Глава XI Последний закоулок лабиринта

Известный афоризм древних на счет грусти, охватывающей всякое живое существо после упоения страстью, верен не только сам по себе, является не только истиной физиологической. Он применим и к жизни общественной, если можно так выразиться; так обыкновенно тяжелы условия, при которых наша мысль пробуждается от чувственного опьянения, и наша личность снова сознается нами, личность, от которой мы считали себя совсем отрешенными, тогда как она только на время отдавалась другому!

Нам приходится снова стать обыкновенным человеком, который хлопочет, занимается своей профессией, следит за своими интересами, помнит о той роли, которую он играет в обществе, исполняет свои обязанности. Приходится вновь превратиться из любовницы, для которой ничего не существует, кроме возлюбленного, в светскую женщину, на которой лежит столько скучных обязанностей по ведению дома, отдаче визитов, поддержанию своей репутации и по мелким бесчисленным заботам обыденной жизни! Счастлива еще та, которую не ждут дома поцелуи доверчивого мужа или ласки невинного ребенка, когда она еще не остыла от восторгов запретной страсти! Если бы еще эти ужасные переходы от идеала к действительности совершались постепенно! Нет! Большею частью нас возвращает к житейской прозе самая пустая мелочь, какое-нибудь минутное потрясение! Так случилось и с г-жей де Тильер: после того как она забыла весь мир в объятиях Казаля, ее сразу вернул к сознанию ужаса своего положения самый грубо-вульгарный случай: извозчик, которого она не отпустила, соскучился в ожидании ее выхода и сошел с козел. Он ходил взад и вперед около кареты, и толстые подошвы его сапог громко стучали на сухой панели. Увидев ее, он открыл ей дверцу кареты с добродушным, веселым лицом, на котором она прочла самую оскорбительную насмешку. Почти упавшим голосом она велела ему ехать в парфюмерный магазин на улице St.-Honore — первый пришедший ей в голову адрес. Она только что вспомнила: извозчика привел ей ее лакей. А что, если этому шутнику-кучеру захочется узнать, кто она, и он пойдет расспрашивать ее людей и скажет об ее двухчасовом визите? Какой визит и кому?.. При одной этой мысли краска стыда залила ее лицо, и она вся оцепенела от испуга. Тут только она поняла, что совершилось нечто непоправимое, нечто неожиданное, самую возможность коего она не допускала: она, г-жа де Тильер, имела другого любовника! И при каких обстоятельствах она ему отдалась? Накануне поединка, который стал неизбежным по ее же вине, между двумя существами, с одинаковыми теперь правами на нее? Нервная возбужденность внезапно сменилась в ней неимоверным стыдом. Извозчик остановился у названного магазина; она рассчитала его, не решаясь глядеть на него. И в магазин она точно так же не посмела войти. Ей казалось, что ее позор виден по ее лицу, по малейшим ее жестам, и она не смела глядеть на прохожих. Она сделала несколько шагов вперед, точно за ней следил какой-нибудь шпион, которому поручили узнать, куда и откуда она идет. Улица Matignon была позади нее, но она заметила это только тогда, когда очутилась на одной из широких аллей, ведущих к Триумфальной Арке. Становилось темно, и первые газовые рожки зажглись своим белым пламенем. Она посмотрела на часы: половина девятого.

— Боже мой! — подумала она, а мать ждет меня более часу! Как она будет беспокоиться, и что ей сказать? Да, что сказать ей? — И новый ужас представил ей старушку-мать с ее глазами полуглухой женщины, такими проницательными, такими острыми и так привыкшими читать в ее сердце благодаря почти сверхъестественной прозорливости ее любви к дочери. Как выдержит она этот взгляд? Ей почти сделалось дурно от страха! Она присела на скамейку в отдаленном уголке аллеи, почувствовав, как она сразу пришла в отчаяние и в полное изнеможение. Не в такие ли минуты полного внутреннего смятения внезапно принимают решение, которое остается загадочным для самых близких друзей, — покончить с собой, и г-же де Тильер невольно пришла мысль о смерти! Ей только стоило позвать проезжавшего извозчика и велеть ему везти ее к ближайшему мосту. Воображение представляло ей глубокие зеленые воды реки, тихо текущей в эти вечерние сумерки. В первый раз в жизни она почувствовала желание полного успокоения, она, доселе такая энергичная, так твердо решившая жить, так умевшая владеть собой! И скольких несчастных влекло, быть может, на этом же месте, в такие же печальные сумерки, к этому великому успокоению: голодную нищенку, покинутую девушку, ревнивую любовницу. Все действия нравственные или физические приводят к этому печальному искушению, все пробуждают в сердце жажду небытия, а перед некоторыми страданиями равны и светская дама, и уличная побродяжка. Но, несмотря на смятение и расстройство ее чувств, Жюльетте слишком было присуще сознание долга, чтобы она могла решиться умереть, не вспомнив о тех, кому она была необходима. На мгновение, как в галлюцинации, она увидела отчаяние матери, когда ее принесут к ней мертвую; она словно увидела перед собой г-жу де Нансэ. — Нет! — сказала она себе, — я никогда не причиню ей такого горя! — И быстро встала со скамьи, все повторяя:

— Ах! дорогая, дорогая мамочка. От нее нужно все скрыть. У меня хватит на это силы. — И подозвала проезжавшего извозчика, но не для того уже, чтоб он ее свез к Сене. Она решила храбро вернуться домой и еще раз прибегнуть ко лжи, чтоб по крайней мере пощадить одно из тех лиц, которые любили ее. Всем прочим: де Пуаяну, Казалю, Габриелле, как много она причинила забот. — Снова лгать! — говорила она себе. — Господи! как много, много приходилось ей лгать с тех пор, как она запуталась в своих чувствах, точно в лабиринте. Но что значили эти упреки совести по сравнению с тем тяжким гнетом, который отныне будет терзать ее совесть? Усилия, которые ей пришлось делать, чтоб придумать для матери объяснение своего запоздания, имели, по крайней мере, тот хороший результат, что отрезвили ее от упоения любви и от безумия отчаяния, последовавшего за ним. Страдать теперь ей придется, пожалуй, еще сильнее от безвыходности положения, в которое она попала, но теперь это была боль определенная, ее можно обсуждать сравнительно спокойно, а не в том смятенном состоянии духа, когда человек, потерявши всякое самообладание, не умеет даже страдать с достоинством. Без особенного труда она нашла себе извинение перед матерью, не вызвавшее в старушке никакого сомнения, — так оно было просто и так подходило к бледному цвету лица, к поблекшим глазам и усталому виду ее дочери.

— Мне сделалось дурно на улице, — сказала Жюльетта, — когда я возвращалась пешком, чтобы пройтись немного, и меня внесли в аптеку. Я не позволила, чтоб вас предупредили об этом, боясь, что вы встревожитесь, дорогая мамочка, а вышло, что вы еще более измучились в ожидании.

— Только бы сейчас же застать доктора, — ответила г-жа де Нансэ, слишком испугавшись страдальческого вида дочери, чтоб заподозрить ее в чем-нибудь. — Бедное дитя, ты так расстроена, а все же подумала обо мне… Какая ты добрая. — Говоря так, она нежно ее обнимала, не подозревая, как Жюльетта страдала от ее чрезмерного доверия к ней.

— Но мне уже лучше, — ответила последняя, — пусть доктор приедет завтра утром, если ночью мне станет хуже… Я попробую отдохнуть.

— Да, поди приляг, — сказала г-жа де Нансэ. — А я беру на себя принять Габриеллу, которая заезжала три раза и обещала вернуться к 9 часам… Нужно ли ей передать что-нибудь от тебя?

— Нет, ничего, дорогая мама; объясните ей, что я вернулась, очень дурно себя чувствую и не могла остаться ее ждать. Я совсем ослабела.

В этом ей нечего было прибегать к обману. У нее достало сил, чтоб выдержать встречу с матерью. Но ни Габриеллу, которая будет говорить о Казале, ни де Пуаяна, особенно последнего, обещавшего зайти к 9 часам, она уже не смогла бы принять! Завтра, когда она вновь наберется сил, она будет снова владеть собой. В настоящую же минуту ей было необходимо остаться одной, хотя она знала, какие ужасные видения будут преследовать ее в эту бессонную ночь. Но ей уже не приходилось считаться со страданиями. Человек, переживающий такие страшные душевные бури, уподобляется солдату, который в пылу сражения не чувствует своих ран и даже не прячется от пуль. Жюльетте было необходимо разобраться в самой себе. Ее поступок был так непредумышлен, так неожидан, что ей нужны были часы и часы, чтобы допустить, что это — действительно совершившийся факт, что она отдалась Казалю! Как только она легла и осталась в темноте, к ней вернулось полное обладание своими мыслями; ею неотвязчиво овладело сознание, что она принадлежала Казалю, что это была сущая правда! Руки, которые она теперь, как больной ребенок, держала сложенными на груди, обнимали Казаля; уста, которые время от времени жалобно шептали только: «Господи, сжалься надо мной!.. Господи! Господи!» — горели от его поцелуев. Эти поцелуи еще и теперь, при одном воспоминании о них, разливали по всему ее существу страстный восторг. Что отуманило ее до такого забвения? Какая роковая сила привела ее к этому дому, к этой комнате, к этому неизгладимому моменту, когда она не смогла оттолкнуть человека, к которому пришла только для того, чтобы просить пощады! Перед ее умственным взором прошли одна за другой все картины пережитого дня: ее одинокая прогулка по аллее ее садика, приход Габриеллы, разговор с Генрихом, езда в карете и ее внезапная решимость ехать к Казалю. Невероятная быстрота, с которой совершилось ее падение, только увеличивала ее стыд, и она громко повторяла себе, с таким отчаянием в голосе, что он ей казался чужим:

— До чего я себя презираю! Как я себя презираю!..

Но презирать себя, мучиться угрызениями совести, проливать над собой слезы, подобные тем, которые проливают умирающие, всем этим можно искупить, но не уничтожить факта, который стоял тут, перед нею, со всеми своими немедленными последствиями. Завтра она увидит де Пуаяна. Как ей поступить? Она сознавала, что благороднее всего сказать ему всю правду, признаться в своем безумном увлечении и подвергнуться вполне заслуженному возмездию беспощадного оскорбительного разрыва. Она представила себе подробности этого признания, измученное лицо Генриха, его взгляд, в то время как она будет говорить, и с невыразимым ужасом она сознала, что хотя и изменила такому благородному сердцу, но эта измена не убила в ней ее болезненной чувствительности к скорбям этого человека! Мысль, что своею исповедью она так жестоко растерзает его сердце, заставила ее отказаться от своего намерения и сказать себе:

— Нет, я никогда не признаюсь ему в этом. — Разве нельзя было разойтись и без подобного признания? А разрыв с ним на этот раз был неизбежен, так как принадлежать одновременно двум было бы таким падением, до которого она никогда не дойдет. Нет, у нее не будет зараз двух любовников! Увы! А разве это не было так? Разве она не отдалась второму, не выяснивши своих отношений к первому? И тот, и другой не имели ли оба права сказать себе в это самое время: «Г-жа де Тильер моя любовница…»? При мысли о таком позоре она, чтоб оправдать себя перед собственною совестью, повторяла: — Меня смутила эта история с дуэлью. Я потеряла голову. Если б не грозившая опасность, я больше никогда бы не увидела Казаля. Никогда! Никогда!.. Но по крайней мере я помешала им драться! — А была ли она уверена в этом? И внезапно охвативший ее при этом панический страх окончательно сразил ее. Она так говорила, после обещания Казаля, как будто де Пуаян удовольствовался его извинительным письмом. А примет ли его де Пуаян? Без сомнения, он принял бы, если б она могла его повидать в 9 часов, как было условлено, переговорить с ним, покорить его своему влиянию. Но она отказалась от этого свидания. Уже сказывались печальные последствия ее измены. Если дуэль теперь состоится, она будет вдвойне виновна в ней. А дуэль состоится непременно. И, как обыкновенно бывает в подобных случаях, ее расстроенное воображение остановилось на предвидении самого худшего. К ней вернулись все ее тревога, к которым присоединился ужас сознания, что теперь дуэль произойдет между двумя ее любовниками, и в эту минуту она еще более дрожала за них обоих. Думая о Казале, она, несмотря ни на что, была охвачена трепетом упоения иным наслаждением, которое испытала в его объятиях; а между тем чувство к тому, которому она изменила, так глубоко пустило корни в ее сердце: сделав попытку вырвать это чувство, она еще сильнее почувствовала его живучесть. Она только усыпила его. Она так жалела де Пуаяна, причинив ему такое оскорбление, и так при этом мучилась упреками совести! Ах! как ненавистна, как преступна двойственность ее сердца. Но где найти силы победить ее в настоящее время, когда, после такой искренней борьбы, чтобы привести его к единству, она обратила в факты то, что таилось в самой глубине сердца. Все ее самые добросовестные старания привели только к чудовищному результату: теперь Казаль имел на нее такие же права, как де Пуаян. Как получить исцеление? Как даже понять самое себя? И она твердила:

— Нет, это неправда, нельзя иметь двух любовников зараз, как нельзя любить обоих. Можно любить только одного из двух!..

Но сколько ни повторяла она это предписание совести, сколько ни хваталась за него, чтоб не поддаться преступному искушению, она не переставала сознавать в себе эти два противоположные чувства, которые не уничтожали, а напротив, только сильнее распаляли друг друга. Точно так же она постоянно видела опасность, которой подвергались оба ее друга. Под утро, после того тревожного шестичасового сна, который наступает после тяжелого кошмара, в ней промелькнул луч надежды. Ей подали письмо, принесенное еще накануне вечером, с просьбой передать ей немедленно. Она увидела, что это — почерк Казаля. С волнением вскрыла она конверт и вот что прочла: «Вторник, вечером:

Я сдержал свое слово, милый друг, и написал г-ну де П… Письмо это, так дорого мне стоившее, докажет Вам, как я желаю сделать Вам приятное. Эта записка выразит Вам и всю мою благодарность. Не сожалеете ли Вы о том, что для меня сделали? Если, как я надеюсь, все устроится, я зайду к Вам завтра около двух часов и расскажу обо всем сам. Если бы я был уверен найти Вас такой, какой Вы были сегодня, я попросил бы Вас прийти ко мне выслушать все это и многое другое. Но я понимаю, что это было бы неосторожно. Не могу ли я надеяться, что Вы скоро вернетесь, если не ко мне, то в какой-нибудь более безопасный уголок, где бы я мог Вам подтвердить, насколько я весь Ваш.

Раймонд».

(Копия).

«Милостивый государь.

Накануне нашего поединка я решаюсь на шаг, который можно было бы странно истолковать, если бы я не доказал уже, как и Вы, впрочем, своей храбрости, и если бы не добавил, что Вы вольны не придавать никакого значения настоящему письму. В последнем случае считайте просто, что я ничего не писал Вам. Но я хочу облегчить этим мою совесть. Такие талантливые и достойные люди, как Вы, редки, и жизнь их слишком дорога стране, поэтому я, без всякого смущения, выражаю Вам сожаление по поводу того, что при нашем последнем свидании я не смог сдержать себя. Повторяю, милостивый государь, я пишу Вам, чтоб успокоить свою совесть, и если Вы не удовлетворитесь настоящими словами, я остаюсь в Вашем распоряжении, как было условлено. Но, что бы Вы ни решили, прошу Вас считать мое письмо доказательством моего особенного к Вам уважения.

Казаль».

— Генрих не может не принять извинений, сделанных в такой форме, — сказала молодая женщина, после того как несколько раз перечла оба письма Казаля, написанное на одном и том же листе бумаги; такое совмещение показалось ей несколько грубым, почти неделикатным, и в этом ей приходилось упрекнуть Казаля в первый раз за все их знакомство. Ей не хотелось бы, чтоб он одновременно и так свободно говорил и о своих чувствах, и о своем сопернике. Конечно, все дело сводилось лишь к тому, какой оттенок придал он своему отношению к ней; но для женщины, умеющей их отличать, этого было достаточно, чтобы она почувствовала боль, несмотря на тот страшный кризис, который она переживала. Точно так же было ей больно и от просьбы Раймонда о новых свиданиях, которые заключались в конце его письма. Под наружными выражениями уважения чувствовалось желание предъявить свои права на нее и на ее волю. Он обращался к ней как к любовнице, с которой еще не фамильярничают, но на любезность которой твердо рассчитывают. Неужели ей хотелось, чтобы Казаль, после того, как она отдалась ему, счел это случайным приключением, без всяких последствий. Ведь его записка доказывала, что он считает себя как бы связанным с нею! Но почему вместо того, чтобы увидеть в его словах доказательства его искренности, она почувствовала себя глубоко оскорбленной ими! А с другой стороны, не было ли у нее в руках доказательства, как он покорился ее желанию, написав де Пуаяну такое письмо, которое так трудно было ему написать. И ей стало досадно на себя, что она не чувствовала никакой благодарности за этот шаг, который непременно должен привести их к примирению. Она принялась взвешивать каждое слово в письме Казаля к де Пуаяну и должна была признать, что оно написано тонко и убедительно.

— Спасены! — сказала она себе, — они спасены! И теперь не жаль, что я погибла!

Но несмотря на эту надежду, ее беспокойство продолжалось, и около 10 часов она нашла какой-то предлог, чтоб послать к де Пуаяну. Ей необходимо было убедиться, что граф был дома. Когда она узнала, что, напротив, он вышел очень рано, — не сказав даже, когда вернется, — от надежды она перешла к тревоге, возраставшей с каждой минутой. Тщетно говорила она себе: «Как же я не подумала, что если дело уладилось, все же ему нужно повидать секундантов?» Но тревога ее не уменьшалась. Что делать? Разве послать и к Казалю? Она долго обдумывала, начинала несколько раз писать ему, но не решилась послать письма. В отчаянии она хотела послать к г-же де Кандаль, как вдруг отворилась дверь и вошла Габриелла. При виде ее расстроенного лица Жюльетта не могла уже более сомневаться:

— Они дерутся?… — воскликнула она.

— Наконец-то я тебя вижу, — сказала графиня, не отвечая прямо на вопрос Жюльетты, который она могла принять и за крик ужаса. — Я понимаю, ты все время после полудня пыталась убедить де Пуаяна… Но, узнав, в каком состоянии ты вернулась вчера, я тотчас догадалась, что тебе это не удалось. Да, они будут драться. Я теперь убеждена в этом. Вчера вечером я видела у мужа на столе запечатанный ящик с пистолетами, принесенный от Гастина… А сегодня утром, когда он уехал в восемь часов, ящика на столе уже не было… От швейцара я узнала, что он поехал к Казалю!..

Я все утро прождала его возвращения, чтоб узнать исход дуэли, какой бы он ни был. Прождав его до одиннадцати, я не могла оставаться долее в неизвестности. Но что ты сама знаешь, говори же, что ты знаешь?

— Я знаю, что Раймонд оскорбил Генриха, — ответила г-жа де Тильер, — больше ничего, и что в этом причина дуэли. Боже мой! Может быть, в эту самую минуту один из них умирает — и виновата в этом я! Поедем туда, Габриелла! Лишь бы не опоздать!.. Твой швейцар сказал тебе, куда поехал твой муж?.. А от швейцара Казаля или лорда Герберта можно узнать, куда они все наконец направились…

— Да ведь это же безрассудно, — возразила г-жа де Кандаль, во-первых, мы приедем слишком поздно, если бы нам и удалось их найти… А потом я не допущу тебя так скомпрометировать себя. Ты делу не поможешь, а только окончательно себя погубишь… Мы должны считаться с нашим положением… Ну, не будь же такой слабой, подумай о своей чести.

— Ах! До чести ли мне теперь! — дико вскричала г-жа де Тильер, — мне только бы спасти их жизнь, слышишь ли, только одного хочу, чтоб они остались живы…

— Замолчи, — сказала графиня, — кто-то идет. Действительно, вошел лакей. Его слова, в сущности такие обыкновенные, имели в настоящее время такое страшное значение для обеих, что они с ужасом взглянули друг на друга.

— Граф де Пуаян здесь и спрашивает, угодно ли вам его принять.

— Просите, — ответила, наконец, Жюльетта. — Пойди в мою спальню, — продолжала она, обращаясь к Габриелле… — Мне твое присутствие может понадобиться… Ах! как я дрожу!

И, действительно, она едва могла стоять на ногах. Если дуэль состоялась, то де Пуаян, значит, остался цел и невредим. А другой? А что дуэль состоялась, она отгадала это по первому взгляду на графа, стоявшего перед ней совсем бледным и в традиционном темном сюртуке, представляющем менее видную цель, чем всякий другой костюм. Она бросилась к графу, не думая уже о том, как он посмотрит на этот прием:

— Ну, что?.. — сказала она едва слышно.

— Поединок состоялся, — ответил он просто. — И вот я перед вами. Но, — прибавил он совсем тихо, — к несчастью…

Она посмотрела на него как безумная: Он ранен?.. — спросила она. — Он… — она побоялась договорить. Граф опустил голову, как бы собираясь сказать «да» на ее недоговоренный вопрос. Она вскрикнула, и губы ее несвязно договорили: «Убит! он убит!» Как подкошенная, она упала на стул, закрыв лицо руками, она судорожно рыдала. Казалось, душа ее отлетит сейчас — так непосильны были для ее слабой груди вырывавшиеся оттуда стоны. Де Пуаян несколько минут глядел, какую жестокую скорбь выражали ее рыдания. Лицо его омрачилось глубокой грустью. Он подошел к ней и прикоснулся рукой до ее плеча.

— Можете ли вы и теперь отрицать вашу любовь к нему? — сказал он с тем выражением безысходной душевной муки, от которого г-жа де Тильер всегда так страдала. Но теперь она едва ли сознавала, что граф перед ней. — Не плачьте, Жюльетта, и простите, что я вас подвергнул такому испытанию, но мне нужно было выяснить ваши настоящие чувства. Нет, он жив и только легко ранен в руку; доктор в настоящую минуту уже, вероятно, вынул пулю. Он будет жив… Мне, впрочем, все равно, жив ли он или мертв! Живого или мертвого вы любите его, а меня разлюбили… Я захотел узнать, насколько он вам дорог… Я солгал вам в первый и в последний раз и несу уже за это жестокое наказание, так как я видел вас так горько рыдающей! Да, жестокое наказание, но я предпочитаю его сомнениям последних дней!.. Пожалуйста, не отвечайте мне… Я вас не виню… Вы сами, может быть, не сознавали, до какой степени вы его любили. Теперь и вы, и я — мы это знаем.

Наступило несколько минут обоюдного молчания. Взрыв отчаяния, овладевший Жюльеттой, когда она сочла Казаля убитым, сменялся каким-то оцепенением, по мере того как говорил де Пуаян; успокоившись на счет исхода дуэли, она, так сказать, была придавлена неоспоримой, неумолимой правдой. Только теперь, после стольких месяцев, их положение ясно определилось, и Жюльетта обличена в своей любви к Казалю, которую она так горячо отрицала. Впрочем, если б даже она не выдала себя своим отчаянием при первых словах графа, он все равно узнал бы всю правду. У нее не стало больше сил лгать ему — так она устала, так изнемогла от долгой внутренней борьбы со своим сердцем. Она продолжала сидеть, опустив глаза, с руками, сложенными на коленях, как преступница, ожидающая своего приговора, — и преступная еще более, чем мог это предполагать человек, стоявший перед ней и не находивший тоже силы продолжать разговор. Есть слова, после которых остается бежать, бежать далеко, не оглядываясь, — так много они приносят непоправимого. А тем не менее не уходят и после подобных слов… но тогда разговор напоминает раненого быка в цирке, мечущегося туда и сюда с ножом в ране и от каждого своего движения вонзающего его все глубже и больнее. Первая заговорила г-жа де Тильер.

— Это правда, — сказала она умоляющим голосом. — Я борюсь столько уже дней с волнением, охватившим мою душу, и не могу совладать с собой. Правда и то, что вы вправе обвинять меня, что я не призналась вам ни в смутивших меня чувствах, ни в моей борьбе с ними. Но правда и то, — продолжала она, возбуждаясь все более, — что ни на минуту, слышите ли, никогда вы не переставали быть дороги мне, так дороги, что малейшее ваше страдание непреодолимо влекло меня к вам, чтоб утешить, исцелить. Ваше счастье было мне необходимо для моего собственного. Я вполне была искренна, говоря вам, что ваши ласки мне так же необходимы, как воздух!.. Называйте как хотите это чувство, привязывавшее меня к вам и приведшее меня к отказу предложенного вами разрыва… Но знайте, что чувство это было и есть искренно и бескорыстно. Поймите хоть это, Генрих! Не думайте, что я играла перед вами комедию…

— Нет, — перебил он ее, — вы испугались моих страданий! Ну, вот я с ними перед вами. Глядите на них… Я все знаю, все понимаю — и все-таки жив и буду жить. Я не в том возрасте, когда не умеют отказаться от счастья. Но и в мои годы жаждут правды; а она в том, что вы меня разлюбили, Жюльетта, и любите другого. И если я пожелал иметь неоспоримое окончательное доказательство тому, то единственно для того, чтобы быть вправе сказать вам без горечи упреков: «Вы свободны! Располагайте вашей свободой, как хотите…» Все, — слышите ли вы? — все предпочтительнее этой душевной слабости, так долго мешавшей вам храбро взглянуть в ваше сердце; все предпочтительнее этому тяжелому состраданию, этим колебаниям между такими противоположными чувствами; это довело вас до того, что вы нанесли мне такую смертельную обиду, — мне, любовь которого вы так знаете и цените.

— Смертельную обиду?… — повторила она. Что же подозревал он в ее отношениях к Казалю? Что скажет он ей больше? И, вся дрожа, она сказала: «Объясните, чем я вас смертельно обидела…»

— Прочтите это письмо, — ответил он, протягивая ей листы бумаги, на котором ее растерянный взор узнал почерк Казаля; это было письмо, с которого она получила копию. — И что вы скажете? Я все могу выслушать, и вы должны мне сказать все. Вы ли просили его написать мне свои извинения? Ведь сам он никогда не принес бы их мне!

— Да это я! — проговорила она с усилием. Простите меня, Генрих, я была, как безумная. Вы так жестоко оттолкнули меня; у меня только и оставалась эта надежда, эта слабая надежда помешать дуэли.

— И вы не подумали, что если б я удовольствовался его извинениями, он мог бы считать меня трусом, упросившим вас добиться их от него?

— Нет, Генрих, — вскричала она, — уверяю вас, что у него ни на минуту не явилась подобная мысль. Он знает, насколько вы храбры, а при этом ему достаточно было взглянуть на меня, чтобы понять, что я обезумела от отчаяния…

— А! — возразил граф, — он с вами вчера виделся?

— Да! — ответила она с новым усилием.

— Здесь? — спросил де Пуаян. Видно было, что ему тяжело было предложить ей этот вопрос.

— Нет, — ответила она на сей раз с решимостью человека, которому надоело притворство и который предпочитает погубить себя, чем продолжать обманывать.

— У него?..

— У него!..

Они посмотрели друг на друга. Ее лицо покрылось смертельной бледностью, а когда она увидела, как от ее ответа выражение мучительной скорби отразилось на всем его существе, она снова уступила чувству неудержимой жалости, так часто останавливавшей ее порывы к откровенности. В этот торжественный час последнего объяснения, так же как и во всю прошлую ночь, она сознавала, что только полною, абсолютною исповедью ей возможно искупить свой грех перед ним. Поступив так благородно, она могла бы еще сохранить к себе уважение. Но как будет страдать от ее признания он, бывший ее другом в течение стольких лет! Вместо признания она с мольбой сказала ему:

— Не судите меня по наружности…

— Жюльетта, — обратился он к ней, схватив ее руку, — поклянись мне, что это неправда, — спросил он таким упавшим голосом, какого она никогда не знала в нем. — Поклянись, что между этим человеком и тобой не произошло ничего такого, чего бы ты не могла мне сказать… Я могу пожертвовать моим счастьем, оставив тебя ему, если ты его любишь. Но не так, не с этой мыслью, что накануне нашей дуэли… Нет, это недопустимо… Поклянись же мне… Поклянись.

— Между нами ничего не произошло. Клянусь вам в этом, — ответила она совсем разбитым голосом.

Граф провел рукой по своим глазам, точно для того, чтобы прогнать это ужасное видение. Затем тихо и с грустью продолжал:

— Вот доказательство, до чего ревность может довести сердце, стоящее однако ж больше этого… Простите мне оскорбительное подозрение… Это будет последнее. Я теперь не имею права так говорить с вами, да и прежде не имел его, так как побуждения, которые могли вас заставить иногда лгать, исходили из такого благородства, что не дозволяли мне так оскорбить вас… Я тоже на несколько минут сделался безумным! Забудьте же эти оскорбления… Я обещаю вам, что сумею быть вашим другом, только другом… Теперь я слишком взволнован… Завтра, если позволите, я приду к вам в два часа. Мы будем оба более спокойны и побеседуем. А пока прощайте…

— Прощайте! — ответила она, почти не глядя на него. Ее все удручало: и только что произнесенная ложь, и ее преступная измена по отношению к человеку, настолько сохранившему благородство, даже при всей своей ревности, что он считал себя виноватым перед нею в самом справедливом из подозрений. Ее угнетали и предчувствие, что за сегодняшним объяснением тотчас последует окончательный их разрыв, и горечь от стольких пережитых сильных испытаний. Когда граф пожал ей руку, он почувствовал, что при этом она осталась холодной и не ответила на него пожатием! То скорбное выражение, которое она в нем заметила прежде, снова вернулось к нему, но теперь в нем было столько нежности, столько смертельной грусти. Глаза его были полны той бесконечной, безмолвной печали, которой отдается человек, когда приносит себя в жертву любимому существу. Господи! Как часто потом она его представляла себе таким, и как всегда при этом ей слышалось его глухое «прощайте!»

— Между тем г-жа де Кандаль, встревоженная, что ее не извещают об уходе графа, решилась приотворить дверь и застала Жюльетту как окаменелую, опирающуюся руками на камин. Она так и осталась, после того как встала, чтобы вернуть де Пуаяна, но потом спросила себя: «Зачем?» и так и замерла, забыв и Габриеллу, и время, сознавая только одно, что она побеждена, сломлена и разбита жизнью.

— Случилось несчастье? — спросила графиня, обманутая ее видом.

— Нет, — ответила Жюльетта, — хотя дуэль состоялась… Но Казаль получил лишь незначительную рану… Через несколько дней он, по всем вероятиям, совсем от нее оправится…

— Вот видишь, как все устроилось лучше, чем мы могли ожидать. Но почему же ты так печальна? Что тебе говорил де Пуаян?

— Не спрашивай меня об этом, — резко ответила ей Жюльетта, — оставь меня, я погибла по твоей вине. Если бы ты не познакомила меня с Казалем, если б не зазывала его к себе, ко мне и не говорила бы мне о нем так, как говорила, могло ли бы случиться все это?.. — И вслед за этими резкими словами, увидя слезы Габриеллы, она бросилась к ней на шею; такая непоследовательность служила новым доказательством ее душевного расстройства, отдающего ее бедное сердце самым противоположным чувствам! Габриелле не удалось ее успокоить самыми нежными ласками; не удалось и узнать настоящую причину ее печали. Но, должно быть, ее разговор с Генрихом глубоко потряс ее, потому что она рассеянно приняла слова г-жи де Кандаль о том, что она пошлет узнать о состоянии здоровья Казаля и тотчас же известит ее о нем… Оставшись одна, она снова отдалась своим мыслям, но теперь не образ Казаля неотступно преследовал ее. Она постоянно видела перед собой де Пуаяна, просящего ее поклясться, что ее совесть чиста перед ним; постоянно слышала его голос, которым он ей сказал: «Прощайте!»

Ей было необходимо вновь увидеть его, переговорить с ним, открыть ему себя. А для чего? Чтоб опять лгать! Чтоб показать ему еще новый оттенок ее преступного двоедушия!.. Нет! теперь все уже сказано, все покровы сняты! Неужели после того, как он решился, наконец, произнести слово «расстанемся», слово, которое она сама так долго не решалась произнести, она может желать возобновления преступных изворотов, тяжелых отговорок? Ведь это будет безумием! Что могла она ждать от Генриха после его сверхчеловеческого отречения? В каких тайниках ее сердца могло возгореться желание вернуться к тому, что так долго тяготело над ней непрерывной цепью страданий, и вернуться именно тогда, когда, отдавшись другому, она могла, наконец, зажить простой спокойной жизнью. Она думала над этими вопросами весь конец дня и всю ночь и ни на чем не смогла остановиться; наконец, наступило время, когда должен был прийти де Пуаян. Час… половина второго… два часа… А его все нет. Страшась, чтоб он не решился на какой-нибудь роковой шаг, она велела запрячь карету и поехала к нему, где ей сказали, что граф вышел и что неизвестно, когда он вернется. Она поспешила вернуться к себе, думая застать его у себя: но его и здесь не было. Тогда она написала ему несколько слов, но ответа не получила. И только на следующее утро, после самой тревожной ночи, ей подали конверт, на котором она тотчас узнала его руку и — о непостижимое противоречие сердца женщины! — принялась читать его письмо с такой же жадностью, с которой двое суток перед этим читала письмо Казаля.

«После 5 часов вечера.

Мой друг!

Чтобы написать вам то, к чему обязывает меня долг перед самим собой и перед вами, мне захотелось вернуться в маленькую квартирку на улице Passy, которую в более счастливые времена вы называли «наш уголок». Мое сердце радостно билось каждый раз, как вы произносили эти два простых слова. Они, увы, так нежно выражали то, что было моей единственной мечтой, грезой, святой надеждой, которую я лелеял в течение нескольких лет, — жить с вами открыто, дать вам мое имя, быть всегда с вами и забыть подле вас мое печальное прошлое, оправиться от страданий и насладиться безграничным счастием… И вот я снова в том уютном гнездышке, которое вы никогда более не назовете «нашим уголком». Я смотрю на все, что меня здесь окружает: эти немые предметы как бы оживают для меня, я рассматриваю обивку на стенах с ее незатейливыми пейзажами — деревьями и колокольнями, маленькую низкую библиотечку с теми книгами, которые мы читали здесь с вами, старинные вазы, которые я наполнял к вашему приходу цветами!.. Да, человек, у которого смерть похитила любовницу, который пришел на кладбище посетить ее могилу, не может страдать сильнее меня; я тоже пришел проститься с могилой нашего общего дорогого прошлого; и может ли сравниться чья-либо скорбь с моей тоской, чья-либо любовь с моей любовью. Мне так хочется, чтобы эти строки, которые вы прочтете, когда я буду далеко и от Парижа, и от нашего заветного уголка, занесли к вам хотя бы слабый отзвук этой грусти и этой любви. Мне так хотелось бы, чтобы в вашей памяти остался образ не того человека, который говорил вам вчера таким странным тоном, а образ того, который думал о вас так, как я думаю в настоящую минуту — с благоговейной любовью, с нежностью и с беспредельной благодарностью за ту долю сердечной привязанности, которую вы отдали мне здесь, перед этими безмолвными свидетелями моего счастья. Вы так широко наделили меня счастьем, что даже теперь, в моей безысходной тоске, я могу только сказать вам спасибо, так живы во мне воспоминания о тех минутах, когда вы принимали мою любовь и когда сами дарили мне свою!

Поймите меня, бесконечно дорогой друг мой, и не считайте меня неблагодарным; уезжая от вас, я уверен, что вам дорог: вы всегда были чистосердечны, говоря мне, что малейшая грусть в моих глазах вам нестерпимо тяжела. Уверен я и в следующем: узнав из этого письма, что я надолго, если не навсегда, уезжаю из Франции, вы будете искренно, глубоко страдать. Вы, надеюсь, не осудите меня, если я добавлю, что именно ваша глубокая привязанность ко мне служит также подтверждением того, как сильно в вашем сердце другое чувство, вспышку которого я видел вчера: новая любовь так овладела вами, что вы не могли вырвать ее из своего сердца, хотя и сознавали, как глубоко я буду страдать. Теперь я понял, какую вы пережили душевную борьбу.

Драма, разыгравшаяся в вашем сердце, осветилась для меня новым светом: я сразу понял, как сильно вы были ко мне привязаны и как мало эта привязанность походит на любовь. Вы были искренни, не желая сознаться самой себе в новом чувстве, овладевшем вами! Вы горды и не могли допустить мысли, что вы изменились; вы добры и не хотели причинить мне горе. Вы искренни и ни на секунду не допускали, что можете изменить человеку, с которым считали себя соединенной на всю жизнь. Увы! Поверьте, Жюльетта, новая любовь ваша очень уж сильна, если даже такие стимулы не смогли ее победить в вашем сердце. Если бы я не слышал вашего вчерашнего крика, не видел ваших слез, когда вы поверили роковому исходу дуэли, то и тогда для меня, который так хорошо вас изучил, все было бы ясно. Но я был свидетелем этих слез, я слышал этот крик. Если я решаюсь уехать, то потому, что сознаю, что не буду в силах смотреть на вашу новую любовь. Будете ли вы продолжать с нею бороться или сдадитесь, я тотчас же это узнаю по вашей грусти, по вашей радости, по вашему молчанию — по тому, как вы будете щадить меня. Я не вынесу этого; я — человек, любящий вас всем сердцем, всеми силами своего существа, — человек, которого и вы любили и от которого не можете, не должны требовать сверхчеловеческих усилий. Да и вправе ли я теперь, когда мне все стало ясно, смущать своей тоской вас, пред которой открывается новая жизнь, вправе ли я смущать вас моей любовью, которую вы уже не разделяете, тревожить вашу совесть и мешать тому, в чем, может быть, заключается ваше счастье? Имею ли я право выказывать свою ревность, которую я не в силах побороть, в чем смиренно сознаюсь. Могу ли я допустить, чтобы на вас отозвалась моя болезненная чувствительность, которая причиняла вам столько страданий и, вероятно, в течение многих лет! Нет, Жюльетта, перебирая в своей памяти все пережитое нами, я сознаю, что нам необходимо расстаться; разлука неизбежна, когда одно из двух любящих сердец разлюбило, а в другом любовь так же сильна, как прежде. Это невыразимо горько! Ах, горше самой смерти! Но только этой ценой можно спасти свое достоинство и уважение к прошлому, которое лишь в том случае останется чистым, если оно бесповоротно станет только прошлым.

Я долго обдумывал все это уже тогда, когда, вернувшись из Безансона, впервые подумал, что вы можете заинтересоваться кем-нибудь другим, кроме меня, но никогда еще не представлялись мне такими все эти грустные мысли, как вчера и сегодня ночью. Я понял, что все перенесенные нами печали являются искушением за то запретное счастье, которым мы наслаждались! Я слишком хорошо знаю, как искренни ваши религиозные чувства, чтобы не догадаться, что за той задумчивостью, причину которой вы мне никогда не говорили, скрывается сожаление и угрызения совести за то ложное положение, в которое вас поставила любовь ко мне!.. А виноват был один я: не будучи свободным, я должен был таить от вас мою любовь, я не имел права насладиться ее радостями. И кто знает? Если бы у меня хватило мужества любить вас тайно, любить безмолвно, благоговейно, страдальческой чистой любовью, близкой к поклонению, быть может, Тот, Который всеведущ, за такое геройское отречение не допустил бы, чтобы угасла ваша нежная привязанность ко мне! Кто знает, не нисходит ли на самоотверженную чистую любовь такая же благодать, какую мы обретаем при глубокой вере и которая делает нас всегда способными молиться. Если это действительно так, и нам обоим грозит неизбежность искупления, я молю Бога, на которого мы так всегда твердо уповали, даже преступая Его законы, чтобы Его правосудие покарало меня одного.

Молю Его сделать достойным вас того человека, который похитил у меня вашу любовь; пусть человек этот поймет, какое прекрасное и благородное существо привела к нему судьба через столько испытаний. Теперь я коснусь самого больного вопроса. При этом позвольте мне вам сказать, что со вчерашнего дня я несколько изменил свой взгляд на вашего нового друга. Когда-то я говорил вам о нем резко и с горечью, предчувствуя в нем благодаря какому-то ясновидению палача своего счастья. Не думаю, что я тогда был вполне прав и что тот, которого вы могли полюбить, таков, каким я его считал. Я хочу, я должен вам сказать, что мое мнение о нем переменилось после его письма, в котором он извинялся, — письма, которое такому человеку, как он, было очень трудно написать; этим он доказал мне, как глубоко он вам предан. Я не сказал вам вчера того, что должен теперь добавить, чтобы быть к нему беспристрастным: он исполнил то, что обещал вам в своем письме, и стрелял на воздух! Пусть все то, что я пишу вам теперь о нем, зачтется мне, как искупление за мое страстное озлобление против него, не позволившее мне принять его извинение и заставившее меня желать его смерти. Пусть все только что сказанное даст мне еще право молить вас хорошенько обсудить — идти ли вам дальше по тому пути, на который вы ступили! Испытайте его, узнайте его чувства к вам теперь, когда вы свободны отдаться своим чувствам. Он свободен, молод, не раб своего прошлого; он может посвятить вам всю свою жизнь и переродиться под вашим влиянием. Если этому суждено совершиться, конечно — мне будет тяжело, что вы именно этим способом начнете свою новую жизнь. Но в настоящее время я люблю вас так бескорыстно, все мучения последнего времени сделали мою любовь к вам такой святой, что вдали от вас я найду силы примириться с этой мыслью, помня слова Св. Евангелия: «Мир оставляю вам, мир мой даю вам, — не так, как мир дает…» Такой мир доступен душе, полюбившей беззаветно и от всего отрекшийся!

А теперь, мой друг, прощайте. Прощайте, звезда моего неба, светившая мне из ясного уголка этого пасмурного неба. Прощайте вы, которая поддержала меня тогда, когда я изнемогал под бременем жизни, вы, благодаря которой я могу сказать: я испытал счастье. Не бойтесь какого-нибудь рокового шага со стороны человека, покидающего вас лишь с одним вашим образом в душе и с одним только желанием знать вас счастливой и не заставить вас никогда пролить ни одной слезы. В эту ночь в моих тяжелых думах я решил, как употребить годы, которые мне осталось прожить. Из моего последнего опыта на политическом поприще я понял, что мне следует порвать и с этой деятельностью, с которой, впрочем, порвать навсегда мне ничего не стоит! Остаток моей душевной энергии я решил посвятить другому делу. Наши личные скорби были бы жестоко бесполезны, если бы не заставляли нас искать забвения в бескорыстном служении идее, в служении общему делу. Вы так хорошо знали мои замыслы в те счастливые дни, когда вы мне позволяли думать вслух при вас! Вы поймете меня, если я скажу вам, что решил ехать в Соединенные Штаты, где займусь моим капитальным трудом по социальной философии, план которого вы так одобряли. А для того, чтобы привести его к концу, нужны многолетние исследования, возможные только там, в Америке. Завтра, когда вы будете читать это письмо, я буду уже в море; предо мной будет только громада волн, все больше и больше отдаляющих нас друг от друга. Я уже подал президенту палаты свою отставку. Самые важные дела были уже приведены мною в порядок еще накануне поединка; а второстепенными согласился заняться наш благороднейший Людовик Аккрань, беспредельную любезность которого вы хорошо знаете; он и дал мне возможность выехать сегодня же. Первое лицо, которое он назвал, узнав о моем решении, были вы. Я ему сказал, что уже обсудил с вами это путешествие и что вы его одобрили; смотрите же, поддержите меня в этом. И вот теперь я могу думать только о вас и с грустью, и с неизъяснимой сладостью. Неправда ли, вы мне напишете? Но только еще не сейчас, позвольте мне выбрать время, когда я буду в состоянии узнать от вас обо всем, не испытывая смертельных мук. Оставьте мне в своем сердце местечко, как другу, чем я не мог бы удовольствоваться, оставаясь с вами. Мое сердце так болезненно уязвлено, так легко обливается кровью! Но разлука излечит и от этого, сохранив одно неувядающее чувство, вся суть которого заключается в этих простых словах: «Будьте счастливы даже не со мной, даже вдали от меня»… Еще раз прощай, дорогой друг мой. Не забывай, как я тебя любил, Что сказать тебе еще? Разве эти трогательные слова всех униженных судьбой, слова, которые говорю тебе из глубины моей души: «Господь да хранит тебя», моя единственная любовь!

Генрих».

Когда мы расстаемся с кем-нибудь навсегда, происходит странное явление: на душу оно производит то же действие, что отдаленность на зрение. Вы были в каком-нибудь городе, обошли его вдоль и поперек, рассмотрели каждый камень его здания. Вам не нравилась то одна, то другая его подробность. Вас поражало каждое нарушение гармонии: здесь стиль одного здания поражал вас своим контрастом со стилем соседнего дома, в другом месте запущенность здания, приходящего в ветхость, дальше неуклюжесть неудачно реставрированного фронтона. Ваше внимание разбивалось, вы не были подготовлены к тому впечатлению, которое получается от общего чарующего вида на город и которое вы теперь испытываете, любуясь с палубы парохода зданиями, возвышающимися вдоль берега или стоящими на горе одно над другим. Вы не в состоянии оторваться от этой панорамы, как Боабдиль, который, как гласит предание, все оглядывался на свою дорогую Гренаду и проливал по ней слезы.

В настоящую минуту город тонет в лучах солнца, заходящего во всем своем блеске; главы церквей, устремленные к небесам, верхушки горделивых памятников, низкие кровли лачуг — все словно осыпано золотой пылью. Это запоздалое очарование, при виде чарующего целого, напоминает то чувство, которое мы часто испытываем к умершему другу, когда провожаем его на кладбище: мы словно забываем, что друг этот иногда досаждал нам. Он вдруг предстает пред нами в идеальной красоте своего духовного существа — красоте, которую мы прежде не замечали. Его настоящая личность, освобожденная от ежедневных мелочей жизни, делается нам дорогой, и мы видим, как он был необходим нашей душе. Мы готовы применить к нему тот великий гуманный закон, по которому всякое доброе качество только тогда достигает своего развития, когда имеет рядом с собой противоположное — дурное. В умершем мы видим только его хорошие стороны и оплакиваем его с искренней любовью, сознавая, как часто были несправедливы к нему при его жизни. Несправедливости наши он чувствовал, но слез наших уже не чувствует. Какое злое противоречие и как торжествуют при этом жестокие моралисты! А что же оно, однако, доказывает, как не то, что мы живем и умираем одинокими, и только редко понимаем сердце ближнего и еще реже даем ему возможность понять нашу душу.

В те дни, которые следуют за окончательным разрывом с любимым существом, мы находимся в состоянии, напоминающем предсмертную агонию; мы переходим от бурного протеста к смирению, от надежды к отчаянию и увлекаемся обманчивыми грезами. Один юморист оригинально, но тонко назвал «посмертной кристаллизацией» то странное изменение в оценке прошлого, которому подверглась г-жа де Тильер, когда она прочла письмо де Пуаяна. Она положила себе на колени эти страницы, в которых тот, кто был ее другом в течение стольких лет, как бы отпечатлел всю свою душу, и тихие горькие слезы неудержимо полились из ее глаз. Тут он высказал ей всего себя и свою абсолютную прямоту; даже теперь, в час расставания, в его мыслях не было и тени злого подозрения; он любил ее с пылом, подобным религиозному пылу мученика, находящего блаженство в муках отречения, он так верил в свои идеи, что даже в этих прощальных страницах к обожаемой женщине с наивной искренностью проповедника упоминал о своем намерении написать историю социализма! Перед Жюльеттой разом предстали бесчисленные эпизоды их романа! Генрих представлялся ей таким, каким она узнала его в первый час их встречи, когда она сразу поняла, что он со своим цельным характером не может идти за своим веком, что люди, подобно ему не идущие на компромиссы со своей совестью, неминуемо должны погибнуть в наш беспринципный век. Как ухаживание его за ней было полно деликатности. С каким умилением и даже гордостью следила она тогда за его постепенным возвращением к жизни, по мере того как она заживляла его рану! Ведь именно тогда ему хотелось сделаться более известным, и лучшие его речи относятся ко времени первых лет их счастья, когда она заключила с ним тайный союз, которому он остался верен, тогда как она!.. Ах! Эти слезы, неудержимо льющиеся на письмо де Пуаяна, смывавшие на нем чернила, не были только слезами печали о навсегда законченной чудной поэме любви… их вызвали и горькие угрызения совести.

Да, он был прав, благородный друг, и гораздо больше прав, чем говорил, чем думал. Разрыв между ними сделался неизбежной необходимостью. Что сталось с той, которую он окружал таким ореолом уважения, возвращая ей свободу? Как поступила она? Если бы теперь она и захотела помешать отъезду Генриха, возражать на его «прости» и отказаться от свободы, так благородно ей предложенной, она не смогла бы решиться на это, чувствуя, что потеряла на это право своим падением, которое в настоящую минуту стало ей прямо непонятным, — настолько прощальные слова Генриха вернули к нему ее прежние чувства. Образ де Пуаяна далеких, прежних дней заслонил и стер все, что она перечувствовала за последние недели! Это возвращение к прошлому, от которого в руках у нее осталась такая скорбная и жалкая реликвия, не могло быть продолжительным; однако оно настолько было сильно, что целый день она думала только об отсутствующем, так любившем ее и теперь так от нее далеком.

Только вечером приезд Габриеллы с известием о другом, о раненом, вывел ее из этого гипноза тоски и отчаяния, и она упрекнула себя, что ни разу не вспомнила о Раймонде, тогда как и он тоже страдал из-за нее! Условие, принятое во время дуэли о полном сохранении ее в тайне, строго соблюдалось, и де Кандаль объяснил жене болезнь Раймонда легким приступом ревматизма в левой руке. — Дней через пять-шесть ему можно будет встать, — добавила графиня де Кандаль. — Только бы после его выздоровления кому-нибудь из них не пришла бы мысль о новой дуэли.

— Ну, этого уже не может быть, — ответила Жюльетта, — прочти это письмо. — И говоря это, она передала г-же де Кандаль письмо де Пуаяна еще со следами на нем ее слез. Она сделала это, повинуясь одновременно и опасной непреодолимой потребности высказаться, одинаково овладевающей нами и при чрезмерной радости и при великом горе, и более благородному чувству — желанию показать своей подруге все благородство человека, так плохо прежде оцененного ею. Жюльетта увидела, что и у молодой графини выступали слезы, по мере того как она читала письмо де Пуаяна, а затем она услышала ее возглас:

— Боже мой! Если бы я его знала!..

Затем графиня возвратила Жюльетте письмо Генриха и после минутного колебания сказала:

— А постаралась ли ты узнать, насколько Казалю известны твои отношения к де Пуаяну и кто его в это посвятил?

— Ему все известно, — ответила Жюльетта, — и знает это он от меня самой!..

— Как, от тебя самой? — возразила г-жа де Кандаль, но увидела такое смущение на лице Жюльетты, что не решилась дальше расспрашивать о том, при каких обстоятельствах произошло это признание. Итак, Жюльетта виделась с Раймондом, после того как он был у них? И свидание носило, вероятно, очень интимный характер, если Жюльетта дошла до такого признания! Так же как и де Пуаян, она не подозревала ужасной истины, но увидела, какую новую опасность создавало это признание для Жюльетты в ее отношениях к Казалю, и продолжала:

— А если он, узнав о вашем разрыве, снова захочет видеться с тобой. А как ему не узнать об этом? — газеты будут говорить об отставке самого выдающегося оратора правых и об его отъезде в Соединенные Штаты…

— Если он будет искать случая меня видеть, — ответила г-жа де Тильер, — я сумею ему показать, кто я…

На этот туманный ответ г-жи де Тильер графиня не стала просить разъяснений, боясь потревожить это измученное сердце. А Жюльетта этим ответом, в котором графиня не нашла ничего определенного, выразила свое решение не идти далее по пути падения; решение ее было твердое, но она еще сама не знала, в чем оно должно было выразиться. С того самого момента, как она освободилась из объятий Казаля, до настоящего ее разговора с Габриеллой, разные побочные заботы постоянно мешали ей взглянуть прямо на свое новое положение. Сначала мысль о свидании с матерью, потом страх за исход дуэли и наконец разговор с де Пуаяном и безумный страх перед последствиями этого разговора… Каждое из этих событий казалось ей самым опасным, а между тем она их пережила. Так бывает с бурными волнами, которые, как кажется, грозят все снести, но они отливают, ничего не повредив. Сошло свидание с матерью. Состоялась дуэль.

Граф с твердостью раз принятого решения определил их отношения, и только оставалось окончательно ему покориться. Все вопросы, казавшиеся ей такими трудными, разрешились, — все кроме, однако, самого жгучего. Получив свободу, она стояла лицом к лицу перед неизвестным: ее неотвязчиво преследовали слова Габриеллы, какого о ней мнения Раймонд? Чего потребует тот, От которого зависела вся ее будущая жизнь?.. Что он думает? Чего желает? После ухода графини она подошла к своему письменному столу, за которым так часто писала де Пуаяну, и достала письмо Казаля, написанное в утро дуэли… Она перечла его с бесконечной грустью, вызванной невольно напросившимся сравнением, и в настоящую минуту сравнение это было очень горьким! Какая громадная разница между этой запиской, полученной ею на другой день после того, как она ему отдалась, и прощальным письмом Генриха. Эти несколько строк Раймонда с таким прямым упоминанием о том, что произошло накануне, с этим обращением «прелестный друг» и окончанием, в котором так определенно говорилось об устройстве их будущих свиданий, — эти строки открыли глаза Жюльетте так же хорошо, как если бы Казаль оскорбил ее, перейдя с «вы» на «ты», и послал ей поцелуй в своем письме. Да, она была для него такая же, как г-жа де Корсьё, де Гакевиль и д'Эторель. Все эти фамилии, случайно названные г-жею де Кандаль когда она посетила Жюльетту в роковой день случая с каретой, разом пришли ей на память. Он писал ей так же, как, вероятно, писал им и многим другим. Да и почему он будет судить ее снисходительнее этих дам? Потому, что они славились своими любовными похождениями, а она нет? А был ли он уверен в ней? Он только знал, что у нее уже был один любовник. А после того, что она отдалась ему и при таких обстоятельствах, — не имел ли он права предполагать, что, кроме де Пуаяна, были и другие? При этом воспоминании всю ее обдало как бы горячей струей стыда. Какая пропасть между этим истолкованием ее поступка и представлением о ней де Пуаяна, между этой грубой жаждой обладания ею и благоговейным обожанием Генриха, который мучился тем, что не мог достаточно уважать своего соперника! Боже мой! Что сказал бы он, узнав о том, что Казаль предлагает ей вступить с ним в связь? Она с такою ясностью представила себе все подробности этой связи, что ею овладел смертельный страх, как будто она уже в действительности их переживала. Нечто подобное происходит со страдающими морскою болезнью: они чувствуют ее приступы от одного корабельного запаха, лишь только взойдут на палубу. Жюльетта как бы видела себя снова начинающей свои тайные разъезды по Парижу, которые всегда так мучили ее в ее отношениях с де Пуаяном, и эти ожидания перед дверью, при чем так сильно всегда билось ее сердце, и выход под густой вуалью, и трепетное возвращение ее на улицу Matignon. Но тогда ее поддерживал Генрих, которого она еще не разлюбила; она знала, что он не менее ее страдал от грустной необходимости скрывать их любовь. Он только еще более уважал ее и жалел, что не может узаконить их отношения браком. Сколько раз он на коленях перед ней молил ее простить ему грех, в который ее вводил. А что она знала о характере Казаля? Он, действительно, ухаживал за ней так деликатно, нежно, покорно, что очаровал ее этим, но ведь тогда он считал ее свободной, безупречной, А как он сразу переменился, когда им овладела безумная ревность. Как жестоко обошелся с ней, когда она была у него, чтобы добиться его извинения перед де Пуаяном. Что же это был за человек и как не вспомнить того, что Генрих говорил ей о нем по поводу страданий, причиненных им Полине де Корсьё, как не припомнить легенды о цинизме этого прожигателя жизни. Она содрогнулась от страха не только перед неизвестными ей сторонами души Казаля. Ей стало ясно или, вернее, она предчувствовала, что, несмотря на угрызения совести, несмотря на желание остаться всеми уважаемой, несмотря на внезапно пробудившееся в ней недоверие, она не устоит перед этим человеком, каким бы он ни был, как только увидит его, и тогда он будет ее властелином навсегда. Страсть, испытанная ею в объятиях Казаля, бросала ее в жар при одном воспоминании о ней.

С ним она впервые познала восторги любви; и теперь заранее содрогалась при мысли, что попадет под власть всеопьяняющей страсти, которую почти никто из женщин не признает, несмотря на то, что почти все они — ее покорные рабы или готовы сделаться таковыми… Жюльетта чувствовала, что если она еще раз отдастся Казалю, ей придется распроститься со своей волей и уже будет поздно думать о возвращении с опасного пути… А возможно ли ей будет устоять перед ним, когда одна мысль о нем отсутствующем волнует ее, расслабляет и даже заставляет колебаться в мечтах об искуплении вины. Ее первый грех с Казалем можно было если не извинить, то объяснить ее тогдашним невменяемым состоянием; но если она будет его продолжать, то это станет ее окончательным падением, нравственной смертью той Жюльетты, которая умела сохранять полное достоинство во время своего романа с де Пуаяном, хотя свет, конечно, осудил бы этот роман. Тогда она искупала свой грех тем, что умела сохранить свою гордость. Увы! Что осталось от этой гордости после ее визита к Казалю и что будет с нею дальше, если она заведет с ним новую интригу, тем более унизительную, что он еще так недавно предлагал ей сделаться его женой. Так еще недавно, — а как уже ей это казалось далеким! Да, несмотря на свой характер и понятия, Казаль мечтал дать ей свое имя, чтобы не иметь надобности скрывать свои отношения с нею, он мечтал о том, о чем де Пуаян говорил в начале своего прощального письма. Но когда Казаль предлагал ей свою руку, он ее еще уважал. Как доказать ему, что, несмотря на факт ее неожиданного падения и на столько других неверных внешних признаков, она была достойна сохранить хоть часть его уважения, а не быть приравненной им к дамам, известным своими любовными похождениями.

Она никогда не походила и не будет на них походить. Под влиянием этих мучительных размышлений за то время сравнительного спокойствия, которым она пользовалась, благодаря невольному заключению раненого Казаля, в ней созрело решение, осуществление коего могло примирить различные стремления ее души; оно давало ей возможность и быть достойной поклонения де Пуаяна, и удовлетворить свое страстное желание хотя бы отчасти искупить свою вину и сохранить незапятнанным свое доброе имя, которое она всегда так настойчиво оберегала. Но больше всего ей хотелось вернуть себе уважение Казаля, хотелось, чтобы он теперь уважал ее даже больше, чем прежде: так сильно она продолжала его любить. За это решение говорило еще и то, что оно вполне согласовалось с той страшной усталостью, которую она ощущала после целого ряда потрясений. А что, если ей навсегда отказаться от свидания с Раймондом?.. Прежде чем он будет в состоянии приехать к ней, она уедет из Парижа и удалится в дорогой Нансэ — приют ее детства и молодости, где при первом ее великом горе в 1870 г. она уже испытала магическое действие одиночества, так чудесно исцелившего ее. Да, не уехать ли? Пусть он помнит о ней, как о женщине, которая, находя для себя невозможным стать его женой, не захотела быть его любовницей. Конечно, он узнает об отъезде де Пуаяна в Америку и поэтому не сможет заподозрить ее в желании вернуться к Генриху после того, как она принадлежала другому. Он, быть может, поймет тогда, что она не искала вульгарной любовной интриги. Но как отнесется он к ее бегству? Не последует ли он за ней в Нансэ? Ну, что ж! Тогда она пойдет еще дальше. Решившись на окончательный разрыв с любимым человеком, следуя в этом отношении мужественному примеру де Пуаяна, она чувствовала, что опасность только придаст ей новые силы. Она стала лелеять грезу, которую лелеяли все хрупкие, любящие существа, искавшие убежища от жестоких душевных бурь и ударов судьбы: от Раймонда она спасется за монастырской оградой. Как бы мужчина ни презирал женщин, он не может не питать уважения к той, которая проводит остаток дней своих в отшельнической келье, под защитой креста. А как ей будет легко сделаться монахиней теперь, когда она так измучена, так разбита. Единственным препятствием к немедленному пострижению была г-жа де Нансэ.

— Нет, — подумала Жюльетта, — я не могу оставить мать. — Об этом она раньше не подумала. И так уже будет трудно заставить мать примириться с окончательным отъездом из Парижа и дать понять этой бедной старушке, что ее мечта о новом замужестве Жюльетты неосуществима. Но чем оправдать в ее глазах такое внезапное решение? Какую долю правды открыть ей, чтобы убедить ее уехать и вместе с тем не слишком огорчить ее? Жюльетта так боялась этого объяснения с матерью, что откладывала его с утра на вечер, а с вечера на утро и верно долго бы еще продолжала откладывать, если бы ее не заставило принять решение известие, полученное ею на четвертый день после дуэли: Раймонд собирался прийти к ней. Возвратившись после долгой прогулки по тем же пустынным аллеям Булонского леса, где ею было принято ее первое решение: не принимать у себя Раймонда, она нашла чудную корзину роз и орхидей, принесенную посыльным в ее отсутствие. К ручке корзины была пришпилена записка, один почерк которой привел ее в страшное волнение. Она тотчас узнала почерк Раймонда, несмотря на то, что он был написан неуверенной рукой. Раймонд писал:

«Первые слова, которые я в силах начертать, дорогой друг, пишу Вам, чтобы успокоить Вас и спросить, в котором часу мне можно прийти к Вам завтра, в день моего первого выхода. Р.К.».

Пока Жюльетта читала эту записку, написать которую раненому Казалю стоило, по-видимому, больших усилий, она вдыхала опьяняющий запах роз. Он нежил ее, как ласка; записка Раймонда, казалось, излучала страстное желание обладания. Вдруг, как бы отгоняя от себя какое-то наваждение, Жюльетта разорвала записку на мелкие кусочки и выбросила за окно в сад; потом она вынесла корзину с опасными цветами на балкон и вернулась к себе в комнату. Там она бросилась на колени и стала молиться. Что произошло в этой измученной душе в продолжение целого часа молитвы, часа, ставшего, конечно, решительным часом ее жизни? Нет ли в молитвах страждущих душ, так, горячо возносимых к Непостижимому Духу, Творцу всех судеб, того исцеляющего свойства, той поддержки для ослабевшей воли, в которые люди инстинктивно верили во все времена? Не в этот ли момент Жюльетта дала себе тот обет, который ей удалось выполнить менее чем через год. Когда она встала, глаза ее блестели, и видно было, что ее озарила какая-то мысль. Она прямо прошла наверх к матери, которая очень удивилась, увидя ее такой преображенной:

— Что ты хочешь мне сообщить с таким восторженным видом? — спросила она дочь, которую привыкла видеть все последнее время такой грустной, что резкая перемена, происшедшая в ней, испугала ее.

— Я пришла сообщить вам об одном намерении, которое прошу вас одобрить, дорогая мама, хотя оно, вероятно, покажется вам не особенно благоразумным, — ответила Жюльетта. — Сегодня вечером я еду в Нансэ.

— Это действительно неблагоразумно, — продолжала мать, — та забываешь, что доктор нашел необходимым наблюдение за твоим здоровьем, так как он говорит…

— Ах! — перебила ее Жюльетта, — разве тут дело в моем здоровье! Дело в том, — продолжала она серьезно, почти трагически, — будет ли ваша дочь честной женщиной, которая может целовать вас, не краснея, или же… падшей женщиной…

— Падшей женщиной?.. — повторила г-жа де Нансэ с видимым ужасом. Усадив дочь на скамейку у ее ног, она с бесконечной нежностью погладила ее волосы и продолжала:

— Ну, дорогое дитя, исповедуйся перед старой матерью. Я уверена, что в твоей головке опять засела какая-нибудь сумасбродная мысль. У тебя ведь особенный талант портить себе жизнь разными бреднями а как бы ты могла жить спокойно…

— Нет, дорогая мама, — сказала Жюльетта, — тут не бредни, не воображение, — и продолжала еще мрачнее. — Я люблю человека, женой которого не могу быть и который ухаживает за мной. Я чувствую, я знаю, что если останусь здесь и увижу его, я погибну; вы слышите, мамочка, я погибну. Да, погибну, и теперь у меня только хватает сил бежать.

— Как, — спросила г-жа де Нансэ с ужасом, выдававшим недальновидность ее тревог за дочь, — так ты расстроена не разлукой с де Пуаяном. Я очень хорошо замечала, что ты страдаешь, но я думала, что он являлся причиной этого, и объясняла себе его отъезд тем, что он любит тебя, но не свободен…

— Умоляю вас, не расспрашивайте меня, дорогая мама, я ничего не могу вам объяснить… Но поймите, если вы любите меня, я не решилась бы так говорить с вами, если бы не страдала невыносимо; обещайте же мне не мешать исполнить то, что я собираюсь сделать…

— Что? — воскликнула г-жа де Нансэ. — Боже мой, ведь не собираешься же ты оставить меня и уйти в монастырь?

— Нет, — ответила г-жа де Тильер. — Но я хочу навсегда уехать из Парижа… отказаться от этой квартиры, так как моя нога никогда не переступит ее порога… Простите меня, если я причиняю вам хлопоты, которые собственно должна была бы взять на себя… Я попрошу вас переслать все, что мне здесь принадлежит, в Нансэ, где я буду вас ожидать…

— Да что ты говоришь, — ответила г-жа де Нансэ, — ведь через месяц, ну через год, тебе до смерти надоест Нансэ и твое одиночество. Ты придешь в себя от чувств, волнующих тебя в настоящее время… И тебе станет невыносимо жить вдвоем со старухой…

— С вами буду жить я, дорогая мама, с вами всегда и именно в Нансэ, в этом мое спасение, — сказала Жюльетта, страстно целуя белые морщинистые руки матери, ласкавшие ее страдальческое лицо. — Ах, не будемте больше рассуждать. Вы меня любите, вы знаете мою порядочность и благородство, помогите же мне спастись от падения…

— Жить со мной? всегда? — с грустью возразила г-жа де Нансэ. — А что будет с тобой, когда я умру, и ты останешься совсем одинокой на свете. Конечно, я умру раньше тебя, — и что же тогда?..

— Когда вас не будет со мной, — ответила Жюльетта с каким-то незнакомым ее матери выражением, — Господь будет со мной…

…………………………………………………………………………………………….


Спустя одиннадцать месяцев после своей дуэли с де Пуаяном и последовавших за нею событий Раймонд Казаль возвращался со своим приятелем лордом Гербертом на яхте этого последнего с Цейлона, где они охотились на слонов, после того как на одном из берегов Персидского залива стреляли львов.

Они остановились на острове Мальте, где их ожидала корреспонденция. Вероятно, одно из полученных Раймондом писем очень его расстроило, так как он сделался таким грустным, что лорд Герберт даже не пробовал его развлечь. Он знал, что у Казаля была на сердце какая-то тяжкая забота, хотя от него самого он не слыхал никаких признаний, но догадался об этом по резкой перемене, происшедшей в прежнем беззаботном Казале. Все эти одиннадцать месяцев они почти не разлучались и проводили время, как подобает двум друзьям, плавающим под белым с красным крестом флагом королевской эскадры. В августе они были в Норвегии, ловили лососей, оттуда поднялись до Нордкапа. В Англию они вернулись на несколько недель весною, чтобы не пропустить скачек в Ньюмаркете; здесь они отдались — Раймонд своей безумной страсти к игре, а лорд Герберт демону алкоголя, так как в море на своей «Далиле» — так называлась его яхта — он делался совсем другим человеком и не позволял себе ни единой капли водки, следил за малейшими подробностями по управлению яхтой, с точностью моряка, получившего диплом капитана дальнего плавания. Это служило доказательством, что в лорде Герберте жило сознание своей ответственности, — такое сознание типичная черта представителей англо-саксонской расы. Он периодически воздерживался от алкоголя, и это предохраняло его от полного отупения, к которому может привести постоянное употребление этого ужасного яда. Тогда к лорду Герберту возвращались все его способности, и его друзья с удивлением находили в нем прежнего выдающегося оксфордского студента, каким он был, пока не стал топить горя в вине, чтобы уйти от всего в мире и от самого себя. При виде грусти своего единственного друга, которого он любил с чисто английской преданностью, глубокой и надежной, он всячески старался развеселить его, причем выказывал остроумие, которого и не подозревали в нем завсегдатаи «Филиппа», и чувствительность еще более удивительную. За все время их продолжительного путешествия в Индию и Персию, предпринятого в декабре, он очень искусно и деликатно обходил горе своего «Alter ego», но в день их отплытия из Мальты он так растрогал Казаля своей дружеской заботливостью, что Раймонд решился, наконец, рассказать ему ту удивительную драму, в которой он был одним из действующих лиц. Фамилии г-жи де Тильер он, конечно, не произнес, а предупредил друга, что он отдаст на его разрешение самую необъяснимую загадку женской души.

Ночь была волшебной красоты. Звезды блестели с той яркостью, которой они отличаются только на юге. «Далила» незаметно рассекала тихое, глубокое, спокойное море, казавшееся голубовато-черным, а над ним расстилалась почти черная синева неба. Свежесть легкого ветерка, такая приятная после нестерпимой жары Египетского моря, довершала неотразимую успокоительную прелесть этой ночи. Лорд Герберт, сидя в глубоком соломенном кресле, молча слушал своего друга, выпуская клубы дыма из своей вересковой трубочки.

Раймонд отдался прелести воспоминаний и больше для себя, чем для своего молчаливого слушателя, воскрешал все картины пережитого за время его знакомства с Жюльеттой. Его первая встреча с ней у общей знакомой, его первые посещения, очарованию которых он отдался. Запрет Жюльетты посещать ее, что довело его до того, что он предложил ей сделаться его женой; затем его безумная ревность, сцена с де Пуаяном во французском театре; приход к нему г-жи де Тильер, которая отдалась ему с большой страстностью… Потом он рассказал, как, оправившись от своей раны, он пошел к Жюльетте и услышал, что она уехала из Парижа; как написал ей, но не получил ответа; как узнав, что она в Нансэ, поехал туда и не только не был принят, но не мог даже мельком взглянуть на нее. Ему сказали в Нансэ, что она выходит только, чтобы погулять в парке, окруженном стеной, и он перелез через эту стену, как герой романа; а на другой день узнал, что она, вероятно, узнав о его присутствии в Нансэ, уехала неизвестно куда. Перед таким упорным решением его избегать он, как порядочный человек, прекратил свои преследования и именно тогда попросил лорда Герберта поехать с ним в Берген.

— Конечно, — сказал он в заключение, — нет ничего удивительного в том, что меня заставляет страдать женщина… — Но мне хотелось бы теперь, когда все это стало далеким прошлым, объяснить себе то, что я раньше не понимал, а после письма де Кандаля, которое получил на Мальте, понимаю еще меньше! Содержание письма я тебе сейчас сообщу… Ну, теперь после всего, что я тебе рассказал, какое ты себе составил мнение об этой женщине?

— А ты вполне уверен, что она больше не видела своего первого возлюбленного? — спросил Герберт.

— В этом нет никакого сомнения. Он до сих пор в Америке.

— Следовательно, она порвала с тобой не ради него. Прости мне несколько грубый вопрос: что она — очень страстная?

— Вся страсть.

— И очень наивна? Ты ведь понимаешь, что я подразумеваю.

— До крайности наивна…

— Ну, а этот де Пуаян, ее первый возлюбленный, что, он хорошо пожил в молодости?

— Он? Да нисколько! Он какой-то проповедник; очень талантливый и красноречивый, но, вероятно, страшно ей надоедал… Так что ж ты думаешь об этой женщине?

— А вот что, — продолжал лорд Герберт после некоторого молчания. — Она всегда была искренна с тобой и любила тебя, любила чувственно, но не могла разлюбить другого, которому отдала свое сердце. Он был избранником ее ума, мыслей и многого другого, исключительно ей присущего, и твое влияние не было достаточно сильным, чтобы это уничтожить, но ты дал ей то, в чем не удовлетворял ее де Пуаян: и в тебе она нашла удовлетворение своей страсти. Для того чтобы удовольствоваться одним любовником, ей нужен был бы человек, совмещающий часть твоих качеств и часть качеств де Пуаяна, т. е. и ты, и он в одном лице, — словом, ей нужен был Казаль с сердцем де Пуаяна. Я не нахожу другого объяснения этим странностям… А теперь перейдем к письму де Кандаля, — что же он тебе пишет?

— Что ее мать умерла, а она ушла послушницей в монастырь. — И Казаль добавил. — А все-таки невозможно согласовать такие факты: она любит первого любовника в продолжение нескольких лет, второго всего два часа и уходит в монастырь на всю жизнь!

— Во-первых, — возразил англичанин, — еще вопрос, останется ли она там… А если и останется, то это своего рода самоубийство. Монастырь заменяет восторженным женщинам вино. Это сентиментальнее водки или морфина, а к тому же более испытанное средство и, конечно, более почтенное, но цель у всех одна и та же: забыть все, забыть себя. И на что ты жалуешься, — продолжал он с горечью человека, таящего злобу на любовницу, которую он презирает, но все же не может забыть. — Женщина, которая, расставаясь с тобой, оставила в тебе мысль, что она вымаливает себе у Бога прощение за свою любовь к тебе, да ведь в наш миленький век комедианток и потаскушек это — редкость из редкостей…

— А могу ли я быть уверен, что она меня любила? — возразил Казаль.

— Конечно, любила…

— А другого?

— И другого любила, вот и все…

— Нет! — воскликнул Казаль, — это невозможно: человек не может любить одновременно двух.

— А почему же нет? — спросил лорд Герберт, пожимая плечами. И он зажег свою трубку, которую прочистил и набил табаком во время разговора с Казалем. Конечно, за все их путешествие он произнес меньше слов, чем в эту беседу.

— Когда я жил в Севилье, — добавил он, — у меня был проводник, страстный любитель пословиц; одну, которую он постоянно повторял, я рекомендую тебе, так как в ней заключается разгадка всей твоей истории, а может быть, и всех других историй: «Cada persona es un mundo» — «Каждый человек вмещает в себе мир».

Приятели замолчали, погрузившись в свои мечты, а крупные яркие звезды продолжали гореть; темно-голубое море как бы вздрагивало; «Далила» плыла по этому морю под темно-синим небом. Но и море, и небо не так таинственны, не так изменчивы, не так опасны, а также не так прекрасны, как бывает порой среди бурь и штилей, среди страстей и жертв, среди противоречий и страданий непостижимое, загадочное женское сердце.

Загрузка...