– Нашёлся? Жив? А!.. Но почему у тебя такой расстроенный голос, моя Чёрная Роза?

Он послал Жюли поверх телефона быстрый воздушный поцелуй. «Вся безвкусица, вся пошлость героя-любовника. Если он думает, что это доставляет мне удовольствие…» Маска ласкового мушкетёра вдруг застыла, и обольстительный голос изменился:

– Как… чем? Вероналом? Но он… он вне опасности? Ах, глупый мальчишка… Больница в Нёйи?.. Да-да, я всё понимаю, но это, чёрт возьми, не ваша вина. Ради Бога, постарайтесь выражаться яснее… Прошу прощения, дорогая, но согласитесь, что ваше и моё волнение не способствует…

Он замолчал и долго слушал не перебивая. Свободной рукой он рисовал карандашом на бумаге зайчиков, каждого одним росчерком, и Жюли машинально считала их. Но после слова «веронал» перестала считать и ждала чего-то неведомого, смутно угрожающего ей. Она сделала глубокий вдох и почувствовала, что готова к тому, что должно произойти. «Когда он перестанет рисовать зайчиков, тогда…» Он перестал рисовать, бросил карандаш и поднял глаза на Жюли.

– Хорошо, хорошо… Остальное не так важно, вы мне доскажете дома, – сказал он в телефон. – Завтра всё это покажется и ему, и вам всего лишь дурным сном… Решено, оставьте его там. Это самое разумное. Располагайте… располагай своим временем как хочешь, дорогая, для меня главное было узнать, где ты… Я тоже, дорогая, я тоже.

Он положил трубку, не спуская глаз с Жюли, и закурил сигарету.

– Вот как, Юлька, – сказал он наконец, – потянуло на молоденьких?

Она не ответила, и ему пришлось продолжить:

– Чтобы для тебя не осталось неясностей, могу сообщить, что Тони обнаружен в бессознательном состоянии в отеле «Континенталь». Рядом с ним нашли твоё фото. Плюс письмо, в котором малыш пишет, что умирает по собственной воле, и твоя записка, отменяющая назначенное свидание. Вот так. Что ты на это скажешь?

– Ничего, – сказала Жюли. Он вскочил, взбешённый:

– Как ничего?

– Ах, извини, кое-что скажу. Я хотела спросить: ты что, предпочёл бы, чтобы моя записка была согласием, а не отказом? Я не отменяла свидание, я отказала в свидании.

Она испытывала душевный подъём, которого так долго лишало её одиночество, она вернулась в свою стихию острых и простых наслаждений, где женщина, предмет соперничества мужчин, легко выносит их подозрения, выслушивает их оскорбления, иногда отступает перед силой и гордо бросает вызов. Её мышцы наездницы играли, и она могла сосчитать сильные и полнокровные удары своего сердца. «Не знает, что теперь сказать, что сделать, – думала она. – Впрочем, они почти никогда не знают, что говорить или делать. Но у этого-то почему такой оскорблённый вид?»

Её смущало собственное ликование. Кроме того, сразу несколько былых Жюли де Карнейян пытались застить ей теперешний момент. Одна устремлялась от добряка Беккера наперерез офицеру, красавцу и бедняку, которого едва не уничтожило столь великолепное столкновение. Ещё одна Жюли, нагая и золотистая, дрожала от холода и ожидания между двумя мужчинами, которые не решались протянуть к ней руки и в конце концов отступали… Доверчивая Жюли, томящаяся страстью к Эспивану, потом обманутая, отчаявшаяся, утешившаяся… Эти Жюли оставались на высоте в любой драме, лишь бы драма была любовной, этим Жюли придавала цену, делала их хрупкими, добрыми, жестокими, стойкими только любовь, только честная жажда любви со всей порождаемой ею безгрешной вольностью, со всеми её земными требованиями…

– И… и как давно началась эта история, если это не слишком нескромный вопрос?

Она остановила на Эспиване упорный взгляд голубых глаз, полных игры и вызова. «Решился? Не больно-то мужчины скоры…»

– Это был бы крайне нескромный вопрос, если б и впрямь была история. Но никакой истории нет.

– Скажи кому-нибудь другому!

– Малыш Ортиз хотел всё как у приёмного папы… Ах да, тебе не нравится это слово. Мне это показалось довольно пикантным. Что он в меня влюблён – это в порядке вещей при его возрасте и моём. Вот и вся, как ты выражаешься, история. Продолжение я только что узнала от тебя. А до окончания чуть-чуть не дошло.

– Я бы посоветовал тебе оставить шутки!

– Я никогда не нуждалась в твоих советах, чтобы посмеяться. Никто ведь, кажется, не умер? А кто более или менее не покушался на самоубийство между четырнадцатью и восемнадцатью годами?

Она подошла к столу, вытянула из вазы сигарету, как стрелу из колчана.

– Огня, пожалуйста, Эспиван.

Он молча протянул ей спички. Щёки у неё разгорелись, посадка головы и разворот плеч напоминали фигуру на носу корабля, губы слегка вздрагивали. Она окуталась дымом и продолжила:

– Мальчик, которому нет и восемнадцати… Нечто вроде изящного маленького Борджиа… Он, безусловно, красив. Но – пф-ф… Ты-то должен знать, если не забыл, что я думаю о таких красавчиках в духе итальянских статуэток… У него, верно, лиловые соски и жалкий маленький член…

– Хватит! – сказал Эспиван.

– Чего хватит? – невинно осведомилась Жюли.

– Хватит этих… этих гадостей.

– Каких гадостей, Эрбер? Как, я в лепёшку расшибаюсь ради истины, я защищаюсь от обвинения в растлении малолетних, к чему, кстати, питаю здоровое отвращение… Я не люблю телят, не люблю ягнят, козлят, я не люблю подростков. Если кому-то известны мои вкусы в любви, то этого кого-то, думается, не надо далеко искать?

Она горела желанием перейти границы, услышать брань, хлопанье дверьми, выкручивать руки, вырывая их из хватки знакомых или не знакомых рук, помериться силами с другой силой, сладострастной или нет… Но она видела, что Эспиван сдерживается, тяжело дышит, и великодушно пошла на мировую.

– Не заставляй меня причинять тебе боль, Эрбер! Вот теперь эта фитюлька становится между нами… Не много ли чести?.. Ты хоть не сердишься?

– Сержусь, – сказал Эспиван.

– Очень-очень или просто сердишься? Он ответил жестом, не глядя ей в лицо.

– Это так серьёзно? Но почему, Эрбер, в конце-то концов?

Эспиван всё стоял, не поднимая глаз. Жюли заметила, что он под курткой растирает грудь. Она двинула стул прямо ему под колени, так грубо, что он не устоял на ногах и невольно сел.

– Эрбер, можешь ты мне сказать, чем я провинилась в этом дурацком деле? Я, честно говоря, не понимаю…

– Отстань! – глухо выкрикнул он. – Я сам не понимаю! Но я не потерплю, чтобы здесь, чтобы передо мной, чтобы мне ты говорила о каком бы то ни было создании мужского пола так, словно ты вольна использовать его или не использовать! Там, где-нибудь, ты делаешь, что хочешь, согласен! Ты свободна, а я женат – согласен! Но твоя свобода не простирается настолько, чтобы ты являлась сюда расписывать мне в лицо прелести маленького Ортиза…

Жюли пожала плечами, и он ударил кулаком по столу:

– Маленького Ортиза или любого другого! Ты – луг, который я косил, я топтал! Но будь уверена: пусть и были другие после меня, я тебе не позволю колоть мне глаза следами, которые они оставили!

Он смотрел на неё снизу вверх, стараясь совладать с дыханием, и Жюли с возрастающим страхом любовалась им. Она прислушивалась к подымающейся в ней опасности, от которой не согласилась бы бежать. Но Эспиван только устало махнул рукой и сказал:

– Уходи.

– Как это?

– Вот так. Уходи.

Она повернулась на каблуках, вышла и хлопнула дверью. В саду какие-то незнакомые люди проводили её взглядами, но она их даже не заметила. Она окунулась в жаркие улицы, там опомнилась и обозвала Эспивана скотиной и дураком. Но про себя она перебирала его оскорбления, проверяла их обещающее звучание. С юга над городом нависала гроза. Париж ждал её, обессиленный, все консьержки вышли на улицу, на политые дымящиеся тротуары. «В такую погоду, – усмехнулась Жюли, – рыжей Марианне приходится туго!» Она знала, что своим странным пурпурным оттенком волосы госпожи д'Эспиван не обязаны краске.

Время от времени она уделяла обрывок мысли, не очень убеждённое «бедный мальчик!» Тони Ортизу, холодно представляла себе безжизненно распростёртое тело, неодушевлённую красоту ребёнка, который хотел уснуть навсегда. «Это его право. Но это идиотизм. Хорошо, что в его возрасте умирать так же не умеют, как и жить. Жарко. Поплавать в холодной речке, вот что мне надо…» Она заметила, что сумочка оттягивает руку: «Ах да, цепочка… Оставлю её себе. Завтра утром продам».

Она взяла такси и велела ехать в «Журналь». Под редкими каплями дождя, крупными, как лепестки, любопытные, привлечённые конкурсом красоты, запрудили улицу. Выражая свою радость при виде Жюли, Люси Альбер, словно утопающая, делала ей отчаянные знаки, на которые она холодно ответила. Но она твёрдо решила получить максимум удовольствия. Они уселись рядышком в самом эпицентре невыносимой жары. Без всякой жалости к изнемогающим «мисс» Жюли окидывала их с головы до пят взглядом, подобным удару хлыста, подмечая развившиеся локоны, выступающие костяшки на запястьях и щиколотках, торчащие лопатки, красные прыщики на оголённых девичьих плечах и платья из иностранных столиц. Она лишь тогда оторвалась от своего каннибальского пиршества, когда заметила, что Люси Альбер близка то ли к обмороку, то ли к приступу тошноты.

Гроза, разрядившись коротким ливнем, обошлась без большого дождя и поднималась над светло-жёлтым закатом, приоткрывая огненные губы.

– Пойдём, душенька, я поведу тебя обедать, – сказала Жюли.

Девушка подняла на неё неестественно огромные глаза, отвыкшие от дневного света.

– О нет, Жюли, меня тошнит… И потом, это слишком дорого.

– Идём, я сегодня богатая. Потом потанцуем, освежимся.

– А Коко Ватар? – намекнула Люси Альбер. – Бедный Коко Ватар, знаешь, что он мне сказал на лестнице?

– Нет, – сказала Жюли. – Сегодня – никаких Коко. Ноздри её сузились в привычной гримаске, щёки разгорелись под серебристым пушком, голубые глаза грозно потемнели. Кончиком пальца она подправила перед зеркальной витриной краску на веках.

На площади Тертр она накормила свою маленькую рабыню, напоила её «асти». Сама она пила только ледяную воду и кофе.

– Но ты совсем не ешь, Жюли, что с тобой? Жюли, ты ничего не говоришь, у тебя что, какие-то неприятности с тем господином?

– Да нет же, душа моя, он был очень мил. Когда я не голодна, я не ем, вот и всё.

Она рассеяно слушала пустенький лепет маленькой жизни, попеременно мрачной и весёлой, одиночества, которое прилепилось и кротко покорялось её одиночеству за одно только то, что его терпели. Но Жюли не расположена была терпеть и дальше и всегда презирала помощь, которую женщина может оказать женщине.

– Вчера ночью, – рассказывала Люси, – один клиент расплачивается тысячефранковой бумажкой, и Гастон приносит её мне в кассу. Было часа три. Бумажка совсем новая, но мне показалось, что на ощупь она какая-то не такая. Я не хотела затевать историю, но…

Жюли вдыхала парижскую ночь, ночь свежего воздуха и скромных расходов, отведённую тем, кто не согласен замыкаться в четырёх стенах. Падучая звезда бегло прочертила небесную высь и пропала в толще испарений, висящих над Парижем.

– Ты уверена, что сейчас не больше десяти, Жюли? Ты же знаешь, мне надо быть на работе в десять сорок пять…

Они немного потанцевали под аккордеон. Но Жюли, мечтавшая о буйстве и битве, изнывала от того, что некого вести, некого обнимать, кроме хрупкой и податливой партнёрши.

– У тебя сегодня такой воинственный вид, Жюли… На кого это ты ополчилась?

– Если б я знала, – сказала Жюли. – Пойдём, я подвезу тебя на такси.

Жюли отправилась домой, хотя было ещё только одиннадцать. В маленьком уютном кафе возле дома ей подали полбутылки воды, которую она выпила залпом на пустынной террасе под порыжевшим каштаном. Запоздалые прохожие оглядывались на белокурую женщину, которая курила в одиночестве, закинув ногу на ногу; лицо её скрывала тень, а на затылок и шёлковые чулки ложились серебристые блики, и она без неудовольствия позволяла себя разглядывать. Вечер, наполовину растраченный, больше не пугал её.


Она сперва разделась, устроила сквозняк между студией и кухней и лишь потом пошла за украшенной перламутром шкатулкой, спрятанной в стенном шкафу и не запиравшейся. Развязала пачку писем, вынула листок с шестидесятисантимовой маркой и перечитала: «Сим подтверждаю, что получил заимообразно от госпожи Джулиус Беккер…» Снова сложила листок и убрала всё на место.

Выложила на прикроватный столик оставшиеся сто сорок франков и платиновую цепочку. Потом накинула недосохший купальный халат и уселась составлять список:

«Два костюма.

Четыре блузки.

Два очень красивых пуловера.

Длинное пальто.

Вечернее платье.

Чулки, перчатки, обувь, шляпы (только две).

Бельё.

Шикарный дождевик».


Она торжественно отправилась взвешивать цепочку на кухонных весах, но не смогла найти гирек. Лёжа в постели, слушала, как ветер прокатывался по цинковым листам кровли. Включив лампу у изголовья, взяла свой список. Рядом с пунктом «Бельё» приписала: «Ради кого?», зачеркнула и снова легла.


Последние дни отмерили Жюли равные дозы разочарования и упоения. У кутюрье она встретила знакомую продавщицу, немолодую и язвительную, которая хранила в памяти немало скандальных хроник, начёсывала надо лбом огненно-рыжий колтун и курила в примерочных. Но продавщица имела неосторожность сказать Жюли: «Ах! в наше время, графиня…», – и восемь тысяч франков из десяти Жюли потратила в другом ателье.

– Но чем же ты так занята, что мы совсем не видимся? – ныла по телефону Люси Альбер.

– Работаю, – важно отвечала Жюли. – Хочешь, приходи, научу тебя вязать перчатки, которые не садятся от стирки.

Она вновь обрела вкус к экспериментам и ловкость в рукоделии. Вызолотила пару комнатных туфель, попробовала новый состав лака на коробке из-под печенья, которая стала похожа на большой леденец. В заключение связала перчатки и шарф из очень тонкой розовой нити, и Люси ею восхищалась. Но огромные полуночные глаза маленькой пианистки-кассирши слипались от мелькания спиц, и она не понимала иного отдыха, чем сидение в баре или на террасе кафе.

– Я видела потрясающие перчатки на улице Фонтэн, – говорила она, – там даже есть небесно-голубые.

– Машинной вязки, – возражала Жюли.

– Ну и что? Они не хуже.

Новёхонькая, полная жизни, эгоистичная, серая с чёрным, в розовых перчатках и шарфике Жюли вышла однажды в одиннадцать утра на жёлтое поздне-августовское солнце и остановилась перед зеркальной витриной. «Такая женщина ещё смотрится, если хорошо одета. Эта шляпка с голубым пером – просто чудо. Для полного комплекта не хватает только мужчины в тёмно-сером… Но это дорогой аксессуар».

К её удивлению, обновы порождали меланхолию и жажду иной роскоши. Случалось, стоя на краю тротуара, она, впав в рассеянность, ждала не просто машину, но определённую машину – свою. Спросонок она шарила в постели, ища прохладное сонное тело, выпроставшееся из-под простыни. Она пыталась нащупать на безымянном пальце след кольца. Потом вспоминала, что сама в безрассудном порыве потеряла спящего мужчину с холодными коленями, потеряла машину, удручающие и красивые апартаменты, кольцо и след от кольца… Всё, что она пустила по ветру, снова дало о себе знать, и её красивые ноздри расширялись, когда она вспоминала возбуждающий запах, который испускали, нагреваясь друг о друга, её медно-рыжая кобыла и седло из юфти. «Седло из юфти! И форсила же я… Седло, которое стоило… Бог весть, сколько оно стоило! Кобыла тоже. После той кобылы у меня был маленький автомобиль. А теперь у меня мамаша Энселад вместо кузин Карнейян-Рокенкур и моей золовки Эспиван, и Коко Ватар вместо Пюиламара… Попробовал бы кто сказать мне в глаза, что я не выиграла на таком обмене – я бы ему показала…» Но никто, кроме Жюли де Карнейян, не попрекал её социальным уровнем госпожи Энселад, специалистки по массажу, сведению татуировки и перенизыванию жемчужных ожерелий, самодовольной молодостью Коко Ватара и пустопорожней ясностью Люси Альбер.

Некоторое время спустя она вообразила, что нездорова. Но у неё не было опыта в болезнях, и она предположила, что это возрастное. «Уже? А мне-то казалось, я ещё хоть куда…» Вопрошая своё тело, она не получила ни подтверждения, ни опровержения. Каждый день она думала об Эспиване, о Марианне, о маленьком Тони и говорила себе с искренней убеждённостью: «Странно, как мало я думаю об этих людях».

Приступ демократического настроения обернулся выгодой для Коко Ватара. Вновь призванный, амнистированный, он восхищался шляпами, платьями, чулками бронзового цвета, туго обтягивающими ноги с небольшими ладными мышцами. В знак доброжелательности Жюли согласилась наконец «быть милой» тихим ранним вечером в полумраке студии. Но ему не было дозволено выразить длинному светлому рифу, что, чуть мерцая, вытянулся рядом с ним, свою великую благодарность. При первом же его слове в сумраке вспыхнул красный огонёк сигареты, и приглушённый голос Жюли просто сказал:

– Нет. Я не люблю, когда об этом потом говорят.

От Жюли не укрылось, что отмена излияний омрачила настроение Коко Ватара. Однажды, чтобы его рассмешить, она рассказала, что продала часы с браслетом и накупила обнов. Но он не стал смеяться.

– О! Я так и знал, что ты сделаешь какую-нибудь глупость. Этот браслет, которого я, кстати, никогда не видел, мог бы тебе очень пригодиться. Тебе надо было сохранить его и продать только в случае войны. Когда меня не будет, Бог весть, что с тобой станется.

– Ты слишком много думаешь о войне, Коко.

– Жюли, мне двадцать восемь лет.

Они заканчивали завтрак в Лесу. Жюли попудрилась, подкрасила губы, внутри такие же розовые, как её перчатки и шарфик. Меланхолия, явственно читавшаяся в широко открытых глазах Коко, не беспокоила Жюли: она знала, что любовь редко выражается весёлостью.

– Я приписан к инфантерии, но хотел бы перейти в моторизованную часть…

Поскольку он говорил о себе и о будущей войне, она безжалостно перебила:

– Кстати, Коко, я поссорилась с господином д'Эспиваном, знаешь?

– О! – сказал Коко, – мне это не нравится.

Она рассмеялась ему в лицо, распахнула жакет, выставляя напоказ блузку в серую и розовую полоску и грудь под блузкой:

– Глубочайше сожалею, что не угодила. А можно узнать, почему это для тебя стало вдруг так важно, чтобы мои отношения с господином д'Эспиваном пребывали в рамках сердечного согласия?

– Это очень просто, – сказал Коко. – Для того, чтобы ты, как ты говоришь, поссорилась с этим господином, между вами должно было произойти что-то… какая-то вспышка.

– Допустим.

– А вспышку могло вызвать только что-то интимное. И вот я думаю… Ты сейчас опять меня подловишь.

– И вот ты думаешь?..

Коко не отвёл глаз, пронизываемых голубым остриём нелюбящего взгляда.

– Я думаю, что же вы могли обсуждать в вашем прошлом или настоящем настолько интимное, чтобы разговор принял дурной оборот. Ссориться с человеком, так тяжело больным, как ты говоришь, – ты, значит, не боялась, что можешь его прикончить?

Она воздержалась от ответа. Она ничего не чувствовала, кроме желания оказаться где-нибудь в другом месте и подальше от него. Лучше заново пережить три последних года! Три кропотливо опустошительных года, когда каждый час усугублял работу предыдущего, каждый месяц вынуждал легче мириться с жизнью, которую легкомыслие и гордость отказывались признавать бессмысленной, которой только физическая крепость, подобная оптимизму здоровых детей, придавала цену… Месяцы неуверенности, нужда, ожидание… Разве не было всё это для женщины платой за нарушение известных границ, за неповиновение, за личные недостатки, за разрыв с мужчиной, за выбор нового мужчины, потом за то, что ещё какой-то мужчина выбрал её?.. Нескончаемая череда домашних забот шитья, перелицованных юбок – «Дорогая, клянусь вам, она выглядит лучше новой!» – ухищрений, позволяющих тешить себя маленькими триумфами – так это результат не случайности, но враждебного, чуть ли не рокового предопределения? Она подумала без всякой благодарности о добровольной милостыне добряка Беккера. Вспомнила о маленьких праздниках плоти, быстротечных, быстро забывавшихся, и о досадных моментах, вызывавших в памяти Жюли надломленный мужской голос… «Но это не настоящий их голос, это голос минуты…» Три, четыре года импровизированных угощений на карточном столике («Просто чудо это редиска с горчицей! Уж эта Жюли, кто ещё такое придумает!») и ресторанов, куда являешься с ярко накрашенными губами, с ослепительным цветом лица, с улыбкой фальшивой близорукости и настоящей светскости – шампанское и икра, или устрицы и паштет из свиной печёнки… Сорок, сорок два, сорок пять лет… «Кто это?» «Это красавица госпожа де Карнейян, вам что-нибудь говорит это имя?»

Ветер взметнул углы скатерти; он возвестил, что небо заряжено дождём и что на дне внутреннего озерца – одна тина…

– Ты плохо себя чувствуешь, Жюли?

Она знаком показала, что нет, терпеливо улыбнулась.

«Нет, – ответила она про себя, – я только жду, когда тебя не будет. Ибо ты – то, с чем я никогда не встречалась, чего я не смогу долго выносить: ясновидец. Ты читаешь сквозь меня в другом человеке, на которого смотришь как на врага. Можно и вправду подумать, что Эрбер не составляет для тебя тайны. Ты ненавидишь его, ты его понимаешь. Когда я думаю об Эспиване, ты спрашиваешь, не плохо ли мне. Каким советником ты был бы для меня с высоты твоих двадцати восьми лет! Маленький неподкупный советник, один из тех чудо-выходцев из низов, каких случай порой приближал к королевам… Но эти шлюхи-королевы ложатся с чудом в постель, делают из него графа-временщика, озлобленного любовника и никчёмного государственного деятеля. С тобой я бы никогда не делала «глупостей», как ты мило выражаешься…»

Она залпом осушила свою рюмку с коньяком. Между тем это был очень старый коньяк, заслуживавший вдумчивого отношения, мягкий и бегучий.

– Оп-ля! – сказала Жюли, поставив рюмку.

– Браво! – сказал Коко Ватар.

«Знал бы ты, чему аплодируешь… Никаких глупостей, иначе говоря, никто от меня больше ничем не попользуется, в том числе и я. Он не даст мне разориться, оказаться одураченной. Разориться всегда можно, даже когда ничего не имеешь. Мошенников он чует за километр. И он щепетилен. Коко Ватар не таков, чтобы пытаться обратить шуточную расписку в наличные. К счастью, случай положил между ним и мной добрых семнадцать лет, если говорить только об этой дистанции…»

– От коньяка у тебя блестят глаза, Жюли. Они такие голубые… страшно голубые, – вполголоса проговорил Коко. – Ты ничего не говоришь. Говори со мной хоть глазами…

Прикрыв ресницы, она пригасила голубизну, которую он назвал страшной.

«Ясновидец, мальчик-ясновидец. Невозможный человек…»

– Этот цвет – карнейяновский голубой. Отец держал нас в немалом страхе этим голубым, когда мы были маленькие. А потом мы с братом обнаружили, что унаследовали его. Леон утверждал, что этот голубой цвет укрощает лошадей.

– Да? – саркастически сказал Коко. – А свиней каким он цветом укрощает?

Жюли и ухом не повела, ибо судьба Коко была решена. «Невозможен. Всё, что похоже на меня, внушает ему подозрение. Надеюсь, скоро и я стану ему противна».

– Ты бы хотел, чтоб у меня вообще не было семьи, правда, Коко?

– Я никому не желаю смерти, – сказал Коко. Она смотрела на него осторожным взглядом, зная, что у мужчин глубокая недоверчивость порождается недавним обладанием.

– Отвезёшь меня домой, мой мальчик? Я сегодня немного спешу.

Её спутник допустил ошибку, не скрыв удивления, которое она причислила к косвенному шпионажу. Утомлённое лето, среди которого они завтракали, раздражало влагой её кожу, которой не хватало ветра, трепавшего осины вокруг Карнейяна и разносившего мякину обмолачиваемой пшеницы. Запах зияющей на тарелке разрезанной дыни вдруг испортил аромат кофе.

«Он шпионит за мной. Он проверяет каждый мой день и каждый час. Он знает, что у меня нет никаких дел, кроме всякой стирки да штопки, которые успокаивают его и так ему нравятся. Он знает, что сейчас Эспиван – мой запретный плод. А сама я это знала?»

Она принялась кокетничать, словно виноватая, бросать крошки воробьям, восторгаться красной изгородью гераней. Направляясь к машине, она подобрала в аллее пёрышко синицы, тронутое на конце лазурью, и вдела его в петлицу Коко.

– Перья дарить не полагается, – сказал он. – И птиц. Это нехорошо для дружбы.

– Ну брось его.

Он прикрыл пёрышко ладонью:

– Нет – сказал он. – Подарено – значит подарено. Но она обняла его одной рукой за плечи и на ходу, дотянувшись до синичьего пера, выдернула его и пустила на волю предгрозового ветра. Она отвернулась от его благодарного взгляда:

«Знаю, всё знаю… Ты мне смиренно признателен. Но ты не долго будешь смиренным… Это мой последний жест в твою честь», – думала она, напевая. В машине она продолжала напевать, чтоб он не осмелился заговорить.

– Высади меня здесь, Коко, перед аптекой, мне надо кое-что купить!

Она быстро соскочила на тротуар, прежде чем автомобиль остановился. Удивлённый, Коко Ватар задел колесом бровку тротуара.

– Ты сегодня водишь как сапожник, мой мальчик.

– Верно, – признал Коко.

Он вылез, потрогал царапину на колпаке.

– Я тебя жду, Жюли, давай побыстрее.

– Нет, нет! – крикнула она. – Мне здесь рукой подать. Но тут ливень высинил тротуар, и Жюли побежала, купила первую попавшуюся зубную пасту, вернулась в машину и позволила довезти себя до дома. Ей казалось, что она слышит, как всё её тело гудит от жестокой нетерпимости, и она уже не могла вынести, чтобы Коко Ватар приближался к её жилью, переступал её порог.

– Сегодня вечером… – начал Коко.

– Сегодня вечером, – сказала Жюли, – я жду брата. Коко поднял брови, округлил глаза.

– Брата?

– Брата. Не гадай которого, у меня только один. Я с ним ужинаю.

И она выпятила подбородок, втянула щёки, увела глаза под брови, под коричневой краской жёлтые, как серёжки ивы, свела лицо в характерную до уродства карнейяновскую маску, как спустила бы собак, чтоб отпугнуть чужака.

– Ладно, – сказал Коко. – Незачем корчить мне такую физиономию. Значит, созвонимся. Постой минутку, Жюли! Ты испортишь свой шикарный костюм!

Но она распахнула дверцу и перебежала тротуар под хлыстами тёплого дождя. Спряталась за второй дверью парадного и не входила в лифт, пока автомобиль не отъехал. Слёзы и дождевые капли катились по её щекам и разряжали приступ почти конвульсивной нетерпимости.

Она впустила в студию последние косые струи дождя; чистая голубизна поднималась на востоке и обещала прояснение. Жюли позаботилась о своей промокшей одежде, потом позвонила Леону де Карнейяну. Пока она ждала у телефона, сквозь бормочущее пустое пространство доносились знакомые звуки – пронзительное ржание, потом важный колокольный звон деревянной бадьи о булыжник двора. Она видела двор, куда выходили конюшни, отвратительную маленькую контору на первом этаже, комнату на втором. Там сосредоточилась жизнь Леона де Карнейяна, холостяка, и больше Жюли Ничего о ней не знала. Она подозревала, что брат её не гнушается приключениями на разбитых просёлках и у деревенских водоёмов – из грубого жизнелюбия, из гордости человека без состояния. Их особенное братство чуралось признаний. «Слишком родные, чтобы быть друзьями», – говорила Жюли. Но, младшая по возрасту и силе, где-то в глубине души она уважала Леона де Карнейяна как человека, который способен жить один.

Вечером она с первого взгляда заметила его вытянувшуюся лисью морду, ввалившиеся выдубленные щёки и ничего об этом не сказала. Однако осведомилась о кобыле Ласточке. Карнейян опустил глаза.

– Я передумал, – сказал он. – Не думаю, что надолго удастся избежать войны, но я решил перегнать Ласточку в Карнейян. В конце концов, она имеет право дожить свой век. Ей восемнадцать лет, а она ещё красавица.

Жюли перестала мешать винегрет.

– Ты перегонишь её? Сам?

– Да. Гэйян поедет на Толстухе, с Туллией в поводу. Это всё, что у меня осталось. Я всё продал. Не мог больше сводить концы с концами.

– Правильно сделал, – наудачу сказала Жюли. Она украдкой оглядела его в поисках каких-нибудь признаков благосостояния или облегчения. Но у него не было даже нового галстука. Казалось, ничто в его одежде не может выйти за определённые рамки потрёпанной опрятности.

– Но под силу ли Ласточке такой путь? – спросила Жюли.

Он улыбнулся с нежностью, словно это лошадь смотрела на него.

– Пойдёт тихонько, в своём темпе. После Ле-Мана я сверну с больших дорог, они не для её копыт. То-то будет ей веселье. Что у нас на обед?

– Бифштекс, салат, сыр, фрукты. Сходишь за хлебцами? Я про них забыла.

Она проводила его взглядом до двери. «Толстые белые нити в усах и нос всё больше… Вот так и начинается конец, даже у Карнейянов…»

Сначала они ели молча. После нескольких кратких, словно протокольных вопросов Жюли спросила:

– По крайней мере, эта продажа выводит тебя из затруднений?

– На какое-то время, – ответил Леон.

Он поставил разогревать бифштекс и проявил ответную учтивость.

– Ну как бедняга Эспиван, всё в агонии?

– Спасибо, неплохо, – сказала Жюли. – Напомни мне поговорить о нём после обеда.

Карнейян, с разрешения Жюли, обедал без пиджака и безмятежно потягивал красное вино невысокого качества, чёрное в свете лампы.

– Но, – сказала вдруг Жюли, – если ты сам переправляешь своё хозяйство в Карнейян, это не значит, что ты собираешься там остаться?

– Не знаю, – сказал он.

Уклончивый ответ не удовлетворил Жюли. Лиловая ночь, сомкнувшаяся над Парижем, заставила её ощутить близость осени и страх перед исчезновением блондина с длинной лисьей мордой, созданного по её подобию, который серьёзно смотрел в тарелку и расправлялся с угощением руками крестьянина и жестами светского человека.

– Сливы – настоящий ренклод, – сказал он. – Очень недурны.

– Скажи, Леон, так когда ты рассчитываешь выехать?

– Тебе это интересно? Ровно через неделю.

– Так скоро?

Он смотрел на сестру сквозь дым сигареты, которая никак не раскуривалась.

– Это не рано, – сказал он. – Ночи уже становятся длинными. Зато днём будет прохладнее.

– Да… Помнишь, как мы ездили в Кабур, с той моей красивой рыжей кобылой?

– И с Эспиваном, о котором ты забыла упомянуть. Этот маленький подвиг быстро его утомил.

– Да… Значит, ты уже всё решил?

– Если, конечно, в этот день камни с неба не посыплются.

– Да… У тебя есть какие-нибудь известия из Карнейяна? Какая там погода?

– Прекрасная.

Жюли не решилась больше расспрашивать. У неё, однако, вертелись на языке десятки вопросов о нижней зале, о голубой комнате, о трех фазанах на птичьем дворе, о лошадях и даже о Карнейяне-отце. Её тело, охваченное странной слабостью, жаждало лежбища в сене, прямо в стогу, послеполуденного оцепенения на рассыпчатой и золотистой земле… Она вскочила.

– Сиди, я пойду сварю кофе. Уберёшь пока со стола? Когда она вернулась с коричневым кофейником, карточный столик был сервирован – разглаженная скатерть, чашки, бокалы для виски и водки, сигареты. Жюли одобрительно присвистнула. Прежде чем усесться, она сходила достать из шкатулки лист с гербовой маркой и положила его перед братом.

– Что ты об этом думаешь?

Он не спеша прочёл и, прежде чем отложить бумагу, посмотрел марку на свет.

– Я думаю, что ты её сохранила. Это уже кое-что. Но в остальном – не думаю, чтоб эта бумага представляла какой-либо интерес. Почему ты мне её показываешь?

– Но ты мне сам… Это же ты мне сказал, что чуешь большие деньги, которые Эспиван…

Карнейян перебил:

– Я имел в виду его смерть, а не долю, которую можно было бы получить при его жизни. Бумага составлена до этого балагана, каким был ваш брак. Кто теперь возьмётся ворошить кучу не слишком красивых вещей, имевших место достаточно давно, в которой на каждого хватит дерьма?

– Ну ладно! – сказала Жюли, теряя уверенность. – Будем считать, что я ничего не говорила.

– Раз и навсегда: всё, что может привести к каким бы то ни было контактам между тобой и Эспиваном, нежелательно.

– Почему?..

– Потому что ты недостаточно сильная.

Он не отводил глаз от сестры. Она только потупилась, чистила миндаль, обжигала губы горячим кофе и избегала настойчивого взгляда голубых глаз, чёрных зрачков с булавочную головку.

– Но кто же мог тебя надоумить…

– Да никто, я сама.

– Или какой-нибудь дружок, увидевший возможность нагреть руки.

Жюли вскинулась, приняла надменный вид:

– Слушай, милый мой, я много чего могу делать с дружками, но уж никак не обсуждать свои семейные дела!

– Эспиван не принадлежит к твоей семье, – заметил Карнейян.

– Ладно, не придирайся к словам. Оставим этот разговор, моя идея никуда не годится. Твоя была не лучше, поскольку Эрбер поправляется. Да, представляешь, он ведь так и не получил пресловутое приданое. Он мне сам сказал.

– Это возможно. Он такой глупец, – проворчал Карнейян.

– Согласна, он не орёл, но уж глупец…

– Глупец. Вспомни, и увидишь, что всю жизнь он с блестящим и умным видом делал одни глупости. А его гениальный ход, эта женитьба – взять хоть её! Если бы я женился на богатой женщине, она бы мне сапоги чистила.

– Вот и попадай вам в лапы, – сказала Жюли.

– Вы всегда умеете из них вырваться, – парировал Карнейян. – Впрочем, я никогда не женюсь на богатой.

Он задумался и вдруг резко вскинул сухую голову:

– А как это, если он не получил своё «приданое», тебе взбрело в голову требовать с него миллион или хотя бы часть миллиона?

Жюли залилась краской, разыграла дурочку:

– О! ну, знаешь, попытка не пытка… Ты должен отдать мне должное – я прежде посоветовалась с тобой.

– И на том спасибо!

Она встревожилась, видя его недоверие, и захотела увести его подальше от розыска, от следа – словом, подальше от Эспивана. Она преуспела в этом, с преувеличенной живостью рассказав ему о неудавшемся самоубийстве маленького Тони, и Карнейян жёстко усмехнулся, услыхав, что Эспиван «закатил сцену».

– Ты знаешь, каков он, – заговаривала ему зубы Жюли, – стоит ему обнаружить, что какой-нибудь мужчина желает женщину, которую он знал, он себя чувствует немного рогоносцем.

Когда Леон смахнул со стола ладонью, словно говоря: «Всё это ничего не стоит», Жюли перевела дух и позволила себе осторожно выпить. Напряжение оставило её, она засветилась, зазолотилась в свете лампы, почувствовала, как жар алкоголя ударяет в голову. Её усилия были вознаграждены, когда Карнейян, наконец развеселившийся, сказал:

– Не знаю, как тебе это удаётся, но тебе сегодня не больше тридцати.

Ей хотелось ещё оправдать заслуженный комплимент и содержащуюся в нём толику глухой братской ревности, утянуть ещё дальше от охотника своё невидимо подраненное крыло, которое кого-то упрямо покрывало и прятало. И она расхохоталась, уронила пару слезинок и рассказала Карнейяну, что хочет «послать куда подальше» Коко Ватара, который ей надоел.

Она как будто потеряла всякое соображение и не разбирала, что можно, а что нельзя доверить держащемуся начеку Карнейяну. Она разобрала перед ним по косточкам бедного безупречного Коко Ватарчика, потрясала его скальпом, который окунала в красильные чаны:

– Представь, старик, просыпаюсь, а рядом этот тип с зелёным носом и фиолетовым животом!

Карнейян не сразу дал усыпить свою бдительность. Когда Жюли с блестящими от водки губами и развившимися от дождя соломенными вихрами расчётливо выворачивала наизнанку своего отставного дружка, Карнейян безразличным тоном наудачу вставлял безобидные вопросы:

– У тебя не создалось впечатления, что Эрбер немного симулянт? А тебе не показалось странным, что Эрбер так часто тебя вызывает?

В конце концов он отступился, и Жюли больше не слышала имён и фамилий, которые он подкидывал в развилки беседы, чтоб она об них спотыкалась. Тогда разговор превратился для неё в невнятный шум, и на неё навалилась сонливость. Она закуталась в покрывало диван-кровати и больше не говорила. Леон де Карнейян оставил полуоткрытой балконную дверь, погасил все лампы, кроме стоящей у изголовья, перекрыл на кухне газ. Когда он уходил, Жюли спала под тёмно-красной тканью, и стружки её волос были такими же бледными, как её кожа. Она даже не вздрогнула, когда захлопнулась входная дверь.


На следующее утро она собралась действовать и следовать некоему плану. Планом она называла череду решений, не имевших на посторонний взгляд видимой связи, которые не раз стоили ей осуждения близких и насмешек посторонних, ибо действовала она вопреки тому, что посоветовали бы ей те и другие. В качестве единственной меры предосторожности она отправилась к гадалке. С новой свечой за пазухой между грудей она разбудила Люси Альбер и увела её с собой, бледную от усталости, с зияющими глазами и словно погружённую в гипнотический транс. Однако маленькая полуночница не забыла прихватить и для себя со своего рабочего пианино одну из двух витых розовых свечей, которую спрятала под блузку.

– Как, Жюли, опять такси!

– Опять. И это ещё только начало! Садись и подремли до проспекта Жюно.

Когда открытое такси проезжало мимо зеркальных витрин, Жюли критически оценивала завалившуюся худенькую фигурку, бледность и сонливость своей спутницы и тем более оставалась довольна собственной прямой осанкой, заново вычищенным старым чёрно-белым костюмом, жёлто-розовой гаммой лица и короткой пеной завитых волос. Тайное состояние её духа и тела выдавало себя целеустремлённым выражением, особо впивающими воздух ноздрями и казавшимся крупнее обычного вызывающе накрашенным ртом.

У женщины, гадающей на свечах, в маленькой приёмной с соломенными стульями, единственным украшением которой было что-то вроде диплома в чёрной рамке на стене, царила неизменная температура, напоминавшая церковный холод.

«Я свидетельствую, – прочла Жюли, – что госпожа Элен сделала всё возможное, чтобы помешать моей горячо оплакиваемой дочери Женевьеве отплыть на яхте, предсказав, что это приведёт её к смерти…» С ума сойти!

– О! Жюли, как можно смеяться! Бедная девушка, которая утонула! Тут нет ничего смешного!

Жюли смерила подружку взглядом:

– Откуда тебе знать, бедная моя детка, что смешно, а что не смешно?

Госпожа Элен вошла, зевая посетовала на трудности своего ремесла и пожаловалась на бессонницу; конечно, она не считала за сон некую туманную одурь, заволакивавшую её мутно-голубые глаза. В остальном – от клетчатого передника до шиньона в виде овальной лепёшки – она походила на уважающую себя домашнюю хозяйку. Она принялась скоблить ножом зажжённую свечу, словно чистила морковку, и что-то невнятно бормотала, чтобы произвести впечатление на клиенток. В лужицах застывшего стеарина она вычитала, что Жюли предстоит иметь дело с не очень надёжным человеком, после чего она переменит место жительства и наконец совершит восхождение по винтовой лестнице. Для Люси Альбер она пустилась в ещё более тёмные пророчества и изрекла, тыкая старую витую свечу в лже-руанскую тарелку, какие-то откровения насчёт скрываемого ребёнка. Но что за дело было Жюли, да и Люси Альбер. до скрываемого ребёнка и нехорошего человека? И та, и другая хотели только, отрешившись от всякой ответственности, отдаться на волю чего-то такого, что никогда не станет ясным. Малютка Альбер говорила «да, да», кивая, словно запоминала инструкцию; Жюли молча укрывалась за маской карнейяновского высокомерия. Она вышла из квартиры Элен как после массажа, уселась за столик на террасе, и Люси Альбер окончательно проснулась перед чашкой кофе со сливками.

– Я проголодалась, как после мессы в Карнейяне! – воскликнула Жюли.

– И я, я тоже голодная! – сказала Люси Альбер. – Жюли! Ребёнок! Это невероятно!

– У тебя есть ребёнок, которого ты скрываешь?

– О! нет, Жюли! Но теперь, кого я ни встречу, каждый будет наводить меня на мысли о таинственном ребёнке. Это так увлекательно! А ты – тебе что-нибудь говорит то, что она тебе предсказала?

Жюли улыбнулась намазанному маслом рогалику.

– Ничего! Так что, как видишь, у меня полная свобода действий.

– Для чего?

Жюли вонзила зубы в рогалик, окинула жизнерадостным взглядом августовскую площадь Клиши, пыльную и запущенную, как маленькая площадь где-нибудь в провинции.

– Мало ли для чего… для глупостей. О! для очень разумных глупостей, знаешь ли…

– Жюли, а ты не собираешься замуж за Коко Ватара?

– Что?..

Люси Альбер испуганно отодвинулась вместе со стулом.

– Это не я придумала, Жюли! Это Коко Ватар всё время говорит, когда речь заходит о тебе: «Боюсь, как бы она не стала женщиной моей жизни…» Не вздёргивай так губу, это некрасиво. А ты веришь в то, что она предсказывает, эта Элен?

– Пять минут. Потом я об этом вообще не думаю. Она не сочла нужным лгать дальше. Она измеряла протяжённость ближайших нескольких дней, ограждённая от всякой назойливости. Даже Тони Ортиз, отправленный Марианной в Малые Швейцарские Альпы, оправлялся там от своего первого самоубийства, а госпожа Элен ничего не углядела в судьбе Жюли, кроме смутных образов переселения и лестницы. Вдали от подозрений она вдыхала воздух воли, сквозь который, когда настанет срок, сумеет пойти одна, сама избрать себе ошибку, взлелеять свою последнюю глупость… «А почему это последнюю?» – горделиво подумала она. Как всегда, когда жажда действия или нетерпение охватывали её, она сидя поигрывала крепкими мышцами бёдер и ягодиц, словно скакала верхом.

– Ступай спать, – сказала она Люси Альбер. – До которого часа тебе можно поспать?

– До четырёх, до пяти… Главное, я поела. Останется только одеться.

Подвижные ноздри Жюли подозрительно принюхались к немытой малютке, к её волосам, потускневшим от жизни на ощупь – из ночи в ночь в дыму сигар и сигарет, к вялой коже, белой, как цикорный корень.

– Бедная девочка, – сказала она. – Я тебя подвезу.

Неестественно огромные глаза, не выражавшие ничего, кроме отупения постоянных бессонниц, ещё расширились:

– О, Жюли, Жюли… Ты кончишь на соломе.

– На соломе? А ты знаешь, сколько стоит солома? – засмеялась Жюли. – До свидания. Может быть, вечером я зайду выпить в твоё заведение.

– О! Вот хорошо! Вот хорошо! Если ты придёшь, я тебе сыграю в антракте хорошенький отрывок из «Ланей»! Приходи, обещаешь?

Между одиннадцатью и часом ночи Жюли зашла в кабаре. Одна, в новом чёрном костюме уселась за столик размером не больше чайного подноса перед бокалом джина и стойко перетерпела взгляды, привлечённые её стройной фигурой, жёлтой гвоздикой под цвет волос, голубыми глазами, надменными, как у слепой. Время от времени она отвечала улыбкой на улыбку своей маленькой приятельницы, которая вышла из-за кассы, чтобы сесть за пианино, мило сыграть отрывок из «Ланей», а после полуночи аккомпанировать хозяйке-певице.

Зал, взятый в аренду, мало отличался от других залов, взятых в аренду под музыкально-питейные заведения. Слой дыма льнул к низкому потолку; пропорции зала и эстрады не допускали никаких поползновений на оригинальность оформления. Люси Альбер дождалась знака Жюли и только тогда села верхом на стул рядом с подругой и согласилась выпить джина.

– Знаешь, Жюли, ты очень красивая!

– Так надо, – задумчиво сказала Жюли.

Она старалась поддерживать видимость беседы. Но воспринимала только тонкий и сухой вкус джина. Всё остальное было смутным фоном последних действий её сегодняшнего вечера: достать из перламутровой шкатулки бумагу с гербовой маркой, сложить её по-новому, написать три слова: «Делай как хочешь», подписаться: «Юлька», и отослать всё Эрберу д'Эспивану. Такая краткость, такая лёгкость немного её ошарашили. Она не жалела о своём решении и не пожалела о нём ночью, лёжа в мирной бессоннице. Она только усомнилась, уже на грани сна, что привела его в исполнение, и это сомнение её разбудило.

Утро было погожее, она поймала себя на том, что поёт, и время текло быстро. «Как легко ждать, когда действительно ждёшь чего-то или кого-то!» Она трижды постучала по дереву под столешницей. Затем ей пришлось подойти к телефону – звонил Коко Ватар. Безмятежная, недосягаемая, она самым сердечным образом отваживала его:

– Да нет, мой мальчик, что поделаешь? Нет, не могу. О! что ты, вовсе не тайна. Мой брат… Да, опять он, как ты говоришь… Мой брат продал своё… Как это называется? Своё заведение, спасибо… Кроме лошадей и свиней, там кое-какая мебель, за которую можно выручить сто пятьдесят луи, но бедняга Леон ничего в этом не смыслит, так что придётся мне… О! Нет, завтра я опять весь день буду в Виль-д'Аврэ… Позвонить туда? Что ты, у него уже три месяца отключён телефон, он не платит… Ах, это такой фрукт – мой братец! Хорошо хоть, он у меня один… Как? Если ты сейчас приедешь? О! нет, мой мальчик… О нет… Не советую…

Голос на другом конце провода настаивал, повторяя: «Почему? Но почему?» Жюли на миг задумалась и с большой любезностью ответила:

– Потому что я спущу тебя с лестницы. Да. Это так же верно, как то, что я существую.

Она осторожно опустила трубку на рычаг и улыбнулась всей ненадёжности, открывавшейся перед ней. Она надела шляпку с голубиным пером, вышла купить яиц, фаршированной рыбы, фруктов. День катился такой мягкой и такой невозмутимой волной, ожидание Жюли так густо населяло каждое мгновение, что она воспринимала окружающую тишину как неумолчный ропот «Он получил мою записку с утренней почтой, около девяти… Узнал мой почерк…» Она мысленно перенеслась на улицу Сен-Саба и водворилась там. «В девять часов почту положили на консоль у дверей его спальни, как обычно. Потому что он изменник, но педант. Ванна. Парикмахер и одновременно маникюр. Марианна? В самом деле, там ведь ещё Марианна. Окутанная своими пурпурными волосами, отягощённая жгутами, раковинами, канатами волос, Марианна в этот самый час… О! ну и плевать, пусть Марианна что хочет то и делает». Жюли отмахнулась от Марианны, вернулась к Эспивану. «В десять часов, прежде чем одеться, он посмотрел на ногти и заметил: "Странно, ни один маникюрщик ничего не смыслит в уходе за ногтями", – потом распечатал моё письмо. Тогда он позвал Марианну… Если только не прищурился вот так, думая: "Надо всё взвесить… Подождём!"»

Она опустила голову и зажала руки в колени, ибо, сказав «подождём», она признала, что ожидание – нелёгкий вид спорта.

В восемь часов она смирилась, вышла, поела гречневых блинов в бретонском кабачке, запивая сидром, и закончила вечер в ближайшем кинотеатре.

На следующее утро она лежала в горячей ванне, когда зазвонил телефон.

– Бегите, госпожа Сабрие! Скорее, Бога ради!

Она услышала, как служанка отвечает: «Да, сударь! Нет сударь!» – и выскочила из воды. Увидев её голую и струящуюся, с островком курчавых жёлтых водорослей, госпожа Сабрие вскрикнула и убежала от такого срама.

– Алло! – сказала Жюли громко и неспешно, – алло! Кто у телефона? А!.. Господин Кустекс, прекрасно… Господин д'Эспиван хорошо себя чувствует?.. Сегодня с четырёх до восьми? Нет, я никуда не собиралась. Совершенно точно, я так распорядилась, чтобы провести весь день дома. Я никуда не уйду. Всего хорошего, сударь.

Пока она говорила, капли воды параллельно сбегали с мокрых волос, повисали на миг на кончиках грудей, потом срывались, и Жюли вздрагивала от воображаемого холода. Она увидела свои слипшиеся волосы, ресницы: «И страшна же я сегодня…» Она обулась в матерчатые туфли, полтора часа мерила шагами глухие аллеи Леса, вернулась голодная и поджарила себе отборный бифштекс. «Толстый, – восхищалась она, – как словарь».

Но к посуде она не притронулась, а подкрасила ногти. Послеполуденные часы преданно, избито походили на стремительные и трепетные часы, предшествующие приходу долгожданного человека. Она приготовила поднос с двумя чашками, завернула во влажную тряпку пучок мяты, предназначенной для чая по-мароккански. «Чай по-мароккански не перегружает сердце». Потом она устроилась полулёжа в кресле из буйволовой кожи. Время от времени она оборачивалась взглянуть на своё отражение и с блуждающей на губах улыбкой поздравляла его – так аккуратна была причёска, так ладно сидел новый серый костюм, так молодила тень шторы. Рождённая, чтобы встречать мужчину и нравиться ему, часто влюбляться и оказываться обманутой, она играла приближением минуты, когда мужчина войдёт. «Пусть только войдёт. Не надо ничего больше загадывать. А дальше… Дальше ещё далеко».

Она не снисходила до сладострастных помыслов. Всего лучше в её ожидании были глубокая пассивность – и неведение, ибо ей в жизни ещё не доводилось вновь связывать узы, вновь алкать забытого вкуса. Её лицо и шея чуть зарумянились при мысли, что, возможно, Эспиван в этот самый час боится или желает соприкосновения их тел. «Да нет… Да нет… Об этом не может быть и речи… Сегодня день, когда я делаю, что могу, чтобы выручить его. Сегодня ему открывается, что его истинный союзник – это я, несмотря на всё, что мы друг другу говорили, и делали, и швыряли в лицо…»

Деньги, которых он вожделел, бесстыдное использование нескольких когда-то в шутку написанных строк больше не мучила её. «Славная шутка» или удалась, или нет. Если нет, Бог с ней. Жюли не привыкла воспринимать Марианну как мыслящее существо и судью чужих поступков. Она держалась своего образа Марианны, которую никогда вблизи не видала: Марианна богатейшая, раритет, предназначенный доводить до отчаяния соперниц, восточный трофей, к которому вдовство открыло доступ завоевателям. В общем, Марианну облекала какая-то немного низменная тайна. Жюли чуть ли не удивляло, что Марианна умеет читать, говорить по-французски, что она не глухонемая. Женщина, на которую нагружено столько красоты, такое неподъёмное богатство…

У Жюли вырвался нервный недобрый смешок. «Это что-то вроде физического недостатка, как шесть пальцев на ноге», – подумала она.

Часы на здании школы пробили четыре, и она вскочила, чтобы поднять штору, поглядеть на улицу, на погоду, убедиться, что прекрасный день и лёгкая жара остались без изменений, пожевать листок мяты и попудриться. Услыхав робкую и сразу оборвавшуюся трель звонка, она засмеялась: «Какая точность!» – и, прежде чем пойти открывать, поправила букетик васильков, вспушила охапку красных маков, от тёмно-синей пыльцы которых пахнуло пылью и опиумом.

Прямая, пятки вместе, губы приоткрыты над белыми зубами, она открыла дверь. «Нет, это ещё не он».

– Сударыня?.. Да, это здесь.

Она машинально сохраняла на лице белозубую полуулыбку, притворно близорукий дерзкий взгляд. «Но… Но это же Марианна… Марианна… Нет, что я, какая Марианна?.. Хоть бы это оказалась не Марианна».

– Моя фамилия д'Эспиван, – сказала незнакомка. Жюли уронила свободную руку, признала реальность происходящего и отступила.

– Проходите, сударыня.

Она исполнила свои обязанности хорошо воспитанной женщины, а госпожа д'Эспиван подавала соответствующие реплики.

– Может быть, присядете, сударыня?..

– Спасибо.

– Это кресло низковато…

– Нет-нет, очень удобно…

Потом обе замолчали. В Жюли карнейяновское легкомыслие уже перебивало тревогу. «Это и впрямь Марианна. Ну и дела! Люси будет потрясена. А уж Леон! Наконец-то я вижу знаменитую Марианну…»

– Сударыня, моё присутствие здесь должно вам казаться… странным…

– Боже мой, сударыня…

«Так мы потеряем немало времени, – подумала Жюли. – Голос у неё очень приятный… А Бопье там, внизу, в машине – вот уж кто, должно быть, совсем сбит с толку!»

– …но я пришла только потому, что об этом просил меня мой муж…

– Ах, вот как? Так это он…

– Это он. Он сегодня себя плохо чувствует. Действительно плохо, – повторила госпожа д'Эспиван, словно Жюли спорила. – Мне пришлось дожидаться, пока ему сделают укол.

– Надеюсь, ничего серьёзного? – сказала Жюли, «Очень приятный голос, мягкий, чуть кисловатый на высоких нотах… Но если мы будем продолжать в том же духе, – подумала она, – мне придётся оставить её ужинать… Надо же додуматься – выходить в четыре часа в чёрном вечернем платье! А эта шляпка с вуалеткой! Начать с того, что я вовсе не нахожу её такой уж изумительной, эту прекрасную Марианну…» Потом Жюли абстрагировалась от женской реакции и принялась понемногу извлекать настоящую Марианну из-под наслоений общественного мнения и личного злопыхательства. Она жадно выискивала «статую из розового воска», которую живописал Эспиван, сначала её не обнаружила и сочла за еврейскую бледность то, что было лишённым прозрачности телесным цветом, плотью, обладающей фактурой и непроницаемостью мрамора. «Да. При ярком свете она должна быть розовой».

– К сожалению, это серьёзно. Впрочем, мой муж сам поставил вас в известность – так он мне сказал – о состоянии своего сердца…

– В самом деле, сударыня, в самом деле. Но исход болезни во многом зависит от общего состояния, а Эспиван отличается… во всяком случае, отличался необычайной сопротивляемостью…

«И ля-ля-ля. и та-та-та, и какая прекрасная погода, – продолжала про себя Жюли и спохватилась: – О! я ещё не рассмотрела косы… О! вот это волосы…»

Госпожа д'Эспиван отбросила вуалетку, так что можно было видеть часть красно-коричневой массы её волос, блестящее выпуклое плетение диадемы из многократно перекрещивающихся кос, огибающих уши, стягивающих лоб и виски. «Поразительно! – признала Жюли. – Эта женщина сотворена, как некоторые статуэтки, исключительно из редкостных материалов – из нефрита, авантюрина, слоновой кости, аметиста… И оно живое? Да, живое. И она пришла ко мне. Она здесь, и ничуть не робеет, и куда меньше взволнована встречей со мной, чем я – встречей с ней… Ближе к делу, госпожа д'Эспиван, ближе к делу!»

– Я хотела бы разделять ваш оптимизм, сударыня, – говорила Марианна, – но… Должна вам сказать, что ваше недавнее требование очень обеспокоило мужа.

Она немного повернулась в кресле и подняла на Жюли глаза, очень тёмные, широко открытые, как у древнегреческой статуи, с густыми ресницами на верхних и нижних веках и голубоватыми белками. «Красивые глаза! Какие красивые глаза! – восхитилась Жюли. – И как мало она их обыгрывает! Она простая. Она и должна быть простой, чтобы прийти ко мне, даже если это он её послал… Что она такое сказала? Недавнее требование? Охотно верю, что оно недавнее, моё позавчерашнее письмо…»

– И за такое короткое время вы успели прийти к выводу, что моё… требование вызвало ухудшение в состоянии Эспивана?

Тёмные глаза обратились на Жюли:

– Мой муж, сударыня, ещё до болезни был чрезвычайно нервным…

«Спасибо за свежую информацию», – съязвила про себя Жюли. Но пассивность Марианны и её безысходная серьёзность убивали всякую иронию.

– …а у нервного человека беспокойство может за две недели значительно подорвать здоровье…

Жюли насторожилась при словах «две недели». «Осторожно… Это скользкий момент и я чего-то не понимаю… Две недели? Ах, подлец, чего же он ей наговорил?»

Она задумчиво повторила:

– Две недели?

– Возможно, немного больше, – сказала госпожа д'Эспиван. – Я помню, что недели две назад, вернувшись домой, я застала мужа очень взволнованным…

«У неё губы обведены каймой, как у некоторых очень красивых индусок, а в уголках губ – ямочки… Это великолепное создание, которое не имеет ни малейшего понятия, что ему к лицу…»

– Взволнованным, сударыня? Я не очень понимаю, каким образом могу быть ответственна за это… волнение.

Жюли распахнула жакет, потому что ей стало жарко, но главным образом для того, чтобы Марианна могла оценить её упругую грудь, её длинный гордый стан под серо-розовой блузкой. «Ба! Она сразу заметила, что я ещё не развалина». Было трудно воздерживаться от курения, и она протянула сигарету Марианне, однако та отказалась.

– Но вас, по крайней мере, не обеспокоит дым? Ах да, забыла, Эрбер ведь курит. Так вы говорили, что считаете меня ответственной за ухудшение… У господина д'Эспивана ведь что-то с сердцем, не так ли? Да, с сердцем. Безусловно, привычка скрывать свои чувства должна была переутомить его сердце.

«Я могу сколько угодно изощряться в иронии, она даже как будто не слышит. Может быть, это и есть в ней самое трогательное – эта смутная грусть, этот ореол вдовства, эта апатия доброй женщины. Одно мне кажется ясным: она грустна, значит, Эрбер действительно, как она сказала, действительно плох…»

– Сударыня, поверьте, я пришла к вам не для своего удовольствия, я сожалею о том, что вынуждена сказать, – говорила госпожа д'Эспиван. – Вы, должно быть, помните, что своё требование, законность которого мой муж не собирается оспаривать, вы сопроводили выражениями…

«Когда она напыживается, это уже выглядит немного по-бабьи, – думала Жюли. – Дело не в комплекции, она ещё не толстая. Ей не хватает класса. Безукоризненная красота и какая-то не поддающаяся определению заурядность… Она покраснела, когда я назвала Эспивана по имени. Но, милая дама, пора бы вам привыкнуть к мысли, что между Эрбером и мной, как говорится, что-то было. Уж не взыщите, нынешняя госпожа д'Эспиван!»

– …сопроводили выражениями, которые могут быть истолкованы как угроза, заставляют опасаться некоего… некоего нежелательного шума, затрагивающего имя моего мужа, его личную жизнь, даже его репутацию… Я не ошибаюсь?

«Как это? Что? Нежелательный шум… Его репутация? Я не могу попросить её повторить, она подумает, что я глухая или идиотка. Будь я благоразумна, я бы встала, вежливенько проводила её до дверей, и на том бы закончился фарс "Две госпожи д'Эспиван…"»

– Заметьте, я могу понять, – гнула своё Марианна, – что под давлением необходимости или во власти сильного чувства вы могли невольно употребить выражения… к каким прибегают лишь в безнадёжном положении… Но в главном я не извратила суть того, что передал мне мой муж, не так ли?

Жюли тупо смотрела на красивую женщину в чёрном, которая предъявляла ей обвинение с видимой опаской. «Это его работа… Он мот так со мной поступить! Он обвинил меня. Он всё, всё свалил на меня.

Он дал ей понять, что это я затеяла что-то вроде шантажа. О! но не могу же я это снести. Нельзя, чтобы Марианна считала меня способной на такое…» Но её уже ослепило некое высокое безумие. Она отрицательно покачала головой, прочистила горло:

– Эспиван сказал вам правду, сударыня.

Она отвернулась, загасила сигарету, увидела, что рука её дрожит, как только что дрожал голос, и почувствовала странную радость: «Ну вот, я это сказала! Сказала то, чего он хотел, я утопила себя, погубила, всё сделано, как он хотел. Но теперь пусть она уйдёт… Я скажу ей, чтоб уходила».

– Ну и не думайте больше об этом, забудем об этом, сударыня! – воскликнула Марианна. – Женщина не может всегда оставаться на высоте положения, – добавила она с какой-то плебейской наивностью. – Не надо больше об этом думать!

Столь щедро ободряемая, Жюли снова помрачнела. «Не думайте! Право слово, всякая пигалица только и знает, что лезть с советами – Коко Ватар, красотка Марианна… Не думайте! Попробуй-ка не думать, что Эрбер меня оклеветал, впутал во что-то грязное… Ещё не поздно одним только словом переубедить Марианну. Она не совсем в нём уверена… Она чует за всем этим белую руку Эрбера, хитрость Эрбера… Одно слово – и я всё изменю, если захочу. Этого, по крайней мере, ему не украсть…»

Строка, написанная резким почерком, прошла перед её глазами, и она прочла: «Жду тебя, моя Юлька…» Она не успела защититься, во рту вдруг собралась слюна, опережая слёзы, и она разрыдалась.

– Сударыня… сударыня… – бормотала где-то рядом Марианна.

Жюли безуспешно боролась со слезами, промокая глаза платочком. Она слышала собственные всхлипы и не могла их удержать. «Хуже ничего, ничего не могло со мной случиться… При ней! Плакать при ней! Хоть бы она ушла… Нет сидит как пришитая. Созерцает картину разрушения…» Она думала беспорядочно, вперемешку о своих Покрасневших глазах, о закапанной слезами блузке, о предательстве Эспивана: «Так со мной обойтись! Крепко же он во мне уверен! Крепче, чем в своей жене…»

Наконец она совладала с собой, без стеснения наскоро попудрилась, мокрым пальцем поправила ресницы.

– Я устроила сцену, – сказала Жюли. – И сцену чрезвычайно неприятную. Извините, пожалуйста.

Госпожа д'Эспиван сделала равно извиняющийся жест, поправила тюлевый воротничок, который и так был в полном порядке, машинально нащупывая на шее отсутствующую нитку жемчуга. «Она её сняла, отправляясь ко мне», – подумала Жюли, у которой быстро менялось настроение.

– Сударыня, – сказала Марианна, – ваши слёзы меня очень взволновали. Да, да, очень. Вы кажетесь такой импульсивной, такой… бесхитростной. Посмотрев на вас, я готова усомниться, правильно ли поняла то, что мой муж был вынужден мне объяснить.

Обе теперь стояли, разделённые складным столиком. Запах крепких духов Марианны наплывал на Жюли, она узнала в нём запах, который заполнял вестибюль на улице Сен-Саба, подымался в «детскую», где лежал Эрбер, облачённый в пунцовый шёлк, а потом развеялся от мановения ледяного опахала эфира. Она нахмурила брови, насухо вытертые и снова ставшие бледно-жёлтыми. «Пара слов, и я оправдаюсь, – думала она. – Минутное дело. Она этого ожидает. Она чуть ли не приглашает меня это сделать. Вот сейчас, сейчас скажу!»

Она сказала, не предложив гостье снова сесть:

– Сударыня, мой поступок в отношении Эспивана не требовал разглашения; но я думаю, что по ряду причин вы не могли о нём не узнать. Я пошла на это в силу обстоятельств… тягостных, обидных для меня…

– Почему обидных? Ведь решение исходило от вас, если я правильно поняла?

«Осторожно, – сказала себе Жюли. – Эта мещанка знает лучше меня, о чём я говорю, она меня запутает… Чего бы я не дала сейчас за стакан холодной воды… А! наконец-то она слушает внимательно! Ей хочется получше узнать человека, за которого она вышла замуж. Её маленькие ушки, её большие глаза ловят правду. Но от меня она её не услышит. Она ничего от меня не добьётся, кроме беззастенчивой лжи, и, хочешь не хочешь, должна ей поверить».

– Предельная откровенность господина д'Эспивана ставит меня в неловкое положение, сударыня. Требование, которое ваш муж признает законным…

– Простите, – перебила Марианна, – он сказал только, что не собирается оспаривать его законность.

– Рада за него, – сказала Жюли. – Поскольку Эспиван во всём вам доверился, вы знаете также, насколько это требование запоздало. Откладывать известный вам шаг не всегда было легко…

– О. я всё понимаю, – сказала Марианна.

– Не уверена, или я неясно выразилась. Жить на гроши, со дня на день – для некоторых это нечто вроде азартной игры, лотереи, в которой надо выиграть хотя бы раз в сутки. Это увлекательно. Во мне есть что-то от игрока… Но однажды проигрываешь всё… Вы знаете, что я тогда сделала.

Поскольку Марианна оставалась неподвижной и как будто ждала, что она ещё что-то скажет, Жюли мягко заключила:

– Я думаю, теперь вы знаете обо всём этом столько же, сколько и я.

Её интонация заставила госпожу д'Эспиван собрать сумочку и перчатки, опустить вуалетку, и Жюли поспешила проводить её к выходу. Уже в дверях к обеим вернулась способность обмениваться машинальными любезностями и общими фразами.

– Прошу вас, не трудитесь!

– Площадка такая тесная, что, выходя, можно оступиться. Я вам вызову лифт.

– Нет-нет, спасибо, я сойду пешком…


«Ещё пять минут – нет, ещё пять минут я бы не выдержала… О!.. И "не беспокоит ли вас дым, сударыня", и "я всё понимаю", и "мой поступок в отношении вашего мужа…" Как девочки, которые играют в гости…» Жюли долгими глотками утоляла жажду. Потом она уселась отдохнуть, избрав такое странное место, как единственный стул в прихожей – тёмном и тесном закоулке. Она успокаивалась, чувствовала благодарность к Марианне за то, что та ушла, что она уже далеко, уже на другом берегу Сены. «Она красавица. Скажем, скорее красивая, чем красавица. В ней нет тех неприятных черт, которые портят стольких красавиц Имярек. В полном вечернем туалете или дома – могу спорить, она носит tea-gowns[3] – вся в волосах, очах, шелках, массивных гаремных драгоценностях она, должно быть, изумительна… изумительна…»

Она прислонилась головой к шероховатой розовой стене. «Ах! я не гожусь для подобной дипломатии, Марианна это сразу заметила… Да и ни для какой другой. Только на то меня и хватило, чтобы вытянуть его за шкирку из этого дельца, бедного моего предателя… Ещё хорошо бы знать наверное, что я его вытянула…»

Она вдруг вскочила на ноги, свирепо искривив губы и ноздри: «А деньги-то? Я забыла про деньги! Деньги, которые он хотел?.. Дело не сделано, если она ему их не даст, уже не дала… бедный мой Эрбер… У него колет вот тут, когда он поднимает руки… Бедный Эрбер, ему нужна эта маленькая сумма, эта милостыня, немножко безбрачия, в конце концов, укреплённый тыл…»

Она сполоснула под краном покрасневшие глаза, уговаривая себя успокоиться. «Он вот-вот позвонит. Или я сама позвоню Кустексу. Что она тут говорила, эта кумушка, эта воплощённая сладость в косах, вуалетке и крепдешине? Что Эрберу сегодня «действительно» плохо? А ведь это, может быть, и правда. Лучше я подожду. Пусть он мне только скажет, даст знать… Если ничего не вышло, я ещё попробую, я добьюсь, будь там хоть сам дьявол… Эрбер, о Эрбер, моя любовь, лучшие мои дни, жесточайшая моя мука, Эрбер…»

Она приложила к глазам тампоны, смоченные солёной водой. Под веками среди световых кругов и зигзагов проходили маленькие миражи – воспоминание, надежда, простые, как она сама: роскошно сервированный столик, фрукты и благоухающий кофе, яркий луч на полированном серебре, и напротив Жюли – мужчина, бледный после полуобморока, мужчина, которого она обмахивала похолодевшей от эфира салфеткой и который вернулся к жизни в сгибе её сильной женской руки… Животная страсть спасать, алчная женская преданность, предмет которой не выбирают, подхватили Жюли. Она хрустнула пальцами, повела плечами, чтобы ощутить свою силу, одновременно она обещала Эспивану помощь, словно угрожая: «Будет тебе, будет твой несчастный миллионишко! Я шваркну его тебе на стол рядом с вишнями, прямо в вазу с фигами, в эту ножную ванну – твою чашку с кофе… Если она упрётся, твоя Марианна, – я ей скажу, уж я ей скажу пару слов! И знаешь, если мы выиграем, я не постыжусь поймать зубами – оп! – кусок, брошенный мне твоей рукой, мою долю добычи… И будь что будет, пойду позвоню…»

Она побежала в студию, где ещё с порога взгляд её остановился на конверте, который показался ей ослепительно белым и пугающе толстым. «Его положила на стол Марианна. Но когда же? А, знаю, когда я прошла вперёд, чтоб открыть ей дверь… Нельзя не признать, госпожа д'Эспиван головы не теряет».

Она ощупала конверт, взвесила его на руке. «Какой лёгкий. По-моему, намного легче, чем тот наш миллион. Адрес написан рукой Эрбера».

Под первым конвертом оказался второй, под ним – шёлковая бумага, несколько раз обёрнутая вокруг розоватых банкнот, которые показались наконец, скреплённые в десять пачек по десять купюр, совсем новые, ещё сохранившие характерный стеариновый запах. «И всё? Но здесь же всего сто тысяч франков? Сто тысяч франков, и ни единого слова… Ни даже нахального «спасибо», шутки гениального шулера, чтобы меня посмешить…» Она вопросительно глянула на дверь, через которую вышла Марианна, словно ещё можно было её вернуть. «Он сам, собственной отёкшей рукой, рукой мастера отмерил наши доли… И это всё. Ещё одна жестокость. Это…»

– Это десять процентов, как жилищному агенту, – сказала она вслух, стараясь говорить легко и цинично: но собственный голос ей не понравился.

Она свернула банкноты, стянула их резинкой и, не зная, что с ними делать дальше, убрала в инкрустированную перламутровую шкатулку. Оставшись не у дел, она облокотилась о перила балкона, удивляясь, что вечер уже загнал воробьёв в пыльный плющ на соседней ограде.

«И хоть бы одно слово, – вздохнула она. – Одно слово, чтобы нарушить это молчание. Последнее слово, что я от него слышала, было: «Уходи». За час до этого, меньше чем за час, он мне сказал: "Разве тебе не было там хорошо, моя Юлька?"»

Она нарочно себя мучила, пробуя на слух обе интонации, злобную и ласковую, и гордо отдала предпочтение злобной, ибо только она несла в себе привкус истины, живой ревности, лестной несправедливости. «Но мне бы ещё одно слово, одно только слово сообщника, которое приятно услышать, приятно прочесть… Его бы не убыло от такого усилия».

Она смотрела, как наступает лиловый час, пока не затекли руки, опирающиеся на железные перила, потом задёрнула шторы и включила свет. Решила выйти, открыла шкаф-туалет. «О!.. Нет, сегодня я не гожусь для обозрения…» Ей стало жаль своего лица. И она в который раз обошлась одной из тех богемных трапез, где сардины и сыр заменяют овощи и мясо. Она посыпала сахаром уже подвявшие вчерашние фрукты, но не нашла в себе сил приготовить кофе. За едой она то и дело оборачивалась к телефону, словно спрашивая, почему он молчит.

Она ловко перемыла посуду, стараясь не окунать руки в грязную воду. Всё, что она делала, казалось ей лёгким и даже приятным, но как-то не удовлетворяло. «Не забыла ли я чего-нибудь? Что же я такое забыла?» Уже убрав тарелки и расстелив постель, она нашла ясный ответ на свою неуверенность: «Нет, я ничего не забыла. Мне больше некуда спешить, потому что больше нечего делать. И не для кого…»

Время шло, вновь и вновь искушая её позвонить Эспивану, сказать спасибо, оскорбить, главное – позвать его, вымолить у него… «Но что вымолить? Тому, чего я хочу от Эрбера, нет названия».

Она раскрыла книгу; но ни разу за всю её жизнь никакая великая книга не могла для неё перевесить даже незначительного любовного переживания. «Ладно, лягу просто-напросто отдыхать. Вот только я не устала». Она неподвижно лежала в постели, слушая бой часов. Каждый раз, как часы на соседней школе отмеривали очередной час, она думала: «Как я до сих пор терпела этот звук? Больше никогда с ним не свыкнусь. Перееду отсюда». Она всё же уснула, но проснулась с неприятным ощущением присутствия кого-то или чего-то. Около четырёх она встала, накинула купальный халат, никогда не успевавший просохнуть, и расставила стремянку, чтобы достать с верхних полок платяного шкафа вещи, которые редко извлекались на свет. Пока бежевый габардиновый жакет и каштановые брюки расправлялись на спинке стула, Жюли де Карнейян, сидя в кухне под голой лампочкой, начищала свои сапоги для верховой езды.


Будильник и дверной звонок прозвонили одновременно. С улицы донеслось звонкое ржание, чистое, как звук горна. Жюли, в брюках и сапогах, в фланелевой рубахе, завязывала на шее белый шарф.

– Это ты, Леон? – крикнула она из-за двери. – Я уже готова.

– Нет, это я, Гэйян, госпожа графиня. Я пришёл за вещами.

Она открыла, пожала сухую ороговевшую руку, которую протянул ей маленький человек.

– Дождь хоть не собирается? Впрочем, я беру плащ.

– Никак нет, госпожа графиня. Туман, роса, а часов с семи станет солнечно и ветрено.

– Это Ласточка там шумит?

– Конечно. Она сразу чувствует, если что готовится. Со вчерашнего дня не в себе. Она всё замечает, мешки, верёвки, всё…

– Подай жакет, Гэйян. Спасибо. Как по-твоему, Гэйян, мне ещё под силу такая поездка?

– Под силу, – сказал Гэйян. – Госпожа графиня – хорошая наездница. Сколько весит госпожа графиня?

– Пятьдесят пять.

– Это хорошо. В прошлом году госпожа графиня весила пятьдесят шесть с половиной. Пятьдесят пять лучше.

Маленький человечек со слишком длинными руками оглядел Жюли, словно снимая мерку, от мягкой шляпы до сапог.

– Ты думаешь?

– Да. Лучше для Туллии.

– О! Тебя, конечно, только кобылы и волнуют, а я хоть сдохни! Возьми вот это, это и это… Осторожно, это нам еда в дорогу! Иди, скажи моему брату, что кофе ему сварен, пусть поднимается.

Она застегнула жакет, поправила брюки в шагу бесстыдным мужским жестом балерины, поддёргивающей своё трико. Ей было удобно в немного свободных сапогах и перчатках и в шляпе, которая защитит от ветра. Она похлопала себя по бёдрам и проворчала: «Это от денег так выпирают карманы, отдам половину Леону».

В большом зеркале, украшенном гирляндой плёток и хлыстов, она увидела себя – бледную, высокую, со стройными ногами. Осталась позади ночь без сна, посвящённая то приятным сборам, то грустным мыслям. Готовая к отъезду, она всё ещё не была уверена, что едет. В тишине улицы ясно слышалось негромкое «хо, хо» Гэйяна, голос Карнейяна, ласкового выговаривающего кобыле, и Жюли поняла, что лошадей переводят на противоположный тротуар, поворачивают на предстоящий им путь. Она села, написала по записке консьержке и прислуге, приложила чаевые. Вид конвертов на карточном столике, положенных так, чтоб их сразу заметили, напомнил ей пакет с подвохом в красивой белой бумаге, отчего она впала в малодушие и беспокойство. «Я не поеду, нет, не поеду! Во-первых, у меня уже не хватает пороху для подобных спортивных мероприятий. А потом, ничего ещё не известно; Эрберу случалось дольше играть в кошки-мышки, может быть, уже сегодня он мне позвонит, придёт… Я не еду, не хочу!»

Она выглянула с балкона, различила внизу тёмную группу из двух осёдланных лошадей, запряжённой в повозку третьей и двух мужчин, хлопотавших вокруг них. Она вдохнула предрассветную сырость, запах плюща, неосязаемую водяную пыль, взвешенную в воздухе, и почувствовала волнение: «Какая она свежая, эта мягкая морось…» Её раненая и непостоянная душа обратилась к дороге, запела песенку на два такта, которую порождает и поддерживает перестук копыт, останавливалась под сводом леса, у ручья… Лошади, утолив жажду, играли, купая в бегучей воде морды, копыта… «Толстуху и Туллию можно перековать по дороге где угодно, а уж для Ласточки Леон везет с собой по меньшей мере четыре пары бальных туфелек… Я не спросила Гэйяна, захватил ли он копытный нож. Но Гэйян никогда ничего не забывает».

Жюли присела на смятую постель, которая никогда больше не раскроется для Коко Ватара. «Что он такое сказал, этот рассудительный юноша? Ах да! что он боится, как бы я не стала "женщиной его жизни". А ведь она не так уж глупа, эта бульварная формулировка. Он не говорил, что я – его большая любовь, он не путал разные понятия, он сказал, что я – женщина его жизни. У Коко Ватара будут любовницы и по крайней мере одна жена. И каждая из этих женщин разбередит рану, принесёт неудовлетворённость, истинной причиной которых не будет ни одна из них… А я, надо думать, ещё раз исцелюсь от Эрбера. И, может быть, какой-нибудь мужчина, не Эрбер, снова причинит мне боль. Но Эрбер, этот проклятый "мужчина моей жизни", навсегда останется для меня первопричиной и утешения, и отчаяния…»

Ей казалось, что она очень долго пробыла в задумчивости, однако когда брат поднялся к ней, рассвет ещё не выглянул из-за здания школы, не позеленил плющ на садовой ограде.

Вместо того чтобы позвонить, Леон де Карнейян постучал довольно бесцеремонным тройным Стуком, который разогнал грёзы Жюли и привёл её в панику. «Я не хочу ехать! Я не поеду! Объясню Леону, что у меня есть важная причина остаться… Я ведь, надеюсь, свободна…»

Когда Леон вошёл, она нахмурила брови и, согласно ритуалу, встретила его неласково:

– И чем вы так долго занимались там, внизу, если не секрет?

– А подтянуть подпруги? А уложить всё, что бултыхается в повозке, в том числе твой чемодан и сумку? А мешки с овсом, в которых оказались дырки? Гэйян ничего не забывает, но он не умеет укладывать. Если б я всё не проверил, рыдван в дороге тарахтел бы не хуже автомобиля…

Как и Жюли, Карнейян нахмурил рыжеватые брови. Поглядев на сестру, он смягчился.

– Костюм для верховой езды всё ещё тебе к лицу. Хоть я и не большой поклонник женщин, которые ездят по-мужски.

Жюли могла бы ответить подобным же комплиментом наезднику, скроенному из материала, которому не было износа. Рыжеватый, как он сам, его костюм для верховой езды выгорел добела на плечах, жёсткие волосы так же побелели на макушке, а лоб из-за необычной лепки лица загорел сильнее, чем впалые виски. Худой кадык двигался на его шее, когда он отхлёбывал горячий кофе.

– Идём?

Голубые глаза Жюли ушли в сторону:

– Послушай Леон, я хотела бы… Мне не хочется ехать. Я сегодня не очень хорошо себя чувствую…

Он перебил её, сразу прижав в угол:

– Эта правда или ты врёшь?

Она взяла себя в руки и храбро призналась:

– Это неправда. Я хотела остаться ещё… ещё на несколько дней ради… ради одного человека.

Взгляд Карнейяна скользнул по разворошённой постели, вновь обратился на Жюли:

– Имеется в виду Эспиван?

Она вздрогнула, кинулась гасить подозрение:

– Нет, нет! Откуда такие мысли?

Потом засмеялась со снисходительной издёвкой:

– Дорогой, ты страдаешь недостатком воображения. Или его избытком.

Она потупилась, комически изображая стыдливость:

– Всё-таки этот бедненький Коко Ватар, знаешь… Он такой милый…

Она как будто внезапно что-то вспомнила, полезла в карман:

– Слушай, избавь меня от этого груза. Сунь в нагрудный карман.

Она кинула ему, как мяч, половину пачки банкнот.

– Что это?

– Пятьдесят тысяч. Возьми на хранение. Представляешь, какой добрый Беккер – он мне это прислал в честь своего шестидесятилетия.

Карнейян не спешил спрятать деньги, которые он перебрал с недоверчивым видом.

– Добрый Беккер… Бедненький Коко… похоже, ты теперь общаешься только со святыми и мучениками? Этак скоро и Эспиван попадёт в архангелы.

Жюли вздохнула, словно терпение её истощилось.

– О, этого я оставляю тебе. Он жёстче, чем семилетняя курица. Так едем мы, Леон, или не едем? Только время теряем…

В небе разрастался стремительный розовый свет. В зеркале отчётливей выступило лицо Жюли, её бледность, крути под глазами, усталость…

– Ох! – вырвалось у неё.

– Ну что там ещё?

Она показала на жалкое лицо в зеркале.

– Мне не выдержать, Леон!.. Я свалюсь с лошади, не проехав и лье… Я ночь не спала, я давно не тренировалась, я…

Она отвернулась, вытерла глаза. Брат взял её под локоть, повернул к себе.

– Ты просто-напросто гусыня. Ты прекрасно знаешь, что Туллия – настоящее кресло. Твоя добрая уродина Туллия, чубарая, как цирковой конёк, и то, что осталось от моей красавицы Ласточки, и Толстуха, и облезлая повозка, и нескладный Гэйян – уж не потому ли ты не хочешь ехать, что стыдишься нашего убогого кочевья?

Она вскинула руки ему на плечи, плача и смеясь:

– О нет! о нет! не стыжусь! Посмотри на мои штаны, проеденные молью! Повозка та самая?

– А ты думала, я купил Гэйяну новую? Та самая. Краски на ней не осталось ни миллиметра. Вся слезла, как кора с платана. Но брезентовый верх, какой ни есть, пока цел!.. Резиновые шины, по счастью, держатся. Когда ты устанешь, сядешь в повозку, а Туллию передашь Гэйяну.

Жюли вопросительно заглянула в рыжую лисью морду, в зоркие голубые глаза, больше не жёсткие и не угрожающие.

– Значит, я устану? – грустно сказала она. – Видишь, ты заранее знаешь, что я устану!

– Утверждать не стану, – кивнул Леон. – Но советую. Устань. Прогуляемся. Никого мы больше не удивим. Всё, что у меня осталось, – со мной. Я ничего не оставляю позади. Для меня, безусловно, дорога в Карнейян – дорога в один конец. Не знаю, можешь ли ты сказать то же о себе?

Он затянул потуже свой кожаный пояс, чтобы не подать вида, что ждёт ответа; но Жюли ничего не сказала.

– В путь, Жюли.

– Да… Где сделаем привал?

– Где скажешь.

Она улыбнулась столь неожиданным словам.

– Сколько времени по-твоему, мы будем добираться до Карнейяна?

Впервые Жюли увидела, как брат её выказал неуверенность. Он развёл руками, уронил их:

– Три недели… Три месяца… Всю жизнь.

Он прислушался к цоканью подков – соскучившиеся лошади били копытами о мостовую.

– Ты не находишь, Жюли, что это странное чувство – когда деньги есть, а дома нет, после того как дом был, а денег не было?

Эти скупые слова, надменный голос, дрогнувший большой нос, игра желваков под покрасневшими чисто выбритыми скулами были в глазах Жюли драгоценными знаками братского доверия.

– Мне надо перевести дух, Жюли, – добавил он тише. – У меня уже рёбра болят от того, что нет денег на овёс, на солому, нечем платить шорнику, кузнецу…

Жюли положила руку на руку брата, чтобы прервать излияния, которые знала наизусть. Рука отозвалась игрой мускулов под её пальцами, и она обрадовалась этой силе, на которую можно опереться.

– Солнце встало, – сказал Карнейян. – Мы двинемся самой длинной дорогой, Жюли. Чем длиннее дорога, тем легче она для лошадей, да и для всадницы. Нам будет лучше на маленьких просёлках с травяной обочиной. Гэйян знает окольные тропы…

Ноздри Жюли расширились, она вся подалась вперёд.

– Ты не предупредил папашу Карнейяна, что я тоже еду?

– Он это достаточно скоро узнает, – насмешливо заметил Леон. – Если б мы его заранее уведомили, он вновь обрёл бы вкус к переписке, лишь бы помешать тебе тронуться с места. Поначалу ты его изрядно стеснишь. Ему придётся куда-нибудь убирать из твоей голубой комнаты свои запасы соли, проса, сухарей – всё, что боится сырости и крыс…

Пока он говорил, память Жюли проходила под портиком, пробовала на вкус холод вестибюля, на ощупь вешала соломенную шляпу на оленьи рога… «Смогу ли я любить свой дом, достаточно ли буду любить двух моих Карнейянов, их молчание, их высокомерие, их аскетизм?» Она добралась до голубой комнаты, выцветшей от солнца под потолком с перекладинами. «Я перекрашу её в розовый». Белая изнанка осиновых листьев, как речная рябь, осветила её воспоминания, и она выглянула из окна голубой комнаты. «Если только я не перекрашу её в светло-жёлтый». Из окна овальной комнаты на вершине башни перед пятнадцатилетней Жюли де Карнейян с белокурыми косами, обрамляющими упрямый лоб, открывались круглые макушки двух лип, затеняющих террасу, спины кобыл, склонивших головы на ограду загона, макушка Карнейяна-отца, накрытая плоской фуражкой, его ореховая тросточка… Так значит, вся путаница дорог, «винтовая лестница», обещанная гадалкой, вела просто и неотвратимо в её старую девичью комнату?

Они спускались по лестнице, не слишком беспокоясь о том, что весь дом ещё спит, не приглушая голосов и стука сапог.

– Чтобы я да не захватила спиртовку!

– Аптечка уложена отдельно, в одеяле… Завидев их, лошади дружески заплясали на месте, и Жюли подошла к каждой с приветом, с сахаром, с покаянием, возобновляя былую дружбу. Сёдла, поводья, стремена, истёртые за долгую службу, лоснились от старости и заботливого ухода. Чтобы получше приласкать чубарую кобылу, неказистую и обладавшую множеством достоинств, Жюли бросила в грязь ненужный стек.

Давно отлучённая от вольного воздуха и странствий, она немного путалась в сезонах и ландшафтах, представляя себе, как срывает сливы и ландыши, землянику и шиповник. Её манили приречный бечёвник и упругий перегной верещаников. Но яснее всего ей виделась одна песчаная дорога, мягко глушившая конский шаг, заросшая по обочинам терновником, цеплявшимся за гривы лошадей, кислой ежевикой и колючим репейником, разбитая дорога, которая когда-то тесно прижимала друг к другу Жюли и другого всадника, радующихся этой тесноте… «Эрбер… И мои длинные волосы, рассыпавшиеся, когда он запрокидывал мне голову…» Она уткнулась лбом в шею Туллии, скрыв последнюю мимолётную слабость. Потом, полная решимости, повернулась к брату, в то время как Ласточка, высокая кобыла в чулках незапятнанной белизны, трепещущими ноздрями фанатички ловила и целовала руку Карнейяна.

«Ах! – подумала Жюли. – он, по крайней мере, забирает с собой всё, что любит…»

Загрузка...