Госпожа де Карнейян выключила газ, оставив фарфоровую кастрюльку на плите. Рядом расположила чашку ампир, шведскую ложку, ржаной хлебец, завёрнутый в турецкую салфетку, вышитую кручёным шёлком. Запах горячего шоколада вызвал у неё нервную зевоту. Позавтракала она не слишком плотно – холодной свиной котлетой и ломтиком хлеба с маслом, полуфунтом смородины и чашкой очень хорошего кофе, – не отрываясь от шитья треугольной подушки, выкроенной из старых, выцветших почти добела вельветовых брюк для верховой езды. Из очень тонкой стальной цепочки, когда-то, как говорила Жюли де Карнейян, принадлежавшей обезьяне, – но её брат уверял, что это обезьяна принадлежала цепочке, – она собиралась выложить на одной стороне подушки «К» или, может быть, «Ж»… «"К" легче вышить, зато «Ж» – нарядней. Будет смотреться…»
Она закрыла дымящуюся кастрюльку, положила прихватку на фаянсовую плитку. Залила водой банку из-под молока, накрыла крышкой круглый помойный бачок. Принеся достаточную жертву своим принципам образцовой хозяйки, она вернулась в студию. Проходя перед зеркалом в прихожей, втянула ноздри, придав своему лицу излюбленное выражение, подчёркивающее, как она говорила, её сходство с породистым зверем.
Заслышав как будто голоса на лестнице, она поспешила надеть шляпу, накинула светлое пальто, ворс которого очень походил оттенком на бежево-белокурые волосы Жюли, коротко остриженные и завитые а-ля Каракалла. Она откинула в сторону поношенные перчатки, потом снова взяла: «Для кино сойдёт»; наконец, села ждать в своё лучшее кресло, погасив предварительно две лампы из четырёх. «Следующий раз не стану использовать для декора синий с красным, – думала она, оглядывая студию. – Разоришься на электричестве с двойным освещением».
Одна красная стена, одна синяя и две серых обрамляли разнородную обстановку, не лишённую приятности, только, пожалуй, несколько перегруженную колониальными вкраплениями – индокитайским столиком с двадцатиугольной медной столешницей, креслом из шкуры южноафриканского буйвола, дублёными кожами из Феса и гвинейскими упаковочными корзинами из-под английского табака. Остальная мебель – добротный французский XVIII век – держалась на ногах трудами сильных ловких рук госпожи Карнейян, умевших подклеить, закрепить, а то и вставить металлическую планку в обветшавшее дерево или в подгибающиеся ножки кресла.
Она просидела в ожидании минут десять, терпеливо – в силу врождённого смирения, очень прямо – в силу самодисциплины и благоприобретённой гордости. Ладная шея, грудь, не поддающаяся старению, – она с удовольствием разглядывала их в большом зеркале без рамы, придававшем студии пространственную глубину. Сноп лошадиных и собачьих хлыстов, возведённых в ранг коллекционных предметов за то, что они были с Кавказа и из Сибири, завитками ремешков свешивался на зеркало.
Жюли де Карнейян снова взялась за шитьё подушки, прикинула начерно рисунок буквы и тут же разочаровалась: «Никаких иллюзий. Отвратительно».
Спустя десять минут ожидания прелестный и гордый нос, узкие твёрдые губы Жюли нервно дрогнули, и две слезы заблестели в уголках её голубых глаз.
Звонок в дверь вернул ей хорошее настроение, и она побежала открывать.
– Битый час! Хороши шутки! Терпеть не могу людей, которые…
Она отступила, и голос её изменился:
– Как, это ты?
– Как видишь. Можно войти?
– Разве я тебе когда-нибудь запрещала входить?
– Ну… раз или два – может, три. Ты уходишь?
– Да. То есть жду друзей, которые бессовестно опаздывают.
– Погода, знаешь, не слишком хороша.
Леон де Карнейян снял перчатки, потёр руки, выдубленные жизнью под открытым небом и отшлифованные поводьями. Проходя мимо зеркала, он втянул ноздри, как его сестра, и, голубоглазый, белокурый с проседью, стал ещё больше на неё похож.
– Что это ты делаешь из моих старых штанов?
– Подушку. А тебе интересно?
– Уже нет, раз ты их разрезала.
От него исходила какая-то рассеянная недоверчивость. Подобную же подозрительность Жюли сосредоточила на брате. Оба закурили по сигарете.
– Ты меня извинишь, если я уйду, – сказала Жюли. – Кино.
– Может быть, это не совсем своевременно, – сказал Карнейян.
Она только пожала плечами. Он скрестил свой острый взгляд, привыкший оценивать лошадей, с точно таким же взглядом, смягчённым косметикой.
– Твой муж очень плох.
– Ну надо же! – огорчённо воскликнула Жюли. – Добряк Беккер?
– Нет, не Беккер – второй, Эспиван.
Жюли на миг замерла с приоткрытым ртом.
– Как – Эспиван? – заговорила она нетвёрдым голосом. – Его вчера видели… Один бармен у «Максима» слышал, что он готовит запрос к открытию сессии… Что с ним?
– Упал ничком. Его отнесли домой.
– А жена? Его жена что говорит?
– Ничего не известно, это было в три часа пополудни.
– Она распускает свои длинные косы и вымаливает последний поцелуй, свободной рукой проверяя, на месте ли её жемчуга…
Оба отрывисто рассмеялись и некоторое время курили молча. Жюли выдыхала дым через суженные маленькие и безукоризненные ноздри.
– Думаешь, он умрёт?
Леон хлопнул себя по сухощавому колену.
– Ты меня спрашиваешь? Спроси ещё, кому он оставит деньги, которые Марианна закрепила за ним по контракту.
– Конечно, именно это заставило его решиться, – со смешком заметила Жюли.
– О! Шути, шути, старушка. Такая красота и такое состояние, как у Марианны!.. Эрбер мог, во всяком случае, соблазниться.
– Соблазнялся уже, – заметила Жюли.
– Какая скромность.
– Брось, я не о себе говорю! Я говорю о Галатее де Конш! И об этой индюшке Беатрис!
Леон с видом знатока склонил свою голову старого белокурого злодея, который, было время, нравился женщинам.
– Беатрис недурна, совсем недурна…
– В общем, эта история не представляет для меня захватывающего интереса, – сухо сказала Жюли.
Она натянула перчатки, поправила фетровую шляпку, всем своим видом выражая желание, чтобы задумавшийся о чём-то гость ушёл.
– Скажи-ка, Жюли, Эрбер хорошо к тебе относился последнее время?
– Хорошо? Да, как ко всем женщинам, которых бросил. Это ретроспективный доброжелатель.
– К тебе лучше, чем к другим. Разве он не заплатил твои долги, когда вторично женился?
– Есть о чём говорить! У меня их было на двадцать две тысячи франков. В долги нынче не влезешь. Сейчас эпоха наличных.
– А если бы он, умирая, оставил тебе вполне вещественное подтверждение своей дружбы?
Голубые глаза Жюли стали по-детски доверчивыми.
– Нет, ты правда думаешь, что он умрёт?
– Да нет, не думаю! Я говорю: если бы он оставил тебе, когда умрёт…
Она больше не слушала. Она пересматривала свою космополитическую обстановку, выбраковывала колониальные причуды и останки великого века, обдумывала переезд, чёрную с жёлтым ванную комнату… В ней вовсе не было настоящего корыстолюбия – только отсутствие предусмотрительности и некоторая безалаберность.
– Послушай, старик, раз мои приятели не идут, я ухожу одна и иду в «Марбеф».
– А нужно ли? О болезни Эрбера пишут уже в шестой вечерней газете: «Врачи не могут определить, насколько серьёзно недомогание, поразившее сегодня в пятнадцать часов графа д'Эспивана, депутата правых…»
– И что? Я должна до срока нацепить креп ради человека, который восемь лет меня обманывал и вот уже три года как женат на другой?
– Неважно. Ты была блистательной женой Эрбера. Спорим, сегодня вечером множество людей и не думают о Марианне, а говорят: «Хотелось бы мне знать, каково-то сейчас Жюли де Карнейян!»
– Ты думаешь? Вообще-то, это возможно.
Она улыбнулась, польщённая, тронула красивый локон, наполовину прикрывающий ухо. Но при звуках топота на лестнице и последовавших за ним несдержанных смешков она тут же стала беспокойной и безрассудной.
– Ты их слышишь? Слышишь? Они должны были зайти за мной в восемь пятнадцать, сейчас девять, а они ещё веселятся на лестнице! Каковы! Ну и народ!
– Кто это?
Жюли пожала плечами.
– Никто. Приятели.
– Нашего возраста?
Она смерила брата оскорблённым взглядом.
– За кого ты меня принимаешь?
– Во всяком случае, на сегодняшний вечер отмени их!
Она покраснела, и на глазах у неё показались слёзы.
– Нет, нет, не хочу! Я не хочу сидеть дома одна, когда другие развлекаются! В «Марбефе» идёт хороший фильм, а потом программа изменится!
Она отбивалась, словно ей угрожало насилие, и хлестала перчатками по подлокотнику кресла. Брат смотрел на неё с недобрым терпением человека, имевшего дело со многими куда более норовистыми кобылами.
– Послушай меня. Не будь дурой. Речь идёт об одном только сегодняшнем вечере, мы ведь не знаем, может быть, Эрбер…
– Мне нет дела до Эрбера! Чтоб я ещё стала портить себе кровь из-за каждого его чиха! Ничего не говори моим друзьям, я запрещаю!
– Спорим, твои друзья уже знают? Вот они звонят. Открыть?
– Нет-нет, я сама!
Она кинулась к двери бегом, как молодая девушка. Леон де Карнейян, прислушавшись, уловил только голос сестры.
– А, это вы? Не прошло и часа! Прежде всего заходите, тут вам не гостиная.
Две женщины и молодой человек вошли, не сказав ни слова.
– Мой брат, граф де Карнейян; госпожа Энселад, мадемуазель Люси Альбер, господин Ватар. Нет, не садитесь. Что вы можете сказать в своё оправдание?
Господин Ватар и госпожа Энселад молча передали полномочия мадемуазель Люси Альбер. хотя та из-за своих необычайно больших глаз казалась самой робкой из них.
– Мы не хотели идти… Я – я предлагала позвонить тебе… Мы прочли в газетах, что… что тот господин упал…
Жюли обратила к брату взгляд побеждённой, нехотя признающей своё поражение, и трое вновь прибывших последовали её примеру. Леон де Карнейян в качестве ответного знака внимания сделал такое лицо, которое его сестра называла «мордой лиса, предавшего свой род и охотящегося с человеком». Но Жюли не сопротивлялась и смирилась со своей участью:
– Чего ж вы хотите, дети мои, делать нечего. Мы с Эрбером были слишком на виду, чтобы его болезнь не привлекла какого-то внимания ко мне… Так что…
– Я понимаю, – сказал Коко Ватар.
– Как будто кроме тебя никто не понимает, – живо отозвалась госпожа Энселад. – Мы с Люси понимаем.
– Но с завтрашнего дня ждите моего звонка!
– Конечно, – сказал Коко Ватар.
– Я могу тебе чем-нибудь помочь? – спросила Люси Альбер.
– Нет, дорогая. Ты – душка. До скорого, дети мои. Я вас не держу.
Из студии Карнейян слышал четырёхголосый смех, тихий разговор. Какая-то из трёх женщин сказала, что Коко Ватар – «ку-ку», и дверь закрылась.
Когда Жюли вошла, брат её не выказал удивления, привыкший к душевным спадам этой красивой женщины, которая пренебрегала общественным мнением, выходила безмятежной из супружеских сцен, энергично справлялась с жизнью без поддержки, с безденежьем, но не могла не всплакнуть, старела на глазах, теряла форму, лишаясь развлечений, на которые рассчитывала.
Она швырнула шляпку через всю комнату, села и опустила голову на руки.
– Бедная моя Жюли, ты так никогда и не переменишься?
Она вскинула голову с мокрыми и злыми глазами.
– Во-первых, я тебе не бедная Жюли! Торгуй своими клячами и молочными поросятами и оставь меня в покое!
– Хочешь, поведу тебя ужинать?
– Нет!
– Есть у тебя какая-нибудь еда?
Ярость её схлынула, она задумалась.
– Есть шоколад…
– Плиточный?
– Какая гадость! Жидкий. Я собиралась его выпить, когда вернусь, ведь эта молодёжь, знаешь, иной раз бросит тебя после кино и даже стаканчиком не угостит… Они такие. Сливы есть, три яйца… А! Ещё банка тунца и кочан салата…
– Виски?
– Всегда.
– На улице дождь. Уйти мне?
Она испуганным движением удержала брата.
– Нет!
– Тогда загладим неприятности с Эрбером. Я тебе помогу. Как приготовить яйца?
– Мне всё равно.
– Я сделаю омлет с тунцом. Разогрей шоколад на десерт.
Весёлые, хранимые легкомыслием, похожим на мужество и часто его порождавшим, они полностью переключились на стряпню. Их одушевляли изобретательность, дух соревнования безвозрастных бойскаутов. Леон де Карнейян обнаружил остатки майонеза и заправил ими салат. Он повязал под пиджак посудное полотенце с красной каймой. Жюли переоделась в купальный халат. Они не были смешны благодаря уверенности движений, привычке без стыда пользоваться смиренными и обиходными предметами. Пока Леон сбивал омлет, Жюли расставила на карточном столике две красные и две синие тарелки, красивый графин, довольно уродливый кувшинчик, между двумя приборами водрузила горшок с тёмно-синей лобилией и осталась довольна собой: «Красота!»
Они ели с удовольствием людей, обладающих неуязвимыми желудками. Их дружба походила на дружбу хищников одного помёта, чьи игры не обходятся без когтей и зубов, задевающих самые чувствительные места. Доев и не наевшись, они не огорчились краткостью трапезы. Пепельницы и игральные карты сменили тарелки. Жюли, расслабившись, охотно отвечала на все вопросы брата. Колечки её волос вздымались, когда ветер с дождём влетал в единственное открытое окно, и она могла прочесть во взгляде «лиса-предателя», что горделивая посадка головы, голубые глаза, всегда готовые влажно заблестеть, великолепие покрытой пушком кожи и волос всё ещё делают её той красавицей Жюли де Карнейян, которую, несмотря на двух мужей и два развода, до сих пор называют по её девичьей фамилии.
Леон скинул пиджак, под которым не носил жилета. Ему было душно в четырёх стенах. Под рубашкой играли мускулы безволосого твёрдого тела – «весь как угол стола», – говорила Жюли, – тела, почти лишённого чувствительности, безжалостного к себе.
– С лошадьми дела идут, Леон?
– Нет. Если б не поросята… Я отправил одну племенную кобылу папаше Карнейяну. Гнедую, Анриетту.
– Отправил? Поездом?
– Как же. Своим ходом. Гэйян перегнал.
– Везёт человеку! Я бы сама это сделала, если б ты предложил.
– Ты чересчур занята, – с иронией заметил Карнейян. – Гэйяна ты знаешь. Управился за двенадцать дней. Они с кобылой ночевали в полях. Каждый со своей попоной. Она на ходу жирела от овса. Ну, если бы их застукали! Сам он кормился хлебом с сыром и чесноком. Привёл он её такую толстую, что папаша Карнейян подумал, она жеребая. Гэйан вывел его из этого приятного заблуждения.
– Это когда было?
– В июне.
Оба, не нуждаясь больше в словах, замечтались об июньских дорогах среди зелёных овсов. Представив себе колышущуюся поступь кобылы, прохладу с четырёх до восьми утра, тихое мерное поскрипывание седла и первые красные лучи на приземистых башнях Карнейяна, Жюли почувствовала слёзы на глазах. Она тут же ехидно глянула на брата.
– Удивительно, до чего ты без пиджака похож на лейтенанта-алкоголика.
– Спасибо.
– Не за что, старик.
– Как же – за «лейтенанта». А кто этот парень, которого ты называешь Коко Ватар?
– Никто. Парень, у которого есть машина.
– Увлечение?
– Нет. Общественный транспорт.
– А девочка? Которая «душка»? Увлечение?
– Господи, да нет же! – вздохнула Жюли. – Мне никого не надо. Похоже, я сейчас на распутье. Это просто славная малютка, очень порядочная. Она пианистка-кассирша в ночном клубе, сегодня у неё выходной.
– Я не требую от тебя таких подробностей. Жюли, если б у тебя были деньги, что бы ты сделала?
– Да тысячу глупостей! – с гордостью заверила Жюли. – А что?
– Это несчастье с Эрбером… Я вот думаю…
Она положила руку на локоть брата, и он покосился на эту руку, словно удивлённый таким сестринским жестом.
– Не ломай голову. Эрбер так здорово маскировался под повесу, что всех нас надул. Если он умрёт – значит, умрёт. Но деньги, которые у него были, – никто даже цвета их не увидит.
– Ты говоришь как гадалка. Глаза Жюли заблестели.
– О! старик, я знаю одну! Гадает на свечном воске! Чудо! Она мне предсказала за один сеанс, что будет война, что в ближайшие три месяца меня ждёт потрясающая встреча и что Марианна умрёт от рака…
– Марианна? А как ты узнала, что речь идёт о Марианне?
Кровь бросилась в лицо Жюли, которая умела храбро нападать, но в обороне была неискусна.
– Я догадалась по описанию… Такое чуешь…
– Как ты узнала, что речь идёт о Марианне? – повторил Леон. – Скажи, не то буду щекотать тебе спину!
– Скажу, скажу! – закричала Жюли. – Так вот, Тони…
– Тони? Сын Марианны?
– Да, я его попросила… Мы с ним, дорогой мой, большие друзья! Я его попросила стащить у матери шёлковый чулок, из той пары, что она сняла накануне, потому что гадалке нужна вещь, которую клиент носил…
– И он тебе принёс?
Жюли кивнула.
– Интересная семейка, – сказал Карнейян. – Занятно, – добавил он небрежным тоном. – Я пойду, малыш. Уже час.
– Неурочный, – сказала Жюли.
– Почему?
– Потому что так всегда говорят: неурочный час. Ха-ха!..
Она закатилась смехом, и Леон заметил, что она опьянела. Но к окну подошла твёрдой походкой.
– На стоянке ещё есть одно такси. Свистнуть?
– Не стоит, дойду пешком. Дождь перестал.
Она не стала спорить. Брат часто возвращался в Сен-Клу пешком, неутомимым шагом пересекая Лес. Однажды ночью, завидев встречного, имевшего подозрительный вид, он нырнул в чащу таким внезапным броском, что испуганный прохожий повернул назад. Он любил и ночь, и рассвет, приходил домой всегда до шести утра, и лошади ржали, издали заслышав его.
Он рассеяно пожал руку Жюли и ушёл к тому, что больше всего любил: к пронзительному кличу верных кобыл и дружескому шёпоту их больших нежных губ у искушённого уха хозяина.
«Ну конечно, пятница, – заключила, едва проснувшись, госпожа де Карнейян. – Пахнет рыбой».
На углу улицы был большой продовольственный магазин. Снимая «комфортабельную студию», Жюли пожертвовала шиком ради удобства и не переставала в этом раскаиваться, особенно в рыбные дни, капустные дни и дынные дни.
Судя по приходящей прислуге, мывшей посуду в кухне-ванной, было не более половины десятого, и Жюли снова задремала, не без ощущения вины, которое шло издалека – из детства, вышколенного беспристрастными и резкими ударами отцовского хлыста. В те времена за дверью, отворяющейся с неумолимостью рока в семь часов зимой, в шесть – летом, Леон и Жюли толкались босиком, молча борясь за то, чтобы первым побили другого… Получив своё, они совали горячие ноги в дырявые башмаки, не ропща вскакивали на своих пони и галопом догоняли графа де Карнейяна, под которым был то бретонский конёк с провислой спиной, то мешок костей, высокий, как церковь, то верховая корова – корова светлой, как он сам, масти, откормленная овсом, с глазами, полными огня, которая скакала через препятствия, задравши хвост, с болтающимся, как колокол, выменем. На ней он ездил, когда хотел показать, чего умеет добиться от всякого жвачного копытного, и привлечь к себе внимание на конских ярмарках и больших перигорских торгах.
В такие дни он предоставлял лучшее, что было в его конюшне, Жюли и Леону. Так что, выехав из Карнейяна верхом, дети часто возвращались пешком, таща сёдла на себе, или в крестьянских повозках, после того как их подкупающая внешность помогала заключить сделку на месте. Какое-то время они оставались угрюмыми и замкнутыми, втайне оплакивая любимую лошадку. Но с возрастом им понравилось менять лошадей. И когда Жюли де Карнейян в семнадцать лет вышла замуж за богатого выходца из Голландии по имени Джулиус Беккер, она не особо огорчилась, поддерживаемая смутной мыслью: «Обменяю на следующей ярмарке».
Как другим снятся вызов в суд или экзамены, так ей часто снилось, что она скачет верхом. Госпожа Энселад, искушённая в толковании снов, говорила ей: «Это значит, что вам нужен любовник».
– Нет, – возражала Жюли, – это значит, что мне нужна верховая прогулка.
И она решала попросить у брата его кобылу Ласточку, но наутро просыпалась поздно и упускала момент. А Леон не давал Ласточку и предлагал ей Туллию, некрасивую, смирную, надёжную, наделённую всеми качествами хорошей гувернантки, и Жюли свысока обрывала его:
– Дорогой мой, пора бы тебе знать, что я не могу показаться в Лесу на чубарой лошади!
В смежной со студией кухне вода хлестала в ванну, заставляя мелодично вибрировать тонкую перегородку. «Десять часов!» Жюли вскочила, затянула пояс пижамы. Чувствуя себя свежей и бодрой, язык и нёбо – чистыми, она вспомнила, что накануне пила. К ней, как и к Карнейяну-отцу, чистый алкоголь был милостив, освежая лицо и мысли. Она могла, не греша против истины, похвастать, что никогда ещё никакой ликёр не проникал за преграду её здоровых и неровных зубов с широкими средними резцами и небольшими, глубоко посаженными крайними.
«Пойду сполосну зубы», – говорила она утром и шла попить воды из-под кухонного крана. Этот домашний эвфемизм стоил ей однажды, как она считала, только-только подцепленного красавца-лейтенанта, который не понимал шуток и подумал, что у неё вставная челюсть.
Она остановилась перед зеркалом, сморщила нос. Её кудряшки во сне развились и, свалявшись, торчали, как солома. «Как будто в конюшне ночевала», – констатировала она. Двинулась дальше и снова остановилась – позвонить. Неподвижная, она слушала долгие гудки. «Алло!.. Однако!.. Что? Господин Ватар ушёл? Уже?.. Ничего, спасибо». Она подцепила пальцем ноги свалившуюся туфлю, скорчила презрительную гримасу: «О-ля-ля! пропади он пропадом!» и отправилась в ту половину кухни, которая благодаря занавеске из прорезиненной ткани, скользящей по железному пруту, пышно именовалась ванной.
У изголовья ванны на тумбочке стояла двухконфорочная электрическая плитка. В отсутствие прислуги госпожа де Карнейян могла принимать ванну, одновременно следя за готовящимся завтраком. От нищего, но исполненного гордыни детства она сохранила глубокое бесстыдство, ставящее ни во что присутствие слуг. «Взбей мне воду, Пейр!» – кричала она огороднику в Карнейяне, когда ей было тринадцать, пятнадцать, шестнадцать… Тот шлёпал граблями по поверхности питаемого родниками рыбного пруда – Жюли боялась длинных невидимых тварей. Потом она командовала: «Отвернись!» – скидывала платье, сорочку, бросалась в воду, тёплую у Поверхности и ледяную в глубине, плескалась, вылезала, так же безразличная к возмутителю воды, как к собственной красоте…
– А, добрый день, госпожа дю Сабрие, – с шутливой церемонностью приветствовала она служанку, стаскивая пижаму.
Прежде чем залезть в ванну, она сделала несколько танцевальных па, с силой вдохнула и выдохнула. Госпожа Сабрие, не одобрявшая обнажённых красоток, отвернулась.
– Вы завтракаете дома, сударыня? Чего бы вы хотели на завтрак?
– Я бы хотела… я бы хотела чего-нибудь поэлегантней… Чёрное с белым очень элегантно – например, белый сыр и рыба в чёрном масле!
Она рассмеялась под шапкой пены, потому что намыливалась с головой, как мужчина. Госпожа Сабрие глубоко вздохнула.
– Несправедливо это… Нет у Бога справедливости, – сказала она. – Вы же пили вчера? Пили, я видела стаканы. И резвитесь, как рыбка. А я сроду ничего не пила, а вот всю разломило. И ведь вам сорок четыре. Это несправедливо.
– Я нелюбопытна, – сказала Жюли, – но хотелось бы знать, какой негодяй сообщил вам мой возраст.
Госпожа Сабрие наконец-то улыбнулась.
– А, то-то!.. У меня есть источники… Шофёр, который как-то привозил вам письмо. Шофёр с левого берега.
– Ах, вот что за народ на левом берегу? Пора с ними покончить. Где мой халат?
– Не натопчите мне, пожалуйста, мокрыми ногами. Он сказал, что узнал это от вашего первого мужа.
«Шофёр Эрбера», – подумала Жюли. В дверях она обернулась, следуя привычке обыгрывать каждый свой выход.
– От второго, госпожа Сабрие. От моего второго мужа. И у меня ещё всё впереди!
– Это несправедливо, – вздохнула госпожа Сабрие. – Вот ваши газеты.
«Эрбер… Умер? Не умер? Если умер, он на первой странице». Зажав газеты в мокрой руке, она отошла и села на кровать. «На первой странице его нет. Значит, он просто болен – на второй странице. Ага, что я говорила? «Мы рады сообщить, что внезапное недомогание графа д'Эспивана, депутата правых, по-видимому, не представляет опасности…»
– Ну вот! – вслух воскликнула Жюли. – Я же знала! Могла бы пойти в кино! Ишь ты! Профессора Аттутан и Жискар у постели больного – всего лишь! Марианна трясётся над своими припасами…
Она бросила газету, открыла единственный в студии шкаф, в который вделала зеркало с подсветкой, превратив его в гримёрную. Она умела мастерить, вся отдаваясь делу в приступе рвения, и быстро охладевала к своим работам, остававшимся свидетельствами её непостоянства и изобретательности.
«Шофёр с левого берега, – думала она. – Бывший мой шофёр Бопье, он привозил мне письмо от Тони. Это всё Тони… Что за чума эти подростки! Он хотел меня видеть. И нашёл с кем послать письмо – с шофёром своего отчима. У Эрбера мания держать шоферов до полного одряхления, он думает, что считалось шиком в кучере, шикарно и в водителе».
Она зачесала назад мокрые волосы, прилипшие к голове. С открытым неприкрашенным лицом, недовольно задумавшаяся, Жюли напоминала брата тем дикарским, хищным, что было в чертах обоих – впалыми висками, острым углом челюстей и подбородка. Но её выручал нос, а также румянец несокрушимого здоровья. Она увенчала этот очаровательный нос мазком жирного крема и растёрла его. Искусно подкрасилась, выдернула несколько волосков над верхней губой, живо завилась. «Прогуляюсь по Лесу. Только не в туфлях из кожи ящерицы, а то они и года не продержатся…»
Она бегом кинулась к зазвонившему телефону с весёлой злостью – как всегда, когда её беспокойная праздность и многолюдное одиночество заставляли её действовать.
– Алло!.. А, это ты, Коко? Значит, уже за полдень, и ты вышел из своей лавочки? О!.. Не получится… Я хотела погулять… Что?.. Нет, я хочу сегодня… Завтра – это уже не то… Что? Эрбер? Естественно, лучше. Ему только бы пугать людей… Ладно, сегодня вечером. Но я не люблю отложенных удовольствий. Что? Послушайте, дорогой мой, с кем вы, по-вашему, говорите?.. До вечера.
Она положила трубку и изобразила мальчишескую усмешечку, которая её неожиданным образом состарила. Тут же согнала её и вновь обрела серьёзность темпераментной и царственной блондинки. Через пять минут она была уже в белой блузке, в узкой чёрно-белой юбке и в чёрном жакете, бросавшем вызов моде. Немного слишком облегающий, наряд этот обнаруживал, что Жюли де Карнейян приближается к тому возрасту, когда женщина решается пожертвовать лицом ради силуэта.
«Сюда бы нужно лиловую гвоздику. Десять франков… Сегодня – нет». Она перерыла носовые платки, нашла один из лиловато-розового крепа, свернула в виде цветка, ловко расстригла ножницами и вставила в петлицу. «Блеск!» И так же быстро помрачнела: «Вот дура, платок стоит целый луидор».
Она считала на луидоры из снобизма и из приверженности тому, что называла «истинным шиком». Облака, заволакивающие небо, прогнали желание гулять. «Может, разбудить Люси? Может, позвонить к «Гермесу», спросить, когда у них распродажа? Может…»
Она вздрогнула, когда телефон зазвонил, едва она протянула к нему руку. Как многие, кому не на кого опереться, она только от телефона и ждала помощи.
– Алло!.. Да, это я. Как? Я не расслышала, повторите, пожалуйста. От кого?
Она слегка наклонилась, тон её изменился.
– Это… Это ты, Эрбер?.. Ну да, как и все, прочла в газете… Значит, ничего серьёзного?
Она издали увидела себя в зеркале и выпрямилась.
– Так нас напугать! Что? «Нас» – я имею в виду весь Париж, половину Франции, изрядную часть заграницы…
Она рассмеялась, послушала, смех оборвался.
– Откуда ты звонишь? Что? Приехать? К тебе? О, ничего, я собиралась завтракать одна… Нет, никаких… Да нет, я не отказываюсь! Но… а Марианна?.. Ладно. Да… Да нет же, что ты… Да, я её увижу в окно.
Она медленно опустила трубку на рычаг, надела чёрную соломенную шляпку, похожую на канотье времён её ранней юности, и открыла дверь в кухню.
– Госпожа Сабрие… – нерешительно проговорила она.
И, словно мгновенно пробудившись, повела носом.
– Что это так воняет?
– Да это же рыба, сударыня. Вы же сказали – белый сыр и рыба в чёрном масле…
– Какая гадость! Вы подумали…
Уголки её губ дрогнули, она жалобно сказала:
– Я просто пошутила. Съешьте свою рыбу сами! Оставьте мне сыр. Чего-нибудь куплю… Ладно, там посмотрим.
Она снова впала в нерешительность, вяло переставила какие-то безделушки, уселась на подоконник, положив ногу на ногу. Когда длинный чёрный автомобиль остановился среди тележек разносчиков перед продовольственным магазином, Жюли снова подобралась и сошла вниз поступью молодой девушки, с удовольствием ощущая лёгкость своей походки, упругость груди, свободу движений, не стесняемую никаким грузом избыточной плоти.
– Так и есть, это Бопье. Как жизнь, Бопье? Вы не меняетесь.
– Госпожа графиня мне льстит.
– Нет, Бопье. Вы всё тот же, потому что стоит недоглядеть хоть пять минут, вы болтаете о моём возрасте. Вы сказали моей прислуге, что мне сорок четыре года.
– Я? О! смею заверить госпожу графиню…
– Мне не сорок четыре, Бопье, а сорок пять. Мы едем домой.
– Домой… – в замешательстве повторил шофёр, – какой дом вы…
– Ваш, – ласково сказала госпожа де Карнейян. – Ну, наш. Тот самый, на улице Сен-Саба.
Дверца захлопнулась, и Жюли подвергла увозившую её машину строгому суду бедняка. «Машина выскочки… Купили в Автомобильном салоне. Из разряда "оставили-за-магараджой"… Эрбер всегда питал слабость к моторизованным катафалкам. Жемчужно-серое сукно! Почему бы уж тогда не пармский атлас? И впридачу шофёр в белой летней форме! Да, нельзя иметь всё сразу – и миллионы, и вкус…» От критики не ускользнул и махровый цветок, украшавший её жакет: она сняла его и выбросила в окно, когда машина въезжала во двор-сад особняка.
Жюли не предвидела, что на неё так подействует обстановка, которую она когда-то выбрала и любила. Кровь застучала у неё в висках, и, прежде чем ответить отрицательным знаком шофёру, спрашивавшему: «Мне проводить госпожу графиню?», – она подняла голову к окну, из которого, бывало, выглядывал её муж, чтобы крикнуть Бопье: «Ровно в два!»
«Ровно в два… И машина где-то пропадала до четырёх… Или Эрбер катил в такси к какой-нибудь девке…» Она поднялась на невысокое крыльцо, вошла в вестибюль почти бессознательно – ноги сами помнили каждую ступеньку, рука – дверную ручку. Запах женских духов в вестибюле привёл её в себя. «Духи Марианны… Слишком крепкие духи, слишком много денег, бриллиантов, волос…» Неожиданное раздражение обостряло зрение и слух. На втором этаже ей показалось, что в щёлочке приоткрытой двери лезвием блеснул взгляд, донеслось чьё-то дыхание, и дверь закрылась. «Моя спальня…» Впереди шёл лакей, и она ожидала, что он откроет дверь, соседнюю с дверью спальни Эспивана и ведущую в его рабочий кабинет. Но лакей попросил её подождать в незнакомой маленькой гостиной. Она услышала за стеной голос Эспивана и на какой-то момент потеряла ориентацию во времени, усомнилась в реальности происходящего, ей показалось, что она во сне пытается поймать снящуюся достоверность. Лакей вернулся, и она пошла за ним.
«Куда, к чёрту, перебрался Эрбер?» – думала она, считая закрытые двери. «Моя спальня… Бельевая…
Его спальня… Комната, которую мы называли детской…» Вдруг она резко остановилась, с отчаянием спохватившись: «Я не переобулась!» Она готова была повернуться назад, убежать. Потом успокоилась: «Ну и что? Гляди-ка, он устроился в детской. Забавно!» Её провожатый посторонился, и Жюли вошла во всей красе – прелестный нос насторожён, глаза нарочито близоруко прищурены, узкий рот приоткрыт в холодной любезной улыбке, взгляд нацелен на высоту человеческого роста. Но голос Эрбера донёсся с узкой койки:
– Значит, за тобой надо посылать? Сама бы ты так и не объявилась?
Голос был весёлый, молодой, звук которого Жюли до сих пор не могла слышать без боли и ярости. Она опустила глаза, увидела лежащего Эрбера, всмотрелась. «Ах! – подумала она, – ему конец». Запах эфира, знакомый Жюли по многим в недобрый час посещаемым местам, вдруг обрёл пугающую значительность и подсказал, что ей говорить и делать.
– Эрбер, – сказала она немного слишком ласково, – что это ещё за фокусы, что за газетная шумиха? И это ты ради меня вырядился в пунцовую шёлковую пижаму? Что я, по-твоему, должна думать о мужчине, который принимает меня в пунцовых шелках?
Эрбер протянул ей руку, которая показалась Жюли опухшей, и указал на ближайшее кресло.
– Хочешь курить? Кури, – сказал он.
– А ты?
– Не сегодня, дорогая. Не тянет.
Она не заметила каких-либо определённых следов разрушения в лице Эспивана. Он «источал обаяние» на неё, как на кого угодно, в силу укоренившейся привычки. Но по какому-то тайному приговору то, что прежде было впалым, как будто вспухло, и по контрасту выпуклости тонкой и смуглой гасконской маски казались провалившимися. Жюли достаточно изучила его и давно разглядела, что увенчанное мужественным челом красивое лицо Эспивана сочетало в себе черты несколько слащавые. Но огненные светло-карие глаза, всё ещё свежий рот, усики, не подходящие ни под какую моду – в который раз она это видела и в который раз прикусывала язык, казня себя за то, что в который раз испытывает боль.
– Ты ещё не завтракала, Юлька? Хочешь, поешь здесь со мной? Я был бы рад!
«"Я был бы рад!"… Си, ля-диез, ля, фа-диез. Всё те же слова, всё на тот же мотив…» – думала Жюли.
– Но… – начала она, оглянувшись на дверь.
– Я завтракаю один. А Марианна, которая всю ночь провела на ногах – без всякой необходимости, уверяю тебя! – Марианна отдыхает.
– Тогда самую чуточку, что-нибудь из фруктов… У меня сегодня фруктовый день.
– Прекрасно! Я позвоню, душа моя. Нам всё подадут, и тогда можно будет посидеть спокойно. Я расскажу тебе про свой сердечный приступ, если тебе интересно. Вот только интересно ли? Юлька, для тебя ничего не значит, что ты здесь?
По ласке, звучащей в голосе, Жюли поняла, что ему всё ещё доставляет удовольствие причинять ей боль.
– Ровно ничего, – холодно сказала она.
Вошёл белый санитар, за ним – секретарь с грудой телеграмм, которому Эспиван не дал слова сказать.
– Нет, нет, Кустекс! Не сейчас! Разберитесь сами, мой мальчик, Боже мой, я же болен! – рассмеялся он. – Почта – вечером. И то ещё…
Опираясь на руки, он приподнялся, чтобы сесть прямо. В момент усилия он странно приоткрыл рот, и в поспешности, с которой санитар кинулся ему помогать, Жюли увидела гораздо больше беспокойства, чем усердия.
– Кто это придумал такую узкую кровать? – упрекнула она. – Двадцать четыре сантиметра шириной, как у служанки!
Выходящий санитар глянул на неё с неодобрением.
– Тс-с-с! – шепнул Эспиван. – Это нарочно! Эта кровать – моё убежище.
Оба ещё досмеивались коварным сообщническим смехом, когда на двух сервировочных столиках появился фруктовый завтрак – такой, что Жюли не нашла, к чему придраться: поздние вишни, розоватые персики, марсельские фиги с тонкой кожурой и отборный виноград, выращенный в недосягаемом для ос укрытии. Ледяная вода и шампанское подрагивали в массивных хрустальных графинах с алмазной гранью. Ноздри Жюли расширились, вдыхая аромат кофе, благоухание чайной розы, красующейся около молочника со сливками. Она постаралась скрыть удовольствие, которое доставляла ей роскошь.
– Кто это заказал ветчину, Эрбер? Мне не надо. Эспиван равнодушно отмахнулся.
– Марианна, конечно… А ты больше ничего не хочешь?
– Нет, спасибо… Но Марианне, значит, известно, что я…
– Что ты беспокоишься? Не утомляй меня. Солнечный луч скользил по сверкающему серебру, Эрбер взял в руку самый роскошный персик, украшенный собственным живым зелёным листком.
– Какая красота… – вздохнул он. – Возьми этот. Ты так и пьёшь кофе с фруктами?
Жюли не ожидала этого напоминания об их совместной жизни. Она покраснела, выпила шампанского и вновь обрела хладнокровие.
– Какой красивый стол! – сказала она. – А вишни! Дай мне немного во всё это поиграть. Не обращай на меня внимания. Тебе не надо что-нибудь принять, какое-нибудь лекарство?
Эспиван, разломив персик, оставил его на тарелке. Взял несколько вишен, поднял к яркому лучу:
– Смотри, какая нежная мякоть, даже косточки просвечивают. Чем я, в сущности, обладал? Разве всё, что мне придётся покинуть, не сводится к…
Он выронил ягоды, повёл рукой в сторону залитого солнцем столика. Этот жест охватывал и высокую белокурую женщину, сидящую вполоборота, не прячась от солнца и испытывая от него не более неудобства, чем оса. Она вытерла губы, нахмурилась:
– Покинуть? Почему покинуть?
Эспиван наклонился к ней. Когда он выдвинулся из тени, явственно обозначилась странная и как бы растительная белизна его лица, отдающая в зелень на лбу, на висках, около губ. У карих глаз залегла тень, которую наложили и любили женщины – столько женщин, слишком много женщин…
– Со мной кончено, Юлька, – сказал он с аффектированной лёгкостью. – Не перебивай! налей мне кофе. Да, да, кофе мне можно. Тебя не поражает, что так мало медиков «у моего одра», как говорится? Нет? Ты, толстокожая, ничего не замечаешь. Не замечаешь даже, как устроен мужчина, пока не окажешься с ним лицом к лицу, и если я говорю «лицом к лицу», то лишь из уважения к приличиям, а также к стенам дважды супружеской обители…
Он рассмеялся, заставив рассмеяться и Жюли. Сперва ей пришлось сделать над собой усилие, потом она дала волю приступу смеха, как дала бы волю слезам.
– Если она нас услышит… – сказала она.
– Кто? Марианна? Сколько-то она нас слышит.
– Ты по-свински себя с ней ведёшь, Эрбер.
– Нет, поскольку я ей лгу. С тобой… с тобой я вёл себя по-свински. Я говорил тебе правду.
Она раздула ноздри, надкусила винную ягоду.
– Признай, что я не осталась в долгу.
– Потому что я чуть не свернул тебе шею, чтобы заставить-таки всё сказать.
Он глянул на неё искоса и как бы свысока – взгляд, привычный по тем временам, когда он был её неверным и ревнивым мужем. Даже подбоченился. Некая сторонняя сила уже лишила его навсегда самых действенных обольщений, и Жюли почувствовала, как растопляется в жалость бешенство, разбуженное отзвуками прошлого. «Бедняга…» И, поскольку жалость она, за неимением склонности и привычки, охотно принимала за скуку, она почувствовала себя немного пленницей между прикованным к постели Эрбером, массивным столовым серебром и тепличными плодами. Колониальный хлам позвал её обратно.
Желанными показались её улица с лавчонками, Коко Ватар и Люси Альбер, потому что они были молоды и наивно преданы работе и развлечениям. Она огляделась, ища, к чему бы придраться.
– Эрбер, тебе так нравится эта китайка? Тебе никогда не говорили, что чёрная с розовым китайка тебе идёт как бульдогу жемчужное колье? У тебя что, нет настоящих друзей?
– Мало, – сказал Эрбер.
– А почему это ты болеешь в «детской»? Всё молодишься? Это уж ты хватил через край!
Эспиван, облокотившись на подушку, пил кофе.
– Откати свой столик, ладно? – предложил он, не отвечая. – Переставь свой кофе ко мне. И сигареты. Мне надо с тобой поговорить.
Она поспешно повиновалась, боясь, что Эрбер заметит поношенные туфли. Чтоб отвлечь его внимание, она продолжала критиковать меблировку.
– Дивный образчик 1830 года! Немножко, правда, кукольный для мужчины…
Вошёл секретарь, неся телефон с длинным шнуром.
– От президента Республики осведомляются о вашем здоровье…
– Как вам идёт, Кустекс, эта телефонная лоза. Вы похожи на виноградную беседку. Мой друг Кустекс, который так любезен, что исполняет при мне обязанности секретаря. Графиня де Карнейян. Поблагодарите президента, Кустекс. Скажите, что я болен. Не очень. Но достаточно. В общем, скажите что хотите. Да, Кустекс, пока вы не ушли… Разреши, Жюли?
«Интересно, – думала Жюли, – Эрбер так никогда и не умел говорить с секретарём, да и с любым подчинённым, естественным тоном. Эспиванам власть, как и титул, ещё немного в новинку. При Сен-Симоне они обживались, а Вьель-Кастель их высмеивает… И вот Эрбер ломается, чтобы произвести впечатление на своего секретаря…»
Она ахнула и сорвалась с места: едва за Кустексом закрылась дверь, Эспиван, закрыв глаза, откинулся навзничь. Жюли нашла флакон, открыла, смочила эфиром салфетку и поднесла к ноздрям Эспивана так быстро, что приступ не продлился и минуты.
– Никого не зови. Это ничего, – внятно выговорил Эрбер. – Я начинаю привыкать. Кофе остался? Дай. Ты была так расторопна, что я не успел потерять сознание. Спасибо.
Он уселся без поддержки, перевёл дыхание; всё его позеленевшее лицо улыбалось.
– Знаешь, как интересно – каждый раз такое ощущение довольства, оптимизма, сопровождающее… как бы это сказать?.. мою малую смерть. Хочешь коньяку, Юлька? У меня тут есть… времён Пипина Короткого.
Она, всё ещё запыхавшаяся, удручённая, не могла отвести взгляда от бледного лица с запавшими глазами.
– Нет, спасибо. Я вчера пила.
– Да? С кем? Где? Хорошо было? Расскажи!
Он наклонил голову, щёки порозовели – Жюли узнала знакомый тон, прячущийся взгляд, безрассудную погоню за новыми ощущениями, и снова разозлилась на Эрбера.
– Да нет же! Выпила немножко виски с Леоном из чисто гигиенических соображений. Ты собираешься со мной поговорить или хочешь отдохнуть? Я могу прийти в другой раз…
– Да, но я могу и не дождаться… другого раза. Побудь ещё! Даже если тебе надоело. Тебе так быстро всё надоедает…
В его улыбке не было доброты, но он удерживал её рукой. «Мы слишком хорошо друг друга знаем, – думала Жюли. – Мы ещё можем играть друг с другом скверные шутки, но больше уже не обманемся друг в друге». Она тряхнула головой в знак несогласия, устроилась напротив Эспивана, облокотившись на столик, и налила сливок во вторую чашку кофе. Юношеский голос что-то крикнул во дворе.
– Это Тони, – объяснил Эспиван. Жюли потупилась, скрывая улыбку: «Думаешь, я без тебя не знаю, что это Тони…»
– Так вот, малыш, – начал Эрбер, – мы говорили о том, что я скоро умру. Поскольку ты не можешь постоянно быть здесь, чтобы молниеносно отгонять то, что меня настигает… О, я помню, как-то раз ты кипятила молоко на плитке, телефон звонил, молоко закипало, и ты разом разделалась и с тем и с другим – локтём выключила газ, не выпустив ни кастрюльку, ни трубку, ты была великолепна. Мы жили бедно…
Она подумала про себя: «Я и теперь живу бедно», – и спрятала ноги под стул. Но, поскольку Эспиван был уже не так бледен, оживился и выглядел бодрее, она почувствовала смутное удовлетворение, гордясь облегчением, которым он был обязан ей.
– Кстати, как поживает Беккер?
– Хорошо. Он в Амстердаме.
– Всё ещё выплачивает тебе пенсион? Сколько?
Жюли покраснела и не ответила. Она поколебалась между ложью и правдой и выбрала правду.
– Четыре тысячи в месяц.
– Не сказал бы, что это королевская щедрость.
– С чего бы ему вести себя по-королевски? Он всего лишь барон, да и то если не слишком приглядываться.
– Включая квартирную плату?
– Включая.
– Без вычетов?
– Без.
Эспиван окинул её взглядом, который она про себя называла «в щёлку», – сжатым в ресницах, острым и намётанным. Она знала, что внимание его наконец сосредоточилось на её немного выцветшем черном жакете, на ослепительно белой, но стираной-перестиранной блузке. Взгляд остановился на её ногах. «Ну вот. Увидел мои туфли». Она вздохнула с облегчением, доела последние вишни и не спеша принялась пудриться: сумочка была почти новая.
– И ничего мне не говорила, – сухо упрекнул Эспиван.
– Это не в моих правилах, – парировала она тем же тоном.
Его голос стал ещё жёстче:
– Правда, твой образ жизни меня не касается.
– Совершенно не касается.
Она взглянула исподлобья, приготовившись сама не зная к какому выпаду; но Эспиван сохранял спокойствие. «Он не меня щадит – себя», – подумала Жюли.
– Балбеска, – сказал он ласково, – поговорим толком. Вот уже три раза, не в обиду тебе будь сказано, я объявляю о своей близкой кончине. Но ты тут же переводишь разговор на мебель и обивку, потому что эта бесполая комната тебе, видите ли, не нравится. Дай сигарету. Я сказал, дай сигарету. Ты не поняла, что я здесь «нечаянно» ночую по крайней мере трижды в неделю… «Нет-нет, дорогая, ничего не меняйте в этой дурацкой комнате, вы же прекрасно знаете, что мне не нужно никакой спальни, кроме вашей… нашей… Но сегодня мне нужно допоздна работать, сегодня я такой противный, такой усталый…»
Он изображал Эспивана, говорящего со своей второй женой, и Жюли не могла не отдать должного этой томности, этой любовной властности. «В предательстве он бесподобен!»
– Ты говоришь жене «вы»?
– Не всегда. Она любит контрасты. Ну и, сама понимаешь, моя система позволяет пресекать манёвр.
– Пресекать манёвр… – задумчиво повторила Жюли.
– Ну да, – нетерпеливо проворчал Эрбер, – тебе что, перевести?
– О, нет! Просто я так не говорю. Продолжай. Я, однако, не думала, что Марианна настолько… Правда, ей тридцать пять. Как раз тот возраст, когда женщина не знает, что надо хотя бы через раз говорить «нет» мужчине лет… примерно нашего возраста. Вот почему порядочная женщина превращает пятидесятилетнего мужчину в развалину куда скорее, чем престарелая фея, научившаяся беречь то, что имеет.
– Ну, мне-то ещё не пятьдесят!
– Знаю, без пяти Месяцев. Это было обобщение. Её взгляд, почти всей своей мягкостью обязанный синей туши, остановился на Эспиване. «Может быть, ему никогда не исполнится пятьдесят…»
– Короче, – сказала она, – у тебя жена, с которой шутки плохи. Продолжай.
Он глубокомысленно погасил недокуренную сигарету.
– Продолжать? Больше мне сказать нечего. Ты сама только что всё сказала обо мне… и о моей жене.
– Дорогое это удовольствие – богатая жена.
– И красивая. О. я признаю, что был идиотом. Я старался выйти из положения… Всякие хитрости… Пилюли…
– Как граф де Морни?
– Как граф де Морни. Не могли мы унаследовать ничего хорошего от дворянства второй Империи!
– Мы? Кто это – «мы»? – развеселившись, поддела Жюли. – С тех пор, как «мы» больше не означает «Эрбер и Жюли», не думаю, чтобы оно валило в одну кучу Эспиванов и Карнейянов.
Она с величайшим тщанием скрывала гордость своим именем, его обветшалой древностью, приземистыми останками замка-фермы, который вот уже девятьсот лет звался не иначе как Карнейян, равно как и его владельцы.
– Не хули вторую Империю. Эрбер! Свой следующий будуар я отделаю в стиле графини де Теба. А если серьёзно, Эрбер, почему ты не уходишь? Довольно ты насмотрелся на этот мавзолей. Уходи отсюда. Забери свою пунцовую пижаму… и свой капитал.
– Ах да, мой капитал…
Он мечтательно уставился в потолок, затянутый китайкой, словно перед решительным шагом.
– А были разговоры об этом «капитале», вложенном в мою избирательную кампанию? Сколько называли? Пять миллионов? Четыре? Скажи, Жюли.
– Кто говорил – пять. Кто говорил – два.
Ей захотелось понравиться и уязвить, она коснулась пальцем его губ и мушкетёрских усиков:
– Пять или два – всё равно зря.
Он перехватил на лету и небрежно поцеловал ловкую во всякой работе руку.
– Слышишь? Пока ты здесь, звонили раза четыре, не меньше. Могу спорить, что Марианна принимает вместо меня. Могу спорить, что за утро она успела пообещать мост, школу, прачечную и сиротский приют.
– И даст?
– Ей принесут сметы. Она отдаст их на рассмотрение. На это потребуется время.
Он сел, расстегнул воротник пунцовой пижамы на немного отёкшей шее.
– Она не даёт, она платит. Понимаешь, Юлька?
– Стиль «жена-американка»?
– Не знаю, я пока ещё не был женат на американке. «Мой капитал»! Она предоставила «всё, что имеет» в моё распоряжение. Улавливаешь разницу?
– Отлично улавливаю. Она тебя поимела.
Они молча курили. Эспиван устало, а возможно, и из хронического кокетства, прикрыл глаза тёмными веками. Жюли слушала легкие женские шаги в коридоре: «Может быть, это она… Я здесь уже больше часа… Так это всё, что он хотел мне сказать?»
– А всё-таки почему ты на ней женился? Эрбер открыл глаза, бросил на неё взгляд надменного педагога:
– Милое дитя, что за вопрос!.. Четыре месяца – день в день – на избирательную кампанию, прекрасная вдова, которая меня обхаживала, и общеизвестное положение безнадёжного должника… Вот в какой я был ситуации.
– Положение должника, даже общеизвестное, – всегда штука тёмная. А такая женитьба, как твоя, всё высвечивает как в ясный день.
– Если б я был только любовником Марианны, что бы запели хором дружки и политические противники на мотив «Откуда деньги»?
– Никто не спрашивает откуда деньги, когда кандидат избран.
Эспиван, развеселившись, приподнялся:
– Всё-то ты знаешь! Где ты это подцепила?
– У тебя. Я тебе преподношу обратно то, что ты говорил по поводу избрания Пюиламара.
Эрбер посмотрел на неё сквозь ресницы пристальным взглядом, ничуть её не смутившим.
– Решено и подписано: ты никогда не перестанешь меня изумлять, Юлька.
– Да, всё равно как скаковая лошадь, которая принимается выигрывать, едва хозяин её продал. Ты просто усатый младенец. Ты вообразил, что станешь богатым потому, что богата Марианна. Вот и всё твоё оправдание. Тебе были срочно необходимы всякие ненужные цацки, ты хотел машину, как у Аржиропуло, ты хотел задавать венецианские празднества, как Фошье-Маньяны, ты даже – ты даже хотел, чтобы у тебя была жена красивее, чем у кого-либо…
Она говорила свысока, собрав у прищуренных глаз паутину тонких морщинок, закрашенных серо-синей тушью. Эрбер не останавливал её, слушал, как колыбельную, смакуя лесть и оскорбления; он поднял руку протестующим жестом, и солнце, ударив в эту руку, высветило в её отёчности нечто такое, что на какой-то миг лишило Жюли дара речи.
– Я хотел, – жалобно подхватил Эрбер, – я хотел пачку неизданных рукописей Корнеля, из которых получилась бы потрясающая книга. Я хотел замок – о, какой замок…
Он рывком сел, как человек молодой и здоровый.
– Ты только представь себе, Жюли… Он назывался Мокомб… Весь замок, как нарисованный, отражается в прекрасном пруду у его подножия. Он словно слегка над собой подсмеивается, зная, что слишком уж он пятнадцатого века, слишком перегружен угловыми башенками, шпилями, портиками, готическими украшениями. Но прелесть пропорций… Я хотел, – повторил Эрбер, – того, о чём так долго мечтал…
Он взглянул на Жюли и поправился:
– …о чём мы так долго мечтали… Она великодушно улыбнулась:
– О, я-то… я забываю, о чём мечтала, скорее, чем ты. Право, Марианна вполне могла бы…
Белая припухлая рука вновь попала в солнечный луч, сделав неопределённый жест. «Я бы ему это дала, будь я Марианной, тогда, раньше… Никогда он не бывает таким обольстительным, как когда эгоистически чего-то желает..»
– И ты её не получил – эту твою… твою игрушку? Почему?
– Это сложно… Потребовалось бы осушить болото, образовавшееся из-за того, что запустили дренажную систему… Слишком дорого, местность недостаточно здоровая… Слишком уединённо… У этих людей только два слова на языке: «слишком» да «недостаточно».
– У кого это?
Эспиван оглянулся, как человек, подозревающий слежку:
– По правде говоря, толком не знаю. В средоточие такого богатства, как у Марианны, не попадают; попадают на край, на обочину. Туда попадают… Я тебе не надоел, Жюли?
– Давай-давай.
– Туда попадаешь, как… знаешь, как человек, которого поломка машины вынуждает провести полдня в незнакомой семье в доме у дороги и которому его случайные хозяева упорно втолковывают: «Вот это – дядюшка Ревейо, а эта дама – тётушка моей невестки Шарлотты, а этот большой мальчик – Жорж, он готовится в Сен-Сир…» Как будто жертва аварии способна вспомнить их уже через пять минут…
Приступ кашля прервал его.
– Эрбер, ты устал. Хочешь попить?
Он отмахнулся.
– Я кашляю не от горла, от сердца. Брось. Богатство Марианны – это… это огромный чужой организм, своенравный, необъятный, скрытный, который говорит на всех языках, у которого всегда что-нибудь болит, как у меня болит сердце, у тебя – поясница…
– Извини, но у меня поясница не болит, – гордо сказала Жюли.
– Знаю, знаю, она у тебя железная! – Эспиван пожал плечами. – Не то что марианнины ресурсы! Когда захочешь, например… ну, не знаю…
– Луну, – предложила Жюли.
Он улыбнулся с польстившим ей одобрением.
– Предположим, луну, – тут же обнаруживается, что именно в этом году у меди тусклый оттенок, в бриллиантах завелась червоточина, а воробьи склевали на корню весь арахис…
Жюли смеялась, как умела смеяться только она, – до слёз, во всё горло. Ей почудился шорох за дверью, и она рассмеялась ещё громче, между тем как Эспиван понизил голос.
– Бумаги и бумаги, папки, счётные машины, ледяные конторы в невозможных кварталах, недокормленные юнцы, таскающие груды документов, управляющие делами, одетые лучше, чем я, которые говорят: «Мы не имеем чести знать графа д'Эспивана, но госпожа Анфреди Марианна-Елена, вдова Людовика-Рамона Ортиза…» Это и есть богатство Марианны, это и многое другое, но оно – не «деньги». Это организация. Это лабиринт. В итоге в конце длинного коридора натыкаешься на старикашку, которого зовут Сайяр, он весь в астме и не имеет никакой определённой должности. Марианна идёт к Сайяру и от Сайяра возвращается. Часто с вот этакой вытянутой физиономией. И говорит: «Ничего не выйдет. Сайяр не согласен».
– На что не согласен?
– Не согласен выделить четыре миллиона на приобретение недвижимости, не согласен выдать авансом восемнадцать сотен тысяч на покупку дивного маленького Фрагонара – такой случай выпадает раз в жизни!.. Сайяр обращает внимание госпожи графини д'Эспиван на то, что её брильянты переделывались в современном вкусе к её второй свадьбе, что, кроме того, недавнее приобретение нового изумрудного гарнитура… Что в качестве опекунши своего несовершеннолетнего сына Антуана-Рене Ортиза она ограничена в… А, хватит! – воскликнул Эспиван и потянулся. – Чудно: когда я откидываю руки, у меня вот тут колет…
Он прислушался к чему-то в саду.
– А, я знаю, что это. Профессор Жискар. Этого я не смогу отослать, как исполнительного простака. Жюли, нам бы надо ещё увидеться. Мы только и успели наговорить глупостей. Скажи, тебе хочется ещё прийти? Хоть немножко хочется?
– Ну… Конечно, хочется.
– «Конечно, хочется»! Я бы тебе показал снисходительность, королева блох, будь я здоров…
Жюли подумала было, что это шутка, но с удивлением увидела, что он на грани одного из тех резких, непредсказуемых взрывов, что сотрясали когда-то их супружеский кров и чей последний раскат замирал в прахе разбитой тарелки… «А, надоел…» Однако она поспешила рассмеяться, словно всё ещё его боялась, и обещала прийти ещё.
– Между прочим, автобусом я доеду до самого твоего дома. Я предпочитаю его Бопье. У Бопье голова трясётся, это пренеприятно выглядит, когда сидишь позади него. Людская у тебя всегда напоминала богадельню. А твоя машина!.. Думаешь, мне доставляет удовольствие болтаться в архиепископской карете, подбитой жемчужно-серым сукном? Ты мог бы также надоумить Мадам номер два, что в такую машину в Париже не сажают шофёра в белом…
– Если ты не уйдёшь, тебе придётся самой ей это объяснить, – перебил Эспиван. – Она сейчас поднимается сюда с Жискаром. Беги, моя радость. Я тебе позвоню. Господи, до чего у тебя красивая талия! Несокрушимая чертовка!..
Он окинул её завистливым взглядом, потом отвёл глаза и больше не сводил их с двери, через которую войдут к нему помощь и приговор.
В галерее Жюли обнаружила, что утратила изрядную долю самоуверенности, которая два часа назад придавала, такую лёгкость её походке и настраивала на авантюрный лад. Закрытые двери вдоль галереи, которые она ехидно оглядывала по прибытии, теперь казались подозрительными. Внизу она не поладила со старинной кованой щеколдой, со времён Людовика XV дребезжавшей на застеклённой двери, и чуть не вывихнула лодыжку на гравийной дорожке. «Ах! – вздохнула она, выбравшись наконец на тротуар, – хорошо-то как! Я уверена: Марианна смотрела, как я ухожу. Это она подкарауливала меня за каждой дверью. Она хотела, чтобы я сломала ногу там, в саду… Ладно, так что же в результате на завтрак? Лишнего веса опасаться не приходится. Персик, вишни, фиги… И кофе, надо признать, великолепный…»
Радуясь, что покинула предмет величайшего своего инстинктивного отвращения – одр болезни, она долгими глотками вдыхала лето, которое в Париже так рано увядает. Бутон чайной розы, приколотый к отвороту её жакета, уже немного обмяк. «Это роза Марианны». Далекая от мысли выбросить цветок, она прижала его рукой, как добычу. Два-три раза она с какой-то ненасытностью принималась вспоминать только что миновавшие два часа в запретной зоне. Но мудро решила отложить их разбор. «Разберусь с этим дома». Мужчины оглядывали её от белокуро-бежевого затылка до поношенных туфель, и она останавливалась у каждой витрины обувного магазина. «А скоро придёт очередь перчаток», – вздохнула она. И укрылась от искушений в автобусе.
Маленький дребезжащий лифт, халтурная лестница с постоянно осыпающейся штукатуркой вызвали у неё порыв дружеского чувства, словно она вернулась после долгой разлуки. В студии она по внезапному вдохновению переставила мебель. Потом включила утюг, застелила кухонный стол и принялась за дело. Платье из чёрного креп-марокена, которое она носила по вечерам, подверглось обработке утюгом, раствором нашатыря и глицериновой водой на локтях и бёдрах, грозивших залосниться. Костюм цвета морской волны с четырьмя кармашками в тусклых красных и синих блёстках удостоился не менее тщательных забот, после чего Жюли намылила блузку, две пары трикотажных трусиков и шёлковые чулки. Её прервал тройной звонок. Она пошла открывать, не снимая рабочего халата, и провела гостя в кухню.
– Ты уже здесь, Коко, – это сколько же, значит, времени?
– Пять часов.
– Уже!
– А ты не могла сказать – «наконец»?
– Как видишь, мне было чем заняться; день быстро прошёл.
– Везёт же тебе.
– Да?
Она с весёлым презрением взглянула на этого молодого человека, который всерьёз считал её везучей.
– Если хочешь, подожди меня в студии.
– А можно здесь?
– Ты мне не мешаешь. Садись на табурет госпожи Сабрие. Управлюсь минут за десять.
Она вернулась к своим трудам, закатала постирушки в мокрое полотенце, загладила складки на юбке, переобулась, что-то подшила. Коко Ватар ловил глазами каждое её движение. С тех пор как он пришёл, она привнесла в свою деятельность несколько оскорбительную кропотливость, умащая обувь кремом, орудуя бархоткой неуловимо-быстрыми взмахами…
– Тебе интересно? – спросила она. Он не отвёл ясных глаз.
– Да, – сказал он сдержанно. – Никто не умеет работать так, как ты. Если б мои красильщицы так работали… У тебя есть шик и сноровка. Я хотел бы всегда смотреть, как ты работаешь.
– А не хотел бы мне помочь? А я бы отдохнула… Она присела на край ванны, расстегнула рабочий халат, агрессивным движением скинула его и ополоснула покрытые пушком руки, плечи и шею, светлую, как её белокурые волосы. Единственное проявление стыдливости она выказала, повязав на шею, кожа которой под подбородком начинала становиться вялой, лёгкий тирольский шарфик.
– Нет, – поразмыслив, сказал Коко Батар. – У меня бы не получилось так хорошо, как у тебя. А потом, зачем тебе отдыхать? Отдыхать тебе скучно.
– Неправда! – крикнула она.
Так же скоропалительно, как от смеха, глаза её увлажнялись от злости. Но на Коко Ватара это не произвело впечатления, разве что восхитило. Он аккуратно оправил полы сюртука, поддёрнул брюки на коленях. Столь немногого ему недоставало до полной безукоризненности, что Жюли захотелось восполнить это, перевязав ему галстук. Но она в очередной раз воздержалась и отстранилась, когда он захотел обнять её.
– Как от тебя хорошо пахнет, – сказал он с никогда не покидавшей его искренностью. – Подмышками и мастикой. Ты не хочешь сегодня быть со мной милой?
Она смотрела на него немного отстранённо, склонив голову набок. «Он действительно мил, хоть и выглядит принаряженным по-воскресному в любой день недели… Честный молодой инженер с большими детскими глазами и курносым носом. Но мне не хочется…»
Она вздохнула и сказала:
– Я голодная.
– Голодная? Как это?
Она раздула ноздри, вздёрнула подбородок:
– А так, мой милый, что я не успела пообедать. Граф д'Эспиван прислал за мной машину, и я провела три часа, или четыре, или не знаю сколько, у его одра.
– Он хорошо себя чувствует? – бесцеремонно спросил Коко Ватар.
– Нет. Плохо.
Поскольку ей хотелось пообедать в ресторане и сходить в кино, она авторитетно добавила:
– Иначе говоря, прогноз профессора Жискара довольно пессимистичен. Но роковой исход не представляется неизбежным.
– А его жена – как она реагировала на то, что ты навещаешь своего… её мужа?
– Никак. Она не присутствовала при нашем свидании.
– А-а!.. – задумчиво протянул Коко. Он подумал и решился:
– Это неприлично.
– Что неприлично?
– Ходить друг к другу. Неприлично, что он тебя пригласил, неприлично, что ты пошла, и неприлично, что та это позволила.
Жюли и бровью не повела. Она намыливала руки под кухонным краном и разглядывала Коко Ватара в зеркальце над раковиной. «Что он в этом понимает? – думала она. – Он успешно работает с красителями, этакая скромная и дисциплинированная рабочая лошадка. Могу спорить, что он носит в бумажнике слегка пожелтевшую фотографию отца в солдатской форме. Хороший мальчик».
– Человече, – продекламировала она, – что общего между вами и мною? Надеюсь – желание прогуляться. Где ужинаем? Ты пригласил Люси Альбер? Но, полагаю, не мамашу Энселад?
– Нет, – сказал Коко. – Ни ту, ни другую. Ты мне не давала приказа и диспозиции… Тебе не нравится, что мы будем вдвоём?
Она согнала три вертикальные морщинки, появлявшиеся у неё между бровей от малейшего противоречия.
– Вовсе нет. Только угости меня чем-нибудь до ужина, не то отъем тебе щёку.
Он подставил свежевыбритую щёку, и Жюли чуть коснулась её накрашенными губами.
На другое утро в десять часов она ещё спала и слышала сквозь сон повседневные кухонные звуки. Когда госпожа Сабрие приотворила дверь в студию, она не дала ей рта открыть:
– Стакан холодной воды и какао на воде. Никакого завтрака, и обеда тоже. Никакой уборки. Почистите обувь, костюм, и до свидания. Я сплю. Почты не было? До завтра, госпожа Сабрие. Не чистите карманы с блёстками, а то они оторвутся.
Она свернулась в клубок, лицом к стене. Но уже не смогла вернуть приятную полудрёму, следовавшую за недолгим, беспокойным от выпитого сном. «Это всё шампанское. Чтобы шампанское было хорошим, оно должно быть превосходным. А теперь в ночных заведениях подают ординарное шампанское с металлическим привкусом. То ли дело коньяк с водой или без, хорошее виски, после которого язык остаётся чистым…» Волосы и подушка пахли остывшим табачным дымом. «Сегодня утром у меня, определённо, во рту и в носу какая-то отрава… С чего бы это?»
Стакан воды разогнал утреннюю муть.
– Вспомнила! – воскликнула она. – Я поссорилась с Коко Ватаром!
Она снова легла, осторожно поддёрнув единственную простыню, тонкую, ветхую, которой хватало, если сложить её пополам, чтобы застелить и покрыть узкий диван-кровать. Глядя в потолок, она сводила воедино впечатления вчерашнего вечера. Первое облачко: обед вдвоём в пригородном ресторане… По дороге туда машину вела она, несмотря на недовольство Коко: «Осторожней, – повторял он, – это папина машина, моя сейчас неисправна… Если бы папа видел, как ты поворачиваешь…»
«Надо было взять с собой папу, – сказала наконец она. – Тебе было бы спокойнее».
Невинная шутка, но она превратила Коко в надутого и молчаливого сына, не приемлющего никакого юмора в адрес своей семьи. Обедом в ресторане Жюли осталась вполне довольна. Но почти непроглядная ночь, отблеск огней в маленьком пруду, мягкая сырость и запах герани, музыка, которой тихонько подпевала госпожа де Карнейян, – это было слишком для Коко-Златоуста.
– Почему всё это так грустно, Жюли?
Она смотрела на него с последними остатками доброты и напевала, чтобы не отвечать. «Это так грустно потому, что ты не создан, чтобы быть здесь со мной, и ничто здесь не создано для тебя. Ты не создан ни чтобы пить, ни чтобы обедать с женщиной, которая тебя не любит, с женщиной, далёкой от тебя, которая остаётся далёкой, даже когда ты прижимаешь её к себе. Твой удел – обедать в кругу семьи, быть весёлым по субботам, разыгрывать независимость от отца, когда как раз в твоей натуре следовать ему во всём и даже почитать его. Я тоже нахожу это грустным – быть здесь. Но я здесь уже много раз бывала с другими мужчинами, так что это куда менее серьёзно. Я распределяю грусть пребывания здесь между Беккером, Эспиваном, Пюиламаром – и другими, о которых ты никогда не слышал… Или слышал, но это не имеет значения. Да вот, однажды я обедала вон за тем столиком с моим первым мужем. Я была баронессой Беккер. За другим столиком сидели лейтенант в форме и какой-то штатский. Я только на лейтенанта и смотрела. Странно, теперь больше не увидишь таких белокурых лейтенантов. Тот вдруг встаёт, идёт прямо к нашему столику, извиняется и называет своё имя, добавив: «Ваш покорный родственник, сударыня». И вот он карабкается на генеалогическое древо, перебирает степени родства, имена, браки… Беккер кивал, говорил: «Верно… да, да, понимаю… Да и действительно между вами и моей женой есть некоторое фамильное сходство…» И ничто не было правдой, кроме белокурых, как золотая пряжа, волос лейтенанта и других, весьма реальных качеств, которые он обнаружил… Но ты не тот, кому я могу рассказывать подобные истории. И вообще ты здесь только потому, что как-то раз нам оказалось по пути после какой-то вечеринки, два… не помню, может, три месяца назад, и, ей-Богу, нам обоим было очень хорошо. Но разве из того, что было хорошо, следует необходимость начинать всё заново? Ты как старофранцузская девица: «Мама, я помолвлена, один господин поцеловал меня в саду!» Давай, закажи ещё шампанского, это хорошая мысль. Чек от Беккера придёт только через несколько дней, а у меня всего двести шестьдесят франков. Однако не могу же я тебя обирать, бедный, пока ещё не богатый мальчик. Я никогда не любила денег, которые дают мужчины. Оплати угощение и выпивку графине де Карнейян, которая никакая не графиня, но до противности истинная Карнейян сегодня вечером, и вредная, как все Карнейяны…»
Тем не менее она знала, как её красят поздний час, освещение, плоская шляпка из тёмно-синего фетра, сдвинутая на бровь, желтовато-розовый оттенок кожи и волос. Кое-кто из посетителей узнал её, а в глазах Коко Ватара она была красавицей… Тут-то её молодой спутник и решился, поймав через столик её руку, запечатлеть на ней поцелуй, а она дала ему пощёчину.
Как назло, удар по крепкой и гладкой щеке Коко прозвучал громко и театрально. Те, кто не видел пощечины, её услышали. Все засмеялись, и у Коко Ватара хватило ума рассмеяться тоже. Так что одна Жюли «зверски» морщила нос и только ценой некоторого усилия заставила себя смягчиться.
«Это мне потом вздумалось отправиться в «Табарен»… На обратном пути… Ах да, он больше не разрешил мне вести папину машину… Он предполагал, что мы остановимся на обочине в лесу Фосс-Репоз и займёмся любовью… Форменный пикник! Всё было очень мило, и я не знаю, почему послала его подальше… Вот наказание – я умираю с голоду!»
Она встала, пошарила в кухонном шкафу, заменявшем холодильник, нашла брусок сыра, который презрела накануне. Ломтик хлеба с сыром, посыпанный солью и перцем, вернул ей почти весь её оптимизм. Но в трудные дни и под конец месяца ей внушала страх её ужасная, неотвратимая и регулярная потребность в еде. Презираемая, заглушаемая курением натощак, она вновь являлась терзать желудок, который не возмущало ничто, кроме пустоты, и который Жюли приучила к любой диете. «Устриц ещё нет. Зато есть горячие пирожки. К этому ещё стаканчик муската, и я обойдусь десятью франками на террасе какого-нибудь маленького кафе». Жуя свой бутерброд, она впивала тёплую сырость середины дня. «Ещё бы два месяца такой погоды, два месяца не думать о тёплом пальто…»
Даже не глянув на часы, она вернулась на кровать выкурить первую сигарету. Все подробности минувшего вечера возникали перед ней, от меланхолического обеда до спектакля в «Табарене», до встречи с Беатрис де Ла Рош-Таннуа, бывшей светской львицей, которая стала исполнительницей скетчей. «Третья в программе «Ба-Та-Клана»! Бедняжка Беатрис, она воображала, что светский скандал – это на всю жизнь. Мы все тогда пришли посмотреть дебют Беатрис в Казино. Только и убедились, что длинный нос Ла Рош-Таннуа под перьями и стразовой диадемой выглядит ещё неинтереснее, чем в городе, и больше про неё никто и не вспоминал…»
Движимая скукой, которую не могли разогнать дворцы из плоти, воздвигаемые на сцене «Табарена», Жюли усадила Беатрис за свой столик и представила Коко Ватара крупной женщине в остроконечной шапочке с блёстками.
– Коко, шампанское госпоже де Ла Рош-Таннуа.
– Сейчас, сейчас, – отозвался Коко с почтительной фамильярностью.
– Ты одна, Беатрис?
– Да. Я здесь по делу. Встречаюсь с Сандрини после спектакля. Он обещал мне ангажемент в зимнем ревю.
– А ты… довольна?
– Счастлива. Если б я только знала, я бы от них сбежала на десять лет раньше, от этой шайки снобов!
– Зря потерянного времени не бывает, – немного жёстко заметила Жюли.
– А ты? Как отец, хорошо?
– Лучше не бывает, дорогая. Ещё тренирует нескольких кобыл у себя в Карнейяне.
– Кроме шуток, – сказал Коко Ватар, – у тебя есть отец?
Жюли глянула на него, не отвечая, и обменялась улыбкой с Беатрис.
– Ты мне никогда не рассказывала, – не унимался Коко, – что у тебя есть отец. Почему ты мне о нём не рассказывала?
– Не успела, – сказала Жюли.
Несколько подчёркнутым смехом она дала понять Беатрис, что отношения с Коко Ватаром – недавние и несерьёзные, и Беатрис, развеселившись, уткнулась большим носом в большой бокал.
– А как твоя мать? – спросила её Жюли.
– Вышла замуж, дорогая, исключительно мне назло. В семьдесят один год!
– Ну это уж… – сказал Коко Ватар. – Это невероятно.
– Коко, – сказала Жюли, – налей же ещё шампанского госпоже де Ла Рош-Таннуа. Но как же Володя, как он воспринял этот брак?
– Он? Хотел покончить с собой! Подумай, он уже тридцать лет был официально помолвлен с моей матерью!
– Господи! – сказал Коко Ватар. – Хотел покончить с собой из-за стар… из-за женщины, которой семьдесят один год? Мне это снится!
Обе женщины как будто его не слышали. Жюли отставила тарелку с сандвичами, облокотилась на стол и наклонилась к Беатрис, которая также придвинулась к ней.
– Ты видишься со своей сестрой Кастельбелюз? Беатрис выпрямилась, распахнул меха на декольтированной груди:
– С ней? Придёт же в голову! Она заняла вполне определённую позицию, когда я переменила образ жизни, настроила всю семью против меня…
Знаменитый длинный нос конфиденциально склонился:
– Но, должна тебе сказать, мой зять вёл себя очень хорошо. Он не стал им подпевать. Ему на руку известность, – шепнула Беатрис. – А кстати, расскажи, в каких ты отношениях с Эспиваном?
– Да всё в тех же! Мы друг друга обожаем – при условии, что не связаны браком. Не далее как сегодня я провела у его одра часа три, не меньше. Так что сама видишь.
– У него дома?
– У него дома, ясное дело, он же ещё не встаёт.
– Но, Жюли!.. А его жена что делала?
– Марианна? Это не мои проблемы. Что хотела, то и делала.
Близко посаженные глаза и длинный нос Беатрис выразили наконец изумление, выгоды которого Жюли так хорошо представила, что покраснела, рассмеялась и возликовала: «Она всему свету про это расскажет!»
– А правда, что Эспиван при смерти?
– Ты с ума сошла! Приступ аритмии, переутомление от парламентской деятельности…
– Ты же мне сама говорила, – перебил Коко Ватар, – что твой… что граф д'Эспиван в скверном положении…
– Спички, Коко… Спасибо.
– Я потому спрашиваю, – сказала госпожа де Ла Рош-Таннуа, – что у Эспивана, в общем-то, нет никаких родственников.
– Кому ты это говоришь, дорогая! Да, никаких.
Они обменялись значительными взглядами, подогретыми шампанским. Но никакая алкогольная томность не брала этих крепких на выпивку женщин и не примешивалась к их дружелюбной настороженности.
– До тебя, конечно, доходили недавние слухи? Что Эспиван разводится?
– Я ещё и не то знаю, – промурлыкала Жюли. – Не то чтобы сразу развод, но прекращение супружеских отношений. Может оказаться, что Марианна серьёзно больна…
Беатрис разразилась лошадиным смехом.
– Серьёзная болезнь – это из тех обещаний, которые редко исполняются!
– Просто у меня предчувствие, – сказала Жюли.
– Но если ты не уверена, – сказал Коко, – зачем говоришь? Какой в этом смысл?
Жюли отодвинула в сторону бокал и пепельницу молодого человека и перегнулась через столик, наполовину накрыв его грудью. Её рукава касались обнажённых рук и браслетов Беатрис. Обе поддались потребности, которую на трезвую голову отрицали бы, проникнуть, как взломщики, в среду, покинутую ими с бесполезным треском. Они обменивались скандальными новостями, лживыми признаниями, сплетнями и похвальбами, которым верили только наполовину, датами и особенно именами, которыми сыпали, присовокупляя к ним убийственные эпитеты… Rinfor-zando[1] оркестра вернуло их к действительности.
– Дорогая! – воскликнула Беатрис, – ведь это финал. Апофеоз Женщины! Где же твой молодой человек?
– Наверное, в умывальной.
– Ты не обидишься? Я не хочу разминуться с Сандрини. Увидимся ещё?
– Я-то с радостью!
Оставшись одна, Жюли увидела, что свет тускнеет, а толпа теснится к выходу в ореоле стоящей столбом пыли. По её знаку подошёл бармен:
– Господин извиняется, что не смог дождаться госпожу. Он за всё уплатил.
– Прекрасно, – сказала Жюли.
Она дошла пешком до Сент-Огюстена. Ночная свежесть льнула к её плечам, к лицу, тёплые краски которого тонули в темноте. Она вдруг осознала своё одиночество, и сразу пропало удовольствие от пребывания на свежем воздухе, вкусной еды, обильных возлияний. «Ах, этот дурачок, который ушёл…» Полночь давно миновала, и она из экономии села в фиакр, в котором оплакала вперемешку участь обречённой старой лошади, бессознательное корыстолюбие Эспивана и неразговорчивость кучера, который отказался по дороге из восьмого в шестнадцатый округ поведать Жюли де Карнейян историю своей жизни.
Приняв ванну и приведя в должный вид лицо, она настроилась отдохнуть часок на застеленной кровати, но зазвонил телефон. Она побежала к нему нагишом, ругаясь сквозь зубы с напускным раздражением, и тут же сменила тон, узнав голос Люси Альбер.
– Это ты, душенька? Хорошо было вчера вечером? Ах, правда, это в субботу… Никак не запомню, когда суббота, что ты будешь делать…
Из большого зеркала прямо на неё смотрела высокая обнажённая женщина. Тело цвета чайной розы от золотисто-бежевой кудрявой головки до ступней, сухой бесплодный живот нерожавшей женщины, высоко посаженный красивый пупок, груди, в которых только строгий взгляд Жюли находил к чему придраться. «Уже чуточку ближе к медузе, чем к яблоку», – заключила она. До неё донеслись повторяющиеся пронзительные «алло! алло!», – и она заметила, что не слушает.
– Да, душенька, нас прервали… Как? А! призы конкурса красоты. Да-да, это меня очень позабавит, лауреатки всегда так исключительно заурядны! Как, ещё и чай? Настоящий кутёж! Говорю – кутёж… Нет, кутёж… Ничего, детка. Договорились, жду тебя к четырём.
Она постояла нагишом, не отнимая руки от трубки, хмурясь перед пустотой предстоящего дня, не отличающегося между тем от большинства других её дней. «Это из-за Беатрис. Она вогнала меня в хандру своим носом. По правде говоря, это ещё потому, что сегодня восьмое. С восьмого по пятнадцатое настроение соответствует финансам». Она немного покрасовалась в выигрышных позах, сдвинув ноги и поднимая руки, но скоро бросила, потому что голод терзал желудок. «Как мне ни противно завтракать одной, глядишь, буду глодать корку в углу до прихода беккер-чека…»
Телефон снова зазвонил, и на какой-то миг она нервно замерла, подумав, что это Эспиван. Но это был всего лишь Коко Ватар, и она вхолостую подняла брови, раздула ноздри и подбоченилась.
– Что? Вы, мой милый, феномен безответственности! Сержусь, я? Полно, вы же просто смешны! Как? Избавьте меня от сожалений… К тому же у Беатрис была машина, она с удовольствием меня подвезла.
Где-то очень далеко, в гулких сферах, откуда до Жюли доносился треск пишущей машинки и – в более медленном ритме – шум какого-то мотора, Коко Ватар. искренний и упорный, изо всех сил старался объясниться:
– Ты не поняла, дай сказать, Жюли; нет, я не хотел тебя подвести, но я был на папиной машине, я видел, что уже второй час, а мойщики к нам приходят в пять и начинают с машин, сам я встаю в полседьмого в праздники и в будни, и я подумал: «Они за своей обедней бессовестно меня игнорируют словно меня и на свете нет; к тому же, если мне повезёт и Жюли захочет быть милой, я себя знаю, это надолго; нет так нет поеду домой – по крайней мере, рабочий день не пропадёт и с папой не будет недоразумений…» Жюли… Нет Жюли, ты послушай, я за тобой заеду, позавтракаем в Лесу… Послушай. Жюли, я ведь хотел как лучше…
Госпожа де Карнейян внезапно отбросила голодное достоинство и церемонное «вы» и расхохоталась, глядя в зеркало.
– Приезжай, дуралей, приезжай! Как я тебя, а? Пока!
Она сердито взглянула на телефонную трубку, уверенная, что ненавидит собеседника, которому только что, не подав виду, сдалась. Перед сколькими же мужчинами, от Беккера до Коко Ватара, она унижалась в повелительном тоне?
В третий раз ей пришлось подойти к телефону; она услышала сдавленный, скрежещущий голос, который не сразу узнала.
– A! – сказала она, – так это вы, Тони? Вы охрипли? Добрый день. Я не узнала ваш голос. Все здоровы?
– Вы были на улице Сен-Саба…
– Да. Я слышала вас в саду.
– Вы были на улице Сен-Саба… – скрежетал голос. – Вы навещали вашего… моего отчима. Я не хочу, чтобы вы ходили к этому человеку. Я запрещаю вам с ним встречаться. Да, вот именно, запрещаю. Нет, не из-за матери. Я не хочу, чтобы вы ещё с ним виделись, и чтоб он виделся с вами. Да, я вам запрещаю…
Жюли, не слушая дальше, тихонько положила трубку на рычаг. Она ожидала повторного звонка, нового извержения ломающегося и изменённого слезами голоса. «Этот, – подумала она, – этот, пожалуй, самый несносный».
Она с машинальной старательностью оделась, выбрав снова чёрный с белым костюм. «И не толкуйте мне о тех, кому меньше двадцати! Куда он лезет? Ну и чума эти подростки… Хорошо, что я его не люблю. Поцелуешь такого в щёчку, мазнёшь за ухом духами, и он уже воображает себя твоим любовником, право… И всё равно, я чувствую, он может оказаться несносней всех. Я могла бы его утихомирить, держась от Эспивана на расстоянии…» В зеркале она прочла, что никогда не изберёт такой благоразумный путь.
Миг спустя её целиком захватило прибытие Коко Ватара и слишком хорошо знакомое удовольствие от присутствия мужчины. «Дерево в пустыне», – думала она, глядя на Коко. А сама тем временем с выражением высочайшей насмешки выслушивала истину, избравшую своим рупором красивый рот Коко Ватара.
– Понимаешь, Жюли…
Он задел ногой двадцатиугольный столик и чуть не опрокинул горшок с лобилией.
– …у меня ведь тоже есть достоинство, Жюли… За эти слова она дёрнула его за галстук, встрепала волосы, затормошила, как острозубая сука, затевающая игру, чтобы иметь возможность укусить. Он принуждённо смеялся, защищаясь:
– Жюли, мой новый пиджак!.. Терпеть не могу, когда трогают мой галстук!..
Она небрежно поцеловала его, и от прикосновения её накрашенных губ, твёрдых и холодных, он умолк в благоговейном ожидании. Но Жюли увела его, ничем больше не вознаградив.
За обедом они старательно подыгрывали друг другу. Перед несколькими озабоченными служащими, несколькими молодыми женщинами, обручёнными с кинематографом, и одним парламентарием, которого она приветствовала с излишней фамильярностью, Жюли играла женщину, пустившуюся во все тяжкие, и громко «тыкала» Коко. Коко Ватар играл молоденького возлюбленного, погружал честный взгляд своих серых глаз в глаза Жюли и натыкался на близкое дно, на искристый голубой песок, ледяной и неприступный.
– Кто этот тип в углу, Жюли, с которым ты поздоровалась?
– Депутат, Пюиламар.
– Ты его хорошо знаешь?
– Достаточно, чтобы не стремиться узнать ближе.
– Значит тебя не смущает что он видит нас вместе?
– Мой мальчик, заруби себе на носу, что мне это совершенно безразлично. И это относится не только к Пюиламару, но и ко всем прочим.
– Ты такая милая…
Но, казалось, он не совсем уверен, что, успокаивая его таким образом, она хочет быть милой. Около маленького гниловатого озерца круглые, увесистые скворцы, свищущие, как зимний ветер, обсели уже золотящиеся деревья.
– Что ты сегодня делаешь, Жюли?
– Смотря по обстоятельствам. Какой сегодня день?
– Ты никогда не помнишь дней недели, Жюли?
– Как же, помню, когда пятнадцатое приходится на субботу или воскресенье.
– Почему?
– Потому, что тогда я не могу получить свою… свою ренту до понедельника.
– Жюли, – робко сказал Коко Ватар, – сегодня восьмое, тебе, может быть, нужны деньги?
Жюли удивлённо повернулась к нему. «Обычно так смиренно предлагают женщины…» Она отрицательно помотала головой, предпочтя обойтись без слов. «Я что-нибудь не то скажу, – подумала она. – Или не удержусь и скажу, что да, нужны, что мне надо платить госпоже Сабрие, что у меня всего двести франков, что… О! да, мне нужны деньги…» Облокотясь на столик, она легонько похлопывала розой, вручённой метрдотелем, по руке Коко Ватара. Она ощутила какое-то дружеское чувство к этой руке, большой палец которой был искалечен укусом шестерни и с которой маникюр не всегда мог свести ярко-зелёную кайму под ногтем – въевшийся след от опытов с красками.
– Как-то раз, – сказала она, – я хотела сама перекрасить блузку… Ах, мой мальчик, я потом целый месяц на людях не снимала перчаток, только дома…
– Вот к чему приводят любительские попытки, – сказал Коко. – Жюли, ну будь милой, скажи: тебе не надо денег?
Она снова покачала головой. «Если я поддержу этот разговор, то дам себе волю, скажу, что ужасно хочу всего, чего мне недостаёт, что хотела бы чулки, перчатки, меховое манто, два новых костюма, духи литрами, мыло дюжинами… Давно я такой не была. Что это со мной? Если сейчас не сдержусь, если этот простачок поднесёт мне свою дань и я почувствую себя ему обязанной, жизнь снова станет адом…»
Она встряхнулась, улыбнулась, попудрилась.
– Ты душка. Пришли мне флакончик «Фэйриленд». И отвези меня домой, мне надо переодеться: я встречаюсь с Люси. Мы собираемся повеселиться на раздаче призов конкурса красоты в банкетном зале «Журналы.
– А я? – взмолился Коко.
Жюли снова стала далёкой, взглянув на Коко сквозь начернённые ресницы:
– Если это тебя забавляет… Если ты свободен…
– Как ветер. Правда, только до половины восьмого. У нас праздничный ужин, годовщина свадьбы родителей.
– Да? Давненько я о них не слышала… В путь! Три часа! Глупо засиживаться за столом, как на свадьбе. Взгляни на Пюиламара за работой! А он пришёл ещё до нас. И пьёт ликёр. Парню пятидесяти нет, а по виду годится мне в деды!
Она пересекла зал, равнодушно ответив на свойское и вопросительное приветствие парламентария, смерившего взглядом Коко Ватара. Они возвращались самым дальним путём, и серые глаза Коко Ватара говорили Жюли о его желании, чтобы она, наконец, согласилась «быть милой». Беглым взглядом, трепетом ноздрей она обнадёжила его, и он погнал машину, как начинающий таксист. Обмякшая, смутно обеспокоенная и грустная той грустью, в глубину которой она запрещала себе заглядывать, Жюли смеялась скорости и слишком крутым поворотам. Она думала: «Он неплохой любовник. У него есть инстинкт, есть пыл. У меня тоже. Нам хватит времени до прихода Люси Альбер. Диван расстилать не буду, там одна простыня, к тому же чинёная, со швом посередине… Устроимся, как на траве».
В вестибюле лицо Коко Ватара явило Жюли воплощённый образ желания: поглупевшее, с лиловатыми тенями у глаз. Ей пришлось отстранить его, шепнув: «Погоди, погоди», – с участием, которое вызывал в ней простой здоровый мужчина, смущённый своим нетерпением.
Но не успел лифт тронуться, как подбежала консьержка и просунула сквозь решётку шахты конверт:
– Шофёр привёз…
– Во сколько? – крикнула Жюли, возносясь.
– Только что! – протяжно отозвалась консьержка. – Ничего не сказал!
Несмотря на полумрак, Жюли узнала почерк Эспивана, резкий, с нажимом, часто продиравший бумагу. Рука Коко Ватара нежно сжала ей грудь.
– Ну ты, отстань! – сердито бросила она.
Он отступил, насколько позволяла тесная клетка.
– Почему? – обиженно спросил он.
– Имей хоть к лифту уважение, Коко!
Войдя к себе, она остановилась, читая письмо. Он ходил взад-вперёд по студии, неукоснительно натыкаясь на двадцатиугольный столик, которому сказал «виноват». Увидев, что Жюли складывает письмо, он осмелился спросить:
– Что-нибудь плохое?
– Нет-нет, – поспешно сказала Жюли. И медленно добавила:
– Просто немного досадно. Я не могу пойти с вами на файф-о-клок конкурса красоты… Открой скорее, это Люси звонит… Раз в жизни пришла раньше времени…
Коко Ватар вернулся, пропустив Люси вперёд.
– Жюли не может пойти с нами на конкурс красоты, – повторил он хмуро.
– Почему? – спросила Люси Альбер.
На всякий случай она встревоженно широко открыла глаза, удостоившиеся год тому назад первого приза как «самые большие глаза Парижа». Но этого никто уже не помнил, хоть она и довела до ещё больших размеров, в ущерб приличию и гармонии, свои глаза, огромные, как у кобылы, и полные такой же бездумной темноты.
– Хоть поздоровайся со мной, Жюли!
– Здравствуй, душенька. Ты сегодня хорошенькая-прехорошенькая, – машинально сказала Жюли.
– Но почему ты не можешь пойти? Но почему ты мне сказала, что можешь? Но что же мне тогда делать, если ты не пойдёшь?
«Она ужасна, – подумала Жюли. – Когда она так таращит глаза, у меня начинает ломить лоб. И эта лиловая шляпка…» Она обернулась к Коко Ватару, призывая его на помощь.
– Коко может тебе подтвердить, что письмо, которое я получила, меняет все мои сегодняшние планы… Правда, Коко?
– Да, – бесстрастно сказал Коко. – Жюли с нами не идёт, она собирается к господину д'Эспивану.
Жюли заморгала.
– Как?.. Насколько мне известно, о господине д'Эспиване речь не заходила…
– Ничего не значит, – сказал Коко. – Я говорю, что ты к нему собираешься. Ещё я говорю, что это не только обидно для нас, но что ты к тому же не права. Если хочешь знать моё мнение, ты не должна к нему идти.
«Что он говорит? Что он говорит? Он мне советует не ходить. Он сообщает мне своё мнение. Это смешно. Это…» Она так покраснела, что пушок на щеках возле ушей подёрнул кожу словно серебристой дымкой.
– Это верно, – сказала Люси Альбер. – Тебе не следовало бы туда идти. Во-первых, что он тебе пишет? Скорее всего, ложь. Подумай: всё, что он тебе сделал…
– О, уж она-то подумает, – сказал Коко Ватар.
– И знаешь, в «Журналы будет так весело. Морис де Валефф мне сказал, что нам оставят лучшие места и в любом случае приберегут шоколаду. Потому что, сама знаешь, когда бесплатное угощение, первым кончается шоколад…
Коко Ватар насупился.
– Что за разговоры о бесплатном угощении, когда с вами я?
Жюли с усилием вынырнула из своего молчания, вскинула голову и сразу взяла командный тон:
– Если вы высказались, могу я вставить слово? Ни перед кем из вас я не обязана отчитываться. Но хочу вам сказать, что речь идёт о состоянии здоровья господина д'Эспивана, который достаточно тяжело болен, чтобы…
– Чтобы ты попалась на его удочку, – сказал Коко Ватар.
– То есть?
Он снова стал очень юным и удручённым.
– О, ничего, Жюли. Понимаешь, ты огорчаешь меня, вот я и злюсь. Любой бы на моём месте, Жюли…
Она смягчилась, улыбнулась серым глазам и вздёрнутому носу, бегло подумала: «Лучше бы я подарила ему несколько хороших минут и сама бы получила удовольствие… Момент упущен… Они, конечно, правы, и он, и эта дурочка. Скорее всего, ложь…» Часы на соседней школе пробили четыре. Жюли сгребла со стола перчатки Коко, сумочку Люси, швырнула им.
– Катитесь. Живо.
– О!.. – задохнулась Люси.
– А если я больше не приду? – рискнул бросить вызов Коко Ватар.
Жюли взглянула на него, словно издалека, склонив голову набок.
– Ты славный малыш, – сказала она.
Она подошла к нему, дипломатично потрепала по свежей щеке.
– И даже красивый малыш… красивый… Люси, душенька, ты не обидишься?
Она выпроводила их и заложила дверь на засов, чтобы почувствовать себя окончательно отделённой от них, чтобы можно было постоять, уронив руки, слушая, как затихают их шаги на лестнице. Одевшись с присущей ей стремительной тщательностью и уже готовая к выходу, она спросила себя, что заставляет её идти. «Скорее всего, ложь, как говорит Люси, ложь». Она долго жила среди лжи, прежде чем безоглядно предпочесть маленькую искреннюю жизнь, тесную жизнь, в которой сама чувственность не позволяла себе притворства. Сколько безумной решимости, сколько стремления к непреходящим истинам… Не она ли однажды, когда её маскарадный костюм для какого-то праздника требовал короткой стрижки, обрезала свою пышную рыжеватую гриву, падавшую до колен, если её распустить? «Я могла бы взять напрокат парик… Могла бы, если на то пошло, остаться с Беккером – или с Эспиваном. А то могла бы так весь век и стряпать в старой кухне в Карнейяне… То, что могло бы быть, – это то, что оказалось невозможным. Ложь? Почему бы и нет, в конце концов?» Не всегда она предавала проклятию активное, великолепное разрушение правды, доверия. «Он-то в этом разбирается – тот, кто мне писал…»
Едва сев в автобус, она развернула записку, чтобы перечитать без спешки. Но главное она и так запомнила – «Жду тебя» и «моя Юлька».
Жюли не очень удивилась, застав Эрбера д'Эспивана уже на ногах и в рабочем кабинете. «Но что это, о! что это за домашняя куртка каштанового бархата?» В ней не осталось ни следа того возбуждения, которое она унесла с собой в автобус вместе с письмом, шуршавшим сейчас у неё в сумочке, как новая банкнота. Она чувствовала себя рассеянной, восприимчивой к мелочам, придирчивой, немного грубой и погрешила против хорошего тона, облокотившись на мгновение о подоконник раскрытого окна.
– Я ведь знакомил тебя с моим другом Кустексом?
– Конечно, – сказала она и с любезностью хозяйки дома протянула руку молодому человеку с бородкой, которая его старила. «Типичный секретарь честолюбивого государственного деятеля… Молодой гувернёр наследного принца… Эрбер всегда замечательно подбирал секретарей…»
Кустекс исчез, как тень, и Эрбер, взяв Жюли под локти, увлёк её к окну, на яркий свет.
– А вдруг нас увидят из сада, – сказала она. – Ты уже не такой интересный, ты выздоровел.
– Я всегда думал, – сказал Эрбер, – что тебя интересуют преимущественно здоровые мужчины. Нет, я не выздоровел. Но с виду – почти. Правда ведь?
Он повернулся к свету, демонстрируя ей свежевыбритое лицо, подстриженные покороче волосы, ухоженные и выровненные усики. «Это крах», – подумала Жюли, и глаза её увлажнились – не от жалости, но от печали о прошлом, о неверном мушкетёре с его изящной красотой, претендующей на мужественность. Улыбка Эспивана угасла; он снова стал жёстким, деловым и озабоченным.
– Сядь. Вбей себе хорошенько в голову, что я здесь очень одинок. Так же одинок, как все. А ты одинока? Ты не скажешь… Что до меня, то я одинок рядом с влюблённой женщиной и болен от политической деятельности, которой занялся слишком поздно. К тому же скоро будет война…
– Надо же! – сказала Жюли.
– Тебя это удивляет? Ты газеты читаешь?
– Иногда, иллюстрированные. Я говорю «надо же» потому, что мне это предсказала одна гадалка, насчёт войны.
– Только это тебя и волнует?
– Да, – сказала Жюли. – Я знаю достаточно, чтобы радоваться, если мы победим, и умереть, если нужно будет умирать.
Эспиван глянул на неё с завистью.
– Но ты что, даже не догадываешься, что это будет страшная война? Куда страшнее той?
Она жестом выразила безразличие.
– Я о войне не размышляю. Не женское это дело – размышлять о войне.
Подумала и добавила:
– Тебе пятьдесят. И ты ещё пока что не настолько здоров…
– Дорогая, я не обделался со страху, – едко заметил Эрбер, – и нет необходимости меня успокаивать.
– Я не тебя успокаиваю, – сказала Жюли, – а себя.
Эспиван посмотрел на неё особо пристально. Видимо, он поверил, поцеловал ей руку, потом приобнял за плечи. Она ловко вывернулась.
– Историческая мебель, Эрбер?
– Да, если можно так выразиться, Буль-буль.
– Виновник – ты?
– Соучастник. Но не переводи разговор на интерьер, мне некогда.
– Мне тоже.
Жюли смерила его намеренно дерзким взглядом, ибо чувствовала, что она не в форме – кожа сухая, не такая чудесная, как обычно, глаза маленькие – и не хотела уступать. Эспиван пожал плечами.
– Неподходящий день для перебранки, Юлька. Я всего два часа как встал.
– Но у тебя не было приступов с того раза?
– Был один. Не надо об этом. Этот дом действует мне на нервы. Да не прислушивайся ты ко всякому звуку в галерее, там никого нет. Знаешь, где Марианна?
– Нет.
– Отправилась на поиски своего сына.
– На поиски… Что ты сказал?
– Своего сына. Соизволь выслушать меня, Юлька! Тони не ночевал дома. По мне, так он у женщины. Но его мать с ума сходит. Вообще-то в семнадцать лет рановато ночевать на стороне, тем более не предупредив.
К тому же он слишком красив. Слишком необычно красив. Ты не слушаешь! О чём ты думаешь?
– О том, что ты говоришь. Он ничего не оставил?
– Оставил, глупую записку матери. «Ноги моей больше не будет в этом доме», что-то вроде того. Сколько Марианна ни клянётся, что между ней и этим идиотом-мальчишкой ничего не произошло, мне трудно в это поверить.
– Он взял денег?
– Немного: Марианна даёт ему очень мало, считанные гроши.
– Почему?
– Она говорит, что именно так и следует. Я время от времени подкидывал Тони по пять луи.
– У тебя хорошие отношения с пасынком?
– Превосходные. Он необщительный. Но очень кроткий, какой-то невесомый, самый необременительный ребёнок. У него небольшие апартаменты в две с половиной комнаты на третьем этаже, так вот, я его не видел уже… уже двое суток. Ты его знаешь?
– Видала. Ты с ним в хороших отношениях, но не любишь его? Нет, не любишь. Да нет же, не любишь. С тебя хватает одной Марианны, две – это уже слишком. Сходство Тони с матерью таково, что тебе, должно быть, нелегко его выносить? Скажи? Ну скажи! Мне-то ты можешь сказать?..
Она наступала, тыкая в него пальцем, приблизив лицо к самому лицу Эспивана, с которым была одного роста, устремив в его каштановые глаза голубую стрелу своего жёсткого взгляда, наконец прижала его, как в былые времена, когда хотела добиться от него признания в похоти или измене. Удивлённый, он уступил, вооружившись цинизмом:
– По правде говоря, мне на него более или менее наплевать. Если б ещё он был от меня… Но мне не по летам и не по душе роль приёмного отца. Вся эта история меня раздражает из-за Марианны… Всё, что выбивает Марианну из привычной колеи, делает её ещё более… как бы это сказать?.. Когда с нами – с тобой или со мной – случается неприятность, мы это так и называем неприятностью…
– И даже ещё похлеще.
– Тогда как Марианна называет это чем-то неслыханным, невообразимым несчастьем…
– Чувствительная натура.
– Нет… Она, в сущности, мрачная. А между тем ей всегда выпадало на долю одно хорошее…
– Эрбер! А себя ты забыл?
Оба разразились смехом, но их перебил звонок по внутреннему телефону.
– В чём дело, Кустекс? Нашли мальчика?.. Нет?.. Это, однако, уже не шутки… Нет, пока не ездите никуда, оставайтесь здесь. Отвечайте на все звонки, со мной не соединяйте, только в случае срочной необходимости, пусть меня не беспокоят. Попросите остаться мадемуазель Билькок. Пусть стенографирует все важные сообщения иностранного радио. Спасибо. А! Подождите, Кустекс. Позовите Билькок, мне надо кое-что ей продиктовать…
Пока он диктовал, Жюли обошла комнату. «Нам с Эрбером никак не удавалось обставить этот кабинет. Я сочинила нечто в бальзаковском стиле, неосязаемую меблировку, вписанную в стены. Сейчас слишком загроможденно. И этот гигантский Панини! Эти Гварди, куда ни глянь!.. И целый телефонный узел! Смешно, эти символы эрберовой деятельности – никак не поверю, что это не бутафория…»
Она старалась отвлечь свои мысли от тягостной действительности: «Тони отказывается возвращаться сюда… Тони пропал. Меня это вовсе не касается… В самом деле не касается». Потом вспомнила телефонный звонок, ломающийся, полный слёз голос и его детские угрозы. «Тони не ночевал дома. И написал, что не хочет возвращаться…»
Жюли расхаживала по комнате, наклонялась к маленькой картине, которую переполняла Венеция, с отвращением трогала черепаховую и бронзовую отделку Булей, слушала голос Эспивана, диктующего в телефон:
– «…из фактов, которые Вы, дорогой коллега, имели любезность мне сообщить, отнюдь не вытекает, что я должен…» Вы успеваете за мной, мадемуазель Билькок? Постарайтесь как-нибудь, Бог ты мой…
«Тони не ночевал дома… Он не хочет возвращаться к своему отчиму…» Она сдвинула брови, свирепо целясь в далёкое лицо подростка, похожего на Марианну, воскликнула про себя: «Если б он умер, мы бы хоть избавились от этой обузы!» – и не заметила, что подумала «мы», а не «я».
– Это всё, отключите связь с моим кабинетом, Билькок. Скажите господину Кустексу, чтобы не соединял со мной никого, кроме госпожи д'Эспиван, если она позвонит. Иди сюда, Юлька. Извини…
Он подвинул Жюли большое неприветливое малиновое кресло. «Стиль Людовика XIV по-венециански, хуже не бывает, – оценила она. – Вся комната воняет Венецией. Терпеть не могу обстановку, подчиняющуюся какой-то идее. Насколько я знаю Эрбера, этой он должен гордиться». Она состроила свою хищную гримаску и присела на краешек кресла. Эспиван скользнул по её скрещённым ногам и туфелькам взглядом, который сразу поднял ей настроение.
– Сегодня у меня хорошие туфли, – сказала она со смехом.
– И всегда – прекрасные ноги, – добавил Эрбер. – Как ты меня находишь, Юлька?
– Опасным.
Он так и расцвёл, откинулся в кресле.
– Вот те слова, какие мне нужны! Ещё мне, признаться, нужно, чтобы они не подкреплялись никакими жестами.
– Ты хочешь связать мне руки?
– У тебя и без них хватает оружия…
Он смотрел на неё задумчиво и без вожделения.
– Юлька, мне хочется уехать в деревню.
– Я разрешаю.
– Мне нужны деньги.
– У меня двести сорок франков.
– А что стало с распиской, которую я тебе дал со зла и ради смеха, когда ты подавала на развод и продала своё алмазное ожерелье? Перед тем, как мы поженились? Да ты помнишь… «Сим подтверждаю, что получил заимообразно от госпожи Джулиус Беккер, баронессы голландских роз, умопомрачительную сумму…»
– Ну и память!
– «…умопомрачительную сумму в один миллион», Юлька.
– Да. Миллион, который, надо отдать нам должное, недолго продержался.
– Что такое один миллион!
– Он был такой маленький, стянутый двумя резинками…
– Не подлежавший длительному хранению, а?
Они смеялись, касались друг друга плечами, обменивались подначивающими взглядами, оставаясь совершенно холодными.
– Ты выбросила эту бумажку? Милое дитя, этот фантастический текст представлял собой вполне действительное платёжное обязательство. Ведь я в своём безумии подтвердил, что сумма взята «заимообразно». Как сейчас вижу красивый резной листик на гербовой марке, которую я пожертвовал на этот литературный памятник…
Безошибочная память никогда его не подводила. «Маска повесы, Леон прав, – думала Жюли. – Когда Эрбер что-то старательно вспоминает, он немного косит…»
– Ты хранила эту бумагу в…
– В красивой шкатулке с перламутровой инкрустацией, в шкатулке для конфет вместе с другими твоими письмами – любовными. Шкатулка у меня сохранилась, в отличие от марки с листиком…
Она лгала без усилия, сразу взяв светский тон былых поединков, разрешавшихся внезапными, как удар, бурями. Но сегодня, когда он говорил о деньгах, Жюли не опасалась насильственных действий, разве что дипломатических.
– Поищи хорошенько, – уговаривал он. – Я же тебе должен миллион, Жюли, ты что, не понимаешь?
– Нет – откровенно сказала Жюли.
– Но я-то понимаю! Я хотел бы вернуть тебе эти деньги. Почему ты у меня их не требуешь? Потому что я не отдал бы? Ты ошибаешься – отчасти. Потому что Марианна ненавидит долги, особенно мои. Поняла?
Жюли так покраснела, что другого ответа не требовалось.
– Ладно, оставим. Я завёл этот разговор… Она опустила голову.
– Я прекрасно понимаю, почему ты его завёл. Но мне кажется, Марианна не такая женщина, чтобы поверить просто на слово…
Эрбер перебил, словно заранее приготовил ответ:
– Марианна верит тому, что видит.
Едва почуяв, что Жюли готова воспротивиться, он отвёл от неё взгляд, потрепал по плечу.
– Право, Юлька, только с тобой я обретаю вкус к опасной игре. Я забыл тебе сказать, что два больших тубиба.[2] Аттутан и Жискар, выдали мне предписание: оставить Париж и политическую деятельность. Деревня. Представляешь картину: я – в деревне?
– Я эту картину видала. Но ты не любишь деревню.
– Любил, когда там было кого любить.
Он улыбнулся с грустью, которая казалась искренней:
– Когда мы верхами выезжали из Карнейяна, твои волосы были закручены толстым жгутом и подвязаны, как хвост у першерона. Часто бывало, что возвращалась ты уже не так аккуратно причёсанная…
Она заслонилась ладонью от жара воспоминаний.
– Оставь… А один ты не можешь уехать в деревню? Он склонил голову.
– Мне запретили только политическую деятельность. Ну а в Париже супруги могут свести пребывание наедине к весьма ограниченному отрезку суток.
– Кому ты это говоришь!
– Довиль, кстати, – Довиль тоже неплох. Там поздно ложатся. Но деревня…
Жюли раздумывала, скрывая неуместное желание рассмеяться.
– А они сказали твоей жене, что… необходимы некоторые ограничения?
– Что ты, я им запретил. Такое я говорю сам.
– Что она на это скажет?
– О, ничего. Она, знаешь ли, безупречна. Она добропорядочно переберётся в отдельную спальню. В лунные ночи, благоухающие свежим сеном, она будет убегать от меня подальше – не слишком быстро, чтобы я успел заметить её смятение… Ну ты, не смейся, не то запущу тебе в голову чернильницей эпохи Регентства! Впрочем, она поддельная, – холодно добавил он.
– А… а развестись?
– Рано. У меня нет ничего своего.
Он снова рассвирепел:
– Но, Господи, в конце-то концов, чего такого уж особенного я прошу? Тот миллион – это были беккеровские деньги, вырученные за беккеровские подарки, и ты мне его дала, а если б я не взял, представляю, чего бы наслушался!
– Правильно. Но это были и мои деньги. Я могла их дать. А как ты хочешь, чтобы я дала тебе деньги Марианны?
– О, мы бы их поделили, – наивно сказал он. – В конце концов… я бы тебе дал.
Жюли невольно улыбнулась. Эспиван подумал, что она готова согласиться, и поспешил подкрепить свои доводы:
– Деньги Марианны должны бы принадлежать, да и принадлежат всем… Это печальные, таинственные деньги, у них мрачная мексиканская личина, они издают звон металла-узника, заточённого под землёй… Один миллион – это всего лишь блёстка из тех далёких копей…
Она слушала трепеща, подхваченная дуновением былого. Её привычный слух различал наигранную ярость, неисцелимую весёлость, дар обольщать даже признанием в бесчестности, периодически вспыхивающую супружескую ненависть, а главное – решительный отказ возвращаться к бедности. «Что до меня, – подумала она, – то, если уж я обращалась в бегство, никакая бедность меня не пугала… Что он там говорит? Всё о Марианне…»
Он прервал свою речь жестом, прижав обе руки примерно к тому месту, где сердце:
– Ах! Клянусь тебе, когда я заполучил в свои руки это тело, розовое, как розовый воск, эти волосы, которые не измеришь взглядом, такие длинные и густые, что я даже пугался, когда они рассыпались по постели, я думал, что опрокинул статую, преграждающую вход – помнишь, это из «Тысячи и одной ночи», – вход в подземелье, где в одном подвале рубины, в другом изумруды, в третьем сапфиры… И поскольку статуя вдобавок желала мне добра, всяческого добра, чересчур много добра, всё это виделось мне чем-то лёгким, приятным, опьяняющим, чему не будет конца, я считал себя потрясающим парнем…
Он присел на подлокотник Юлькиного кресла, опираясь на неё:
– Бедная моя красавица, бедная, бедная красавица, что я говорю, я не должен бы тебе такое говорить! Бедная моя красавица, если бы ты знала, каким разбитым я себя чувствую от всего, всего… В такие моменты я зову тебя…
Прислоняясь к ней, он сдвинул набок чёрную соломенную шляпку Жюли. Она не верила ни одному его слову, однако прижалась щекой к бархатной куртке, движимая любопытством, пересиливавшим прочие чувства. Эрбер тут же замер неподвижно, и Жюли поняла, что у него всё рассчитано, что он боится одного из тех посягательств, таких властных и нежных, таких дружеских и одновременно любовных, что он когда-то называл их «Юлькин стиль». «Вечная ставка на чувственность, – подумала она, – наслаждение-шантаж, наслаждение-смертельный удар – что он, только это и знает?»
Она почувствовала сквозь ткань пульсацию изношенного сердца, которая тут же заглушила все другие звуки. Ей вдруг сделалось страшно – страшно, что неровное биение может оборваться, и она выпрямилась.
Голос, рассчитанно тихий и внятный, произнёс сверху:
– Разве тебе не было там хорошо, моя Юлька? Она помотала головой, оставляя вопрос без ответа, взяла руку Эрбера.
– Не сиди на подлокотнике, как на насесте!
– Как птичка на ветке! – сказал он. – Кстати, Юлька, прибыл перевод от Беккера?
– Нет. Пятнадцатого. Дозреваю в собственном соку, как сказал бы Леон.
– В каком Леон чине?
– Капитан. Высохший огрызок капитана. А в чём дело?
– В войне.
– А, опять, – вздохнула Жюли со скучающим видом.
– Опять, как ты выражаешься. У него есть какие-нибудь соображения по поводу войны?
– Да. Если будет война, он распродаст свиней, убьёт свою Ласточку и пойдёт воевать.
– Как, убьёт свою лошадь? Бедное животное! Какая жестокость! Но почему?
Жюли глянула на Эспивана свысока:
– Если ты не понимаешь, не стоит труда тебе объяснять.
– Везёт вам, Карнейянам, что вы не видите дальше своего носа.
Он украдкой кинул взгляд на своё отражение в зеркале с бронзовой и черепаховой оправой. Жюли поняла, что он думает о своей болезни, о своей ненадёжной жизни.
– Да, Юлька, возьми, во всяком случае, вот это. Он снял с запястья платиновую цепочку с часами и протянул ей.
– Это едят, Эрбер?
– Да, с такими зубами, как у тебя. Для меня она слишком тяжела. Я от всего устаю, представь себе. Этот браслет давит как раз на вену или, может быть, на артерию. Продай его, заложи… Мне он доставит удовольствие только в том случае, если ты согласишься, чтобы он стал между нами чем-то вроде… вроде связующего звена, вроде…
– …аванса, – сказала Жюли.
Он сунул ей в руку тёплую цепочку.
– О моя бедная красавица, не притворяйся хитрее, чем ты есть! Со мной этот номер не пройдёт. Сделаем, что сможем: ты – для меня, я – для тебя. Это и будет вся наша добродетель. Если б у меня были деньги… Любопытно, однако, что у меня никогда нет денег.
Хочешь забрать одного Гварди – на завтрак? Хочешь Панини, три метра на пять?
– Что до Панини. мне хватило бы кусочка. А это всё твоё?
– Здесь нет ничего моего. Такую линию я избрал из осторожности, когда женился. Затем следовал ей из деликатности, а теперь держусь её за неимением других возможностей. Но…
Он пригнулся к уху Жюли, сверкнул ярким карим глазом, улыбкой красиво очерченного рта.
– Но я могу украсть, – озорно шепнул он. Жюли покачала головой.
– Не обольщался, – сказала она. – Так думают. Но что можно унести с собой, покидая роскошную супружескую обитель? Об этом я кое-что знаю. На деле всё сводится к трём чемоданам одежды, книгам, которыми не дорожишь, нескольким безделушкам, ожерелью, двум парам клипс и трём колечкам. Плюс пара запонок, валявшихся в вазочке, совершенно безобразных, которые крадёшь из принципа. Картины – ах да, картины… Но картины у богачей завелись не так уж давно…
Она подняла глаза на Панини:
– И какие картины!
Разжала ладонь, посмотрела на согревшуюся цепочку:
– Часы действительно прекрасные.
– Ну и оставь их себе! – воскликнул Эспиван. – Там два маленьких платиновых шпенька, которые вдеты в цепочку, нажимаешь на них, и часы отцепляются… Дай покажу. Очень остроумное устройство.
Оба склонились над браслетом. В полосе солнечного света затылок Жюли казался крепким серебристым стержнем. Слишком тонкие волосы Эрбера вились вокруг старательно зачёсанной тонзуры, как женские кудри. Оба, забыв свой возраст, забавлялись, как дети, увлечённые механической игрушкой.
– Потрясающе! – сказала Жюли. – Слушай, а знаешь, как называются такие массивные цепочки с немного квадратными звеньями? «Цепь каторжника».
– Этому, – сказал Эспиван, – найдётся замена.
– Какая?
– Марианна, какая же ещё. Когда она разыщет своего цыплёночка. А, вот и она. Дурёха, – засмеялся он, – она – это вон тот звоночек под столом… Алло! Кустекс? Живо, соедините меня с ней. Алло! Дорогая… Наконец-то! Где это? Но это же у чёрта на рогах! Мне вас очень плохо слышно, о-очень плохо…
Жюли отступила в глубину комнаты, наблюдая, как он мимикой выражает любовь и беспокойство, вопросительно поднимает брови, складывает губы сердечком, вытягивает подбородок, жалобно подчёркивая «о-очень плохо». «Любой другой был бы убийственно смешон, – думала она. – А ему хоть бы что. Актёр в роли героя-любовника…»