меня возьмут под стражу. Скорее, он разгневается, что я опоздал, и при следующей встрече снесет мне голову.

Я стаскиваю испорченный плащ и заворачиваю в него окровавленный Коран. Озираюсь, вижу старый бурнус сиди Кабура на крючке возле двери. Он одевается не как богач, но таков мусульманский обычай: не показывать, что дела твои идут лучше, чем у ближнего. Я крадусь к плащу, не сразу понимая, что за мной остаются кровавые следы. Бурнус мне короток, но меня в нем никто не узнает — если бы не расшитые каменьями желтые туфли, окрасившиеся теперь тусклым алым. В этой стране только женщины носят красную обувь, а я, кем бы я ни был, точно не женщина. Разувшись, я сую туфли в узел с книгой. Лучше босиком, чем в крови; лучше пусть примут за нищего или за еврея, чем за убийцу. Я натягиваю длинный заостренный капюшон поверх тюрбана, сутулюсь, чтобы скрыть свой рост, забрасываю узел за спину и выбегаю на базар, опустив голову.

— Сиди Кабур!

В голосе окликнувшего слышатся вопрос и любопытство. Я не оборачиваюсь.


Стража внешних ворот пропускает меня, махнув рукой. Охранники слишком замерзли и устали, чтобы интересоваться сменой моего наряда. Я пересекаю главную площадь, быстро миную склады и большие казармы, где размещаются десять тысяч солдат Черной Стражи султана, вхожу во вторые ворота, ведущие к дворцу.

Спешно огибаю кучи строительного песка и горы извести, чаны со штукатуркой таделакт, штабеля досок и черепицы. Пробегаю мимо куббы, где султан хранит дары, которые ему поднесли в знак уважения. Как разгневались бы дарители, узнав, что редкости, которые они так тщательно выбирали, брошены в общую кучу покрываться пылью. Исмаил похож на своего сына, малыша Зидана: любой подарок надоедает ему через пару минут. Стражникам следовало бы меня остановить: босой, в крови, бежит — и неизвестно, что у него в узле. Но стражники все внутри, укрылись от непогоды.

Когда я приближаюсь к дворцу, слуги поневоле делаются более бдительны.

— Эй! Ты! Открой лицо и скажи, зачем идешь.

Это Хасан, а у него за спиной стоят три самых верных телохранителя Исмаила, устрашающего вида мужи: на полголовы выше меня, с мощными мускулами. Хасан как-то на моих глазах сломал человеку шею голыми руками, а Яйя, когда в бедро ему вонзилось копье, и бровью не повел. Я сбрасываю капюшон бурнуса.

— Это я, Нус-Нус.

— Ты похож на мокрую крысу, которая тащит зерно из амбара.

— Это моя стирка.

Хотя бы отчасти это правда.

— Давай беги под крышу, а то снова намокнет.

Я спешу мимо них под аркой в форме подковы в большой зал, шлепая и скользя босыми ногами по мрамору. Слышу, что в мою сторону движется группа придворных. Добегаю до своей комнаты в передней покоев Исмаила и захлопываю за собой дверь, едва успев скрыться до того, как меня заметят.

В фонтане внутреннего дворика я, надеясь, что никто меня не видит, смываю кровь с рук и ног, потом зарываю испачканные бабуши в рыхлую землю под кустом гибискуса. Но что делать с бурнусом и Кораном? Моя скромная комнатка чудесна, там высокое окно аркой, кедровый потолок и стены выложены зеллидж, но кроме узкого дивана, набитого конским волосом, в ней есть лишь молельный коврик, подставка для письма и деревянный сундук, на котором стоят курильница и подсвечник. Они, одежда, что на мне сейчас, содержимое моего кошеля и сундука — это все мое земное владение.

Я снимаю курильницу и подсвечник, вываливаю вещи из сундука на постель и едва успеваю затолкать узел внутрь, как слышу голос султана:

— Нус-Нус!

Этот голос невозможно не узнать. Как бы тихо он ни звучал, какая бы толпа ни шумела вокруг, он касается не только моего слуха, но и чего-то в животе, глубоко внутри. Я отбрасываю испорченный алый халат, натягиваю первое, что попадается под руку (темно-синюю шерстяную рубаху), прыгаю в старые бабуши, выбегаю из комнаты и падаю ниц.

— Вставай, Нус-Нус! Где книга?

Мой бедный смятенный разум еще не родил приемлемую историю, чтобы объяснить, где загубленный Коран. Я лежу, упершись лбом в холодные плитки пола, и представляю, как будут спрашивать: «Как он встретил смерть, бедный Нус-Нус? Достойно? Было много крови? Какими были его последние слова?».

— Книга, мальчик! Поднимайся! Принеси ее! Иначе как записать мои замечания?

Мгновение-другое до моей затуманенной головы доходит смысл сказанного, и, когда я понимаю, у меня от облегчения едва не отнимаются ноги. Я кое-как поднимаюсь, снова бегу в свою комнату, хватаю книгу и подставку для письма и мчусь обратно.

Исмаил пристально на меня смотрит. Гладит бороду. Борода у него очень темная, аккуратно расчесанная надвое. Над бородой сверкают черные глаза, тяжелые веки полуопущены. Взгляд его искрится весельем, словно он знает что-то, чего не знаю я — очень возможно, это касается времени и обстоятельств моего ухода в мир иной. Но сегодня султан одет в зеленое, и это добрый знак. Зеленый — его любимый цвет (ведь это цвет Пророка), и если он в зеленом, то, скорее всего, на кровопролитие не настроен. А вот красный — или желтый — совсем другое дело. Мы очень осторожны, когда султан в красном или желтом, или когда прислужник приносит ему перемену платья.

— Идем!

Он поворачивается ко мне спиной, и я оказываюсь среди распорядителей работ, их целая толпа. За мной следует каид Мохаммед бен Хаду Аль-Аттар (его называют также Оттур, Медник), занятый беседой с тремя другими придворными светилами, а последним идет хаджиб — сам великий визирь, первый министр Си Абдельазиз бен Хафид. Хаджиб нагоняет меня и пристраивается рядом.

— Здоров ли ты, Нус-Нус? Похоже, ты немного задыхаешься.

Его мясистые губы изогнуты в улыбке, но глаз она не затрагивает. Мы все здесь носим маски.

— Я вполне здоров, сиди, благодарю, что обеспокоился.

Альхамдулиллях.

— Слава Аллаху, — как подобает, отвечаю я, хотя как такой человек может произнести имя Милосердного, чтобы его тут же не поразила молния, мне непонятно.

— Рад это слышать. Я бы очень горевал, случись с тобой что плохое, — он опускает глаза. — По-моему, ты порезался.

Сердце мое содрогается.

— Это просто грязь.

Я дерзко смотрю ему в глаза и вижу, как улыбка тает на его губах, и в лице не остается ничего человеческого, как у ящера. Потом он роняет руку, небрежно, словно случайно, — но так, чтобы задеть мой пах. И смотрит, как я стараюсь и не могу сдержать отвращения.

— Как скажешь, Нус-Нус, как скажешь.

Его взгляд впивается в меня еще на миг, потом он отворачивается и расталкивает сопровождающих, чтобы приблизиться к султану и внятно напомнить всем нам, мне в том числе, что он считает себя — себя, и только — равным нашему повелителю.

Взгляд светлых глаз бен Хаду скользит по нему, и я ощущаю, как от каида исходит неприязнь, неприязнь с оттенком презрения, хотя лицо у него каменное. Потом он отворачивается, и его серые глаза — зоркие, всевидящие — останавливаются на мне. И мне кажется, что в эти мгновения бен Хаду прозревает все, что случилось между моим врагом и мной.


Строительство императорского дворца в Мекнесе — деяние немыслимой дерзновенности, на грани безумия. Мы слышали от нескольких французских пленников, из тех, что повыше саном, что их король затеял такую же стройку, хотя и поскромнее, но сейчас там всего лишь охотничий дом посреди комариного болота. Впервые услышав об этом, Исмаил снисходительно рассмеялся.

— Эти европейцы! Все, на что они способны, это причуды и сумасбродства, из которых ничего не выйдет. Когда же я осуществлю свои планы, у меня будет обширный город, величайшее подношение милости Аллаха из всех, что когда-либо совершались. Я беру пустынные земли и преображаю их во славу Божию. Его святое слово будет начертано на земле, на стенах, на всем вокруг, его вечный, бесконечный замысел воплощен в телесном мире!

Пустынные земли сегодня упорно сопротивляются: у нас возникают все новые и новые трудности, которые я должен тщательно заносить в книгу записей по мере нашего продвижения. В рассеянии из меня плохой писец, да и дождь делает все возможное, чтобы помешать, размазывая чернила и смывая по временам целые слова. Как только меня отпускают, я мчусь к себе. Если я сейчас же не запишу точные указания, которые продиктовал Исмаил, и немедленно не доставлю их старшему мастеру, гнев султана будет стремителен и неизбежен.

Сидя со скрещенными ногами на диване, я раскладываю подставку для письма, макаю тростниковое перо в чернила и аккуратно вывожу: «Во-первых, Баб аль-Раис нужно укрепить железными заклепками и поперечными полосами. Найти нового мастера, чтобы изукрасил все солнцами и полумесяцами, поскольку, раз уж французский король называет себя «Король-Солнце», Исмаил властвует и над днем, и над ночью. Узор должен быть готов к открытию.

Во-вторых, снести будку охраны и возвести заново на восточной стороне.

В-третьих, внешнюю стену, ту, что ближе к меллахе, передвинуть на пятьдесят шагов; для чего потребуется снести дома на этом участке, чтобы соблюсти должное расстояние между нашими владениями и жителями города. Жителей уведомить посредством глашатая и приказать немедленно начать работы. Тем временем найти переселенцам жилье — но скарб за пределы площадки пусть вывозят сами.

В-четвертых, переделать резной фриз в Куббет аль-Хиятин. На этот раз отыщите мастера, который знает грамоте». (К несчастью для прежнего резчика, улыбающийся визирь указал, что надпись, которая должна читаться как «Величие Бога», надпись в изысканном куфическом стиле, повторяющаяся снова и снова, была изначально сделана с ошибкой и теперь гласит «Оковы Бога» — и ошибка эта воспроизведена десятки раз.)

Я должен был запомнить и другие распоряжения, но записать надо только эти. Волку придется подождать…

Я спешу к старшему мастеру, вручаю ему записи, удостоверившись, что он их разбирает, а после бегу за полторы мили на другой конец дворца, в гарем.


Гарем — во всех отношениях запретное место, само его название происходит от слова, означающего запрет, харам. Войти в гарем — значит пересечь невидимую черту, шагнуть из открытого в укромное, от мирского к священному; словно поднимаешь завесу, проскальзывая в сокровенную область. В мире внешнем граница эта пролегает в сердцах и умах людей, но во дворце Исмаила переход куда нагляднее: у четырех железных ворот стоят стражники. Всем им мне приходится объяснять, что я делаю здесь в неурочное время, хотя я и принадлежу к тем немногим, кому разрешено перемещаться между двумя мирами — мужским и женским, внешним и тайным.

И вот на меня смотрит вниз старший евнух гарема.

— Ну?

Керим — один из доверенных слуг Исмаила; его растили в безоговорочной верности султану. Его брат Биляль охраняет двери в личные покои Исмаила, мускулы у паренька словно из кедра и мозги под стать. Большинству стражей лет по девятнадцать-двадцать, но они огромны. Я немалого роста, а они на полголовы выше и вдвое шире.

— Ты знаешь, кто я, Керим. Ты каждый день меня видишь.

— Но обычно не в этот день и не в этот час.

Его высокий тонкий голос всякий раз меня изумляет, настолько он не вяжется с внешностью. Говорят, так бывает с теми, кого урезали в детстве.

— У тебя есть письмо с позволением?

— Керим, ты же знаешь: будь у меня письмо, я бы сам его и написал, я же писец султана.

Это рассуждение, похоже, ставит его в тупик: он по-прежнему на меня таращится.

— Я исполнял поручение императрицы, — добавляю я.

Он смотрит на мои пустые руки, потом снова переводит взгляд на меня. Я не отвожу глаз, и он наконец кивает и кричит тощему темнокожему мальчишке лет шести-семи:

— Разыщи Амину, скажи, Нус-Нус хочет видеть ее госпожу.

Мальчик несется прочь.

— Амина! Амина! — эхом разносится по залам, словно кричит попавшая в силки птица.

Я хочу войти, но могучая рука Керима ложится мне на плечо.

— Не стоит заставать императрицу врасплох.

В конце концов, мальчик возвращается, ведя за собой обильную телом женщину, чьи красные туфли шумно шлепают по мрамору. С ее лица капает пот, а платок на голове явно повязан в спешке. Она вне себя.

— Где то, за чем тебя посылала Зидана? — спрашивает она.

— Увы, у меня этого нет, и поэтому мне нужно переговорить с нею лично.

Амина кривит губы:

— Она занята. Послала меня принести то, что заказывала тебе с базара.

Она смотрит на меня с подозрением, словно я спрятал что-то под одеждой и отказываюсь отдавать, потом, вздохнув, делает знак следовать за ней.

Я иду позади, с завороженным отвращением глядя, как прыгают и раскачиваются ее огромные ягодицы. Человека она может раздавить, как слон собаку. Здесь очень ценят полных женщин, это роскошь, только бедняк возьмет в жены тощую. Женщины нарочно набирают вес, питаясь зуметой, густой пастой из орехов с маслом и тертых семян тифиды, горькой дыни. Клянусь, от нее толстеют прямо на глазах.

Кажется, что до покоев императрицы мы идем целую вечность, но когда наконец добираемся, мне на ужасное мгновение кажется, что я попал в зачарованное место, в яму, куда Зидана призвала демонов — или это своих женщин она превратила в чудовищ? — ибо лица, обращенные ко мне в мерцающем свете ламп, страшны, искажены и текучи. Потом я вспоминаю, что нынче пятый день недели, который женщины отводят для загадочных обрядов красоты, и что передо мною не джинны, но придворные дамы, облепленные глиной и фруктовой мякотью, а волосы их собраны в липкие кольца и обмазаны хной и маслом.

В воздухе веют ароматы миндаля и мирта; в стенных нишах курятся благовония. Вся комната полна следов женской алхимии: низкие медные столики завалены тарелками с молоком, яйцами и медом; склянками с яркими маслами, гранатовой кожурой и ореховой скорлупой; мисками цветной глины и охапками листьев лавсонии.

Даже под маской из красной глины с потеками хны Зидану не узнать невозможно: ее гагатовая кожа блестит между многими локтями красной ткани, в которую императрица закутана, а на руках и ногах десятки сверкающих золотых браслетов. Вокруг ее бычьей шеи несколько раз обмотана нитка жемчуга, огромные золотые серьги оттягивают мочки ушей к плечам.

— Прости меня, госпожа… — начинаю я.

Она машет рукой на женщин.

— Прочь, все прочь сейчас же! Стыда у вас нет! Прячьтесь!

— Да это всего лишь Нус-Нус, — отвечает кто-то, и остальные хихикают, игриво глядя на меня поверх покрывал, которыми прикрывают снизу замазанные глиной лица. Хлопают ресницами, притворяясь, что заигрывают со мной.

Всего лишь Нус-Нус. Для них я всего лишь Нус-Нус, не больше. Существо, на котором можно оттачивать искусство соблазнения.

— Разве мы не хороши, Нус-Нус? — Лейла миловиднее других, у нее красивые лодыжки и руки, трепещущие как крылья жаворонка.

Было время, когда я приударил бы за красоткой Лейлой; но теперь я чувствую лишь бессмысленную боль и отвожу глаза.

— Спутницы Зиданы подобны ясным звездам вокруг полной луны, своей императрицы, — безразлично говорю я.

— Хватит мучить беднягу — и вон отсюда! — Зидана швыряет миской в Лейлу, попадает ей в плечо, и красные лепестки льются рекой, вьются, словно окровавленные перья. Женщины тут же разбегаются, оставляя нас с императрицей наедине. Любой другой, оставшись наедине с императрицей, точно лишился бы головы — но я всего лишь Нус-Нус.


Нус-Нус — не то имя, под которым я пришел в мир, и, надеюсь, не его я заберу с собой, уходя из этой жизни. Я ношу его с тех пор, как меня подарили Зидане. Долгих пять лет. Меня привели в ее покои, согбенного и дрожащего, в одной набедренной повязке, в железном ошейнике и кандалах. Она заверещала на стражей, веля им снять оковы. Не из сострадания, просто через железо можно навести чары. Даже когда с меня сбили кандалы, я не поднял голову. Ноги у императрицы были такие же черные, как у меня, подошвы розовые. Щиколотки, отметил я, очень толстые. Я наблюдал, как эти ноги обходят меня, и знал, что она рассматривает меня с головы до пят: ритуальный узор из шрамов на спине, косые рубцы от бича работорговца, серебряную серьгу невольника в ухе. Тростью, которая всегда при ней, императрица подняла мне подбородок и поглядела в лицо.

Казалось бы, султан, который может выбрать любую из женщин своей земли или пленниц-чужестранок, должен взять в жены прекраснейшую. Однако Зидана никогда не была хороша собой. Вот только глаза ее видят сквозь плоть и кости саму суть души человека. Когда она смотрит на тебя, понимаешь, что императрица оценила все твои слабости и пороки — и знает, как их использовать. Первое, что чувствуешь — страх, а тому, что чувствуешь сразу, стоит верить.

— Где твоя гордость? — мягко сказала она, поворачивая мою голову вправо и влево, разглядывая со всех сторон. — Ты — сенуфо, ты — воин. Не забывай.

Воин! Я едва не улыбнулся. Мое племя вечно дразнило меня за то, что я предпочитал песни и барабаны копьям и битвам.

— Как тебя зовут?

Я ответил, и она улыбнулась; и когда она улыбнулась, стало видно ту девочку из племени лоби, какой она когда-то была. Наши народы почти соседствуют к югу от могущественной некогда империи Сонгай, в той части Африки, которую торговцы называют просто «Гвинеей», не придавая значения различиям между нашими землями со всеми их отдельными родами, царствами, верованиями и народами. Точно так же они зовут все земли к югу от Марокко «Суданом» — южным, или «черным». Им безразлично, откуда и кто мы, они берут нас и делают теми, кто им нужен: телохранителями, воинами, наложницами и евнухами.

Потом она сказала на нашем наречии:

— Для этих людей мы никто, просто кусок мяса, который им подвластен. Но наших знаний и нашего духа у нас никто не отнимет, и мы не должны их терять. Знание и воля — вот ключи к могуществу.

Она склонилась ко мне, и глаза ее блеснули.

— Знаешь, как называют этот напиток, мальчик?

Я глянул на стол, где стояла чашка, от которой шел пар, и промолчал.

— Это кофе, питье и горькое, и сладкое — совсем как жизнь. Я пью его пополам с молоком, — сказала она. — Половина того, половина этого, по-арабски это будет «нус-нус». Так я тебя и стану звать, поскольку пока ты не преодолеешь то, что с тобой сделали, ты — половинное существо.


Сейчас я наклоняюсь к ней, и меня оглушает запах мускуса и нероли.

— Можем мы поговорить где-нибудь в более укромном месте, госпожа?

— Мы одни, Нус-Нус, если ты не заметил.

— У соглядатаев длинные уши.

Она улыбается — там, где зубы заменили драгоценным металлом, вспыхивает золото. Говорят, когда ее купили, ей вырвали зубы, чтобы она не укусила мужчину за нежное место, но, возможно, это подлая клевета. У Зиданы в запасе всегда было оружие куда более изощренное и опасное, чем жалкие зубы.

Я следую за ней во внутренний покой, который она быстро пересекает, ловко подхватывая юбкой ковер. Под ковром обнаруживается лаз, в нем видны ступени лестницы, ведущей в темноту. Она проскальзывает в лаз с неожиданной при ее толщине гибкостью.

— Иди за мной.

Внизу, в темноте, загорается свет, и по мере того, как я спускаюсь, становится видна вытянутая комната с низким потолком. Диван возле дальней стены, стол, на котором стоят большая ступа с пестиком, курильница и стеклянные реторты, шкафы с множеством ящичков вдоль стен, полки, забитые склянками и шкатулками, совсем как в лавке сиди Кабура.

Логово чародейки, под самым носом Мулая Исмаила!

Я чихаю: тут чем-то пахнет, затхлым и гадким.

— Какая честь, госпожа. Кто еще знает про это место?

— Никто… из живых.

— Только тот, кто это выстроил.

Зидана красноречиво улыбается. Замечательно: так я теперь — единственный живой, посвященный в ее тайну? Положение мое представляется мне совсем безнадежным.

Она обращает на меня светящиеся глаза.

— Итак, Нус-Нус, где то, что я велела доставить?

Я решаю говорить начистоту:

— Сиди Кабур мертв. Убит.

Я рассказываю ей, что случилось, не утаив и собственной глупости. Когда я дохожу до обрывка списка, торчавшего изо рта покойника, она яростно перебивает:

— Ты записал, что мне нужно? И оставил список там, где его любой мог увидеть?

— Я оставил его там, где стал бы искать только сиди Кабур.

Оправдание кажется неубедительным даже мне самому.

Она меряет комнату шагами, гневно бормоча себе под нос. Что она шепчет — заклинания, призывая Мерру бен Харита, царя джиннов, или Демуша, повелителя ифритов, чтобы они утащили меня в ад? Я прикидываю, как быстро смогу взбежать по ступеням в верхний покой; насколько далеко убегу, прежде чем стражники меня изловят. Делаю шаг назад и украдкой поглядываю на лестницу; но совсем украдкой не выходит. Зидана уставилась на меня.

— Что с тобой? Это мне грозит беда: у меня много врагов, им бы очень хотелось заполучить подобный список и обвинить меня в колдовстве.

— Все и так называют тебя «Зидана-ведьма», — замечаю я.

— Одно дело подозрение, другое — свидетельство.

— Список написан моей рукой, — напоминаю я, но она только поджимает губы и презрительно на меня смотрит.

— На что все это такому, как ты? Никто не поверит, что ты покупал для себя.

Ее взгляд буравит меня.

— И почему же ты так разговорчив?

Я нехотя рассказываю ей о загубленном персидском Коране; о том, что коптский торговец книгами придет в день соединения за платой, и тогда Исмаил точно снимет с меня голову за порчу своего сокровища.

— И где она теперь, эта «священная» книга?

— В моей комнате, завернута в окровавленный плащ, который подарил мне султан.

Она щелкает языком.

— Ай, Нус-Нус. Видишь, какая беда ждет того, кто служит двум господам? Так все и случается, понимаешь: делишь верность на части, а от этого мысли путаются. Надо было по каждому делу отдельно идти на базар. Если смешать священные книги и черную магию, ничего хорошего не выйдет.

Хотя Зидана и приняла ислам, взяла мусульманское имя и прошла обряд, сделавший ее женой Исмаила перед Богом, она продолжает жить по своей вере, по древней вере родом из сердца джунглей. Если она молится, то Тагбе и его слугам, а не Аллаху Всемилостивому. Ее чары позволяют ей призывать джиннов и ифритов мусульманского мира, чтобы те несли разрушение, но на ее зов откликаются и тила, дети леса, неуправляемые твари, подвластные одному Тагбе. Она прикалывает к одежде серебряные амулеты со стихами Корана, но на теле носит фетиши, сделанные бог знает из каких ужасов.

Она продолжает ходить по комнате и бормотать, и мне опять кажется, что я подслушиваю разговор с кем-то, кого не в силах увидеть, — волосы мои встают дыбом. Наконец она поворачивается ко мне.

— Вот мой план. Я пришлю девчонку, забрать у тебя плащ и книгу, и сделаю так, что они вернутся в прежнее состояние. А потом ты для меня кое-что сделаешь.


Вечером я сопровождаю Исмаила в мечеть на молитву, пробую его еду и почти не ем сам. Потом сижу с султаном и где-то двумя десятками его женщин, вооруженных музыкальными инструментами и устрашающим количеством сурьмы, под бдительным взглядом Зиданы и дюжины любимых кошек Исмаила. В итоге он выбирает себе пару на ночь, и те из нас, кто более не потребуется, наконец-то отпущены мановением руки.

Я с благодарностью удаляюсь в одиночестве к себе, чтобы внести соответствующую запись в Книгу ложа:


Пятый день первой недели месяца Раби аль-авваль.

Азиза, невольница из Гвинеи, золотые передние зубы, длинная шея. Девственница.


Какое-то время я в унынии смотрю на эти бесстыдные слова, потом со вздохом захлопываю книгу и откладываю ее. Лишь после того открываю сундук. Там, где лежали бурнус и священный Коран, теперь зияет пустота. Зидана как-то ухитрилась их забрать; так же, как ухитрилась устроить, чтобы нынче ночью лишилась девственности маленькая Азиза. Азиза неопасна, а вот Фатима, сестра хаджиба, не должна попадаться султану на глаза. У Абдельазиза давние замыслы по поводу наследника. Он высокороден, пусть его семья до того, как взошла звезда хаджиба, и была небогата. Исмаил доверил ему все в государстве, в том числе и ключи от сокровищницы; даже Зидана боится прямо ему угрожать, хотя двое слуг, пробовавших его еду, непостижимым образом скончались. В конце концов, Зидана — рабыня без рода и положения, кроме того, что дано ей по прихоти султана. А он — человек прихотей, мы все знаем по себе. Я своими ушами слышал, как Абдельазиз внушал султану, что его признанный наследник должен быть чистых марокканских кровей, если повелитель желает, чтобы империя была в безопасности после его смерти (да будет Милосердный склонен отодвинуть этот ужасный день как можно дальше). Только хаджиб мог отважиться заговорить о таком и сохранить жизнь; но Исмаил потакает визирю, обращается с ним, как с братом. Правда, с красавицей Фатимой он обращается вовсе не как с сестрой, с такой-то грудастой озорницей. Три года назад она родила мальчика; к несчастью, ребенок не выжил — а то занял бы положение выше младшего сына Зиданы. В прошлом году Фатима снова родила мальчика, и этот пока, кажется, покрепче. Вот только Фатимы сегодня вечером не было видно; скорее всего, она была не в настроении, благодаря тщательно отмеренному количеству аконита.

Я ложусь на диван и, сам того не желая, вдруг вспоминаю еще кое-что о минувшем страшном дне.

Проклятые пробковые башмаки!

Я оставил их под прилавком сиди Кабура, думая забрать на обратном пути. Сердце мое вот-вот начнет колотиться о прутья своей клетки, мой стон оглашает ночь. Нельзя, чтобы меня снова увидели возле лавки. Послать за башмаками мальчика-прислужника? А если его остановят и допросят? Никто не станет лгать из любви ко мне, а денег у меня нет.

Между лопатками у меня проступает пот. К горлу подкатывает тошнота.

Пробковые башмаки. Всего лишь пробковые башмаки. Куча народу на улицах носит такие, не я один, хотя мои, пожалуй, получше, чем у большинства. Я пытаюсь побороть страх и лежу, таращась в темноту.

4 День соединения первой недели месяца Раби аль-авваль, 1087 Г. X.

Муэдзин начал первый призыв на молитву перед рассветом, напоминая мне, что лучше молиться, нежели спать. Как правило, я предпочитаю молитве сон, вот только прошлой ночью я не сомкнул глаз. С песком под веками, со свинцовой обреченностью в груди я скатываюсь с дивана, совершаю омовение, одеваюсь в лучшее пятничное платье и спешу к своему господину Исмаилу, чтобы сопровождать его в мечеть.

Только я выхожу из комнаты, двое мальчиков, прислуживающих султану, проносятся по коридору, едва не сбив меня с ног.

— Эй! — кричу я им в спины. — У вас глаз нет?

Абид оборачивается. Ему явно нехорошо.

— Его Величество ужасно не в духе, — предупреждает он и мчится прочь, словно за ним гонятся демоны.

В роскошные двустворчатые двери под аркой-подковой, ведущей в личные покои султана, я прохожу беспрепятственно — и тут же падаю ниц, касаясь лбом изразцов на полу. Только тогда я вижу, что не одинок в выражении почтения. По левую руку от меня тем же занят Биляль, страж дверей. Удивительное дело: во-первых, как страж дверей он должен бы сторожить двери, а не лежать тут на изразцах; во-вторых, он как-то странно на меня смотрит. Потом до меня доходит, отчего он так непривычно косит.

Тело Биляля распростерто недалеко от меня… и отдельно от головы, которая, как я теперь вижу, стоит торчком на обрубке шеи. Губы ее слегка приоткрыты, словно от удивления — разлука была внезапной.

— А, Нус-Нус, ты вовремя! Поднимайся, поможешь мне с тюрбаном. Понять не могу, куда запропастились эти дрянные мальчишки, только что были тут.

Исмаил кажется спокойным, даже веселым — хотя все кругом говорит об обратном. Я боязливо поднимаюсь, подобающим образом опустив взгляд, поскольку уже заметил, что Его Величество нынче утром облачился в халат цвета золотого подсолнуха, увы, испорченный теперь неприятным алым пятном. Желтый халат — это дурной знак. Очень дурной знак, особенно в сочетании с обезглавленным стражником.

Сказать Исмаилу про пятно? Он едва ли пожелал бы идти к молитве в одежде, оскверненной кровью; но кто знает, как он себя поведет, если я укажу ему на пятно, подразумевая тем самым, что он причастен к смерти бедного Биляля? И меньшие огрехи в манерах карались жестокой смертью. С другой стороны, позволь я ему выйти в запачканном халате, он рано или поздно заметит пятно и, вполне возможно, убьет меня за то, что я не исполнил своих обязанностей. Выбирать надо из двух зол, поэтому я сосредотачиваюсь на заматывании тюрбана, и, однако, не могу не поглядывать на все расползающуюся алую лужу и блестящий красный след на любимом клинке султана, украшенном серебряной чеканкой и словами Пророка: «Меч — ключ небес и ада». Уж для Биляля точно.

Когда с тюрбаном покончено, Исмаил закалывает его спереди крупной рубиновой булавкой, расправляет рукава и начинает разглаживать складки на полах халата. На мгновение, нахмурившись, замирает. Трогает пятно.

— Это еще откуда?

В голосе его звучит неподдельное удивление. Потом он поднимает взгляд и пристально на меня смотрит.

Его копье прислонено к стулу, а стену в двух шагах украшает с десяток мечей, кинжалы и скрещенные секиры — убить меня можно чем угодно, на выбор.

— Не знаю, повелитель, — шепотом произношу я.

— Что за незадача, — мягко говорит Исмаил. — Нельзя в таком виде идти в мечеть. Принеси мне, прошу, любой зеленый халат, Нус-Нус. Они в сандаловом сундуке. Да, зеленый сегодня будет в самый раз.

Вернувшись, я нахожу его в том же настроении — он смотрит в пространство, словно размышляет. Я распутываю тюрбан, снимаю с него шафрановый халат, помогаю надеть свежий зеленый и заново заматываю тюрбан. Потом омываю его руки розовой водой, вытираю — и сам мою руки.

— Прекрасно.

Он снова втыкает рубиновую булавку, кладет мне руку на плечо и стискивает его вроде бы из приязни.

— Ну что ж, Нус-Нус, пойдем помолимся.

Он лучезарно улыбается мне и идет к двери, аккуратно переступая через труп, словно это просто неудобный предмет мебели. В дверях он озирается по сторонам.

— Куда, во имя Аллаха, подевался Биляль?

Потом печально качает головой, удрученный таким небрежением, и идет к мечети.


Через час, когда мы возвращаемся, у двери стоит другой страж, а все следы Биляля тщательно убраны. Комната так спокойна, что невольно задаешься вопросом: да произошло ли здесь что-нибудь? Но пока я пробую завтрак повелителя, мелкие подробности бросаются мне в глаза, и я не могу не думать о своей собственной окровавленной одежде и испорченном Коране. Не говоря о злосчастных пробковых башмаках.

Исмаил, словно читая мои мысли, говорит:

— Принеси сокровище Сафавидов в библиотеку — теперь, когда перестал дождь, откладывать нет причин.

Я выхожу, пятясь и потупившись, и мысли мои в смятении.

Стоит мне войти в свою комнату, меня охватывает неодолимое ощущение, что здесь кто-то был, пока я отлучался. Я осматриваюсь, но на первый взгляд ничто не изменилось. Потом мои ноздри расширяются: слабый отзвук нероли и мускуса, аромата самой Зиданы, запретного для других. Неужели императрица лично побывала здесь? Трудно поверить, что самая могущественная, самая опасная женщина королевства посетила мою скромную комнату, пока я был на молитве с ее мужем. Я представляю, как она шарит по моим жалким пожиткам с хитрой ухмылкой, и передергиваюсь. Откидываю крышку деревянного сундука, почти ожидая найти там что-то зловещее; но там, аккуратно сложенный, лежит белый бурнус. Я вынимаю его и встряхиваю. Нет сомнения, это тот же плащ, что был на мне вчера, поскольку золотое шитье на капюшоне неподражаемо — но там, где его пятнала кровь травника, теперь сияющая чистота, он едва ли не лучше и ярче, чем был.

Под ним лежит Коран Савафидов, его позолоченный переплет нетронут. Я вынимаю его и прижимаю к груди. Благодарю Тебя, о, Милосердный, говорю я вслух, потом добавляю, подумав: «И тебя, госпожа моя Зидана, да пошлет Всемогущий тебе долгие годы и радость». Никогда еще я так яростно не верил в милость Аллаха, в его бесконечную мудрость и сострадание.

Я бросаю плащ обратно в сундук, сую сафавидский Коран под мышку и бегу в библиотеку.


В библиотеке талеб нараспев, усыпляюще, читает суру Луна, а мой повелитель Исмаил сидит на троне, инкрустированном золотом и перламутром, погруженный в поэтические ритмы священных слов. Когда я вхожу, его глаза останавливаются на том, что я несу. Он ждет, чтобы ученый дочитал суру, потом машет рукой, отпуская его. Я вижу, что талеб тоже смотрит на книгу, и знаю, что для него мучительно быть отосланным, не поглядев на это бесценное сокровище; знаю я и то, что воля Исмаила — лишить его этой возможности. Мой повелитель неоднозначно относится к ученым: он ценит их общество за отраженный свет, что они бросают на него, но не ценит их мнение, если оно противоречит его собственному. Он меняет талебов с изрядной быстротой, поскольку не вовремя произнесенные речи или нежеланные проповеди частенько приводят их в яму с берберийскими львами или ядовитыми змеями, или к падению головой вперед в колодец.

Когда ученый уходит, Исмаил протягивает руки. У него длинные, изящные кисти, пальцы тонкие, словно у женщины. Сложно поверить, что они этим утром начисто отсекли голову любимому стражу немалых размеров.

— Дай мне его, Нус-Нус. Хочу хорошенько рассмотреть книгу, которая так дорого обошлась казне.

Я кладу Коран в руки султану и смотрю, как его пальцы играют на изысканном узоре двойной каймы, как он поворачивает книгу то так, то этак, оценивая позолоту. Его суровое лицо смягчается, словно он коснулся головы драгоценного сына или груди любимой наложницы. Удивительно противоречивый он человек, наш повелитель: яростный и нежный, жестокий и снисходительный; воздержанный и чувственный. Я видел, как он кормит приблудного котенка молоком с пальца — пальца, который потом выдавил глаз оскорбившему султана слуге. Когда я слег с лихорадкой, он отнес меня в свою постель и сидел со мной, пока я не выздоровел, утирая мне пот полотенцами, смоченными розовой водой. Его тревога за меня была сильнее страха заразиться. Два дня спустя, когда я оправился, он швырнул мне в голову кувшин воды, потому что я не сразу подал стакан. Его природа заставляет подданных в равной мере любить его и бояться.

— Лучше и быть не может. Подлинная изысканность. Ты молодец, Нус-Нус, что принес его мне, и тебя ждет награда. О, теперь таких книг не делают.

Он открывает книгу, и я затаиваю дыхание. Тонкая резьба на переплете прежде гордо открывала бирюзовую шелковую подкладку, цвета промытого морем стекла; но теперь шелк — сумрачно розового оттенка, словно кровь, пропитавшая его, разбавилась, но не смылась. Когда султан открывает страницу там, где должна быть первая сура, сердце мое едва не останавливается.

— Прочитай мне Корову, Нус-Нус.

Губы его изгибаются в милостивой улыбке, от которой у меня мороз по коже.

Мне приходится читать по памяти, поскольку текст не имеет ничего общего со святыми словами, продиктованными Аллахом Пророку, наставляющими человека, как идти прямым путем во имя Его. Корова — длинная сура, одна из самых длинных в Коране. Ее первую учат наизусть дети мусульман. Но я рос не мусульманином и обратился в ислам уже взрослым, да и не по собственной воле. Все знают: чем старше становишься, тем труднее заучивать наизусть. К тому же одно дело — вспоминать что-то, когда тебя не отвлекают; но читать слова, которые ожидает услышать Исмаил, глядя на то, что написано на странице, это совсем другое. Каллиграфия безупречна, но вот содержание… Глаза мои расширяются от изумления, пока я тщательно выговариваю: «Это Писание, в котором нет сомнения, является верным руководством для богобоязненных, которые веруют в сокровенное, совершают намаз…» Взгляд мой скользит по дальнейшим строчкам, и я едва не давлюсь. Там что-то о том, что уродливую женщину, или язычницу, лучше брать сзади, чтобы не видеть ее лица… Я отчаянно пытаюсь не дать образу, возникшему у меня в уме, запятнать священные слова Корана. «На глазах у них — покрывало. Им уготованы великие мучения…»

Зидана это нарочно сделала? Взяла самые нечестивые слова, какие нашлись, и заменила ими испорченные страницы? Может быть, так она мстит мне за то, что я не выполнил ее приказ, или своему мужу, который гордится своим возвышенным благочестием, или всему миру, что заточил ее в этой роскошной клетке? Как бы то ни было, я уверен, что сейчас она, сидя у себя в покоях, смеется своей богохульной шутке над нами.

Мокрый от испарины, я запинаюсь, делаю ошибку за ошибкой, пока не дохожу до слов: «Им уготованы мучительные тра… страдания за то, что они лгали», — на которых Исмаил хлопает в ладоши, останавливая меня.

— Что с тобой, Нус-Нус? Ты всегда так чудесно читаешь: за твой сладкозвучный голос я тебя отчасти и держу при себе.

Он делает паузу, чтобы я осознал угрозу в его словах.

— Должно быть, ценность книги лишает тебя самообладания; помни, не тебе за нее платить! Кстати. Сбегай-ка за Абдельазизом, чтобы я обговорил с ним сумму, которая причитается книготорговцу.


Я застаю великого визиря за вторым завтраком в его личном дворце в стенах Дар-Кбиры. Серебряные подносы, стоящие на низких столиках, ломятся от холодного мяса, оливок, хлеба, сыра и затейливых сладостей. Сам Абдельазиз возлежит на груде шелковых подушек, и ему прислуживают почти голые мальчики-рабы, которым не больше двенадцати-тринадцати лет, несмотря на их тугие мускулы и сияющую кожу цвета черного дерева. Стены сверкают от золотого порошка, захваченного во дворцах правителей империи Сонгай, золото и ляпис-лазурь мерцают на куполе, изукрашенном звездами. Я задумываюсь, как получилось, что его покои отделаны так богато, когда остальной дворец еще только строится. Потом напоминаю себе, у кого ключи от сокровищницы.

— Нус-Нус, как приятно видеть тебя в моих скромных покоях. Проходи, садись со мной рядом. Угощайся, миндальное печенье превосходно.

Он машет мне унизанной кольцами рукой, похлопывает по подушкам рядом с собой и смотрит взглядом василиска.

Я кланяюсь.

— Султан просит тебя прийти.

— Дело, конечно же, может подождать, пока я закончу завтракать.

Я молчу. Мы оба знаем, что Исмаил не «просит».

Абдельазиз гримасничает, потом сгребает горсть печенья и заталкивает себе в рот. Неопрятно жует, на его бороду сыплется дождь липких от меда крошек. Потом он ворча поднимается и отталкивает руку мальчика-нубийца, потянувшегося отряхнуть его халат.

— Нахальный щенок! Велю тебя выпороть, когда вернусь.

Слова эти сказаны походя, но взгляд хаджиба тверд.

Я вижу, как мальчик поднимает на него озадаченные глаза, и догадываюсь, что он новенький, по-арабски знает плохо. Второй понимает достаточно. У него испуганный вид, и недаром его руки и плечи покрыты белыми рубцами. Он оттаскивает другого мальчика в сторону, и, когда мы выходим, я слышу, как он говорит с ним на их родном языке. Я кое-что разбираю:

— Он жестокий… Ему нравится делать больно, видеть боль. Не давай ему повода…

Во мне что-то ломается. Я вспоминаю пустые темные глаза, следившие за моей болью, наслаждавшиеся ею.

— Ну что, Нус-Нус, — вторгается в мои мысли великий визирь, когда мы идем по анфиладе арок. — Подумал ли ты над моим предложением?

Чтобы выжить здесь, я научился надевать «другое лицо», как маску кпонунгу, которую вечность назад надевал на обряд Поро в своем племени. И я говорю себе: «Я — не я, я другой». Маска улыбается.

— Я польщен, сиди, но, боюсь, Его Величество будет недоволен.

— Его «величеству» незачем знать, — он меня передразнивает.

— Султан все видит.

Абдельазиз фыркает:

— Ты хочешь сказать, его соглядатаи видят. Ищейки вроде Медника.

Он машет рукой, словно отгоняет муху.

Медник. Это он про каида бен Хаду Аль-Аттара. Они друг друга не любят. Мы приближаемся к покоям императора, и я не хочу, чтобы Исмаил услышал хоть часть нашего разговора. Похоже, и великий визирь этого не хочет — он хватает меня за плечо и давит пальцами, чутьем находя самые болезненные точки. Я холодно смотрю на него сверху вниз, держа «другое лицо». Я — не я.

— Не становись моим врагом, Нус-Нус. Это неумно.

Он и так мой враг. Я кланяюсь.

— Я твой покорный слуга, господин; но прежде всего я — слуга Его Величества.

— Исмаил — собака на сене.

Я слышал от невольников пословицу: что случилось в пустыне, остается в пустыне. Мы все стараемся начать жизнь заново и вернуть себе самоуважение. Но как забыть то, что сделал со мной Абдельазиз? Пальцы мои словно превращаются в когти.

— Никому не надо знать.

Василиск улыбается:

— Знать о чем?

Исмаил ходит бесшумно: ему нравится заставать людей врасплох, и у себя, в безопасности, он часто гуляет один, босиком. Мы с хаджибом тут же падаем ниц. Внизу, у самой земли, ноздри мои наполняет похожий на благовоние аромат свежераспиленного дерева.

— Да встань ты, — Исмаил толкает визиря босой ногой. — Я тебе кое-что покажу. Редчайшее сокровище.

О, небо. Книга. Я почти забыл о ней. Бог мой, Абдельазиз увидит, что у нее под обложкой, сразу распознает обман, и, поскольку достаточно хитер, чтобы придержать язык, пока ему не будет выгодно, захватит мою судьбу в свои руки и будет делать со мной, что пожелает. Лучше умереть побыстрее.

Придумай что-нибудь, понукает меня разум, отвлеки его! Но у меня ни единой мысли.

Исмаил берет книгу, и я вижу, как загораются глаза Абдельазиза, когда он видит богатый переплет. Он жадно протягивает руки. Султан смотрит на него. Потом звучно опускает сафавидский Коран на голову визиря. Я различаю на его тюрбане тонкого хлопка след изукрашенной обложки — как печать на горячем воске. Хаджиб стонет и хватается за голову.

— И ты посмел явиться ко мне, перепачканный едой! — лютует Исмаил. — У тебя пальцы в меду, и крошки в бороде! Ты что, не чтишь ни меня, ни священный Коран?

И он снова и снова бьет визиря книгой, пока тот не валится на пол жалкой кучей.

— Помилуй, величайший, помилуй… Нус-Нус сказал, чтобы я шел быстрее, и я думал, что дело срочное…

Очередной удар не так силен, а следующий приходится по плечу визиря, словно Исмаил потерял к нему интерес. Султан делает шаг прочь, рассматривая, не пострадала ли книга, но она прочна, и тот, кто ее чинил, потрудился на славу.

— Уходи. Заплати книготорговцу, когда придет.

Султан отдает мне Коран.

— Поставь его на самую высокую полку, Нус-Нус — он осквернен.

Сколько правды в его словах, знал бы он!

Я приношу высокую библиотечную стремянку и ставлю сафавидский Коран между двумя другими древними томами, надеясь, что Исмаил не передумает и не захочет его достать.

Вернувшись, я застаю Исмаила на полу на коленях. Он обнимает хаджиба за плечи.

— Вставай-ка. Зачем ты лег? Ты не должен передо мной ползать, мы же с тобой все равно что братья, правда?

Абдельазиз с трудом поднимается. Глаза у него невидящие, на щеке кровь. Я с ужасом, не в силах отвести взгляд, смотрю, как султан концом кушака бережно утирает кровь с лица визиря.

— Вот так-то лучше, да?

— Да, о Величайший.

Визирю удается слабо улыбнуться.

— Ты уже видел волка?

Проклятье. Другие скорби вытеснили волка из моей памяти.

— Сию минуту иду, повелитель.


Волк выглядит едва живым. На макушке у него огромная кровавая шишка. Возле клетки стоят двое детей, у старшего в кулаке палка. Головы у обоих выбриты, только на темечке длинная косица, чтобы ангел мог поймать ребенка, если тот упадет. Правда, за такими детьми ангелы вряд ли присматривают. Тяжелые золотые кольца говорят о том, что эти мальчики — из бесчисленных маленьких эмиров Исмаила, которые бесстрашно гуляют по дворцу, не слушая никого. Я слишком хорошо знаю обоих: Зидан, старший сын императрицы, насквозь испорченный шестилетка; второй — почти младенец, Ахмед Золотой, подрастающее чудовище.

Я вздыхаю.

— Зидан, что ты тут делаешь?

Темные глаза старшего мальчика смотрят на меня с вызовом.

— Ничего. Даже если я захочу поиграть с волком, мне можно. Отец позволил.

— Уверен, отец не давал тебе позволения забить бедного зверя до смерти.

Он ухмыляется:

— Я только стукнул немножко.

Ахмед радостно смеется.

— Множко, множко!

— Не изображай передо мной паиньку, Зидан. Вспомни, за чем я тебя застал на прошлой неделе.

Я смотрю на него со значением. На прошлой неделе я поймал его возле конюшен с мальчиком-невольником постарше — он резал кошке когти, под корень. Невольник боролся с тошнотой: кошка поцарапала Зидана, и тот явно велел держать ее, а сам стал орудовать кинжалом. Я отчитал обоих и отвесил мальчишке-невольнику подзатыльник — ударил сильнее, чем хотел, слишком уж хотелось побить Зидана, но я не отважился. Он злопамятен, как мать; и, как отец, наслаждается правом лишить человека конечности или жизни. А кошка все равно умерла. Я сам ее похоронил.

— Если расскажешь, я велю тебя убить. — Он постукивает палкой по ноге. На ткани его камис остаются кровавые пятна. — Я тебя и так могу убить, Половинник.

— Твой отец дорожит своими кошками, а в Коране сказано, что того, кто их мучает, самого будут мучить в аду, — напоминаю я.

— Про волков там не говорится, — отвечает он, показывая мне зубы, уже гниющие от сладостей, которые он у всех требует.

К счастью, появляется смотритель зверинца. Вид у него напуганный, что понятно. Найдя, на ком сорвать злость, я кричу на него:

— Что с волком?

Он пожимает плечами:

— Он бросился на принца Зидана, когда я сажал его в клетку. Казалось, глотку ему перегрызет, но маленький эмир повел себя очень храбро.

Заведомая ложь: бедный зверь едва ли смог бы сейчас перегрызть глотку даже цыпленку, да и бил его Зидан явно сквозь прутья клетки. Зидан разражается смехом и бежит прочь, таща за руку младшего брата. Он уверен, что неуязвим.

Я бросаю гневный взгляд на смотрителя зверинца:

— Если волк не будет ходить и рычать к полуночи, ты пожалеешь, что он не перегрыз глотку тебе.

Ругать его за Зидана смысла нет, мы оба это понимаем. Я наклоняюсь рассмотреть зверя. Выглядит он куда как жалко: лапы запачканы и погрызены собаками, которые его загнали. Он глядит на меня без малейшего интереса, не ощетинивается, даже не скалится, словно хочет лишь одного — умереть. Сердце мое сжимается от сострадания.

— Он ходить-то может?

Я распрямляюсь.

— Он крепче, чем кажется, — защищается смотритель.

— Выведи его, пусть пройдется.

Смотритель косится на меня. Как смею я, выскочка, гвинейский раб, так разговаривать с ним, светлокожим арабом? Презрение и ненависть идут рука об руку: думаю, я знаю, куда бы они привели смотрителя, будь у него выбор — убить волка или меня.

Он нехотя делает, что я велел: входит в клетку с палкой наготове, но волк даже не шевелится, когда смотритель застегивает цепь на его шее, его приходится тащить наружу, как мешок репы, словно у него отнялись ноги. И даже несмотря на это, четыре диких осла, которых так любит султан, едва завидев волка, пронзительно кричат и бросаются в дальнюю часть загона, потревожив страусов, которые тут же принимаются сипло вопить. А волк так и клонится к земле, почти утыкаясь в нее носом.

— Так не пойдет. Других волков охотники не добыли?

— Его загнал сам султан, — угрюмо отзывается смотритель.

— Для обряда его нужно привести в состояние получше. Ты же знаешь, султан и с тебя голову снимет, и с меня, если зверь его не устроит и он будет выглядеть нелепо.

Смотритель задумывается. Потом говорит:

— А ты не можешь попросить у ведьмы чего-нибудь на этот случай?

Я смотрю на него с изумлением. Что, весь дворец уже знает про мои дела? На вопрос я не отвечаю, просто быстро ухожу.


Теперь я иду к Зидане, захватив по дороге корзину апельсинов, поскольку мне понадобится хоть какой-то повод для того, чтобы войти в гарем, заранее не получив разрешения. Стражников у ворот не одурачишь: здесь повсюду, даже в садах гарема, апельсиновые деревья, усыпанные плодами — пока зелеными, как и те, что несу я. Они тщательно обыскивают корзину, а я стою рядом, переминаясь с ноги на ногу, жду, когда они закончат. Я замечаю, что у Керима красные опухшие глаза. Значит, до него дошли вести о смерти Биляля — шепот быстро долетает по запутанным переходам.

— Скорблю о твоем брате, — тихо говорю я.

Он кивает. Не принято говорить о кончине тех, кто прогневал Исмаила. Они просто перестают существовать.

— Пропустите его, там всего лишь апельсины, — велит Керим товарищам. Потом кладет руку мне на плечо.

— Береги себя, Нус-Нус, — произносит он высоким, тонким голосом, который так не вяжется с его статью. — Здесь все уязвимы.

Когда я подхожу к внутреннему дворику дворца Зиданы, до меня доносятся сладкие звуки уда. Уд — чудесный инструмент, предок европейской лютни, и я люблю поиграть на нем, когда выдается случай. Звук у него тоскующий, протяжный, особенно он подходит для любовных песен и печальных напевов. Я выучился неплохо играть, и сейчас, когда слышу, как его струны перебирают с таким чувством, у меня чешутся пальцы, так хочется присоединиться. Потом в лад с горестной мелодией вступает голос, и я останавливаюсь в тени увитой плющом арки — послушать.

Был я мужчиной, хорош я был —

Я женщин любил, а они меня.

Весь мир объехал, весь повидал.

Теперь я пленник, о горе мне.

В плену твоей красоты, моя смуглая,

Глаза твои черные сердце пленили —

Могу лишь глядеть на тебя, вздыхая.

Я не мужчина, расстаться надо нам.

Я выглядываю во двор и вижу Черного Джона, любимого евнуха Зиданы, склонившегося над изукрашенным удом, как мартышка над украденным плодом. Его огромные пальцы легко порхают по струнам, когда он переводит балладу в минорный лад. Песня, по-моему, французская, изначально в ней не говорилось о смуглых девах и черных глазах. Всем нам приходится меняться вместе с переменой обстоятельств, мы приспосабливаемся или гибнем, — и Джон процветает, благодаря своему мастерству. Когда он запевает следующий куплет, в котором говорится о влюбленном, который вынужден стоять в стороне, глядя, как возлюбленная его выходит замуж за другого, потому что сам он лишен средств, чтобы жениться на ней (изначально речь шла скорее о деньгах, чем о недостаточных телесных возможностях), я чувствую — с чего бы, стихи-то убогие, — что на глазах у меня выступают слезы.

Последний раз я слышал эту песню, когда состоял в услужении у врача, шотландца по происхождению и африканца по собственному выбору. За то недолгое время, что он мною владел, я выучился читать и писать на четырех языках; отличать корень мандрагоры от имбиря; красиво играть на испанской гитаре и уде. Я знал наизусть Коран и стихи Руми (хозяин мой, обратившийся в ислам, говаривал в шутку, что это более христианская вера, чем само христианство). Я покорял сердца от Тимбукту до Каира, от Флоренции до Кадиса; казался сам себе великолепным. Мой родственник Айю сказал бы, что я слишком занесся…

Ах, как больно мне думать об Айю. Его судьба оказалась даже хуже моей.

Доктор был мне хорошим хозяином, под конец уже больше учителем, чем хозяином — а конец был жесток. Мы гостили в Гао у тамошнего, как он себя называл, царя (на самом деле он был просто властолюбивым вождем племени, желавшим поднять великий город из руин), когда половина домочадцев слегла от какой-то необычной болезни. Доктору Льюису удалось спасти троих детей царя и двух его жен до того, как самого его настигли ознобы и испарина, а потом и бред с видениями. Я попытался тайком вывезти его из дворца — и у меня не вышло. Он умер, а я остался без единственного друга и стал жертвой жестокой неблагодарности так называемого царя: он отправил меня на невольничий рынок, опасаясь, что во мне тоже гнездится болезнь. И там меня продали чудовищу.

Черный Джон заканчивает песню, и дамы шумно выражают одобрение. Я выхожу из тени во двор. Вижу Наиму и Мину, хорошенькую Хадиджу и Фузию; и Фатиму, сестру хаджиба, качающую на колене своего мальчика. Я, как всегда, теряюсь, увидев, как черты, роднящие брата и сестру, могут быть так отвратительны в одном и так соблазнительны в другой. Фатима роскошно избыточна телом в груди и бедрах, но, несмотря на то что родила, сохранила изящную тонкую талию. Губы хаджиба мясисты и похожи на слизней, а ее — пухлы. Чернота его глаз мертва, как у акулы; а глаза Фатимы сверкают озорством, обещая самые разнообразные наслаждения ложа. Когда она видит меня, глаза ее раскрываются от удивления; потом она быстро их отводит. Интересно, думаю я и про себя отмечаю этот взгляд на будущее. Склоняюсь перед Зиданой. Она улыбается мне, и в ее улыбке треть меда на две трети беспримесной злости.

— Все еще жив, Нус-Нус? Какой умный мальчик.

Я бросаю на нее резкий взгляд, как бы говоря: «Не твоими молитвами», — но она только шире улыбается. Потом хлопает в ладоши.

— Уйди, Джон, все уходите. Мне нужно побеседовать с Нус-Нусом.

— Надеюсь, ты оценил мастерство починки, — говорит она, когда все уходят.

Я не отвечаю, и она смеется.

— Знаешь, могло быть и хуже. В другой книге, которую я думала вставить в тот хорошенький переплет, были картинки. Очень наглядные и затейливые картинки.

Она на время умолкает.

— Он велел тебе почитать вслух?

Я киваю, кипя гневом.

— Жаль, меня там не было — посмотреть бы на это. А еще он, Исмаил, наверняка мудро кивал и проговаривал слова, когда ты читал?

Она слишком хорошо знает мужа.

— Из-за тебя меня могли убить.

— Ой, Нус-Нус, ты себя недооцениваешь. Я знала, что ты пройдешь мою проверочку. Ты находчивый. Но шутка все равно была славная.

— Я пришел просить тебя о помощи в другом деле.

Я рассказываю, в чем беда с волком — хотя ни слова не говорю о том, как Зидан мучил зверя. Она не потерпит, чтобы о сыне плохо отзывались.

— Я бы выбрала льва, а не какого-то старого шелудивого волка, — фыркает она. — Что о нас подумают чужестранцы?

— Что такая же судьба постигнет любого, кто посмеет напасть? — отваживаюсь я.

— Скорее, что мы похожи на овец в загоне.

— Волк — это символ, — напоминаю я, но ей неинтересен дальнейший разговор, она удаляется и спустя какое-то время возвращается с флакончиком пурпурной жидкости.

— Полейте этим кусок мяса и дайте зверю после заката. Это его на время оживит.

— Надеюсь, не слишком.

— Тогда схватка выйдет честнее, разве нет? — Ее глаза мерцают. — Будет на что посмотреть. Надеюсь, я верно рассчитала меру.

Она коварно мне улыбается.

Я решаю идти, потом поворачиваю обратно. Сказать ей про пробковые башмаки? Она придет в ярость от моей глупости, да и что она может сделать? Ни одной женщине не позволяется выходить за пределы дворца, и — если только Зидана не может приказать своим духам явиться во плоти, — даже ее чары не могут вернуть башмаки.

Она смотрит, как я мнусь, подняв бровь.

— Ступай, Нус-Нус, но помни — следующая услуга за тобой.


Я передаю флакон и распоряжения смотрителю зверинца, сурово предупреждая, что приду по его душу, если волк поведет себя не так, и спешу обратно в Дар-Кбиру, перебирая в уме прочие свои дела, пока у меня не складывается опасное впечатление, что все идет как надо. Но проходя по длинной, скрытой плющом дорожке, которая ведет во дворец султана, я слышу, как кто-то окликает меня по имени. Я оборачиваюсь — это Яйя, один из стражников главных ворот.

— Приходили люди.

Лицо его блестит от пота. Он бежал за мной, просто чтобы сказать такую мелочь? Я вздыхаю. Вечно кто-то приходит, кто-то хочет дать взятку или добивается приема.

— Что им нужно?

Яйя торжественно серьезен.

— Они расспрашивали. На базаре вчера произошло убийство.

Сердце мое вздрагивает, в животе холодеет.

— Убийство? — слабым голосом повторяю я.

Под волосами у меня, у самого края тюрбана, выступает капля пота и сбегает по лбу на нос.

Яйя смотрит на меня, вытаращив глаза от любопытства.

— Расспрашивали всех стражников, кто вчера приходил, кто уходил, и мы сказали, что немногие отважились выйти в такой ливень…

— Но сказали, что видели меня, — заканчиваю я его мысль, борясь с тошнотой.

— Ну, нам пришлось, — говорит он, словно солгать было никак нельзя.

— И?

Он строит гримасу.

— Они хотели поговорить с тобой. Я сказал, что ты исполнял поручения султана, помогал ему готовиться к празднику, и они ушли.

Я сдержанно выдыхаю.

— Значит, все в порядке.

— Они завтра еще придут.

Меня бросает в жар, потом в холод.

— Но я и завтра тоже буду очень занят.

— Завтра не моя смена.

В голосе его звучит облегчение себялюбца. Потом он видит, какое у меня лицо, и с сомнением добавляет:

— Но я скажу Хасану, чтобы он их прогнал.

— Прекрасно.

Я быстро иду прочь, ругаясь про себя. Обычно люди кади не так упорны: они знают, что полномочия кади заканчиваются у стен дворца. Неужели кто-то видел меня и прямо на меня указал? Похоже, у сиди Кабура были связи получше, чем я думал, раз его убийцу ищут так усердно.

Вечером, когда я исполняю свои обязанности, нутро мое пожирает тревога. Я все спрашиваю себя: «Не в последний ли раз я подал султану бабуши? Отведаю ли еще такой вкусной еды?»

Волк идет на смерть с почетом — о его появлении возвещают длинные фассийские трубы и музыканты в белом. Он встает на дыбы, рычит и скалится, во всем походя на дикого зверя, которого и должен представлять. Исмаил одолевает его не так легко, как я ожидал, учитывая, в каком состоянии волк был утром. Меня пронзает жалость, когда султан душит зверя, и, когда тело волка обмякает, а султан берется за священный меч, чтобы отсечь ему голову, мне приходится отвернуться.

5 День соединения первой недели месяца Раби аль-авваль

Масуда, черная суданка, дочь Абиды, невольница, ранее содержавшаяся в Тафилалте. Тринадцати лет от роду, девственница.


Имя, дата, самое краткое описание: и эти сухие слова на странице призваны говорить об оплодотворении! Книгу ложа ведут с истовым тщанием, дабы определить время рождения и законность детей султана, составить расписание, решающее все споры, избежать зависти и склок. Исмаил всего шестью годами старше меня, а султаном стал только пять лет назад, и тем не менее он породил уже сотни детей от жен и наложниц. Султан ложится с девственницей почти каждую ночь, хотя есть у него и несколько любимиц, к которым он время от времени возвращается. В отличие от царя Шахрияра из арабских сказок, он не приказывает удавить свою добычу на следующее утро, чтобы уберечься от измены. В этом дворце изменить едва ли получится — гарем ревностно охраняют евнухи.

Зидана держит гарем в своих руках — да и султана тоже. Почти каждую ночь, после пятой молитвы, когда Исмаил поест и вымоется, она собирает достойных соискательниц, и они прогуливаются по садам, или играют для султана на музыкальных инструментах, или поют под апельсиновыми деревьями — или в его покоях, — или просто соблазнительно возлежат на диванах. За эту возможность Зидане хорошо платят те, кто ищет внимания султана. Желая повлиять на Исмаила и отвлечь его от своей соперницы Фатимы, Зидана подводит его к кому-нибудь из девушек и восхваляет ее достоинства, указывая, как изящен изгиб лодыжки, как чудесно расписаны хной руки, а то и обнажает избраннице грудь, чтобы показать, как та округла и тяжела. Султан, во всех остальных делах своевольный, как норовистый конь, с удивительной готовностью позволяет своей старшей жене руководить им в вопросах ложа.

На первый взгляд в пробуждении желания есть алхимия, которую нельзя заранее рассчитать. Но то ли Зидана слишком хорошо знает султана, то ли он неразборчив. Правда, похоть его неутолима. Даже самые сильные мужчины пресытились бы за недели столь безграничного изобилия, но только не Исмаил. И это — еще одна причина, по которой его так чтят: женщины обожают султана, едва на него не молятся. Они подползают к Исмаилу сзади, чтобы потрогать подол его одеяния, на счастье. Если он прикоснется, они много дней не моют руки и щеки; они хранят талисманы, собранные, когда он был с ними: волоски с его головы или из бороды, семя, засохшее на бедре или всю ночь проведшее во рту. Женщины носят эти флакончики и амулеты, чтобы барака, таинственная сила благословения и удачи, исходящая от султана, отвела от них болезнь или сглаз. Тех, кого он берет на ложе, на следующее утро несут на руках во время шествия в гареме. Величайшая барака — родить от султана, хотя, поначалу выказав радость, — сопровождающуюся пальбой из пушек и звуком труб, если рождается мальчик, или фейерверком и разбрасыванием цветов, если девочка, — Исмаил вскоре теряет к ребенку интерес. Об этом тоже позаботится Зидана, потому что ее первенец, Зидан, всегда на виду, и, хотя мальчик жесток и неумен, Исмаил в нем души не чает, катает по садам на плечах, балует сверх меры — и даже объявил наследником, хотя мать ребенка и была рабыней.

Разумеется, смертность высока, многие младенцы не доживают до года, но стоит отметить, что среди детей, умирающих от колик, судорог и неукротимой рвоты, явно преобладают мальчики, рожденные женщинами, к которым султан проявил не просто мимолетный интерес. Часто матери следуют за младенцами: умирают от горя, как утверждает императрица, — голос ее безразличен, хотя остальные женщины рыдают и рвут на себе одежды. На этом я умолкаю.


Я убираю Книгу ложа обратно в сундук, и меня снова пронзает ужас. Пробковые башмаки должны бы стоять на своем всегдашнем месте, справа от сундука. Но их там нет. И я трепещу, гадая, там ли они, где я их оставил, не попались ли кому на глаза.

Ответа на этот вопрос приходится ждать недолго. Утром я иду осмотреть вновь открытые ворота Баб аль-Раис, чтобы доложить Исмаилу, точно ли исполнены его приказания. Как я и думал, голову бедного волка укрепили над воротами, и она скалится на мир с подобающей свирепостью. На обратном пути к внутреннему двору путь мне преграждают двое. На них цветные пояса, означающие, что они — служители кади. Сопровождают их дворцовые стражи, у которых в руках ружья, изъятые у людей кади на входе. В стенах дворца никто, кроме стражи императора, не имеет права носить оружие. Разумная предосторожность в государстве, которое сам Исмаил назвал как-то «корзиной с крысами» — они всегда готовы взбунтоваться и покусать руку, которая их кормит.

— Ты — придворный, которого называют Нус-Нус?

Хасан, стоя за их спинами, разводит руками:

— Прости.

— Да, я.

— Мы хотим расспросить тебя об одном деле. На базаре был злодейски убит человек.

Я старательно изображаю потрясение. И невинность. Да я же, во имя неба, действительно невиновен — отчего же я чувствую себя таким виноватым?

— Где ты был с одиннадцати до двух вчера днем?

Я смотрю ему в глаза.

— Исполнял поручение Его Величества на базаре.

Я рассказываю ему о встрече с коптским книготорговцем.

Второй служитель подходит ближе. Он мне не по душе: молодой, сытый, явно много о себе воображает, судя по тому, как тщательно борода его подстрижена по моде. Брови он, кажется, тоже выщипывает.

— Мы уже говорили с торговцем книгами и знаем, что ты был у него после полудня. Когда ты вернулся во дворец?

Он спрашивает так, словно уже знает ответ.

— Как раз перед дневным советом императора, — признаюсь я.

— И когда же это?

— Около двух.

— Тогда непонятно, где ты провел столько времени. Когда ты был на базаре, заходил ли ты в лавку некоего Хамида ибн Мбарека Кабура?

Маска моя на месте.

— Это имя мне незнакомо.

— Нам известно, что ты там был. Тебя видели, когда ты входил в лавку, и было это, — он смотрит на табличку с записями, — сразу после одиннадцати. На тебе был «белый бурнус с богатой золотой каймой».

Сердце мое пускается вскачь.

— А, сиди Кабур!.. Прошу прощения, я никогда не знал его по имени, мы не были так близки. Так вы говорите, беднягу убили? Какой ужас. Где же император будет теперь брать благовония? Ему нужны агар и ладан, он не хочет покупать ни у кого другого. Даже не представляю, что скажет Исмаил, когда услышит. Он очень расстроится. Осталась ли у торговца вдова, которую султан может одарить?

Мне кажется, у меня неплохо получается разыгрывать обеспокоенного слугу, но младшего служителя не отвлекает моя болтовня.

— Так ты не покупал запретные вещества для госпожи Зиданы? — говорит он.

— О небо, нет. И на твоем месте я бы не стал повторять такие гнусные сплетни о старшей жене императора.

— Она ведьма, все знают.

Я отворачиваюсь.

— У меня дела, я не могу торчать тут с вами, слушая пустое злословие.

Он хватает меня за руку. В прежней моей жизни он бы уже лежал, остывая, на земле, но при дворе Исмаила учишься укрощать природные порывы.

— У нас приказ кади — взять тебя под стражу, если ты откажешься говорить.

Так значит, они и в самом деле меня подозревают. Сердце мое начинает неприятно колотиться, и я вспоминаю голос, окликнувший меня на выходе из лавки травника. Он позвал сиди Кабура, но что если кто-то узнал меня в чужом обличье?

— Тот белый плащ, что был на тебе, — где он?

Благодарение Богу за Зидану.

— В моей комнате. А что?

— Человек, убивший сиди Кабура, не мог не запачкаться в его крови, — торговца жестоко зарезали.

Я выставляю ладонь, отгоняя зло, и старший служитель делает то же. Мы встречаемся глазами.

— Плащ у тебя? Можем мы на него взглянуть? А потом занимайся своими делами, — говорит он куда приветливее, чем его товарищ.

— Конечно. Это подарок самого императора, я им очень дорожу.

Окруженные стражами, мы идем сквозь грохот и суету продолжающейся стройки. Во втором дворе вырыли огромную яму, чтобы смешивать таделакт — особую штукатурку, которую можно отполировать до зеркального блеска. Работа трудная и тонкая, на нее иной раз уходят месяцы. Поначалу материал очень неустойчив. Вот и сейчас, когда мы проходим мимо, раздается крик, и один из рабочих, шатаясь, отступает назад. Он держится за лицо.

— Обожгло известью, — поясняю я, качая головой. — Может навсегда ослепнуть.

— Боже мой, — говорит старший служитель. — Бедняга.

— Выживет — считай, повезло.

Иншалла.

Потом, подумав, он спрашивает:

— А если не выживет?

— Его бросят в раствор.

Служитель приходит в ужас.

— Покрутишься тут — увидишь вещи и похуже. Мы теряем где-то тридцать рабочих в день.

Дальше мы идем молча, хотя чем ближе к внутреннему дворцу, тем огромнее и роскошнее выглядят постройки, и я вижу, как старший служитель посматривает по сторонам. Его можно понять. В Марокко еще не затевалось ничего такой величины и размаха. Младшего служителя виды, похоже, оставляют равнодушным, и я начинаю подозревать, что он уже бывал во дворце. Кажется, он теряет терпение — при каждом шаге выпячивает подбородок, словно ничто не может отвлечь его от службы. Я прикидываю, не признаться ли в том, что я нашел труп сиди Кабура и сбежал, не заявив о случившемся, но что-то подсказывает мне, что служители настроены решительно, и я сделаю только хуже.

На пороге своей комнаты я останавливаюсь.

— Я вынесу вам бурнус, и вы его осмотрите.

— Мы пойдем с тобой.

Младший буравит меня взглядом.

Они стоят в дверях, оглядывая скудную обстановку, пока я иду к сундуку и достаю бурнус, который они тщательно осматривают. Не найдя крови, они возвращают его мне.

— У тебя нет другого белого бурнуса?

— Деньга на меня с неба не падают.

Младший служитель усмехается, потом поворачивается к Хасану:

— Ты сказал, была твоя смена, когда этот человек вернулся во дворец?

Хасан кивает:

— Да, я отворил ему ворота. Он бежал…

Бежал? — Он оборачивается ко мне: — Почему ты бежал?

— Лило.

— Ты не сказал, что на нем был белый плащ, когда он вернулся, — говорит служитель Хасану, не сводя с меня глаз.

Мои глаза прикованы к стражнику — он равнодушно смотрит на меня.

— Нет у меня времени замечать, кто во что одет. Но я уверен, на Нус-Нусе был этот бурнус.

Младший служитель неприкрыто разочарован.

— А что насчет твоей обуви, господин?

«Господин» — это что-то новенькое, и это добрый знак; но я забыл о бабушах.

— Ты, по-моему, был босиком, — желая помочь, говорит Хасан.

— Босиком? — оба служителя вновь мною заинтересовались.

— Грязь была чудовищная, не хотел загубить бабуши.

Младший снова смотрит в свои записи.

— Здесь сказано, что ты вышел из дворца в высоких пробковых башмаках.

Боже милосердный.

— Правда?

Они что, опросили даже этих никчемных невольников? Мысль безумная, но во дворце и у стен есть глаза.

— На мне были башмаки, когда я вышел, но я их снял, в них невозможно было идти — босиком лучше. С босых ног грязь отмыть проще, чем с обуви.

Служители переглядываются. Интересно, к чему бы это.

— Можно взглянуть на твои бабуши, господин? Чтобы покончить со всем этим, — произносит почти извиняющимся тоном старший.

Ад и преисподняя. Я указываю себе на ноги.

— Вот они, на мне.

Они опускают глаза. Эти фассийские туфли были при рождении цвета молодого лимона, но со временем потемнели до грязно-коричневого. Кожа растягивается, принимая форму ноги. А ноги у меня мозолистые, как у последнего плотника, пробковые башмаки мне, в общем, и ни к чему. Служители смотрят на меня с понятным недоверием.

— Это твои единственные бабуши?

— Да.

Я сам себе не верю.

— Не возражаешь, мы быстренько осмотрим твою комнату.

Это не вопрос, а утверждение.

Я отступаю в сторону.

— Давайте.

Они управляются быстро — осматривать почти нечего. Роются в сундуке, даже листают книги, словно я мог спрятать уличающие меня туфли между страницами. Находят свертки, что я купил для Малика, — я забыл отдать их ему, — рас эль-ханут и эфирное масло; по запаху понятно, что в них. Потом они тщательно осматривают подставку для письма, нюхая чернила, будто думают, что у меня тут выставлены напоказ яды. Найдя мой ханжар, обрядовый кинжал, который по особым случаям носят все мужчины (даже урезанные), они оживляются; но вскоре лица их вытягиваются — он затуплен и покрыт ржавчиной, им не перережешь бороду и горло старика. В конце концов, недовольный младший служитель вынимает из сумки свернутую ткань и раскатывает ее на полу. На ней отпечаток ноги — темно-коричневый, цвета ржавчины.

— Я снял этот отпечаток на месте преступления. Не мог бы ты поставить на него правую ногу, господин?

Такой вежливый.

Я делаю то, о чем меня просят. Кожа старых бабушей растянулась шире моей стопы, моя нога полностью закрывает отпечаток.

— Благодарю, господин.

Голос у него напряженный и презрительный. Он с отвращением сворачивает ткань с отпечатком. Но он еще не закончил.

— Рашид, — говорит он старшему, — дай, пожалуйста, башмаки.

О, Малеео… вот они, проклятые. Второй служитель достает их из сумки и ставит на землю возле меня.

— Примерь их… господин.

Тон у него язвительный.

Упасть, что ли, на пол, изобразив внезапную болезнь? Выйти из себя и не подчиниться? Я не делаю ни того ни другого. Стараясь удержать равновесие, я пихаю правую ногу в соответствующий башмак. Но вместо того, чтобы обличить меня, он застревает на полпути — разношенная старая кожа на два размера больше своего хорошенького изукрашенного товарища. Служитель пробует надеть башмак силой, но ясно, что они с туфлей несовместимы. Рывком, едва не повалив меня на пол, он сдергивает досаждающий башмак и отшвыривает его.

Лицо мое едва не расплывается в улыбке, но я призываю маску кпонунгу и усмиряю порыв.

— Должно быть, они принадлежали убитому, — я с извинением развожу руками. — Ты закончил, господин? У меня много дел.

Первый служитель смотрит на меня с каменным лицом. Я не отвожу глаз, не моргаю. В конце концов, его взгляд устремляется мне за спину.

— Это твой двор?

— В нем бывают и другие, — предусмотрительно говорю я, но они уже выходят наружу.

Дождь смысл все следы крови с фонтана — мрамор блестит нетронутой белизной. Какое-то время служители бродят по закрытой со всех сторон площадке, а я стою, прислонившись к двери. За моей спиной Хасан и другие стражники обсуждают женщину, которую видели в меллахе. Это еврейский квартал, поэтому балконы там выходят на улицу, а на женщине не было покрывала — и, судя по всему, она была просто персик. Стражи внешних ворот не всегда оскоплены — разве что хотят повышения до дворцовых стражей; разговор их полон сальностей.

— Это твое, господин?

В руках служителя окровавленные фассийские бабуши, которые я зарыл во дворе. Он так и брызжет ликованием. Потом, словно актер в театре, он снова разворачивает ткань с кровавым отпечатком и ставит правую туфлю на пятно. Разумеется, они безупречно совпадают.

— И что ты об этом скажешь?

Спокойно, Нус-Нус. Спокойно. Я достаточно осторожен, чтобы промолчать, вместо того чтобы говорить что-то, что упрочит мою вину.

— Сними бабуши, — приказывает он мне, и, когда я разуваюсь, указывает на испорченные туфли. — Надень.

Кровь засохла и запеклась. Туфли и так тесные, я молюсь, чтобы они стали еще теснее, но они предательски налезают, они мне как раз.

Ободрившись, служитель приносит отброшенный башмак и разыгрывает целое представление, ставя его передо мной на землю.

— Теперь сунь ногу в башмак.

Я делаю, что он велит. Разумеется, сидит как влитой. Мне конец.

— Дворцовый слуга Нус-Нус, — произносит он с торжеством, потом, помедлив, спрашивает: — У тебя есть иное имя?

Я качаю головой — такому, как он, я своего имени не назову.

— Дворцовый слуга Нус-Нус, беру этих стражей в свидетели, мы арестуем тебя по подозрению в убийстве травника, сиди Хамида Кабура.

— Не меня надо арестовать: у сиди Кабура кто-то был, когда я пришел, беспокойный молодой человек. Худое лицо, южный выговор. Он остался в лавке, когда я вышел, когда травник был еще жив. Вот кто, должно быть, убил его, не я!

Младший служитель ухмыляется:

— Так защищает себя отчаявшийся! Человек, о котором ты говоришь, — благородная особа безупречного поведения, он хорошо известен кади. Он сам пришел, услышав о смерти сиди Кабура, и был весьма полезен в нашем расследовании.

— Он сказал, что это ты остался с травником, — говорит старший служитель, и я слышу по его голосу, что он больше не верит ни единому моему слову.

Мне вяжут руки — и уводят.

Загрузка...