Высадившись на африканском берегу и миновав южную оконечность Марокко, приходится в продолжение многих дней и ночей ехать через бесконечную пустынную страну. Это Сахара, «великое безводное море», называемая маврами также «Bled-el-Ateuch» «страной жажды».
Безжизненные отлогие берега пустыни растянулись на пятьсот миль, не предоставляя никакого убежища проплывающим судам. В печальном однообразии проходят равнины, зыбкие дюны, и жара с каждым днем все усиливается.
Наконец, возвышаясь над песками, показывается старый белый город с редкими, пожелтевшими пальмами; это Сен-Луи во французской колонии Сенегал, столица Сенегамбии. Церковь, мечеть, башня, дома в мавританском стиле. Все как будто дремлет под знойными лучами солнца, подобно португальским виллам, процветавшим некогда на берегу Конго, Сан-Поль и Сан-Филиппо в Бенгуэле.
Подъехав ближе, удивляешься, почему этот город построен не на берегу моря, почему он не имеет ни порта, ни сообщения с другими странами; низкий и однообразно-ровный берег Сахары также не слишком гостеприимен, а линия никогда не стихающего морского прибоя не позволяет судам приставать.
Отсюда становятся уже заметными невидимые издали огромные человеческие муравейники на берегу: тысячи крытых соломой хижин, крошечные островерхие шалаши и копошащееся вокруг странное негритянское население. Это — два больших иолофских города Гет-н’дар и Н’дартут, отделяющие Сен-Луи от моря.
Скоро у берега появляются длинные пироги с изображением рыбьей головы на носу, напоминающие акул. В них стоя гребут черные люди. Эти гребцы — громадные худощавые геркулесы с прекрасными мускулистыми телами и лицами горилл. Проходя линию прибоя, они опрокидываются по крайней мере раз десять. Но каждый раз с негритянской настойчивостью, подвижные и сильные, как циркачи, они поднимают свои пироги и снова пытаются подойти к берегу; пот и морская вода струятся по их коже, напоминающей лакированное черное дерево.
Им все-таки удается пробиться, и они торжествующе улыбаются, обнажая великолепные белые зубы. Костюм их состоит из амулета и стеклянного ожерелья; их груз — это надежно запертый свинцовый ящик для писем. По приказу губернатора прибывающие суда должны опускать в этот ящик корреспонденцию, адресованную населению колонии.
В случае большой спешки можно без страха положиться на этих людей, в полной уверенности, что тебя всегда, с величайшей заботливостью, вытащат из воды и в конце концов доставят на берег. Но лучше продолжить путь к югу и дойти до устья Сенегала, куда спускаются по реке плоскодонные лодки и спокойно доставляют вас в Сен-Луи.
Эта разобщенность с морем является для страны главной причиной запустения и застоя; в Сен-Луи не могут стоять пакетботы или торговые суда, пристающие к берегам другого полушария. Сюда приезжают только в случае необходимости; но почти никто не путешествует через эту страну, и здесь чувствуешь себя как бы пленником, окончательно отрезанным от остального мира.
В северном квартале Сен-Луи, недалеко от мечети, стоял старый уединенный домик, принадлежавший некоему Самба-Гамэ, занимавшемуся торговлей у верховья реки. Домик был выбелен известью; его кирпичные потрескавшиеся стены и покоробившиеся от сухости доски служили убежищем легионам термитов, белых муравьев и голубых ящериц. Два марабу прилетали на его крышу и щелкали клювами, важно вытягивая свои оголенные шеи при виде случайного прохожего на пустынной улице. О, что это была за печальная африканская страна! Тощая колючая пальма отбрасывала жалкую тень на раскаленную стену, и это было единственное дерево в целом квартале, где глазу больше не на чем отдохнуть — ни клочка зелени. На пожелтевшие листья этой пальмы слетались маленькие голубые и розовые птички, называемые во Франции бенгали. Кругом — песок, только песок! Ни мха, ни зеленой травинки не найти на этой почве, иссушенной знойными ветрами Сахары.
В нижней части дома, среди остатков своего богатства, жила старая, страшная негритянка по имени Кура-н’дией, прежняя фаворитка великого черного короля. Она собрала здесь весь свой причудливый хлам, своих маленьких рабынь в синих стеклянных ожерельях, своих коз, огромных рогатых баранов и тощих желтых собак.
Наверху — просторная четырехугольная комната с высоким потолком, в которую поднимались по наружной источенной червями деревянной лестнице.
Каждый вечер в час заката человек, одетый в красную куртку и мусульманскую феску — спаги[1], поднимался в дом Самба-Гамэ. Два марабу Кура-н’дией издали наблюдали его приближение; с противоположного конца мертвого города они узнавали его шаги и яркое платье и подпускали его близко как своего знакомого, не обнаруживая беспокойства.
Этот человек высокого роста, с прямой спиной и гордой посадкой головы, был из белого племени, хотя солнце уже успело позолотить его грудь и лицо. Спаги был необыкновенно красив мужественной и строгой красотой, с большими, ясными, удлиненными, как у араба, глазами. Из-под сдвинутой назад фески на его чистый, широкий лоб спускалась прядь черных волос. Красная куртка удивительно шла к его стройной фигуре, во всем его облике была какая-то смесь силы и гибкости. Он был серьезен и задумчив, но порой его загадочная улыбка открывала редкой белизны зубы.
Однажды вечером человек в красной куртке, поднимающийся по лестнице дома Самба-Гамэ, был особенно задумчив. Он вошел в свою просторную комнату и, казалось, был удивлен, найдя ее пустой.
Квартира этого спаги выглядела очень странно. Из мебели в ней были только покрытые циновками скамьи, а с потолка спускались пергаменты, написанные жрецами Магреба, и разные талисманы.
Он подошел к украшенному медными бляхами и испещренному яркими красками сундуку на ножках, в каких иолофы хранят драгоценности, и попытался его открыть, но тот был заперт. Тогда он растянулся на tara — своеобразной софе из тонких планок, изготовленной неграми с берегов Гамбии, — вынул из кармана куртки письмо и, поцеловав место, где стояла подпись, — принялся за чтение.
Без сомнения, это было любовное письмо, написанное, быть может, какой-нибудь парижанкой или даже романтической сеньорой этому прекрасному африканскому спаги, казалось, созданному для роли героя-любовника в мелодраме.
Эта бумага, вероятно, заключает в себе завязку какого-нибудь необыкновенно драматичного приключения, которым начнется сей рассказ…
Письмо, к которому спаги прикоснулся губами, носило штемпель деревеньки, затерянной в Севенских лесах. Оно было написано старой, дрожащей, неопытной рукой; строчки набегали одна на другую, и было предостаточно ошибок.
Письмо гласило:
«Дорогой мой сын,
Пишу это письмо, чтобы сообщить тебе о нашем здоровье, которое в настоящее время, благодарение Богу, довольно сносно. Но отец твой чувствует приближение старости, и ввиду того, что зрение его слабеет, за перо берусь я, твоя старая мать, чтобы рассказать тебе о нас; ты извинишь меня, зная, что я не умею писать лучше.
Дорогой сын, надо тебе сказать, что в последнее время дела наши плохи. С тех пор как ты уехал три года назад, у нас ни в чем нет удачи; достаток и радость покинули нас вместе с тобой. Год был неурожайный вследствие сильного града, выпавшего на поля и уничтожившего все посевы, кроме участка около дороги. Заболела наша корова, и лечение ее стоило дорого. Поденная работа у твоего отца бывает не всегда, с тех пор как у нас появилось много молодежи, работающей быстрее, чем он.
Затем надо было починить часть нашей крыши, грозившей обрушиться вследствие дождей. Я знаю, что военная служба не приносит богатства; но отец говорит, что, если это тебя не стеснит и ты мог бы прислать нам обещанное — это было бы очень кстати.
Мери очень богаты и могли бы, конечно, одолжить нам немного денег, но мы не хотим у них просить, как бедные родственники. Мы часто видим твою двоюродную сестру Жанну Мери; она с каждым днем хорошеет. Жанна очень охотно навещает нас, чтобы поговорить о тебе. Она говорит, что не желала бы ничего лучшего, чем быть твоей женой, мой дорогой Жан; но ее отец не хочет об этом слышать, потому что ты, как он считает, был прежде повесой. Но я все же думаю, если бы ты дослужился до унтер-офицерских галунов и появился у нас в своем красивом военном мундире, он в конце концов решился бы отдать за тебя свою дочь. И я могла бы умереть спокойно, увидев тебя женатым. Вы бы выстроили себе дом рядом с нашим, который для тебя уже нехорош. По вечерам мы с Пейралем часто строим планы на этот счет.
Пришли нам непременно немного денег, дорогой сынок, потому что, уверяю тебя, мы в большом затруднении. В этом году мы понесли большие убытки из-за града и болезни коровы, как я тебе говорила. Я вижу, что это очень мучает твоего отца; по ночам он часто ворочается с боку на бок вместо того, чтобы спать, и все думает об этом. Если ты не в состоянии прислать нам крупную сумму — пришли сколько можешь.
Прощай, сынок! Наши соседи постоянно справляются о тебе и спрашивают, когда ты вернешься. Они шлют тебе привет; что касается меня, тебе известно, что я разучилась радоваться с тех пор, как ты от нас уехал.
Кончаю письмо, обнимаю тебя; Пейраль — тоже.
Твоя обожающая тебя старая мать
Франсуаза Пейраль».
…Жан замечтался, облокотившись на окно и рассеянно смотря на расстилавшуюся перед ним африканскую панораму.
У ног его теснились островерхие иолофские хижины; вдали — волнующееся море и линия мощного африканского прибоя, желтый диск солнца, готового скрыться, но еще льющего тусклый свет на безбрежную пустыню; далекие караваны мавров; тучи реющих в воздухе хищных птиц. А там, вдали, точка, привлекающая его взор, — Соррское кладбище, куда он проводил уже несколько своих товарищей, тоже горцев, как и он, умерших от лихорадки в этом проклятом климате.
О! Вернуться бы домой, к своим старикам-родителям! Зажить в маленьком домике с Жанной Мери, рядом со скромной родительской кровлей!.. Зачем его послали сюда, в Африку?.. Что ему эта страна? А красный мундир и арабская феска, в которые его нарядили, — пусть даже в них он неотразим — что это за маскарад для него, бедного севенского горца…
Эти мысли упорно преследовали его; бедный сенегальский воин мечтал о своей деревне… С заходом солнца спустилась ночь, и ему стало совсем грустно.
В старом Н’дар-туте торопливые звуки тамтама сзывали негров на танец бамбула; в иолофских хижинах замелькали огни. Был декабрьский вечер; резкий зимний ветер, поднимая столбы песка, вызывал дрожь и непривычное ощущение холода в этой необъятной сожженной солнцем стране…
Дверь открылась, и рыжая собака со стоячими ушами и мордой шакала местной породы laobe шумно вбежала и принялась прыгать вокруг своего хозяина. Одновременно с ней на пороге появилась молодая чернокожая девушка, весело смеясь; она сделала маленький поклон, смешной и торопливый негритянский реверанс, и произнесла: «Keou» (здравствуй).
Спаги бросил на нее рассеянный взгляд:
— Фату-гей, — сказал он на языке, представляющем смесь креольского диалекта французского и иолофского, — отопри сундук, я достану свои деньги.
— Твои khaliss!.. (серебряные монеты), — сказала Фату-гей, распахнув большие ясные глаза, окруженные черными ресницами. — Твои khaliss!.. — повторила она с полуиспуганным, полудерзким выражением, свойственным детям, застигнутым на месте преступления и ожидающим наказания.
Затем она показала на свои уши, на которых висело три пары золотых серег удивительной работы. Это были украшения из чистого галламского золота, замечательного изящества. Их изготавливают чернокожие художники в тени своих маленьких низких палаток, где они колдуют над ними, согнувшись на песке. Фату-гей только что купила эти вещи, о которых давно мечтала, на них-то и пошли khaliss спаги: сотня с трудом накопленных франков, жалкие сбережения солдата, предназначавшиеся для старых родителей.
Глаза спаги сверкнули молнией, и он схватил хлыст, чтобы ударить Фату, но рука его опустилась безоружной. Жан Пейраль быстро остывал; он был мягок, в особенности со слабыми. Он не стал упрекать ее, зная, что это бесполезно. Он тоже был виноват: почему он не спрятал получше эти деньги, которые ему теперь необходимо раздобыть во что бы то ни стало?
Фату-гей хорошо знала, как смягчить своего возлюбленного кошачьими ласками: она умела так нежно обвивать его своими черными руками в серебряных браслетах, прекрасными точеными руками; умела так горячо прижиматься тонкой шейкой к красному сукну его куртки, возбуждая в нем пламенные желания, что заставляла все ей прощать…
И спаги дал увлечь себя на софу, отложив на завтра поиски денег, которых очень ждали там, в своем домике, его старики.
Прошло три года с тех пор, как Жан Пейраль впервые ступил на эту африканскую землю, и за время его пребывания здесь в нем произошла громадная перемена. Он прошел через несколько этапов нравственного падения. Среда, климат, природа последовательно оказывали свое расслабляющее влияние на его юную голову; он чувствовал, как постепенно скатывается вниз по какой-то неведомой ему наклонной плоскости, и вот теперь оказался возлюбленным Фату-гей, чернокожей молодой девушки из племени кассонкэ, околдовавшей его каким-то нечистым чувственным соблазном, какими-то магическими чарами.
Прошлое Жана было несложно. В двадцать лет жребий оторвал его от горько плакавшей матери. Как и другие деревенские дети, он уезжал, громко распевая песни, чтобы не разрыдаться. Его высокий рост предрекал ему службу в кавалерии. Но таинственное влечение к неизвестному заставило избрать отряд спаги.
Детство его прошло в Севенских горах, в глуши лесной деревеньки. На просторе, на чистом горном воздухе он рос как молодой дубок.
Первые образы, запечатлевшиеся в его детском мозгу, были простыми и светлыми: отец, мать, домашний очаг, старый домик под тенью каштанов. Все это неизменно хранилось в глубине его воспоминаний. Затем остались в памяти дремучие леса, прогулки по незнакомым, поросшим мхом тропинкам — свобода.
В продолжение первых лет своей жизни он не знал ничего, кроме этой глухой деревеньки, где он родился; для него не существовало другого мира — только его деревня, населенная пастухами и горными колдунами. В этих лесах, где он часто бродил, он привык к одиноким мечтам, к созерцательности и вместе с тем приобрел звериную ловкость. Он любил лазать по деревьям, ломать сучья, ловить птиц.
Неприятное воспоминание оставила в нем только деревенская школа: мрачное место, где их заставляли сидеть в четырех стенах. Он постоянно убегал из школы, и его наконец перестали туда посылать.
По воскресеньям он надевал свой красивый горский костюм и отправлялся с матерью в церковь, держа за руку Жанну, которую они брали с собой, заходя по дороге к дяде Мери. Потом они шли играть в шары на лужайке под дубами. Жан знал, что он красивее и сильнее прочих детей; в играх все повиновались ему, и он привык держать всех в подчинении.
С годами он становился более независимым и подвижным. Он никого не слушался и вечно что-нибудь вытворял: то отвязывал лошадей, чтоб прокатиться, то охотился с ружьем, которое не стреляло, и часто затевал ссоры с полевыми сторожами — к огорчению отца, мечтавшего обучить сына какому-нибудь ремеслу и сделать из него мирного человека. Это правда, прежде он был «изрядный повеса», и на родине этого до сих пор не забыли.
И все-таки даже пострадавшие от руки Жана любили его за честную, открытую душу. Невозможно было долго сердиться при виде его доброй улыбки; к тому же, если обращаться с ним мягко и иметь к нему подход, можно было вести его за собой, как послушного ребенка. Дядя Мери со своими угрозами и нотациями не имел на него никакого влияния; но если мать журила Жана и он сознавал, что огорчил ее, он чувствовал себя очень скверно. И тогда этот большой парень, на вид уже совсем взрослый мужчина, опускал голову, готовый заплакать.
Он был своеволен, но не распущен. Его широкое лицо было гордым и несколько диким. В деревне он был защищен от всякой скверны, от ранней порочности хилых горожан. Таким образом, когда ему исполнилось двадцать лет и пришло время поступить на военную службу, Жан был так же чист и почти так же наивен, как малый ребенок.
Но здесь, на службе, для него начались всевозможные неожиданности.
Он посетил со своими новыми товарищами места разврата, где познал любовь в самой гнусной обстановке, какую только может предложить проституция больших городов. Изумление, омерзение и вместе с тем пожирающее влечение к этой новой открывшейся ему стороне жизни потрясли все его юное существо.
Затем, после нескольких дней отвратительной, беспорядочной жизни, судно уносит его далеко-далеко в спокойное синее море, чтобы высадить, оглушенного и лишенного родины, на берега Сенегала.
В ноябрьский день, в то время года, когда исполинские баобабы роняют на песок последние листья, Жан Пейраль впервые увидел этот уголок земли, где ему суждено было провести пять лет жизни.
Необычность этой страны сразу поразила его воображение. Затем он познал удовольствие владеть собственной лошадью, закручивать свои быстро отраставшие усы; носить арабскую феску, красную куртку и большую саблю. Он находил себя красивым, и это было приятно.
Ноябрь здесь — лучшее время года, соответствующее нашей французской зиме; жара не так сильна, и сухой ветер пустыни сменяет летние грозы.
С наступлением зимы можно жить на открытом воздухе, в палатке без крыши. В продолжение шести месяцев здесь не выпадет ни капли воды; каждый день, без пощады и без перерыва, палит неумолимое солнце. Это любимое время года ящериц. Но в цистернах кончается вода, болота пересыхают, умирает трава, и даже кактусы, колючие индийские кактусы не раскрывают своих печальных желтых цветов.
Между тем вечера холодают; в час заката неизменно поднимается ветер с моря, усиливая грозный шум бурного африканского прибоя и безжалостно стряхивая последнюю осеннюю листву.
Грустная осень, без долгих французских посиделок, прелести первых морозов, уборки хлеба и золотистых плодов. В этом забытом Богом краю совсем нет фруктов, даже пустынных фиников; здесь ничего не растет, кроме орашид и горьких фисташек.
Это ощущение зимы среди тропического зноя производит странное впечатление. Большие равнины, знойные, угрюмые, покрыты мертвой травой, среди которой рядом с тощими пальмами кое-где возвышаются гигантские баобабы, эти мастодонты растительного царства, в своих голых ветвях дающие приют целым семьям ястребов, ящериц и летучих мышей.
Скоро скука свила себе гнездо в душе Жана. Это была какая-то незнакомая ему раньше меланхолия, смутное и неопределенное чувство; начинавшаяся тоска по родине, тоска по своей деревне, по дому нежно любимых родителей.
Его новые товарищи спаги уже побывали в гарнизонах Индии и Алжира. В кофейнях приморских городков, где они понемногу растрачивали свою молодость, они усвоили распущенное и насмешливое поведение, приобретаемое в скитаниях по свету; у них имелось в запасе множество циничных шуток, которыми они щеголяли при каждом удобном случае. Славные малые и веселые товарищи в сущности, они следовали привычкам, непонятным и внушающим Жану крайнее отвращение.
Будучи горцем, он был мечтатель. Мечтательность незнакома забитому и развращенному населению больших городов. Но среди людей, выросших на просторе полей, среди моряков и детей рыбаков, плававших на отцовской барке по бурному морю, можно встретить мечтателей с душой истинных поэтов, умеющих все понимать. Они не способны только придать форму своим впечатлениям, выразить их.
Казарменная жизнь оставляла Жану много свободного времени, которое он проводил в размышлениях и наблюдениях. Каждый вечер бродил он по голубоватому песку бесконечного берега, освещенного волшебным закатом; купался в африканском прибое, забавляясь, как ребенок — каким он, в сущности, оставался до сих пор, — а громадные волны опрокидывали его и засыпали песком. Или долго ходил, единственно ради удовольствия двигаться, вдыхая полной грудью соленый воздух, принесенный с моря.
Эта бескрайняя равнина утомляла его; она подавляла его воображение, привыкшее к созерцанию гор. Он испытывал какую-то потребность в постоянном движении вперед, как бы силясь раздвинуть горизонт, в попытке заглянуть за пределы видимого.
В сумерки на берег выходили чернокожие люди; они возвращались в деревню, нагруженные снопами проса. Рыбаки, окруженные шумной толпой женщин и детей, собирали свои сети. В Сенегале был просто сказочный улов: сети рвались под тяжестью рыбы всевозможных видов; негритянки уносили ее на головах полными корзинами; чернокожие дети возвращались домой, увенчанные гирляндами толстых рыб. В толпе попадались колоритные фигуры прибывших из глубины страны людей, живописные караваны мавров и феллахов из Берберии; и на каждом шагу — самые неожиданные картины под раскаленным добела тропическим солнцем.
Верхушки голубых дюн постепенно розовели; последние низкие лучи опускались на эту страну песка; солнце угасало среди багровых испарений, и в этот момент весь черный народ приникал лицом к земле, творя вечную молитву.
Это священный час ислама: от Мекки и до западного побережья имя Магомета, повторяемое из уст в уста, проносилось через всю Африку; проходя через Судан, оно постепенно стихало, чтобы окончательно замереть на черных губах здесь, на берегу необъятного волнующегося моря. Старые иолофские жрецы в развевающихся одеждах, повернувшись лицом к темному морю, читали свои молитвы, склонившись челом к песку, и весь берег покрывался распростертыми людьми. Воцарялась мертвая тишина, и быстро спускалась ночь, как это обычно бывает в тропиках.
С наступлением вечера Жан возвращался в казармы спаги в южной части Сен-Луи. В громадном белом зале, открытом вечернему ветру, все было спокойно и тихо. Вдоль голых стен рядами стояли нумерованные койки, теплый морской ветерок шевелил кисею пологов. И никого. Жан возвращался в тот час, когда остальные, в поисках удовольствий и любовных приключений, рассыпались по пустынным улицам города. Это были часы, когда опустевшая казарма казалась ему особенно печальной, и он вспоминал свою мать.
В южной части Сен-Луи встречаются старые кирпичные арабские дома; окна в них освещаются по вечерам и отбрасывают на песок дорожек красный свет даже в те часы, когда все в городе спит. Оттуда доносится смешанный запах негров и алкоголя, усиленный жарой и по ночам раздается адский шум. Там хозяйничали спаги; туда несчастные солдаты в красных куртках приходили пошуметь, пытаясь найти забвенье, напиться с горя или из удальства; там растрачивали они, в сомнительных наслаждениях, свою молодость. В этих притонах их ждали отвратительные проститутки; безумная вакханалия, разжигаемая абсентом и африканской жарой.
Но Жан в ужасе бежал от этих мест наслаждения. Он был очень благоразумен и откладывал свои небольшие деньги, предназначая их для счастливого часа своего возвращения. Однако его благоразумие не вызывало насмешек товарищей.
Красавец Мюллер, рослый эльзасец, за свое прошлое, полное дуэлей и приключений, служивший примером для подражания спаги, чувствовал к Жану большое уважение, и все разделяли мнение Фрица. Но настоящим другом Жана был Ниаор-фалл, чернокожий спаги, гигант-африканец великолепной фута-диалонкейской национальности. У него было странное, невозмутимое лицо с тонким, арабским профилем и таинственной улыбкой на тонких губах — как у великолепной статуи черного мрамора.
Он-то и был настоящим другом Жана; он приводил его в свою квартиру в Гет-н’даре, усаживал на белые циновки среди своих жен и предлагал негритянское угощение: kouss-kouss и gou-rous.
Вечерами в маленьком провинциальном Сен-Луи текла однообразная жизнь. В хорошее время года на тихих улицах было чуть оживленней. После захода солнца женщины, не заболевшие лихорадкой, прогуливались, демонстрируя туалеты, по площади Управления или в аллеях желтых пальм Гет-н’дара. Это придавало далекой стране европейский оттенок.
Обширная площадь Управления, окруженная симметрично расположенными белыми зданиями, была почти как в каком-нибудь южном европейском городе, если бы не этот необъятный песчаный горизонт, бесконечная равнина, лежащая вдали.
Редкие гуляющие были знакомы и разглядывали друг друга. Жан смотрел на этих людей, а они на него. Красивый спаги, одиноко прогуливавшийся с таким строгим и серьезным видом, интересовал обитателей Сен-Луи, подозревавших в его жизни какое-то романтическое приключение.
Одна женщина, изящнее и красивее других, обращала на Жана особое внимание. Это была, как говорили, мулатка, но такой необычайной белизны, что ее легко было принять за парижанку: с бледностью испанки, рыжевато-белокурыми волосами, большими полуприкрытыми, окруженными синевой глазами и томностью креолок.
Она была женой богатого откупщика. Но в Сен-Луи ее, как мулатку, презрительно называли просто по имени — Кора.
Она приехала из Парижа — женщины угадывали это по ее туалетам. Для Жана, разумеется, недоступны были все тонкости, но он замечал, что ее платья со шлейфом, даже самые простые, на редкость изящны. Но особенно он замечал, что она была необыкновенно красива и, так как Кора всегда обволакивала его своим взглядом, ощущал некий трепет при встрече с нею.
— Она тебя любит, Пейраль, — объявил красавец Мюллер с видом знатока, разбирающегося в женщинах.
Она действительно любила его по-своему, как любят мулатки, и однажды пришла к нему домой объявить об этом.
Два следующих месяца промелькнули для бедного Жана среди волшебных грез. Незнакомая ему роскошь, изящная, раздушенная женщина — все это безумно захватило его пылкую голову, девственное тело. Любовь — лишь циничная пародия на которую была ему до сих пор знакома — теперь опьяняла. И все это свалилось на Жана неожиданно, как в сказке. Признание этой женщины, ее нескромность слегка смущали его, когда он о них вспоминал. Но Жан редко задумывался об этом: рядом с Корой его опьяняла любовь.
Он также стал заботиться об изысканности своего костюма, пользоваться духами, ухаживать за усами и темной шевелюрой. Как всем юным любовникам, ему казалось, что жизнь раскрылась для него только после встречи с возлюбленной и прошлого не существовало.
Кора тоже любила его; но сердце не занимало много места в этой любви.
Мулатка с острова Бурбона, она была воспитана в атмосфере чувственной праздности и роскоши богатых креолок; но позже высокомерно оттеснена белыми женщинами на задний план. Тот же расовый предрассудок преследовал ее в Сен-Луи, несмотря на то что она была женой одного из самых крупных откупщиков; ее отталкивали, как какое-то презренное существо.
В Париже у нее было много самых изысканных любовников; ее богатство позволяло ей считаться во Франции женщиной достойной и изведать утонченный порок. Теперь ей надоела утонченность, развратные денди, романтические и томные лица. Она выбрала Жана за его крепость и силу; она по-своему любила это красивое, дикое животное, ей нравились его неловкие манеры, нравилось все, вплоть до грубого полотна его солдатской сорочки.
Кора жила в громадном кирпичном доме, слегка напоминающем египетский стиль старых кварталов Сен-Луи. Внизу — обширные дворы, где лежали на песке верблюды и мавры, а крик скота смешивался с голосами собак, страусов и черных рабов. Вверху — сплошные веранды, поддерживаемые массивными четырехугольными колоннами, наподобие вавилонских террас. В комнаты поднимались по грандиозным наружным лестницам из белого камня. Кругом царило запустение, как и в самом Сен-Луи, городе, уже имевшем прошлое, бывшем некогда процветающей колонией и теперь умиравшем.
Зал хранил еще следы былого величия, он был огромен и обставлен в стиле прошлого века. В нем водились голубые ящерицы; кошки, попугаи, ручные газели играли на тонких гвинейских циновках; печально ходили служанки-негритянки, лениво волоча сандалии и оставляя после себя острый запах сумаре и амулетов, окуренных мускусом.
Все дышало здесь какой-то меланхолией изгнания и уединенности; было грустно, в особенности вечером, когда шум стихал, уступая немолчной жалобе африканского прибоя.
Комната Коры была более современной и веселой. Недавно привезенная из Парижа мебель и обои — очень изящны, свежи, удобны; воздух напоен ароматом самых модных духов, приобретенных в лучших парфюмерных магазинах. Среди этой роскоши Жан испытывал упоение. Комната представлялась ему зачарованным замком, затмевая всю пышность и красоту, какую только могло создать его воображение.
Эта женщина стала для него жизнью, всем его счастьем. Это пресыщенное наслаждениями существо захотело вместе с телом завладеть и душой Жана. С притворными ласками она искусно играла комедию невинности и любви перед этим юным любовником. И достигла успеха: Жан всецело принадлежал ей.
В доме Коры жила пленница — миниатюрная, необычайно комичная негритянка, которой Жан не стеснялся. Это была Фату-гей. Девочку недавно привезли в Сен-Луи и продали в рабство мавры, похитившие ее во время одного из набегов в страну Кассонкэ. Ее дикая злобность и независимость заставили отвести ей очень незаметное место среди домашней прислуги. На нее смотрели как на вредное существо, лишний рот, ненужное приобретение.
Не достигнув еще брачного возраста, когда негритянки считают необходимым одеваться, она обыкновенно ходила совершенно голой в ожерелье из гри-гри и стеклянных побрякушек на бедрах. Голова ее была выбрита, осталось только пять маленьких прядок, туго свитых и смазанных камедью, пять жиденьких хвостиков, расположенных на равном расстоянии друг от друга ото лба и до затылка. Каждая из прядок заканчивалась коралловой бусиной, кроме средней, украшенной старинной золотой монетой — ее привезли некогда с караваном из Алжира и путь ее через Судан был, без сомнения, тяжелым и длинным.
Если бы не эта нелепая прическа, правильность черт лица Фату-гей поражала бы; это был кассонкэйский тип во всей его чистоте: тонкое лицо с гладкой и черной, как полированный оникс, кожей; ослепительно белые зубы; пара огромных, живых черных глаз с синеватыми белками, окруженных черными веками.
Выходя от своей возлюбленной, Жан часто встречал эту девочку. Как только она его замечала, она заворачивалась в синий передник — свой парадный наряд — и подходила, улыбаясь. Высоким и чистым голосом, с мягкими вкрадчивыми интонациями, наклонив голову, как влюбленный уистити, она говорила: «May man coper, souma toubab». Что значило: «Дай мне монету, дай мне медь, мой белый». Это была обычная песенка всех маленьких девочек в Сен-Луи; Жан к ней привык. Когда он был в хорошем расположении духа и имел в кармане монету, он давал ее Фату-гей.
В этом не было ничего удивительного; странно было только то, что Фату-гей, вместо того чтобы купить себе кусок сахара, как сделали бы другие, пряталась в угол и зашивала полученную от спаги монету в ладанку своего амулета.
В одну февральскую ночь Жаном овладело сомнение.
В полночь Кора попросила его уйти, и, когда он уходил, ему показалось, что он слышит стук чьих-то шагов в соседней комнате, как будто там дожидались. Он ушел, но потом, неслышно прокравшись по песку, вернулся обратно, взобрался по стене на балкон и через полуоткрытую дверь заглянул в комнату Коры.
Молодой человек в форме морского офицера занял его место рядом с возлюбленной. Он был здесь как у себя дома и сидел, непринужденно раскинувшись в кресле. А Кора что-то говорила…
Сначала Жану показалось, что они ведут разговор на незнакомом ему языке… Однако это был французский, хотя он не понимал значения слов… Короткие фразы, которыми они обменивались, производили на него впечатление каких-то насмешливых загадок, ему непонятных… Кора тоже показалась Жану иной; выражение ее лица изменилось, по губам скользила улыбка, которую — вспомнилось ему — он видел на лице дородной девицы в одном скверном месте.
Жан затрепетал… Ему казалось, что вся кровь прилила к сердцу; в голове стоял шум морского прибоя; в глазах потемнело… Ему было стыдно стоять здесь и в то же время хотелось остаться, понять… Он услышал свое имя; говорили о нем… Он приблизился, прильнув к стене; слова доносились отчетливо:
— Вы не правы, Кора, — спокойным голосом говорил молодой человек с насмешливым видом, за который его хотелось ударить. — Прежде всего, этот малый очень красив, и, затем — он вас любит…
— Это правда, но мне бы хотелось иметь двоих; я выбрала вас потому, что вас тоже зовут Жаном; иначе, разговаривая с ним, я могу перепутать имя: я очень рассеяна…
Затем она подошла к новому Жану. Тон ее голоса и выражение лица опять изменились; со всей томной вкрадчивостью креольского акцента она шептала ему нежные слова, протягивая губы, еще горевшие от поцелуев спаги.
Но офицер увидел бледное лицо Жана Пейраля, смотревшего в полуоткрытую дверь, и вместо ответа указал на него Коре… Спаги застыл, устремив на них свои большие мрачные глаза. Увидев, что замечен, Жан просто отступил в тень…
Вдруг Кора направилась к нему с отвратительным выражением животного, которому помешали в его любовной игре, — эта женщина наводила на него ужас… Она подошла близко, почти коснувшись его… Затем с бешенством захлопнула дверь и заперла ее на замок — этим все было сказано…
Сейчас под личиной изящной женщины с вкрадчивыми манерами в ней проснулась мулатка-рабыня со всем присущим им ужасным цинизмом: ни совести, ни страха, ни сострадания…
Среди безмолвия ночи мулатка и ее любовник услышали шум тяжело упавшего на землю тела, а потом, под утро, — рыдание у запертой двери и шорох рук, искавших что-то в темноте…
Спаги поднялся и ощупью пробирался в потемках.
Бесцельно, как пьяный, утопая по щиколотку в песке пустынных улиц, Жан шел в Гет-н’дар, негритянский город с островерхими хижинами. В темноте он спотыкался о тела уснувших на земле мужчин и женщин, завернутых в белые накидки и казавшихся ему толпой привидений… Он продолжал идти, чувствуя, что теряет сознание…
Скоро он очутился на берегу мрачного моря. Неистово шумел прибой. С дрожью ужаса Жан различал шорох копошащихся крабов. Он вспомнил виденный им однажды на берегу труп, изъеденный крабами… Ему не хотелось умереть такой смертью…
Но все же прибой манил его; он был заворожен этими сверкающими, уже посеребренными неясным утренним светом волнами, шумно набегавшими на берег. Ему казалось, что их свежесть была бы приятна его пылающей голове, и смерть в их благодатной влаге представлялась менее ужасной…
Вдруг ему вспомнилась мать, Жанна — невеста и подруга его детства. И захотелось жить.
Он упал на песок и заснул странным тяжелым сном…
Уже часа два, как взошло солнце, а Жан еще продолжал спать. Ему снилось далекое детство, Севенские горы. Леса были окутаны таинственным мраком сновидений, а образы проносились смутными воспоминаниями. Он еще ребенок и гуляет со своей матерью под тенью столетних дубов; среди лишаев и тонких трав, он рвет синие колокольчики, вереск…
Проснувшись, Жан изумленно огляделся…
Песок сверкает в сиянии тропического солнца; чернокожие женщины, украшенные ожерельями из амулетов, ходят по раскаленной земле, напевая странные мелодии; огромные ястребы неслышно реют в неподвижном воздухе; стрекочут цикады…
Открыв глаза, он заметил, что голову его прикрывает полог из синей материи, поддерживаемой палочками, воткнутыми в песок, и темная ткань с причудливым орнаментом отбрасывает на него резкую тень. Рисунок этой ткани показался ему знакомым. Повернув голову, он увидел позади себя Фату-гей, сидевшую на песке и вращавшую своими огромными глазами. Она шла следом за ним и укрыла его от солнца своим синим передником.
Уснув на песке без этого покрова, он наверняка получил бы смертельный солнечный удар. А она несколько часов просидела рядом в каком-то экстазе, осторожно целуя его веки, боясь его разбудить, испугать его, минутами опасаясь, что он может умереть, но, возможно, испытывая радость от этой мысли, потому что тогда она утащила бы его далеко-далеко и до самой смерти не отходила бы, крепко в него вцепившись, чтобы их уже не разлучили.
— Это я, мой белый, — сказала она, — я сделала это, зная, что солнце Сен-Луи опасно для французских toubab’oв… Я знала, — продолжало маленькое создание на своем уморительном жаргоне, — я знала, что к ней пришел другой toubab… Я не ложилась спать, чтобы слышать, что происходит, и спряталась на лестнице под тыквами. Я видела, как ты упал перед дверью. Я все время тебя стерегла. А потом, когда ты встал, — я пошла за тобой…
Жан поднял на нее изумленные глаза, полные признательности. Он был глубоко тронут.
— Никому не говори об этом, девочка… Возвращайся скорее домой и не рассказывай, что я провел ночь на берегу. Иди к своей хозяйке, моя маленькая Фату; я тоже вернусь в казармы…
Он погладил и слегка потрепал ее волосы, совершенно так же, как почесал бы за ухом кота, приходившего ночью в казарму свернуться клубком на его солдатской постели…
Затрепетав под невинной лаской Жана, опустив голову и прикрыв глаза, она подняла свой передник, аккуратно сложила его и ушла, вся дрожа от восторга.
Бедный Жан! Страдание было для него новостью; он сопротивлялся этому незнакомому чувству, сдавившему его сердце железным кольцом. Им овладела глубокая ненависть к тому юноше, которого он хотел бы задушить собственными руками; к женщине, которую он с наслаждением растерзал бы ударом шпор и хлыста. И одновременно с этим он испытывал какую-то органическую потребность движения, дикой, безудержной скачки.
К тому же его смущали и беспокоили товарищи; он чувствовал на себе их любопытные, вопросительные взгляды — назавтра они могут стать ироническими. К вечеру он испросил разрешение отправиться вместе с Ниаор-фалл’ом на север Берберии испытывать лошадей.
В сумерках они помчались по пустыне в головокружительной скачке. Очень необычное для этих широт зимнее небо зловеще нависло над печальной страной: сплошные мрачные облака летели так низко, что расстилавшаяся под ними равнина представлялась совершенно белой — пустыня казалась безбрежной белой степью. И когда спаги в своих бурнусах неслись на закусивших удила лошадях, огромные ястребы, лениво прогуливавшиеся целыми семьями, взлетали, описывая в воздухе фантастические зигзаги. Ночью Жан и Ниаор вернулись домой на измученных лошадях, все в поту.
На другой день после этого сильного потрясения у Жана началась лихорадка. Через день его, неподвижного, уложили на носилки поверх тощего серого матраса и отправили в госпиталь.
Полдень!.. Госпиталь тих и безмолвен, как жилище смерти. Стрекочут цикады. Нубийская женщина своим высоким голосом выводит ленивый, неясный напев. На пустынные равнины Сенегала солнце бросает отвесные полуденные лучи; сверкают, переливаются бесконечные горизонты.
Полдень!.. Госпиталь тих и безмолвен, как огромное жилище смерти. Длинные белые галереи и коридоры пустынны. На стене медленно движущие железными стрелками часы показывают полдень; вокруг циферблата печальная серая надпись: Vitae fugaces exhibet horas. Тяжело бьет двенадцать глухим тембром, хорошо знакомым всем умиравшим здесь людям, в бессонные лихорадочные ночи до них доносились эти звуки, подобные погребальному звону.
Полдень!.. Печальный час, когда умирают больные. Тяжелые миазмы лихорадки, подобно таинственным испарениям смерти, наполняют госпиталь…
Наверху, в открытом зале, тихое перешептывание, едва уловимые шорохи. Сестра Пакам, с бледным желтоватым лицом под белым чепцом, бесшумно ходит взад-вперед. Тут же доктор и священник у постели, задернутой белым пологом.
В открытые окна видно солнце и песок, песок и солнце, голубые дали, переливы света.
Выздоровеет ли спаги? Не готовится ли в этот момент его душа отлететь туда, в прекрасное полуденное небо?.. Вдали от родного очага, где найдет она себе пристанище среди этих пустынных равнин?.. Где рассеется?..
Но нет. Доктор, долго ждавший этого последнего мгновения, тихонько ушел. Слегка повеяло вечерней свежестью, и ветерок принес некоторое облегчение умирающим. Быть может, все кончится завтра. Но Жан стал спокойнее, и голова его не так пылает.
Внизу, на улице перед дверью, маленькая негритянка, сидя на песке, тихо играет в камушки. Она здесь с утра и старается быть незамеченной, из страха, что ее прогонят. Девочка не решается спросить, но уверена, что, если спаги умрет, его пронесут через эту дверь на Соррское кладбище.
Еще неделю ежедневно в полдень у него повторяются приступы лихорадки и бред. Боялись усиления припадков. Однако опасность миновала, болезнь была побеждена.
О, эти знойные полуденные часы, самые мучительные для больных! Тем, кто перенес лихорадку на берегу африканской реки, знакомы эти ужасные часы оцепенения и сна. Незадолго до полудня Жан засыпал. Это было какое-то забытье, посещаемое смутными видениями, с непрекращающимся болями. Временами ему казалось, что он умирает, и он на минуту терял сознание. Тогда для него наступал покой.
Около четырех часов он просыпался и просил пить; видения исчезали, отступали в далекий угол комнаты, за белый полог, рассеивались. Только сильно болела голова, будто налитая расплавленным оловом; припадок проходил.
Среди приятных или искаженных, реальных или воображаемых лиц, толпившихся перед Жаном, раза два он, кажется, видел возлюбленного Коры. Тот стоял у постели и ласково смотрел на него, но лишь только их взгляды встречались — исчезал. Без сомнения, это был только бред, как и все виденные им странные, туманные, измененные лица его деревенских знакомых. Но удивительно, с тех пор как он представился Жану в таком виде, Жан перестал чувствовать ненависть к этому юноше.
Однажды вечером… но нет, в этот вечер у него не было бреда, Жан определенно видел его перед собой в том же самом мундире с двумя офицерскими нашивками, блестевшими на рукаве. Жан пристально вглядывался в него своими большими глазами, слегка приподняв голову и протянув ослабевшую руку, как бы желая удостовериться, не ошибся ли.
Тогда юноша, прежде чем, как обычно, исчезнуть, взял руку спаги и сказал:
— Простите!..
Слезы, первые слезы наполнили глаза Жана, и на душе у него стало светлее.
Выздоровление было быстрым. Прошла лихорадка, молодость и сила одержали верх. Но все же бедный Жан не мог утешиться, он сильно страдал. Временами он испытывал безумное отчаяние, почти дикую жажду мести; затем это настроение проходило, и он говорил себе, что способен вынести все унижения, каких бы потребовала эта женщина, лишь бы снова увидеть, снова обладать ею.
Его новый друг, морской офицер, приходил иногда посидеть у его постели… Он разговаривал с Жаном, как говорят с больным ребенком, хотя был с ним приблизительно одного возраста.
— Жан, — тихо сказал он однажды, — послушайте, Жан… если вас может успокоить то, что я хочу сказать, — даю вам честное слово, что я не видел больше той женщины с памятной ночи. Есть еще многое, что вам неизвестно, дорогой Жан: впоследствии вы тоже поймете, что не следует так огорчаться из-за всякого вздора. Впрочем, что касается той женщины, я хочу дать вам клятву никогда не видеть ее!..
Это был первый намек относительно Коры, которым они обменялись, и обещание это, действительно, успокоило Жана. О да! Бедный спаги начинал понимать, что на свете есть еще много ему незнакомого; что в жизни людей, несомненно более развитых, немало спокойного и утонченного разврата, превосходящего его воображение.
Со временем Жан полюбил этого, сначала непонятного ему, человека, оказавшегося добрым, несмотря на цинизм. Он относился ко всему спокойно и непередаваемо легко и предложил ему свое офицерское покровительство, чтобы отплатить за причиненное горе.
Но Жан не нуждался в покровительстве: ничто на свете не занимало его — его юное сердце было переполнено горечью первого разочарования.
Это было у госпожи Вирджини-Схоластик. Час ночи. Обширное и мрачное кабаре, по обычаю всех скверных мест закрывающееся тяжелой дверью с железной оковкой. Смрадная лампа освещает людей, копошащихся в удушливой атмосфере: странные сплетения красных курток и обнаженных черных тел, а на столах, на полу — осколки бутылок, в лужах алкоголя рядом с саблями спаги валяются красные шапки и негритянские уборы. В притоне жарко как в бане; нестерпимая духота, волны черного и молочного дыма; запах абсента, мускуса, пряностей, сумаре, негритянского пота.
Пирушка, по-видимому, была веселой и особенно шумной; теперь все кончилось — стихли песни и крики; спаги утомились и озверели от выпивки. Кто-то сидел опустив голову на стол и бессмысленно улыбаясь; другие еще сохраняли достоинство, не поддаваясь опьянению, во всяком случае, держа головы прямо; на красивых лицах с энергичными чертами и серьезными глазами читалась грусть и отвращение.
Среди них непринужденно расположилась вся компания госпожи Вирджини-Схоластик: маленькие двенадцатилетние негритянки и такие же мальчишки!..
А с улицы, если напрячь слух, можно было расслышать крики шакалов, блуждавших вокруг Соррского кладбища, где многим из присутствующих предстояло упокоиться…
Госпожа Вирджини — толстогубая, с медно-красной кожей и красным шелковым платком на курчавых волосах — сама пьяная, смывала губкой кровь с головы высокого спаги с молодым, румяным лицом и золотистыми, как спелая рожь, волосами. Он лежал с рассеченной головой на полу без сознания, и Вирджини вместе с черной путаной, еще более пьяной, чем она сама, обмывала его холодной водой и прикладывала компрессы из уксуса. Она делала это не из жалости — о нет! — а из страха перед полицией. Госпожа Вирджини была встревожена: кровь продолжала струиться, таз был уже полон ею, а кровотечение не унималось, и страх отрезвил старуху…
Жан, более всех опьяневший, сидел в углу, держась все еще прямо и бессмысленно устремив глаза в одну точку. Это он нанес спаги страшную рану с помощью железной щеколды, оторванной от двери, и продолжал сжимать щеколду в руке, не подозревая о силе нанесенного удара.
Целый месяц после выздоровления Жан шлялся вечерами по притонам, как самый отчаянный пьяница, распевая непристойные песни. В его проделках было еще много ребячества; но вместе с тем он много пережил за этот месяц страданий. Он стал читать романы, где все для него было ново, и усваивать из них нездоровые сумасбродства. К тому же, благодаря своей красоте, он одержал в Сен-Луи множество легких побед над мулатками и белыми женщинами.
А потом он запил!
О вы, живущие правильной семейной жизнью, спокойно сидящие у своих очагов, — никогда не осуждайте моряков, спаги, тех людей с пылкими характерами, кого судьба забросила далеко за океаны, в тропические страны жить на чужбине среди неслыханных лишений и соблазнов… Не осуждайте этих изгнанников или скитальцев — вам неизвестны их страдания и радости.
Итак, Жан начал пить, и пил больше всех.
— Как может он это вынести? — удивлялись кругом. — Он не привык к вину.
Но именно поэтому голова его была крепче, и он мог выпить больше других. Это вызывало уважение его товарищей.
Несмотря на внешнюю распущенность дикаря, большого ребенка, Жан был почти целомудрен. Он не мог свыкнуться с отвратительной негритянской проституцией, и, когда девицы, жившие у госпожи Вирджини, пытались пленить его ласками, он прогонял их ударами хлыста, как нечистых животных. А несчастные маленькие создания смотрели на него с трепетом, не смея приблизиться.
Но, напившись, он делался зол; был ужасен, утратив рассудок и дав себе волю. Сейчас за одно только напоминание о его любовных похождениях он ударил товарища и тотчас все позабыл, продолжая сидеть неподвижно, с застывшим взглядом, сжимая в руках окровавленную щеколду.
Вдруг глаза его загорелись злобой, охваченный пьяным бешенством, он воспылал беспричинной ненавистью к старухе. Он угрожающе приподнялся с места, старуха, почувствовав невыразимый ужас, издала хриплый крик:
— Держите его! — простонала она, обращаясь к неподвижным телам спящих под столами.
Несколько голов поднялось; бессильные, вялые руки пытались удержать Жана за куртку. Помощь была слабой…
— Дай выпить, старая ведьма! — кричал он; — Выпить, дьявольское отродье! Мерзкая карга!..
— Да-да! — отвечала она дрожащим от страха голосом. — Хорошо, хорошо — выпить! — И скорей налила абсента, смешанного с водкой, чтобы его доконать!
В этих случаях госпожа Вирджини не скупилась.
Жан залпом выпил напиток, ударив стаканом о стену, и упал как подкошенный… С ним было покончено, он был безопасен.
Старуха Схоластик, отличавшаяся сильным телосложением, вдруг совсем отрезвела. С помощью чернокожей путаны и маленьких девочек она подняла Жана, как неодушевленный предмет, и, быстро обшарив его карманы с целью отобрать последние монеты, открыла дверь и вышвырнула его вон. Жан, раскинув руки, упал, как труп, лицом в песок, а старуха, изрыгая потоки чудовищных, грязных, отвратительных ругательств, захлопнула тяжелую дверь.
Наступила тишина. С кладбища дул ветер, в тиши полуночи отчетливо слышался пронзительный вой шакалов, зловещий концерт этих ужасных гробокопателей.
«Дорогой мой сын!
Мы не получили ответа на наше письмо, и Пейраль боится, не случилось ли несчастья; я вижу, как он переживает каждый раз, когда Туану со своею сумкою проходит мимо и говорит, что для нас нет ничего. Я тоже очень беспокоюсь. Я продолжаю верить, что милосердный Бог хранит моего дорогого мальчика, о чем я его так усердно молю, и что с тобой не случится ничего дурного, что ты хорошо себя ведешь и не заслуживаешь наказания — случись что-нибудь подобное, это было бы большое несчастье.
Твой отец просит передать тебе, что вспоминает, как служил в полку. В бытность свою в гарнизоне он видел много опасностей для неблагоразумных юношей от их товарищей, склоняющих к пьянству, к пороку, живущих только для того, чтобы увлекать на путь зла. Я передаю тебе это, чтобы исполнить его желание; сама же я знаю, что мой дорогой мальчик умен и у него есть добродетели, которые удержат его от всего дурного.
В следующем месяце мы пришлем тебе еще немного денег: думаю, у тебя много расходов, и хорошо знаю, что ты не станешь тратить деньги неосмотрительно, помня, с каким трудом они достаются отцу. Что касается меня, труд женщины немногого стоит; я говорю только о нем, твоем дорогом отце. О тебе часто вспоминают на наших посиделках; не проходит вечера без разговоров о нашем дорогом Жане, соседи шлют тебе свой привет.
Дорогой сын, мы с отцом горячо обнимаем тебя: да хранит тебя Бог!
Твоя мама Франсуаза Пейраль».
Это письмо Жан получил в полицейском участке, куда был посажен за пьянство и «доставление его стражей». К счастью, рана белокурого спаги была легкой и ни раненый, ни товарищи не хотели выдавать Пейраля.
Голова Жана, перепачканного кровью, в разорванной сорочке, была еще наполнена парами алкоголя; перед его глазами стоял туман, и он с трудом прочел это письмо… Над его детскими воспоминаниями и привязанностями опустилась тяжелая завеса; этой завесой было его отчаяние, его страсть к Коре. (Так нередко случается в периоды ослепления и увлечения, но завеса эта быстро рассеивается, и постепенно человек возвращается к своим прежним привязанностям.)
Милое, искреннее письмо растрогало Жана: он благоговейно поцеловал его и заплакал.
После этого он дал себе клятву не пить; привычка не была застарелой, и он смог исполнить данное себе обещание: с тех пор он больше никогда не напивался.
Через несколько дней непредвиденное обстоятельство внесло счастливую и долгожданную перемену в жизнь Жана. Пришел приказ спаги, людям и животным переселиться в диаламбанский лагерь, в нескольких милях к югу от Сен-Луи, недалеко от устья реки.
В день их отъезда Фату пришла в казармы спаги проститься со своим другом; он впервые расцеловал ее в обе смуглые щечки, и ночью спаги отправились в путь.
Что касается Коры, после первых минут раздражения и досады, она пожалела о своих возлюбленных: она действительно любила обоих Жанов. Они оба отвечали ее чувству: один спаги относился к ней как к божеству, а другой, напротив, видел в ней то, чем она была на самом деле, — женщину полусвета. Никто еще не проявлял по отношению к ней такого абсолютного и спокойного презрения; это было ново и нравилось ей.
Никто в Сен-Луи не встречал больше Кору, волочащую свой шлейф по песку. Однажды она тайно уехала, муж насильно сослал ее в одну из отдаленных факторий. Видимо, это случилось не без вмешательства Фату-гей. В Сен-Луи было немало шума по поводу последнего скандала с этой женщиной.
Ночь в конце февраля, настоящая зимняя ночь — тихая и холодная после жаркого дня. Отряд спаги на пути в Диаламбан плетется шагом через долину Легбара. Они движутся врассыпную, сообразно вкусу и фантазии каждого; Жан, сильно отстав, медленно едет рядом со своим другом Ниаором…
В Судане и Сахаре бывают холодные ночи, напоминающие о прелести наших ясных зимних ночей, но еще более яркие и прозрачные. Царит мертвая тишина. Небо зеленовато-синее, звездное, глубокое. В ярком свете луны предметы кажутся розоватыми и рисуются с поразительной четкостью.
Вдали, насколько хватит глаз — болота, покрытые жидкими зарослями корнепуска: так выглядит эта африканская страна, начиная с левого берега реки вплоть до недоступных границ Гвинеи.
Высоко поднялся Сириус, луна в зените, кругом — жуткая тишина.
На розовом песке высятся голубоватые молочаи; от них ложится короткая, резкая тень; луна отчетливо и холодно обрисовывает неподвижные контуры деревьев, полные тайны.
То здесь, то там — большие темные пятна кустарника на светло-розовом фоне песка; вдали лежат озера стоячей воды, над которой поднимается белый пар: это миазмы лихорадки, еще более смертоносные и губительные, чем дневные. Ощущение пронизывающего холода, неожиданное после дневного зноя, охватывает вас; влажный воздух напоен запахом болот…
Вдоль дороги попадаются громадные безобразные скелеты, трупы верблюдов, купающиеся в темной, зловонной жидкости. Они лежат в ярком свете, улыбаясь луне, выставив напоказ свои исклеванные ястребами бока и отвратительные внутренности.
Необъятный покой равнины нарушается изредка криком болотной птицы…
Разрозненные баобабы в застывшем воздухе простирают свои толстые ветви, напоминая гигантские мертвые кораллы, а луна с поразительной четкостью обрисовывает строение этих мастодонтов, создавая впечатление неподвижности, окаменелости и холода.
Среди гладких ветвей бросаются в глаза темные пятна — это ястребы. Они доверчиво спят, найдя здесь приют. Смелые священные птицы подпускают Жана близко. Синие металлические отблески луны сверкают на их сложенных крыльях.
Жан был изумлен, впервые увидев всю прелесть этой страны глухой ночью.
В два часа начался концерт, как будто бы собаки выли на луну, но эти голоса были более дикие и зловещие. В Сен-Луи, когда ветер дул со стороны Соррского кладбища, Жану нередко приходилось слышать подобный вой. Но в эту ночь заунывный концерт звучал совсем близко: жалобный визг шакалов смешивался с пронзительным мяуканьем гиены. Это была стычка двух бродячих стай, вышедших на промысел.
— Что это? — спросил Жан черного спаги.
Какой-то ужас овладел им. Что-то происходило здесь, в соседних кустах, и звуки их голосов вызывали трепет во всем его теле, волосы на голове вставали дыбом.
— Это животные растаскивают трупы, чтобы съесть, — с выразительной мимикой ответил Ниаор-фалл. И чтобы было яснее, укусил белыми зубами свою черную руку.
Жан понял и весь задрожал. С тех пор каждый раз, слыша ночью зловещий концерт, он вспоминал это объяснение, так ясно переданное мимикой Ниаора, и, бесстрашный при свете дня, трепетал, чувствуя, как холодеет от этого смутного страха сердце суеверного горца.
Шум постепенно стихает, теряется вдали; снова звучит более глухо, затем замирает, и опять наступает тишина.
Белые пары над водой сгущаются к утру; насквозь пронизывает леденящая сырость. Выпадает роса; луна медленно опускается к западу, подергивается мглой, угасает. Сердце охватывает ужасом.
Наконец вдали, на горизонте появляются точки: это хижины Диаламбана, где с рассветом расположатся лагерем спаги.
Местность, окружающая диаламбанский лагерь, пустынна: лужи, оставшиеся после приливов, или равнины бесплодных песков, покрытые низкорослыми мимозами.
Жан совершал долгие одинокие прогулки с ружьем на плече, охотясь или просто мечтая. Еще он любил плавать на пироге вдоль крутых берегов желтой реки или углубляться в лабиринт притоков Сенегала.
Кругом тихо дремлют воды необозримых болот с неприступными берегами. Белые хохлатые цапли важно прогуливаются среди однообразной зелени корнепусков; в тине ползают толстые ящерицы; гигантские ненюфары, белые и розовые лотосы, распускаются под зноем тропического солнца…
Жан Пейраль уже начинал любить эту страну.
Наступил май.
Спаги весело собирались в поход. Они убирали палатки и амуницию. Солдаты снова возвращались в Сен-Луи, в отремонтированные и заново выбеленные казармы, к своим прежним удовольствиям: мулаткам и абсенту.
Май! Чудный месяц цветов у нас во Франции! Но в мрачной деревне Диаламбана зелень еще не появилась. Деревья и травы, не купавшие своих корней в желтой воде болот, стояли сухие, безжизненные. За все шесть месяцев не выпало ни капли дождя, и земля томилась от жажды.
Однако становилось жарче; постоянные вечерние ветры прекратились, наступила зима, сезон удушливой жары и тропических дождей, приближение которого европейское население Сенегала ожидало со страхом, потому что он приносил с собой лихорадку, малярию и смерть.
Но надо пожить в стране жажды, чтобы понять всю прелесть первого дождя. Какое наслаждение промокнуть под крупными каплями первой грозы!
О, этот первый ураган!.. Застывшее свинцовое небо образует темный свод, а на горизонте поднимается странное небесное знамение. Оно все поднимается, принимая необычайно грозные очертания. Сначала можно подумать, что это извержение гигантского вулкана, вселенский взрыв. На небе образуются огромные дуги, они поднимаются все выше и надвигаются на темные массы туч, напоминая каменные своды, готовые обрушиться на мир. Это видение, продолжая возноситься, освещается снизу всевозможными цветами — серебристым, зеленоватым, розовым или медно-красным… Художники, изображающие потоп, доисторические мировые катаклизмы, не могли бы вообразить такой фантастической картины, такого грозного неба. И при этом ни дуновения в воздухе, ни малейшего трепета в удрученной природе.
Затем — внезапный, неистовый шквал; чудовищным порывом он вырывает деревья, травы, поднимает в воздух обезумевших ястребов, опрокидывает все на своем пути. Это страшный ураган — вся земля трепещет, природа склоняется перед его непобедимой силой.
В продолжение получаса хляби небесные разверсты над землей; делювиальный дождь освежает сухую почву Африки, неистово дует ветер, устилая землю листьями и сломанными ветвями.
Потом, так же неожиданно, все стихает. Конец. Последние порывы ветра разгоняют багровые тучи, разметают клочья облаков. Ураган прошел, и небо снова чисто, неподвижно и сине.
Первый ураган настиг спаги в пути, и началось шумное и веселое бегство врассыпную. На пути стояла деревня Турукамбэ, к ней-то все и помчались.
Женщины, толкущие просо, дети, играющие в кустарнике, клюющие куры, дремлющие на солнце собаки — все спешили вернуться, спрятаться под тонкие островерхие крыши.
Спаги набились в тесные хижины, наступая на тыквенные бутылки и опрокидывая кус-кус. Одни из них целовали маленьких девочек, другие, как дети, высовывали нос на улицу, желая промокнуть, подставив небесным струям разгоряченные и взбалмошные головы. Кое-как привязанные лошади ржали и били копытами, брыкались от страха; собаки, козы и бараны — весь деревенский скот, столпившись у дверей, блеял, прыгал и бодался, чтобы тоже войти. Все искали укрытия и защиты.
Нестройный шум, крики, раскаты смеха негритянок, завывание бури и гром, покрывающий все своей грозной артиллерией. Странное смятение под мрачным небом, дневной сумрак, раздираемый мгновенными проблесками, и вот низвергается потоп. Потоки дождя, проникнув сквозь щели рассохшейся хижины, обрушиваются на спину высоко вскарабкавшейся кошки, испуганной курицы, на голову спаги.
Ураган миновал, все успокоилось, и отряд продолжает свой путь по размокшим дорожкам. В ясной синеве неба разбегаются последние коричневые клочья облаков. Могучие незнакомые ароматы вырываются из недр земли, принявшей первые капли влаги. Природа готова была расцвести.
Фату-гей с утра заняла пост при входе в Сен-Луи, чтобы не пропустить прибытия отряда. Увидев проезжавшего Жана, она приветствовала его скромным «keou» и поклоном. Она не хотела беспокоить его в строю, предпочитая подождать добрых два часа, чтобы поздороваться с Жаном в казарме.
Фату очень изменилась. За эти месяцы она выросла и развилась так быстро, как это бывает с растениями ее родины. Она не выпрашивала больше монет. И приобрела даже особую скромную прелесть, говорившую о ее зрелости.
«Бубу» — четырехугольный кусок белой кисеи — прикрывал теперь ее округлившуюся грудь, как было принято у негритянских девочек, достигших брачного возраста. От нее шел приятный аромат сумаре и мускуса.
На голове не было больше тугих маленьких хвостиков — она отпустила волосы, которые вскоре должны были попасть в искусные руки парикмахерши, чтобы превратиться в сложное сооружение, украшающее головы африканских женщин. Сейчас же слишком короткие волосы спадали курчавой всклокоченной массой, совершенно меняя ее лицо, из миловидного и смешного превратившееся в оригинальное, почти очаровательное.
Это было странное создание: молодая девушка, почти ребенок, и одновременно чертенок.
— Послушай, Пейраль, эта девочка очень красива, — с улыбкой сказал один спаги.
Жан и сам замечал ее красоту; но теперь для него это было почти безразлично. Он пытался снова зажить своей прежней, спокойной жизнью, с прогулками по берегу моря, по деревням.
Эти месяцы покоя и грез, проведенные в лагере, принесли ему пользу. К нему почти вернулось душевное равновесие; образы старых родителей и молоденькой, доверчиво ожидающей его невесты снова приобрели для него все прежнее очарование, всю свою власть. Он покончил с удальством и ребячеством и теперь не мог объяснить себе, как мог посещать заведение госпожи Вирджини. Жан поклялся не пить больше абсента и оставаться верным невесте до самой женитьбы.
Воздух был напоен удушливыми испарениями, ароматами молодых побегов. Природа торопилась взрастить обильные всходы.
Прежде, сразу по приезде, Жан с отвращением смотрел на черное население: на его взгляд, все негры были похожи. У них были одинаковые обезьяноподобные лица и тела из полированного черного дерева.
Однако мало-помалу он к ним привык. Теперь он уже различал их; глядя на проходивших чернокожих девочек в серебряных браслетах, он их сравнивал и одну находил уродливой, другую — красивой; эту — изящной, а ту — грубой. Негритянки уже казались ему похожими на белых, и они его меньше отталкивали.
Июнь! Это была весна, но весна тропическая, быстротечная, лихорадочная, с раздражающими ароматами и душными грозами. Возвращались бабочки, птицы — возвращалась жизнь. Колибри сбросили свое серое одеяние, чтобы одеться снова в яркие летние цвета. Все зазеленело как по волшебству; теплая, мягкая тень опускалась теперь с густолистых деревьев на влажную почву. Изобильно цветущие мимозы походили на огромные букеты, в которых распевали колибри своими нежными голосами, напоминавшими щебет ласточек. Даже массивные баобабы ненадолго оделись в свежую листву, бледно-зеленую, нежную… Почва покрылась редкими цветами и злаками, дурман выпустил большие душистые чашечки, и низвергавшиеся ливни были теплыми и ароматными. А вечером над высокими травами, выросшими накануне, горели искорками мириады эфемерных светлячков. Природа так торопилась плодоносить, что создала все это за восемь дней.
Каждый вечер Жан встречал на своем пути маленькую Фату с всклокоченной головой черного барашка. Волосы ее отросли так же быстро, как травы, и скоро искусные руки парикмахерши смогут их причесать.
В эту весну было много свадеб. Часто по вечерам и в душные июньские ночи Жан встречал шествующие по песку фантастические свадебные процессии. Все эти люди пели обезьяньими голосами, сопровождая пение нелепым хлопаньем рук и ударами тамтама. В этих звуках негритянского веселья было что-то грубо-сладострастное и чувственно-животное.
Жан часто посещал в Гет-н’даре своего друга Ниаора, и сцены иолофской семейной жизни также волновали его. Как он чувствовал свое одиночество, свою отчужденность от подобных себе в этой проклятой стране! Он вспомнил о той, кого любил целомудренной детской любовью, вспомнил Жанну Мери… Увы! Всего семь месяцев прошло с тех пор, как он в Африке!.. И надо ждать больше четырех лет, чтобы увидеться с Жанной!.. Он уже начинал уверять себя, что у него не хватит мужества жить одиноко, что скоро ему понадобится кто-нибудь, чтобы скоротать время изгнания. Но кто же именно?
Быть может Фату? Полно!.. Что за пошлость!.. Уподобиться товарищам, клиентам госпожи Вирджини?! Насиловать маленьких чернокожих девочек?!
В нем было какое-то внутреннее благородство, инстинктивная чистота, до сих пор предохранявшая его от увлечения развращенной чувственностью; никогда бы не мог он опуститься так низко.
Каждый вечер Жан предпринимал большие прогулки. Ливни с грозами продолжались. Большие смрадные болота, стоячие воды, насыщенные миазмами лихорадки, захватывали все большее пространство. Теперь эту песчаную почву покрывала высокая трава. Даже солнце к вечеру как будто бледнело от излишка расслабляющей жары и тлетворных испарений…
Когда садилось это желтое солнце, Жан одиноко бродил среди печальных болот, где все для него было ново и странно, и душой его овладевала грусть. Устремив взгляд на бесконечный ровный горизонт, над которым стояли неподвижные пары, он не мог понять, что же такого грустного и странного в окружающей природе, что заставляло его сердце так больно сжиматься.
Над влажными кустами проносились тучи стрекоз с большими крыльями в черных пятнышках, в то время как незнакомые птицы жалобно перекликались в высокой траве… Над всем носилась извечная тоска земли Хамовой.
— Anamalis fobil!.. — завывали черные заклинатели со сверкающими глазами и напряженными мускулами, ударяя в тамтамы…
И все, неистово хлопая в ладоши, повторяли:
— Anamalis fobil!
Anamalis fobil!.. Перевод этих слов испепелил бы страницу. Anamalis fobil! — первые слова и припев безумного и пылкого вакхического напева весеннего танца «бамбула».
Anamalis fobil! — крик необузданного желания, черной страсти, распаленной солнцем и тропической истерией… Гимн негритянской любви и соблазну, который поет вся природа, сам воздух, ароматы, растения, сама земля!..
В весеннем танце «бамбула» юноши вместе с молодыми девушками, только что получившими свои брачные наряды, в бешенном ритме, с неистовым визгом плясали на песке, распевая:
— Anamalis fobil!..
Anamalis fobil! Разбухшие почки баобаба выпустили нежные листья!..
Жан чувствовал, что эта негритянская весна зажигает его кровь, переливающуюся в жилах подобно губительному яду. Обновление жизни его раздражало, потому что это была не его жизнь: бурлившая кровь людей была черной; пробуждавшиеся соки растений — отравлены; аромат цветов — смертоносен, животные — полны ядов… В нем тоже бродили соки его двадцать второй весны, но как-то беспокойно и лихорадочно, утомляя его самого, и протянись это состояние дольше — он бы умер.
Anamalis fobil! Как стремительно завершилась эта весна. Июнь близился к концу, но под влиянием смертельной жары уже желтели листья, умирали растения и перезревшие злаки поникали к земле.
Anamalis fobil!.. В жарких странах растут терпкие и горькие плоды — вроде сенегальских gourous, — для европейцев отвратительные, но с удовольствием употребляемые при жажде или болезни и там, на месте, представляющиеся удивительно вкусными.
Таким было это маленькое создание с всклокоченной головой черного барашка и телом из черного мрамора, со змеиными глазами, уже понимавшими, чего они просят у Жана, и все же опускавшимися перед ним в притворной наивности и робости. Сочный плод Судана, быстро созревший тропической весной, полный ядовитых соков, нездорового сладострастия, тайный, незнакомый…
Anamalis fobil!..
Жан в безумной спешке надевал свой вечерний костюм. Утром он велел Фату с наступлением ночи ждать его у подножия знакомого одинокого баобаба на соррском болоте.
Перед уходом, с головой, полной смущающих дум, он облокотился на одно из больших окон казармы, чтобы вдохнуть свежего воздуха и еще немного поразмышлять. Он трепетал в ожидании того, что ему предстояло.
Если он несколько дней колебался — это было следствием боровшихся в нем необыкновенно сложных чувств: какой-то инстинктивный ужас примешивался к влечению. Здесь была также и доля суеверия — смутный страх перед порчей и силой амулетов, боязнь колдовства, таинственных уз. Ему казалось, что он готовится переступить роковой порог, заключить с черной расой некий пагубный договор; что мрачная завеса разлучит его с матерью, невестой и всем, что осталось у него дорогого.
Жаркий сумрак спускался над рекой. Старый белый город, весь розовый на солнце и голубой в тени; длинная цепь верблюдов движется через равнину, держа путь на север. Уже раздаются звуки тамтама черных заклинателей, издалека доносится песнь необузданной страсти.
Anamalis fobil!.. Faramata hi!..
Час, назначенный Фату-гей, почти миновал, и Жан пустился бежать, чтобы встретиться с ней на соррском болоте.
Anamalis fobil!.. Faramata hi!..
Одинокий баобаб осенял своей тенью их чудесный союз, желтое небо простирало над ними необъятный свод — мрачный, душный, насыщенный электричеством, испарениями земли, атомами жизни.
Чтобы описать их брачное ложе, понадобились бы пламенные краски, каких не даст ни одна палитра: понадобились бы африканские эпитеты, звуки, шорохи и, особенно, безмолвие; понадобились бы все ароматы Сенегала; гроза и зловещие вспышки, весь свет и весь мрак…
А между тем — среди огромной равнины, поросшей травой, возвышался лишь одинокий баобаб.
Жан, в чаду упоения, испытывал какой-то внутренний трепет, различая в сумеречном полумраке еще более темную наготу своей возлюбленной, сверкающую, подвижную эмаль ее глаз.
Над ними бесшумно носились огромные летучие мыши; их мягкий полет походил на быстрый шелест черной материи. Они почти касались приютившихся под баобабом; летучих мышей привлекал передник Фату, выделявшийся белым пятном на порыжевшей траве…
Anamalis fobil!.. Faramata hi!..
…Миновало три года…
Три раза возвращались зловещие весны и зимы — три раза наступали засухи с холодными ночами и ветром пустыни…
…Жан спал, растянувшись на своем тара, в белом домике Самба-Гамэ; поблизости лежал рыжий пес, вытянув передние лапы и положив на них морду с высунутым сухим языком — напоминая статуэтку священного шакала из египетского храма… Фату-гей покоилась у ног Жана на полу.
Полдень, час послеобеденного отдыха… Душно, нестерпимо душно… Вспомните наши знойные июльские полдни и представьте себе зной еще больший, а свет еще ярче… Стоял сентябрь.
Изо дня в день беспрерывно дул легкий ветер пустыни. Все высохло, все поблекло. На необозримой песчаной равнине клубами вздымалась пыль, как волны громадного моря…
Фату-гей лежала на животе, подперев голову руками. Она была обнажена до пояса — так здесь ходят дома, — и ее глянцевитая спина красиво изгибалась, начиная от стройных бедер и до высокого сооружения из волос, янтаря и кораллов — обычной прически Фату.
Вокруг жилища Самба-Гамэ царила тишина, нарушаемая еле слышным шелестом ящериц, мошек да песка, вздуваемого ветром…
Опершись подбородком на руки, Фату дремала, тихонько напевая. Она пела мелодии, никогда ею не слышанные, а между тем ее пение не было простой импровизацией. То были отголоски страстных грез и неги, бессознательно выливавшиеся в полные очарования причудливые мелодии. В этом пении воплощались впечатления внешнего мира, переполнявшие душу маленькой дикарки…
О, как дрожали и стонали среди звучного полдня и послеобеденного зноя эти мелодии смутных дум и былых впечатлений — песни знойной пустыни, одиночества и плена!..
…Жан и Фату окончательно примирились… Жан, по обыкновению, простил — и эпизод с khaliss и золотыми серьгами канул в море забвения.
К тому же Жан нашел деньги и отправил во Францию. Их одолжил Ниаор — большие серебряные монеты старинной чеканки, хранившиеся вместе с другими в его медном сундуке. При первой возможности долг будет выплачен; конечно, это лишняя забота для Жана, но он, по крайней мере, оправдал возлагаемые на него надежды, и его дорогие старики успокоятся и не будут терпеть нужды. Все остальное несущественно.
Небрежно раскинувшись на своем тара с рабыней в ногах, Жан напоминал красивого, величественного арабского принца. От севенского горца не осталось и следа. Жан приобрел мужественную осанку героя, закаленного на поле брани.
Эти три года, проведенные в Сенегамбии, где погибло немало спаги, прошли для него благополучно. Правда, он загорел, несколько возмужал, черты лица его обострились, стали более изящными, но таким образом выявилась вся его красота…
Общая моральная слабость, апатия и рассеянность, какое-то духовное оцепенение с внезапными болезненными вспышками энергии — вот и все последствия его трехлетнего существования в Сенегамбии; вот как сказался здешний климат на его здоровой натуре.
Он мало-помалу превратился в примерного солдата, исполнительного, энергичного и мужественного. Между тем на его мундире красуются до сих пор лишь скромные шерстяные погоны. В золотых галунах прапорщика, так дразнивших воображение, ему неизменно отказывают. Прежде всего, конечно, мешает отсутствие протекции, а самое главное — его сожительство с дикаркой!..
Пьянствовать, буянить, разбить в драке голову, напиться и шляться ночью по улицам, размахивая шпагой, таскаться по грязным притонам, предаваться разврату — все это ничего, но совратить маленькую рабыню, прислуживавшую в благородном семействе, притом некрещеную — это, по общему мнению, поступок совершенно непростительный.
Жану зачастую приходилось выслушивать по этому поводу нотации от своих начальников, сопровождаемые угрозами и оскорблениями. Но Жан не робел перед разразившейся над ним бурей и, послушный дисциплине, стоически выдерживал ее натиск, под сокрушенным видом скрывая безумное желание употребить в дело свой хлыст.
В результате все продолжало идти по-прежнему… Правда, временами он становился осторожнее, но Фату по-прежнему оставалась при нем.
Чувства его к этому юному созданию были так сложны, что психологи более тонкие, чем он, не сумели бы в них разобраться. Он бессознательно поддался ее чарам, похожим на таинственные чары амулета, и чувствовал, что не в состоянии расстаться с нею. Прошедшее исчезало мало-помалу за густым облаком тумана; сломленный разлукой и одиночеством, он без сопротивления подчинялся смутным стремлениям своей наболевшей души…
…И каждый день, каждый день это солнце!.. Оно неумолимо восходит в один и тот же час; ни единой тучки на небе, ни капельки влаги, и только его огромный желтый или красный диск всплывает над песчаной равниной, похожей на море, посылая на землю знойные лучи, от которых кровь приливает к темени, к вискам и изнемогает все тело…
Уже два года прошло с тех пор, как Жан и Фату поселились в домике Самба-Гамэ. В казармах все кончилось тем, что, устав протестовать, спаги примирились с обстоятельством, которому были не в силах помешать. В сущности, Жан Пейраль был примерный спаги; но ему, конечно, суждено теперь на всю жизнь остаться при своих скромных погонах и невысоком чине.
В доме Коры Фату была не рабыней, а пленницей — разница существенная, установленная традициями колонии, усвоенными ею еще в юности. Будучи пленницей, она могла уйти, но ее не имели права выгнать. Вырвавшись из плена, она чувствовала себя спокойно и пользовалась всеми преимуществами этой свободы.
Кроме того, она была крещена, а это также способствовало ее освобождению. В ее крошечной головке, наделенной обезьяньей хитростью, все укладывалось как нельзя лучше и понималось по-своему. Для женщины, исповедующей религию Магреба, отдаться белому — значит совершить преступление, караемое публичным позором. Но для Фату этот ужасный предрассудок уже более не существовал.
Правда, ей иногда случалось слышать от соплеменниц кличку: Кеффир! — и девушка очень на это обижалась. Завидев издали толпу своих соотечественников, которых нетрудно было узнать по торчащим волосам, она в волнении подбегала к ним и, смущенная, крутилась возле этих рослых дикарей с лохматыми гривами, пытаясь завести разговор на дорогом языке отчизны… (Негры любят родную страну, племя, поселок).
И зачастую черные люди из племени кассонкеев с презрением отворачивались от коварной соплеменницы и с улыбкой, сопровождаемой каким-то неуловимым выражением сжатых губ, произносили слово «кеффир» (изменница), «руми» на языке Алжира и «гяур» на языке Востока. Тогда Фату съеживалась, грустная и униженная… Но, несмотря на это, она предпочитала оставаться «keffir», лишь бы Жан продолжал любить ее…
…Бедный Жан, спи крепко на своем воздушном ложе, пусть этот тяжелый дневной сон без грез продлится как можно дольше — печален момент твоего пробуждения!.. Отчего пробуждение после полуденного отдыха сопровождается такой неумолимой ясностью сознания, влекущей за собою вереницу ужасных мгновений?.. В голове теснятся такие печальные, смутные мысли, то разорванные, то путаные, полные таинственности и окутывающие прошлое… Затем всплывают более ясные, но еще более удручающие — воспоминания былого счастья, далекого детства вспыхивают одновременно с осознанием невозвратности. Видится родное селение, Севенны в летние сумерки, а кругом стрекочут африканские цикады… Вспоминается горький час разлуки; мгновенно предстает ужасная правда жизни, как призрак, восставший из могилы; с неумолимой ясностью проступают все изъяны, отрицательные стороны добра…
В эти мгновения Жану казалось, что он замечает роковую быстротечность времени, за которой в обычном настроении не поспевал утомленный мозг… Он просыпался, разбуженный тряской, происходившей от слабой пульсации его собственных артерий в такт с ходом времени на громадных часах вечности, и следил, с какой головокружительной быстротой уносит время мгновения его жизни… Тогда он вскакивал, окончательно пробудившись, с безумным желанием покинуть эту страну и в бессильной ярости от того, сколько еще лет осталось до отъезда.
Фату-гей смутно чувствовала опасность такого пробуждения, грозившего отнять у нее белого человека. Она караулила этот опасный момент и, когда печальные и безумные глаза Жана открывались, немедленно подползала на коленях, чтобы чем-нибудь ему услужить, или же обвивала его шею своими тонкими руками:
— Что с тобой, белый? — говорила она томным нежным голосом, сладким, как звуки гитары.
…Впрочем, подобные настроения Жана были мимолетны. Оправившись ото сна, он снова впадал в апатию.
Прическа Фату была делом крайне важным и сложным; она причесывалась раз в неделю, и на это уходил весь день. Она с утра отправлялась в негритянский город Гет-н’дар, где в конусообразной хижине, сооруженной из соломы и хвороста, жила знаменитая парикмахерша благородных нубиек. Фату проводила там несколько часов, лежа на песке, отдавшись в руки мастерицы.
Парикмахерша сначала распускала волосы, снимала все бусинки и разделяла густую шевелюру на пряди, а затем начинала снова воздвигать изумительное сооружение из волос, перемешивая их с кораллами, монетками, медными блестками и булавками с зелеными камнями и янтарем. Эти булавки с янтарем величиною в яблоко — наследие матери — она тайком захватила с собою на чужбину.
Сложное всего было причесать затылок Фату. Необходимо было разделить спутанные волосы на отдельные локоны и тщательно уложить их подобно черной бахроме.
Каждый локон наматывали на длинную соломинку и покрывали густым слоем камеди, а чтобы клей высох, соломинки оставались в волосах до следующего дня. Фату, чрезвычайно заботившаяся о своей прическе, возвращалась домой со всеми этими приспособлениями и походила на дикобраза. Зато наутро, когда соломинки вынимали, получалось необычайно эффектно!..
Поверх прически, согласно моде кассонкеев, набрасывалось легкое голубое покрывало, прозрачное, как паутина; и прическа эта держалась в продолжение целой недели.
Фату-гей носила на ногах изящные кожаные сандалии, крепящиеся ремнями к большому пальцу, по примеру древних котурнов. Нижнюю часть ее тела облегал узкий передник, унаследованный от египтянок времен фараонов, а на верхнюю накидывался «бубу» — большой четырехугольник с отверстием для головы, спускающийся ниже колен.
Фату носила тяжелые серебряные браслеты на руках и ногах, а еще ароматные бусы, так называемые «сумаре». Доходы Жана не позволяли ему приобретать более дорогие — из золота и янтаря.
Сумаре — это косы, сплетенные из нанизанных в несколько рядов черных зерен, которые вызревают на берегах Гамбии и распространяют сильный приятный запах sui generis, один из самых приятных запахов в Сенегамбии.
Фату была очаровательна со своей прической, делавшей ее похожей на индийское божество, убранное перед священным празднеством. Она была совсем не похожа на тот тип африканки, с плоским лицом и толстыми губами, который во Франции считают характерным для всей черной расы. Фату была типичной представительницей племени кассонкеев: у нее был маленький нос, прямой и тонкий, с изящными, несколько узкими ноздрями, крайне выразительный, красивой формы рот и чудесные зубы, а также огромные глаза с синеватыми белками, полные то странной серьезности, то лукавства.
Фату никогда ничего не делала. В ее лице Жан приобрел самую настоящую одалиску. Она заботливо поддерживала чистоту своих передников и исправляла недочеты своих «бубу», и всегда была одета безупречно чисто, похожая на черную кошечку в легких белоснежных одеждах.
Делалось это отчасти из любви к чистоте, отчасти же из боязни внушить отвращение Жану, это она быстро сообразила. Помимо же забот о своей наружности Фату была совершенно неспособна к какой-либо деятельности.
С тех пор как старики Пейраль оказались не в состоянии посылать сыну деньги, когда-то понемногу скопленные для него, судя по письмам старухи Франсуазы, дела их шли все хуже и хуже. Им самим пришлось просить спаги о посильной помощи, и ему стало трудно содержать Фату.
К счастью, маленькая Фату была нетребовательна и обходилась ему недорого.
Во всем Судане положение женщины крайне унизительно. Зачастую ее, подобно скотине, продают по цене, соответствующей ее внешним достоинствам и возрасту.
Однажды Жан спросил у своего приятеля Ниаора:
— А что ты сделал со своей женой — этой красавицей Нокудункуле?
И Ниаор, улыбаясь, ответил:
— Нокудункуле была болтлива, и я ее продал. На вырученные деньги я купил тридцать штук овец — эти, по крайней мере, всегда молчат.
На долю женщин выпадает самая бессмысленная в мире работа — толочь просо для кус-кус.
С утра до вечера по всей Нубии, от Тимбукту до берегов Гвинеи, в соломенных хижинах под лучами палящего солнца раздается непрерывный стук пестиков в деревянных ступах. Тысячи украшенных браслетами рук толкут просо, и крикливая болтовня и перебранка обезьяньих голосов негритянок сопровождается стуком деревянных пестиков. Этот характерный шум издали возвещает идущему в пустыне о близости африканского поселка.
Продукт, получающийся в результате этой неустанной работы, над которой надрываются целые поколения женщин, — грубая просяная мука, из которой варится безвкусный кисель, называемый кус-кус. Он составляет основную пищу черной расы.
Фату как-то удалось избежать этого извечного труда женщин ее племени; каждый вечер отправлялась она к Кура-н’дией, старой поэтессе короля Эль-Гади. Там за ничтожную месячную плату она получала право садиться вместе с маленькими рабынями старой фаворитки вокруг больших сосудов из тыквы с дымящимся кускусом и наедалась до отвала, соответственно аппетиту шестнадцатилетнего подростка.
С высоты тара, возлежа на тонких соломенных циновках, старая фаворитка с холодным достоинством во взоре созерцала всю эту компанию.
А между тем было интересно поглядеть на забавные сценки, происходившие во время этой трапезы: голые маленькие создания, лежа на животе вокруг громадных сосудов, все одновременно запускали туда пальцы. Публика кричала, гримасничала, острила, не уступая в наивности уистити. Сюда же являлись и непрошеные гости — рогатые бараны, кошки, украдкой запускавшие в кушанье свои мягкие лапы, забегали желтые псы и совали туда же свои острые мордочки. А над всем этим царил заразительный смех, и сверкали ряды ослепительно белых зубов.
После вечернего сигнала в ожидании Жана Фату всегда умывалась и переодевалась. Теперь из-под высокой прически, как у египетской богини, выглядывало серьезное, даже немного печальное личико — Фату совершенно преображалась.
Уныние царило по вечерам в этом тихом отдаленном квартале.
Жан, по обыкновению, сидел, облокотясь о подоконник большого окна, в своей белой просторной комнате. Легкий морской ветерок колыхал священные пергаменты, развешенные на потолке руками Фату, — они охраняли их супружеский сон. Перед ним расстилалась безбрежная равнина Сенегамбии — громадная плоская возвышенность, а на горизонте, где начиналась пустыня, уже сгущались сумерки.
Иногда он садился у порога домика Самба-Гамэ с той стороны, где была квадратная площадка, огороженная полуразвалившейся кирпичной стеной. Посередине нее росла желтая, чахлая пальма с колючками — единственное дерево во всем квартале.
Он садился и курил сигаретку за сигареткой, которые сам научил делать Фату. Увы! Скоро даже и этим развлечением придется ему пожертвовать из-за безденежья.
Апатичным взглядом темно-карих глаз Жан следил за резвящимися на площадке тремя маленькими негритянками, которые порхали в сумерках, будто ночные бабочки.
В декабре с заходом солнца в Сен-Луи всегда дует свежий морской ветер, а над горизонтом нависают громадные тучи, никогда не разрешаясь дождем. Они проносятся высоко над землей и исчезают, не уронив ни капли влаги, — самая настоящая засуха, когда вся природа изнемогает без дождя. Но в эти декабрьские сумерки можно, по крайней мере, дышать; свежий ветерок приносит прохладу и отдохновение — зато настроение становится почему-то еще более меланхолическим. Когда в сумерки Жан садился у порога своего унылого жилища, мысли его уносились далеко.
Пространство, по которому ежедневно блуждали его глаза, изучая его по громадным картам, висящим в казармах, зачастую, особенно среди сумерек, проносилось перед его внутренним взором калейдоскопом воображаемой жизни.
Прежде всего он мысленно переправлялся через темное пятно пустыни, начинавшейся за его домиком. Эта первая часть путешествия совершалась медленнее всего — с частыми остановками среди таинственного ландшафта, где ноги утопают в грудах песка.
Затем следовало путешествие через Алжир, Средиземное море и приезд во Францию, в то место, заштрихованное на карте, которое рисовалось ему в виде синеватых гор, уходящих своими вершинами в облака, и горы эти были — Севенны.
Горы! Как давно он не видел ничего, кроме пустынных равнин! Так давно, что он уже почти не мог себе представить другой картины.
А леса! Эти громадные каштаны его родины, под сенью которых звонко журчали ручьи; деревья, росшие на настоящей земле, покрытой зеленым мхом!.. Как отрадно было бы увидеть клочок влажной земли, поросший мхом и свежей травой, вместо столбов пыли, вздымаемых ветром пустыни.
А это дорогое село, над которым витало его воображение, старая церковь, — кажется, крыша ее засыпана снегом, а с колокольни слышатся звуки Angelus (как раз семь часов вечера), рядом его домик, и все тонет в голубоватой дымке холодных декабрьских сумерек, залитых бледным лунным сиянием.
Возможно ли? В то время как он здесь изнывает, все это существует на самом деле. Это не одно только воспоминание, не призрак минувшего — все это есть, и даже не так далеко; жизнь там идет своим чередом, и к ней вполне можно примкнуть.
Что-то поделывают сейчас его бедные старики? Наверное, сидят перед очагом, где весело потрескивает собранный в лесу хворост. Жан видит знакомые ему с детства предметы: вот маленькая лампочка, горящая в долгие зимние вечера, вот старинная мебель; на скамеечке спит кошка. И рядом родные лица.
Теперь около семи часов! Ну да, значит, только что поужинали, и вся семья греется у очага. Они, конечно, постарели: отец сидит, как всегда, опершись красивой седой головой на руку — типичный отставной кирасир, снова превратившийся в горца; рядом сидит мать с вязаньем, в ее проворных руках быстро прыгают спицы, а может, веретено.
Возможно, и Жанна с ними — ведь мать писала, что девушка часто проводит с ними вечера. Какова она теперь? Изменилась, похорошела, говорят. И, наверно, повзрослела.
Рядом с красивым спаги сидит Фату с высокой прической, украшенной янтарем и медными блестками.
Спустилась ночь, а маленькие негритянки все еще играли на площадке; одна из них была совсем голой, а две другие в развевающихся «бубу» напоминали летучих мышей. Холодный ветер их бодрил, и они носились, будто котята, чувствующие приближение мороза.
Музыкальным искусством в Судане занимаются специалисты, называемые гриотами. Это потомственные странствующие музыканты, которые сочиняют героические поэмы.
На гриотах лежит обязанность бить в тамтам во время бамбула и воспевать именитых гостей на пирах.
Когда какой-нибудь полководец желает, чтобы его восславляли, он приглашает гриотов, и они, усевшись перед ним на песке, исполняют в его честь длинные, торжественные оды, аккомпанируя своему заунывному пению на инструменте, напоминающем примитивную гитару, струны которой натянуты на змеиную шкуру.
Гриоты самые большие философы и лентяи из всех светских людей; они ведут бродячий образ жизни и чрезвычайно легкомысленны. Путешествуя из селения в селение в одиночку или в свите полководцев и живя подачками, они, подобно нашим европейским цыганам, считаются своего рода париями. Порою же их осыпают золотом и почестями, как и наших куртизанок. Они не соблюдают религиозных обрядов, а умерев, лишаются погребения.
Гриоты слагают грустные мелодии с невероятно таинственными словами, порою — героические, в темпе марша, отрывисто скандируя строфы; порою — дикие плясовые песни, песни любви, воспевающие восторги бушующей страсти, вопя, как обезумевшие животные.
Как у всех примитивных народов, эти дикие мелодии похожи одна на другую; они состоят из хроматических гамм, начинающихся с самой высокой ноты и доходящих до предельных басовых, где звуки сливаются в протяжную жалобу.
Негритянки часто поют за работой или же в томной дреме полуденного отдыха. Среди всеобъемлющей тишины и палящего зноя, более томительного, нежели у нас во Франции, это пение нубийских женщин под аккомпанемент цикад имеет своеобразную прелесть. Оно вполне гармонирует с экзотической атмосферой жгучей пустыни и, перенесенное на другую почву, не производило бы такого впечатления. Но насколько примитивны и почти неуловимы сами мелодии, настолько сложен их ритм. В длинных свадебных процессиях, медленно тянущихся по пустыне, поют хором под управлением гриотов, и пение это производит странное впечатление совершенно неуместными вокальными отступлениями, изобилующими фиоритурами и ритмическими трудностями. Женщины пользуются самым примитивным инструментом, но здесь он незаменим. Это длинная выдолбленная тыква с отверстием на одном конце, по которой ударяют рукой то сбоку, то со стороны отверстия, сообразно с тем, желают ли вызвать глухой или резкий звук, — ничего иного, разумеется, получить нельзя, но эффект получается необычайный. Трудно передать сатанински зловещее впечатление, производимое далеким пением негров под аккомпанемент сотни таких инструментов.
Неожиданные вставки и синкопы в аккомпанементе хора, при полной согласованности исполнителей — самые характерные черты этой музыки, быть может, более примитивной, чем наша, но, во всяком случае, крайне самобытной и не вполне понятной для европейца.
Бродячий гриот несколько раз ударяет в свой там-там — по этому сигналу его окружают со всех сторон. Женщины образуют тесный кружок и запевают непристойную, возбуждающую песню. Одна из них, что пришла первой, отделившись от толпы, устремляется в центр круга, где бьет барабан. Она пляшет, звеня своими гри-гри и стеклянными бусами, танец, сначала медленный, сопровождается в высшей степени неприличными жестами, но мало-помалу движения становятся неистовыми, они напоминают скачки обезумевшей обезьяны или конвульсии бесноватого.
Дойдя до полного изнеможения, женщина выходит из круга, еле переводя дух, почти теряя сознание, ее черная кожа покрыта крупными каплями пота; и подруги приветствуют ее восторженными криками и аплодисментами. Потом танцует другая, третья, пока не дойдет очередь до последней.
Старухи отличаются еще большим цинизмом и азартом. Висящий за спиною женщины ребенок пронзительно кричит от этой тряски, но негритянка в этот момент забывает даже о нем, и ничто не в силах ее удержать.
Во всех уголках Сенегамбии новолуние посвящается исключительно бамбула, негры веселятся так каждый вечер; и кажется, будто луна, восходящая над песками этого безбрежного знойного простора, — более яркая, более крупная, чем где-либо.
К закату солнца все делятся на группы. Женщины для такого случая надевают передники из яркой ткани, украшают себя драгоценностями из чистого галламского золота, на руки надевают тяжелые серебряные браслеты, на шею — бесчисленное множество всяких гри-гри, стеклянные бусы, янтарь, кораллы.
И лишь только появится на небе красный диск луны, постепенно растущий и искаженный миражом, а горизонт окрасится ее кровавыми лучами, поднимается невероятный гам — и праздник начинается.
Порой ареной для фантастических бамбула служит площадка возле домика Самба-Гамэ. Для такого праздника Кура-н’дией дает Фату надеть свои драгоценности. И иногда появляется сама.
Последнее обстоятельство вызывает всеобщий восторг, и старая гриотка выступает гордо закинув голову, вся увешанная драгоценностями, со странным блеском в потухающем взоре. На бесстыдно обнаженном теле с морщинистой шеей, похожем на черную мумию, и обвислых сморщенных грудях, напоминающих пустые кожаные мешки, красуются драгоценные подарки Эль-Гади-завоевателя: изумрудное ожерелье цвета бледной морской воды, бесчисленные ряды золотых бус неподражаемо тонкой работы, золотые браслеты на руках и ногах и золотые кольца на пальцах, а на голове старинная золотая диадема.
Эта древняя мумия Кура-н’дией принималась петь и постепенно воодушевлялась, жестикулируя тощими руками, еле поднимавшимися под тяжестью браслетов. Сухой замогильный голос, вначале звучавший как из-под земли, начинал вибрировать, внушая ужас.
Поэтесса Эль-Гади напоминала призрак. Перед ее расширенными и внезапно засветившимися внутренним светом глазами, казалось, проносились тени былых страстей исчезнувшей славы: полки Эль-Гади, несущиеся по пескам пустыни; кровавые битвы, горы трупов, оставленных на съедение ястребам; осада Сегу-Коро; селения Мессины, купающиеся в лучах знойного солнца на протяжении сотен верст от Медины до Тимбукту, — будто костры из яркой зелени среди пустыни.
Кура-н’дией очень утомлялась пением. Она возвращалась к себе, вся дрожа, и немедленно ложилась на свой тора. Маленькие рабыни, раздев и слегка помассировав, укладывали ее, и она дня два спала мертвым сном.
Негритянский город Гет-н’дар сооружен из серой соломы среди желтого песка. Это тысячи и тысячи маленьких круглых хижин, наполовину скрытых за палисадниками из сухих растений и покрытых большими соломенными крышами. Из этих тысяч крыш самой разнообразной остроконечной формы иные грозят уйти вершинами в небо, иные — свалиться на соседей, а есть приземистые, распластавшиеся, словно уставшие от вечного зноя, они покоробились и сморщились, будто хобот старого слона. Причудливые контуры этих построек вырисовываются вдали, еле доступные глазу, под сводом вечно голубого неба.
Посередине Гет-н’дара, разделяя город на две половины, южную и северную, тянется очень прямая и широкая пыльная дорога, уходящая в безбрежную пустыню. Кругом только пустыня. По обе стороны этой широкой дороги идут рады узких переулков, где можно заблудиться, как в лабиринте.
Сюда-то и направлялась Фату, ведя за собой Жана. По местному обычаю, она держала его за палец своей маленькой черной ручкой, украшенной медными кольцами.
Январь, семь часов утра, только восходит солнце. В это время даже в Сенегамбии прохладно. Жан идет своей тяжелой, уверенной походкой, смеясь в душе над этой вылазкой, совершаемой по настоянию Фату, и над предстоящим визитом. Он охотно позволяет себя вести — прогулка его развлекает. День ясный; прозрачный утренний воздух и непривычное состояние бодрости, благодаря этой свежести, действуют на него благотворно. Жан находится в том редком настроении, когда воспоминания замирают.
Африканская природа приветливо улыбается и убаюкивает спаги. Утренний воздух свеж и прозрачен. За серыми кустами палисадников по обеим сторонам переулка уже слышится стук пестиков, голоса просыпающихся негров и звон стеклянных бус; на всех перекрестках торчат рогатые черепа баранов (или, для знакомых с обычаями негров, tabasku — повешенные), укрепленные на высоких шестах и как бы тянущие свои длинные деревянные шеи, чтобы лучше разглядеть прохожих. Часто попадаются громадные священные ящерицы небесно-голубого цвета — они беспрерывно трясут своими желтыми головами, словно страдают нервным тиком.
Атмосфера насыщена специфическим запахом негров, кожи, кус-куса и сумаре.
У порогов появляются маленькие негритята со вздутыми животами, украшенными ниткой голубых бус, с торчащими пупками, улыбкой до ушей и грушевидной головой, частично выбритой. Они потягиваются и удивленно рассматривают Жана своими громадными глазами с синеватыми белками, а некоторые смельчаки кричат ему вслед «Toubah! Toubah! Toubah!» — здравствуйте.
Отовсюду веет чужбиной, все до последней мелочи дико и странно. Но восход солнца в тропических странах так прекрасен, свежий воздух действует так благотворно, что Жан весело отвечает на приветствия маленьких негритят, радуется затее Фату и старается ни о чем не думать…
Человек, к которому Фату привела Жана, был хитрый старикашка с лукавыми глазами по имени Самба-Латир. Гости уселись на циновках в его жилище, и Фату рассказала о цели своего посещения — положение было серьезное, даже критическое. Уже несколько дней подряд она встречает в один и тот же час безобразную старуху, которая бросает на нее весьма загадочные взгляды — при этом она не поворачивает головы, а смотрит как-то сбоку.
Вчера вечером Фату вернулась домой в слезах и заявила Жану, что ее сглазили. Всю ночь она держала голову в воде, чтобы успокоить первые приступы недуга. В ее коллекции имелись самые разнообразные амулеты против всевозможных болезней и напастей: против дурных снов, против отравления, против ушибов и укусов животных, против измены Жана и яда белых муравьев, от боли в животе и от крокодилов. Не было только предохранявших от дурного глаза и заговора.
За этим Фату и пришла к Самба-Латиру. По счастью, у Самба-Латира оказалось готовое средство. Он вытащил из потайного старинного сундучка маленькую красивую лоханку на медной цепочке и, надев ее на шею Фату, произнес заклинание, от которого злой дух теряет свою силу.
Удовольствие стоило всего два khaliss (десять франков), и не умевший торговаться спаги вынужден был заплатить. Но вся кровь прилила ему к лицу, когда пришлось расстаться с этими двумя монетами. По натуре он не был скуп, даже наоборот, слишком нерасчетлив, но эти два khaliss составляли сейчас крупную сумму для бедного спаги, и он подумал, что, по всей вероятности, его старые родители нуждаются в этих деньгах гораздо больше, нежели Фату.
«Дорогой Жан!
Вот уже ровно три года миновало со дня твоего отъезда, а я все жду весточки о твоем возвращении: я безгранично верю тебе и знаю — ты не такой человек, чтобы обмануть; но, несмотря на это, время идет слишком медленно. Зачастую по ночам мне бывает так тяжело и в голову лезут ужасные мысли. Притом мои родители уверяют, что, если б ты захотел, ты давно бы мог приехать в отпуск — навестить нас. Думаю, кто-нибудь из соседей вбил им это в голову, впрочем, кузен Луи, будучи солдатом, раза два навещал своих.
Здесь болтают, будто я выхожу замуж за Сюиро. Какие глупости! Даже смешно себя представить женой этого надутого дурака; пусть себе говорят что хотят, я-то знаю, что для меня никого нет на свете дороже моего милого Жана.
Можешь быть покоен, никто меня не заставит отправиться на бал; пусть себе говорят, что я капризничаю, — ужасно мне интересно танцевать с каким-нибудь Сюиро или с толстяком Туанонак и им подобными!
По вечерам я сижу на завалинке у Розы и думаю о моем Жане — он для меня дороже всего, и мне совсем не скучно. Спасибо за портрет; ты хорошо получился. Хоть и говорят, что ты очень изменился, но я этого не нахожу, — по-моему, переменилось только выражение лица. Я поставила его на камин и украсила пасхальной веткой; когда я вхожу в комнату, он сразу бросается в глаза.
Дорогой Жан, я все не решаюсь надеть драгоценный негритянский браслет, который ты прислал мне в подарок; боюсь, не сказали бы Оливетта и Роза, что я важничаю. Когда ты вернешься и мы с тобой повенчаемся — другое дело. Тогда я надену и золотую цепочку филигранной работы — подарок тети Тунель. Только приезжай скорее, а то я безумно соскучилась; на людях я стараюсь смеяться, чтобы никто ничего не заметил, а потом становится еще тяжелее, и я плачу, плачу потихоньку.
Прощай, дорогой Жан; от всего сердца целую тебя.
Жанна Мери».
Руки Фату сверху были черные, а ладони розоватые. Спаги долго этого пугался и не любил ее рук, напоминавших ему холодные обезьяньи лапы. А между тем ручки у нее были крошечные, изящные, с округлым локотком и миниатюрной кистью. Впрочем, цвет ладоней, наполовину окрашенные ногти действительно казались какими-то противоестественными и потому страшными.
Это последнее, в дополнение к некоторым странным интонациям, позам и движениям, вызывало тревожное чувство и будило мистический трепет… Но мало-помалу Жан привык и перестал обращать на это внимание. В те моменты, когда Фату особенно нравилась ему и когда ему казалось, что он ее еще не разлюбил, он давал ей странную кличку «yolof», что значило: маленькая обезьяна. Фату ужасно обижалась и делалась мрачной, что крайне забавляло спаги.
Однажды — погода стояла необыкновенно хорошая, небо было безоблачным — бесшумно появившийся Фриц Мюллер, стоя в дверях, наблюдал, как Жан с наивной добродушной улыбкой, шутя, рассматривал Фату. Он приподнимал ей руки и поворачивал во все стороны. Проделав все это молча и с самым серьезным видом и как бы вполне убежденный результатами своего осмотра, он вдруг воскликнул:
— Совершенная обезьянка!
— Неправда! Зачем так говоришь, белый! Обезьяны не умеют говорить — а я прекрасно умею! — вскричала Фату в гневе.
Фриц Мюллер покатился со смеху, его примеру последовал и Жан, подзадориваемый тщетными стараниями Фату принять достойный вид, чтобы опровергнуть такое оскорбительное о себе мнение.
— Во всяком случае, очень хорошенькая обезьянка! — сказал Мюллер, большой поклонник красоты Фату. (Он долго жил в Судане и знал толк в чернокожих красавицах.)
— Очень хорошенькая обезьянка! Если б те, что живут в лесах Галлама, были похожи на нее, то еще можно было бы примириться с этой проклятой страной!
Белый зал, где разгуливает ночной ветер, привлеченные пламенем бабочки бьются о висящие лампы; за столом компания людей в красных мундирах, им прислуживают черные рабыни — это пируют спаги.
Днем в Сен-Луи был праздник: военный парад, скачки, верблюжьи бега, гонки на пирогах. Полная программа провинциальных торжеств со своеобразным нубийским колоритом.
На улицах пестрели военные мундиры гарнизона — моряков, спаги и стрелков. Были и мулаты в городских одеждах, и старые аристократки Сенегалии (по происхождению метиски) — прямые и важные, в высоких чалмах из пестрого фуляра и с буклями по моде 1820 года, и молодые в давно вышедших из моды костюмах, приноровленных к африканским вкусам. Затем две-три белые женщины в новомодных платьях, а за ними толпы негров в своих побрякушках.
Весь Гет-н’дар принимал участие в торжестве. Весь запас веселья и жизнерадостности жителей Сен-Луи, весь народ, населявший старую колонию, выплеснулся теперь на улицу, чтобы завтра снова погрузиться в сон под могильным саваном своих соломенных крыш.
Спаги, согласно приказу, весь день проведшие на городской площади, были крайне возбуждены и взволнованы значительностью момента. Сегодня праздник в честь новых назначений и наград, привезенных последним курьером из Франции, и Жан, обычно державшийся в стороне, тоже присутствовал на полковом ужине. Черные рабыни еле успевали подавать: спаги не так много ели, как пили, и к этому времени почти все были пьяны. Провозглашались бесчисленные тосты, звучали анекдоты, то циничные, то наивные, и тяжеловесные солдатские остроты, полные скепсиса, но не лишенные ребячества. Пелись застольные песни, странные и чрезвычайно шумные, сочиненные в Алжире или какой-нибудь соседней стране; некоторые из этих песен исполнялись солистами, некоторые хором, под аккомпанемент бьющейся посуды и ударов кулака по столу.
Глупые, затасканные остроты вызывали взрывы молодого смеха; а некоторые словечки заставили бы покраснеть самого дьявола.
И вот среди общего разгула встает один спаги и, подняв стакан с шампанским, провозглашает тост:
— За всех павших у Мекки и Бобдиари!
Оригинальный тост придумал спаги!.. Хотел ли он почтить память усопших, или то был вызов — преступное издевательство над мертвыми? Спаги, провозгласивший этот зловещий тост, был сильно пьян, и его блуждающий взор горел мрачным огнем…
Увы! Что за дело товарищам до павших у Мекки и Бобдиари — с тех пор прошло много лет, и кости их давно побелели на горячем песке пустыни!.. Если товарищи, оставшиеся в Сен-Луи, и хранят еще в памяти их имена, то можно ли рассчитывать, что еще через несколько лет они не канут во мрак забвения.
За павших у Мекки и Бобдиари осушили стаканы, но этот странный тост вызвал всеобщее смущение, и водворилось безмолвие, как бы темным флером окутавшее стол, уставленный яствами, и пировавших за ним спаги. В особенности он подействовал на Жана, неожиданно оживившегося в веселой компании и целый вечер искренно смеявшегося, — он вдруг сделался мрачен и задумался, сам не отдавая себе отчета в своих мыслях… Павшие среди пустыни!.. Слова эти, будто крик шакала, раздавались в ушах, и в воображении его возникали грозные видения, от которых кровь стыла в жилах…
Слишком еще наивен бедняжка Жан; недостаточно закален для солдата! А между тем он отличался большой храбростью, никогда не робел в сражениях. Когда разговор заходил о Бубакар-Сегу, бродившем почти у самого Сен-Луи в Кайоре, — сердце его радостно билось; он мечтал о битве; ему казалось, что встреча с огнем неприятеля, хотя бы этого негритянского вождя, подействует на него благотворно, пробудит от спячки, и порою он жаждал этой встречи… Он сделался спаги, чтобы биться, а совсем не для того, чтобы дремать в объятиях кассонкейской девы в маленьком белом домике!..
Бедные юноши, поднимающие бокалы в память усопших, смейтесь, пойте, веселитесь до упаду, пользуйтесь мимолетной радостью! Но ваши веселые песни звучат диссонансом здесь, в пустыне Сенегалии, где в будущем многих ждут могилы.
— Эн Галлам! Какое магическое слово для пленного негра!
Когда Жан впервые спросил Фату (это было давно, еще в доме ее госпожи): «Откуда ты родом, крошка?» — Фату взволнованно прошептала в ответ: «Из Галлама…»
Бедные суданские негры, покидающие родину из-за войн, вызвавших голод и полное опустошение этих диких стран! Проданные в рабство, они бредут под бичом своего господина по родному краю, более обширному, нежели вся Европа, и в глубине их сердца на всю жизнь остается образ дорогой отчизны.
Порою эта родина — Тимбукту или Сегу-Коро, отражающие свои беломраморные дворцы в прозрачных водах Нигера, — порою убогие, крытые соломой хижины, затерянные среди пустыни или в глубине южных гор, от которых, с приходом завоевателя, остались лишь груды пепла да мертвых тел — добыча ястребов…
— Эн Галлам!.. — благоговейным шепотом произносит дикарь.
— Эн Галлам, — повторяет Фату. — Подожди, когда-нибудь я покажу тебе мой эн Галлам!..
Далекая священная земля Галлама, восставшая в памяти Фату, стоило ей закрыть глаза. Галлам! Земля золота и слоновой кости, где в теплых водах под сенью корнепусков дремлют серые крокодилы, где слышится тяжелая поступь слонов, спешащих укрыться в чаще родного леса.
Когда-то Жан мечтал попасть в эту страну. Фату рассказывала о ней столько необычайного, разжигая его пылкое воображение. Но теперь все это миновало; интерес к Африке потускнел и пропал; ему больше нравилась монотонная жизнь в Сен-Луи в ожидании благословенного момента возвращения в Севенны.
Уехать туда, на родину Фату, значило уехать от моря, от этого единственного источника прохлады и влаги, а главное, от единственного пути сообщения с остальным миром. Уехать в этот Галлам, где воздух еще более горяч и душен, продвинуться еще дальше в центр Африки — нет, этого он совсем не желал; и если б ему предложили отправиться в Галлам, он отказался бы наотрез. Ему грезилась его собственная отчизна, горы и прохладные воды, а при мысли о родине Фату становилось душно и болела голова.
Каждая встреча Фату с н’габу (гиппопотамом) грозила ей глубоким обмороком — такова уж была судьба всех членов ее семейства в силу заклятия одного галламского чародея. Ее предки часто падали в подобный обморок, и все усилия снять это заклятие были тщетными, оно до сих пор оставалось в силе.
Вообще, такие случаи в Судане не редки: некоторые семьи не могут видеть львов, некоторые — китов, а некоторые, самые злополучные, — крокодилов. Тут бессильны даже амулеты. Можно себе представить, как весь род Фату остерегался этой встречи: они избегали выходить в те часы, когда появляются гиппопотамы, а в особенности приближаться к болотным кустарникам, где они любят гулять.
Фату, со своей стороны, узнав, что в одном доме Сен-Луи есть молодой ручной гиппопотам, делала всегда большой крюк, чтобы миновать этот квартал, боясь под даться неудержимому любопытству и взглянуть на животное, которое она ежедневно заставляла своих подруг ей описывать — любопытство это было, несомненно, следствием заклятия.
Медленно текли однообразные знойные дни. Те же солнечные блики на голых стенах в квартале спаги, а кругом безмолвие. Те же слухи и разговоры о походе против Бубакар-Сегу, сына Эль-Гади, обычно не кончающиеся ни чем. Затишье мертвой пустыни, даже кажется, будто вести из Европы теряют свежесть, пройдя этот знойный путь.
Жан то переживал подъем, то падал духом; самым же обычным его настроением была смутная тревога и усталость, а по временам вспыхивала, казалось, уснувшая на дне души тоска по родине.
Приближалась зима: ветер с моря затих, и порою бывало душно, а горячее море, спокойное и гладкое, словно масло в сосуде, отражало в своем необозримом зеркале лучи тропического солнца.
Любил ли Жан Фату-гей? Бедный спаги затруднился бы ответить. В общем он считал ее, конечно, низшим существом, почти не превосходящим умом его желтого пса, и совершенно не задумывался о том, что таится в глубине этой души, темной, как и кожа кассонкейки.
Маленькая Фату умела притворяться и лгать, была хитра и развращена; в этом Жан убедился давно. Но в то же время он чувствовал ее беззаветную преданность — преданность собаки, обожание рабыни; не зная, в сущности, на какое геройство она способна. Жан все же дорожил ей и чувствовал нежность к Фату.
Но зачастую в нем возмущалась расовая гордость «белого», верность невесте, поруганная из-за негритянки, утраченное достоинство порядочного человека; он стыдился своей слабости.
А Фату-гей становилась удивительно красивой. Все ее движения были гибки и плавны, как у кошки, — такова походка африканских женщин; задрапированная белой кисеей, она была похожа на античную статую; спящая, с закинутыми за голову руками, — напоминала амфору. От правильного личика, выглядывавшего из-под высокой прически, веяло таинственной прелестью идола, выточенного из черного дерева: огромные полуприкрытые глаза с синеватыми белками, улыбка темных уст, медленно открывавшая ряд белых зубов, — все это делало Фату настоящей негритянской красавицей, чарующе-чувственной, отчасти напоминающей обезьяну, отчасти — южную девственницу, отчасти — тигрицу, и возбуждало в крови спаги приступы неведомого дотоле сладострастия.
Коллекция ее амулетов внушала Жану суеверный ужас; шум всех этих гри-гри был ему невыносим; конечно, он не верил в их чары, но один вид этих украшений и сознание, что назначение их — способствовать ее плану, — действовало на него подавляюще. Они висели везде — на потолке, на стенах, лежали под циновками на его тара; всюду эти побрякушки, поражающие своими причудливыми формами, полные таинственного могущества. При каждом пробуждении чувствовал он на своей груди их скользкие ласки… и ему чудилось, что они сплетали вокруг него какие-то неведомые сети.
Да и денег все время не хватало. Он вполне определенно решил расстаться с Фату, дослужиться до золотых погон, ежемесячно посылать своим старикам скромную сумму, чтобы обеспечить им спокойное существование, а затем, отложив деньги на свадебные подарки невесте, Жанне Мери, сыграть свадьбу.
Но было ли это влияние амулетов, сила привычки или инертность воли, убаюканной душным зноем, а Фату все еще продолжала держать его в своих крошечных ручках, — и он даже не пытался прогнать ее от себя.
Что касается невесты… он часто о ней думал… Потеряй он ее — жизнь была бы разбита. Какой-то светлый ореол окружал все его воспоминания… об этой высокой девушке, которая, по словам матери, украшала их жизнь. Он пытался представить ее взрослой женщиной, эту пятнадцатилетнюю девочку, покинутую им на чужбине. Все его счастье, вся его будущность были неразрывно связаны с нею. И это далекое-далекое сокровище всецело принадлежало ему, дожидаясь только его возвращения. Но образ невесты с течением времени отчасти потускнел и, порою, как бы совершенно стирался.
А как любил он своих стариков! К отцу он чувствовал глубокое сыновнее уважение, почти что обожание. Но, пожалуй, самую большую нежность испытывал к матери. Возьмите всех матросов, всех спаги — всех юных одиноких скитальцев, плавающих по морю или заброшенных на чужбину, в самые суровые условия; выберите из них самых отъявленных головорезов, самых беспутных пьяниц и буянов и загляните в тайники их душ — там, в этом святилище, вы зачастую увидите образ старушки или крестьянки-басконки в шерстяном капоре, или же рослой, добродушной бретонки в белой повязке.
Наступили душные безветренные дни. Тусклое небо отражалось в море, похожем на сосуд с маслом, где плещутся акулы; и вдоль всего африканского берега тянулась эта белая линия песка, сверкающая на солнце.
По таким дням в подводном царстве идут ожесточенные сражения. Гладь моря внезапно вспучивается и бурлит, рассыпаясь брызгами — это громадная стая рыб, преследуемых китами, несется под поверхностью воды, вовсю работая плавниками.
Такие дни — любимое время для черных рыбаков, время долгих прогулок и гонок на пирогах. А мы, европейцы, в такие дни задыхаемся от зноя, наш мозг перестает работать, двигаться становится невозможно, и если удается заснуть в лодке под тенью увлажненного шатра, то этот тяжелый послеобеденный сон часто нарушается криком и свистом гребцов и плеском воды под лихорадочными ударами весел. Это проносится вереница пирог, под свинцовым небом идет ожесточенная битва.
А возбужденные зрители толпятся на берегу. Они подзадоривают соперников громкими возгласами и так же, как у нас, приветствуют победителей аплодисментами, а побежденных освистывают.
Жан оставался в казармах спаги лишь столько, сколько требовала служба; и даже тут его часто заменяли товарищи. Начальство закрывало глаза на их уловки, позволявшие Жану больше времени проводить дома.
Он был всеми любим. Всех покорило обаяние его ума и врожденной порядочности, а красота его голоса и внешность мало-помалу довершили дело. И, несмотря ни на что, Жан, пользуясь общим доверием и уважением, обеспечил себе исключительную личную свободу, он ухитрился совместить в себе отличного служаку с относительно независимым человеком.
Однажды, перед вечерней зарей, старые казармы как будто проснулись. Во дворе собрались и шумели солдаты; некоторые спаги, поднимаясь и спускаясь по лестнице, прыгали через четыре ступеньки, точно обезумев от радости. Чувствовалось, что произошло нечто необычное.
— Важная новость для тебя, Пейраль! — крикнул Жану эльзасец Мюллер. — Счастливец, ты завтра уезжаешь в Алжир!
Из Франции на дакарском судне только что прибыли двенадцать спаги, а двенадцать самых старых (в том числе и Жан) могли уехать и служить теперь в Алжире. Завтра они отплывали в Дакар. В Дакаре — пересадка на французский пакетбот, отправляющийся в Бордо; оттуда — путешествие в Марсель по южному берегу с остановкой, позволяющей взять кратковременный отпуск и побывать на родине для тех, у кого была родина и дом. Затем в Марселе пересадка на пакетбот, отправляющийся в Алжир — обетованную землю для всех спаги, где последние годы службы проносятся как сон!
Жан возвращался домой по унылому отлогому берегу. Звездное покрывало повисло над Сенегамбией, спустилась знойная душная ночь, проникнутая безмолвием и ярким лунным сиянием. Тихо шелестели безмятежные волны реки, и до слуха Жана в четвертый раз донеслись приглушенные далекие звуки весеннего барабана anamalis fobil, некогда пробудившие в нем страстные грезы о стране черных и теперь знаменующие его отъезд…
Тонкий диск нарождающегося месяца, громадные звезды, трепещущие в голубом сиянии, костры, горящие на противоположном берегу в негритянском селении Сорр, колыхались на поверхности реки в неясных отражениях. Зной пронизывает неподвижный воздух, висит над водою; повсюду разливается фосфорический свет, таинственное безмолвие окутывает берега Сенегала, отовсюду веет тихой печалью…
Важная, неожиданная новость подтвердилась! — Жан справлялся: его имя действительно было в списке отъезжавших; завтра он понесется по этой реке, чтобы навсегда покинуть ее берега…
Сегодня подготовиться к отъезду не удастся — в квартале все присутственные места заперты, чиновники гуляют; придется отложить сборы на завтра, а сегодня можно помечтать о будущем да проститься с чужбиной.
В голове носились обрывки мыслей, впечатлений.
Через какой-нибудь месяц он внезапно нагрянет в родное село, обнимет своих стариков, удивит Жанну, ставшую серьезной, взрослой девушкой, — все это походя, будто во сне!.. Мысли об этом, постепенно всплывая, заслоняли все остальное и переполняли бурной радостью колотящееся сердце…
Но вместе с тем он был совершенно неподготовлен к этому свиданию; разные тягостные мысли омрачали его неожиданное счастье. Как появится он на родине после трехлетней службы, не дослужившись хотя бы до сержанта, ничего не привезя в подарок, ободранный, не имея ни копейки за душой, даже не справив себе ради такого случая приличного мундира?
Нет, конечно, новость застала его врасплох — радость отуманила голову, опьянила; хоть бы дали несколько дней, чтобы приготовиться к отъезду. Да и этот незнакомый Алжир ничего не говорит его сердцу. Надо еще там акклиматизироваться. Нет, если уж ему осталось служить два года, то не лучше ли провести их здесь, на берегу этой унылой большой реки, к которой привык.
Увы! Несчастный любил свою Сенегамбию! Только теперь он это понял; множество невидимых таинственных нитей связывали его с ней. Чуть не обезумев от радости, что едет на родину, он вдруг почувствовал, как дороги его сердцу песчаная пустыня и домик Самба-Гамэ, несмотря на царящее крутом уныние, духоту и зной.
Словом, Жан не был готов к отъезду… Волны окружающей жизни проникли все его существо, он потонул в них, окутанный таинственными чарами всевозможных заклятий и черных амулетов. Мысли стали путаться в его больном мозгу, и, среди этой душной ночи, насыщенной электричеством, в его душе возникла борьба, как будто ее смертельное оцепенение боролось с пробуждавшейся жизнью.
Солдаты уезжают быстро. К вечеру следующего дня Жан, наскоро уложив вещи и захватив необходимые бумаги, уже стоял на борту парохода, курил сигаретку и смотрел на волны вслед исчезающему из глаз Сен-Луи.
Фату-гей лежала у его ног на палубе; к назначенному часу она упаковала все свои передники и гри-гри в четыре больших тыквы и ни на секунду не задержала Жана. Жан должен был заплатить за ее проезд до Дакара своими последними khaliss. Он сделал это с удовольствием, не в силах ей отказать, а также из желания удержать ее еще ненадолго при себе. Слезы и вопли «безутешной вдовицы» звучали искренно и рвали душу. Жан был тронут ее отчаянием, забыв о том, что она зла и лжива, как любая негритянка.
Сострадание и нежность к Фату растут в его душе по мере того, как сердце его размягчается, радуясь возвращению на родину. Отчего бы ему не захватить ее с собой в Дакар; по крайней мере, теперь на досуге можно подумать о ее дальнейшей судьбе.
Дакар, один из городов колонии, воздвигнут на песчаной каменистой почве. Это наскоро выстроенная пристань для пакетботов на западе Африки у Зеленого Мыса. Здесь среди унылых дюн торчат громадные баобабы, а в небе парят стаи орлов и ястребов.
Фату-гей поселилась временно в домике мулатов, объявив, что не желает ни под каким видом возвращаться в Сен-Луи; она не строит планов на будущее и не знает, что ждет ее впереди. Жан тоже. Он еще ничего для нее не придумал, несмотря на все старания да к тому же полное отсутствие денег!
Утро. Пакетбот, который должен увезти спаги, отправится через несколько часов. Фату-гей уныло сидит над своими несчастными черными тыквами, хранящими все ее богатство; и не произносит ни слова, даже не отвечает на вопросы. Ее глаза тупо и безнадежно смотрят в одну точку — это искреннее и мрачное отчаяние надрывает сердце. Жан стоит над нею, покручивая усы и тщетно раздумывая, что же предпринять. Вдруг, дверь с шумом отворяется, и в комнату как вихрь влетает высокий спаги.
Это Пьер Буае, бывший в течение двух лет соседом Жана по комнате и его товарищем. Будучи оба людьми чрезвычайно замкнутыми, они говорили мало, но крайне уважали друг друга и дружески расстались, когда Пьер должен был уехать на службу в Горэ.
Сняв кепи, Пьер Буае торопливо извиняется и взволнованно хватает Жана за руки:
— Пейраль, я целое утро тебя ищу!.. Нужно поговорить: у меня к тебе большая просьба. Выслушай меня и хорошенько подумай, прежде чем ответить… Ты едешь в Алжир!.. А я, увы, завтра же должен отправиться на пост Гадианге в Уанкаре вместе с несколькими товарищами. Там воюют, и, пробыв месяца три на месте военных действий, можно наверняка получить повышение или орден. Срок нашей службы одинаков, мы с тобой одних лет. Это не отсрочит твоего возвращения… Поменяйся со мной, Пейраль!
Жан догадался с первых же слов. Глаза его расширились и смотрели в пространство, полные муки… В его душе бурили противоречивые мысли и ощущения; он раздумывал, скрестив руки на груди и опустив голову, а Фату, заинтересованная происходящим, насторожилась и, с замиранием сердца, ожидала приговора, готового слететь с уст Жана.
Тогда спаги снова заговорил, не давая Жану опомниться и произнести роковое для него «нет».
— Слушай, Пейраль, уверяю тебя, что это выгодная сделка.
— А другие, Буае?.. Ты не пробовал предложить другим?..
— Пробовал и получил отказ. Впрочем, я этого ожидал: у них есть на то причины. А для тебя, Пейраль, это выгодно. Губернатор Горэ принимает во мне большое участие и обещает тебе протекцию, если ты согласишься. Мы рассчитывали на тебя прежде всего потому, что ты любишь эту страну (при этом Буае взглянул на Фату)… И по возвращении из Гадианге тебя пошлют дослуживать в Сен-Луи — это мне обещал губернатор… Клянусь тебе, все решено.
— Да мы и не успеем, — сказал Жан, как утопающий, хватаясь за соломинку.
— Успеем!.. — вскричал Пьер с внезапной вспышкой радости. — Успеем, Пейраль, до вечера еще много времени. Тебе ничего не нужно делать. Командир уже все знает, и бумаги готовы. Необходимо только твое письменное согласие. Я сейчас же отправлюсь в Горэ, устрою все дела и через два часа вернусь. Послушай, Пейраль: вот мои сбережения, тут ровно триста франков — возьми. Они будут для тебя большим подспорьем, когда ты вернешься в Сен-Луи, да и вообще пригодятся.
— О!.. нет… спасибо! Я не продаю себя, — ответил Жан и с презрением отвернулся, а Буае, поняв свой промах, схватил его за руку и сказал:
— Прости меня, Пейраль! — Он продолжал держать его за руку, и оба, взволнованные до глубины души, молча стояли друг против друга…
Фату хорошо понимала: стоит ей сказать слово, и все погибло. Встав на колени, она шептала молитву своих соплеменников, обнимая ноги спаги и ползая за ним по полу.
Жан, конфузясь, что сцена происходит при постороннем, суровым голосом говорил ей:
— Ну, Фату-гей, оставь меня, пожалуйста. Да что ты, с ума сошла, что ли?
Но Пьер Буае не только не смеялся, но был чрезвычайно тронут всем происходящим.
Луч утреннего солнца, скользя по желтому песку, проникал в приотворенную дверь, заливал ярким светом одежды обоих спаги, их красивые взволнованные лица, зажигал серебро браслетов на тонких руках Фату, как уж ползавшей по полу, и подчеркивал убогую наготу стен африканского домика, где трое одиноких людей отчаянно боролись за свое счастье.
— Пейраль, — вкрадчивым голосом продолжал спаги, — ведь я родом из Алжира. Неужели тебе надо объяснять: в Блида живут мои старики, я у них один, они ждут меня. Ты понимаешь, что значит вернуться домой.
— Ну ладно! — сказал Жан, заломив на затылок красное кепи и топнув ногой. — Ладно, я согласен!.. Пожалуй, я останусь!..
Спаги Буае крепко его обнял и поцеловал. А Фату, не поднимаясь с пола, спрятала голову на коленях Жана, и из груди ее вырвался дикий вопль, перешедший в смех, а потом в слезы.
Но время не ждало, и Пьер Буае исчез так же быстро, как и появился, захватив драгоценную бумагу, где несчастный Жан начертал свою подпись крупным четким солдатским почерком. Наконец все было в порядке, формальности улажены, багаж перенесен; все произошло так быстро, что оба спаги не успели собраться с мыслями. Ровно в три часа пакетбот отправился в путь, увозя с собой Пьера Буае.
Жан остался.
Но когда это свершилось и Жан остался один на песчаной отмели, глядя вслед удаляющемуся судну, — им овладело безнадежное отчаяние. Сердце сжимало досадой и мукой, в нем закипала ярость против Фату и отвращение к этой дикарке, хотелось прогнать ее с глаз долой; вместе с тем пробуждалась глубокая нежность к родному очагу, к любимым людям, с нетерпением ожидавшим его возвращения.
Ему казалось, будто он подписал себе смертный приговор и навеки заключил союз с этой мрачной страной. И он бросился бежать по берегу, сам не сознавая куда, — ему не хватало воздуха, он хотел побыть один и проводить удаляющееся судно.
Был самый зной, солнце стояло еще высоко, а пустынное море величественно лежало под его яркими лучами. Жан долго бродил по дикому берегу, по гребням дюн и каменистых утесов, откуда открывалась даль. Ветер свистел над его головой, вздымая необозримую водную равнину, по которой скользило ушедшее судно.
Голова Жана была так отуманена, что он уже не чувствовал палящих солнечных лучей.
Увы! Еще на два года прикован он к этой стране, когда мог бы уже быть в открытом море на пути к милой отчизне!.. Одному Богу ведомо, какие темные силы, какие чары амулетов удержали его здесь! Два года! Да кончатся ли они когда-нибудь, неужели на самом деле когда-то придет конец его одиночеству?..
И Жан бежал на север вслед исчезающему судну, спотыкаясь о колючие растения и вспугивая стаи кузнечиков, которые будто градом хлестали его по груди. Он был один среди жгучей пустыни Зеленого Мыса — молчаливой и грозной. Перед его глазами возвышалось одинокое дерево, высотою превосходившее баобабы, и такое развесистое, что напоминало одного из последних могикан флоры, случайно оставшегося от первобытных времен. Жан уселся под его сенью и заплакал…
Когда он поднялся, судно уже пропало из вида, и наступили сумерки. Его отчаяние как бы замерло. Перед глазами Жана расстилалась спокойная равнина моря, из-под ног его каменистые утесы спускались уступами к суровому Зеленому Мысу. Позади, на пространстве еле доступном человеческому глазу, тянулись таинственные ущелья, низкие холмы, далекие силуэты баобабов, похожих на громадные полипы.
Среди песчаной равнины датуры раскрывали в сумерках свои белые чашечки и наполняли воздух ядовитым дыханием белладонны. Ночные бабочки порхали по зловещим цветам. В высокой траве слышался жалобный крик горлиц.
Вся эта африканская страна пропитана тлетворными испарениями — на горизонте темно, почти ничего не видно. А позади Жана тот мистический край, о котором он некогда мечтал… теперь же ни Подор, ни Медина, ни Галлам, ни таинственная Тимбукту совсем его не привлекают. Африка внушает ему ужас. Забыть об этих кошмарах — вот единственная его мечта, — уехать отсюда во что бы то ни стало!
Мимо проходят рослые африканские пастухи с головами хищников; они гонят к поселку своих тощих горбатых быков. Небесное светило меркнет и исчезает, будто бледный метеор. Вот и ночь… Все окутано мраком, все пропитано ядом; кругом безмолвие. Сень громадного дерева напоминает своды храма.
Летним вечером Жан грезит о своем доме, о матери, о невесте — и ему кажется, что все кончено, что он уже умер и никогда больше их не увидит…
Его участь решена, придется покориться. Через два дня Жан занял место приятеля на посту в небольшом морском отряде Гадианге, командированном в Уанкаре.
Следовало ехать в глубь страны, чтобы занять оставленный пост — отряд был немногочисленный, провиант скудный. Отношения с соседями портились, караваны не показывались. Надо было защищать негров от набегов кочевников и их хищных вождей. Предполагалось, что к зиме все уладится и месяца через три или четыре отряд вернется назад, а Жан, как уверял спаги Буае со слов командира, снова вернется служить в Сен-Луи.
На маленьком судне теснился народ. Впереди помещалась Фату, она ухитрилась сойти за жену одного из черных стрелков и настойчиво требовала, чтобы ее взяли. Она поднялась на палубу со всеми четырьмя тыквами. За ней человек десять спаги из горейского гарнизона, командированных в эту глушь на время летних маневров. Потом двадцать черных стрелков с семьями. Самое забавное, что в каждой их палатке помещалось: несколько жен и детей, провиант, одежда, посуда, груды амулетов и стадо домашних животных.
При отправлении на палубе была невообразимая сутолока. Казалось, на судне никогда не водворится порядок. Сущее заблуждение: не более чем через час все были уже на своих местах, и воцарилось полное спокойствие. Негритянки спали на полу, завернувшись в передники и так плотно пристроившись друг к другу, что напоминали сардины в банке, а пароход тихо плыл на юг под своды еще более яркого неба, к берегам еще более знойной страны.
Тихая ночь спустилась над тропическим морем. Слышен легчайший шелест паруса. Временами раздаются сонные возгласы спящих негритянок; в их голосах чудится что-то зловещее. Все оцепенело, как будто сама Вселенная погрузилась в сон.
Ночь смотрится в огромное зеркало горячего моря с молочно-белой искрящейся поверхностью. И кажется, будто плывешь меж двумя зеркалами, отражающими свои бездонные глубины: бездна вверху и бездна внизу. Горизонт исчез, а безбрежные небо и море сливаются где-то в тумане беспредельности. И над всем этим стоит низкая луна — громадный матово-красный шар среди необъятного пространства, насыщенного серными испарениями и светящегося фосфорическим светом.
Такой же покой царил, должно быть, перед началом творения, когда день еще не был отделен от ночи, и Вселенная как бы застыла в ожидании. Так же, наверное, было и во время творения — когда миры только формировались, земля представляла собой расплавленную массу, когда железо и свинец были лишь парами, и материя еще пылала в огне первичного хаоса.
Уже три дня длится путешествие.
С каждой зарей мир погружается в золотистое солнечное сияние. А на четвертой заре вдали появляется такая ослепительно-зеленая лента берега, какие встречаются лишь на пейзажах, украшающих драгоценные китайские веера. Это берег Гвинеи.
Приблизившись к устью Диакалеме, судно, везущее спаги, направляется в широкое русло реки. Берега ее такие же ровные, как и берега Сенегала, но природа здесь совершенно иная: это край вечной зелени. Повсюду роскошная тропическая растительность, никогда не блекнущая, с таким изумрудным оттенком, которого наша зелень не имеет даже в разгар июня. Бесконечная, почти ровная лента леса отражается в зеркале неподвижных вод, — это опасный лес с болотистой почвой, кишащей гадами.
Здесь царило то же уныние и безмолвие, но тем не менее глаз отдыхал после голой пустыни.
Судно причалило к прибрежному селению Пупубал, выше подняться оно не могло. Пассажиры высадились, чтобы пересесть на шлюпки и пироги, которые должны были доставить их на место.
В июле в десять часов вечера Жан, Фату и горейские спаги сели в шлюпку с десятью черными гребцами, работавшими под началом искусного лоцмана гвинейских рек — Самба-Бубу, и поплыли к верховью, где за несколько миль отсюда находился их пост — Гадианге.
Ночь была безлунная, но и безоблачная, горячая, звездная — настоящая тропическая ночь. Шлюпка с поразительной быстротой неслась по середине реки вверх по течению, с которым усердно боролись неутомимые гребцы; оба берега тонули в таинственном мраке. Отдельные деревья казались громадными бесформенными тенями, их сменяли сплошные массивы леса.
Самба-Бубу был запевалой среди черных гребцов; его унылый звенящий голос давал верхнюю ноту какого-то жуткого тембра и, постепенно спускаясь до самой низкой, переходил в сплошное стенание, медленно и торжественно подхватываемое хором. Эта странная музыкальная фраза, сопровождаемая хором, повторялась в продолжение нескольких часов… Таким образом воспевалась доблесть спаги, их коней и даже собак, затем — гордость воинов из рода сумаре и сабутане, какая-то легендарная женщина с берегов Гамбии. Если усталость или сон умеряли энергию гребцов, то Самба-Бубу начинал свистеть, и этот змеиный свист, подхваченный остальными, оказывал на гребцов магическое действие.
Так скользило судно во мраке вдоль берега священных лесов, развесистые деревья нависали над головами пловцов своей серебристой листвою; угловатые постройки, груды костей и камней возникали на мгновение в свете мерцающих звезд — и исчезали.
К пению гребцов и плеску воды под веслами примешивались зловещие крики обезьян-ревунов и болотных птиц. Эхо повторяло эти тоскливые голоса ночи… Порою доносились предсмертные человеческие вопли, залпы орудий и воинственные звуки тамтама… Кое-где над лесом поднимались зарева пожаров, указывая, что поблизости африканский поселок, где, очевидно, уже идут сражения. Сараколе воевал против Ландумана, Налу против Тубакайи — и вся эта территория была охвачена пламенем.
Затем, через несколько миль, все стихло, и судно снова неслось среди мрака и безмолвия леса. Все то же монотонное пение и всплески весел, разрезающих черную поверхность, по которой быстро скользит лодка, словно уносясь в царство теней, те же силуэты пальм над головами гребцов, те же бескрайние леса.
Лодка, казалось, с каждым часом несется все быстрее и быстрее, река становится все уже и уже и наконец превращается в ручей, уносящий пловцов в лесную чащу. А кругом непроглядная ночь.
Негры продолжают свои хвалебные гимны; Самба-Бубу по-прежнему запевает голосом, похожим на крик ревуна, а хор так же мрачно ему отвечает. Они поют как в экстазе, продолжая неистово работать веслами, будто наэлектризованные лихорадочным стремлением во что бы то ни стало достигнуть цели…
Они плыли теперь между холмами, поросшими кустарником, а впереди на вершине высокого утеса горели огни и, мерцая, сбегали к воде. Самба-Бубу зажег факел и издал условный крик. Обитатели Гадианге поспешили навстречу пассажирам; лодка причалила. Вновь прибывшие, поднявшись крутой тропинкой в сопровождении черных с факелами в руках, расположились на соломенных подстилках в большом доме, приготовленном к их приезду.
Продремав около часа, Жан первый открыл глаза и при свете проникшего сквозь щели дощатого здания дня рассмотрел полуодетых молодых людей, спавших рядом с ним на полу, подложив под головы свои красные тужурки. Тут были бретонцы, эльзасцы, пикардийцы — почти все белокурые северяне, и перед пробудившимся сознанием Жана как бы внезапным откровением пронеслись таинственные и печальные судьбы этих одиноких юношей, растрачивающих свою жизнь и ежеминутно подстерегаемых смертью. А рядом с ним лежала стройная женщина, закинув за голову темные руки, украшенные серебряными браслетами, как бы маня его в свои объятия.
Тогда Жан наконец вспомнил, что прошлой ночью он прибыл в гвинейское селение, затерянное в диком краю, что теперь он еще дальше от родины и даже лишен возможности переписываться со своими.
Боясь разбудить Фату и спящих товарищей, он бесшумно подошел к открытому окну, чтобы обозреть незнакомую местность. Перед ним была пропасть в сто метров глубиной, а их дом, казалось, висел в воздухе. У подножия утеса расстилался пейзаж, освещенный бледными лучами восходящего солнца. Вокруг — крутые холмы, густо поросшие невиданной растительностью. Внизу река, по которой он сюда прибыл; сверкая, она вилась серебряной лентой в молочно-белом тумане утренних испарений, и крокодилы, отдыхающие на отмелях, с такой высоты казались крошечными ящерицами. В воздухе носился незнакомый аромат. Усталые гребцы спали там же, где причалили, на дне лодки, подложив под головы весла.
Прозрачный ручеек струится по темным камням меж двух отвесных скал, гладких и влажных. Деревья сплетаются над ним своими ветвями; все так свежо, и с трудом верится, что находишься в самом центре Африки.
Повсюду нагие женщины, кожа которых одного цвета с этими красновато-бурыми скалами, а голова украшена янтарем, — женщины стирают свои передники, оживленно беседуя о войне и событиях прошлой ночи. Вооруженные с ног до головы люди вброд переходят ручей, отправляясь на сражение…
Жан осматривал местность, куда на неопределенное время забросила его судьба. Дела действительно осложнились, и в маленьком гарнизоне Гадианге предвидели, что придется запереть ворота своей крепости и выжидать, пока политические распри негров утихнут, — как люди запирают окна на время бури.
Но все кругом кипело жизнью и было в высшей степени самобытно. Повсюду зелень, леса, звери, горы и журчащие ручейки — грозная величественная природа… Никакого уныния и все волнующе ново.
Вдали слышатся звуки тамтама. Приближается полковая музыка. Она гремит уже так близко, что женщины, стирающие в прозрачных водах ручья, а с ними вместе и Жан, поднимают головы и смотрят наверх в голубой просвет между двумя гладкими скалами. Мимо проходит союзный вождь, он, как обезьяна, перескакивает через пни и стволы упавших деревьев, торжественно сопровождаемый музыкантами. Вооружение и амулеты его свиты сверкают в лучах солнца, и вся процессия быстрыми легкими шагами проносится мимо.
Около полудня Жан возвращается в селение по зеленым тропинкам. Хижины Гадианге расположены под сенью развесистых деревьев; они высокие и крыты соломой. Женщины спят снаружи на циновках, иные сидят на верандах, протяжной песней убаюкивая своих младенцев. А с ног до головы вооруженные воины, рассказывая друг другу о подробностях недавней схватки, чистят громадные стальные ножи…
Нет, здесь нет уныния. Правда, воздух тяжел и душен, но все же это не мертвящая духота Сенегамбии, к тому же всюду роскошная тропическая зелень.
Жан понемногу оживает; теперь он не жалеет, что приехал сюда, — он и не подозревал, что на земле есть такие места. Позднее, вернувшись на родину, спаги будет с удовольствием вспоминать об этой далекой стране. Возможность пожить в Уанкаре среди этой богатой дичью и растительностью страны представлялась ему чрезвычайно заманчивой; он, по крайней мере, отдохнет здесь от убийственной монотонности прежней военной службы.
У Жана были старые серебряные часы, и они имели для него не меньшую ценность, чем для Фату ее амулеты; то были часы, подаренные ему отцом при расставании. Висевшая на груди ладанка да эти часы были его единственными сокровищами.
На ладанке была изображена Пресвятая Дева. Ее повесила ему на шею мать, когда он, будучи еще ребенком, сильно занемог… День этот навсегда запечатлелся в памяти Жана, и он никогда не расставался со своей ладанкой. Он лежал тогда в своей маленькой кроватке, служившей ему со дня рождения, и хворал — в первый и последний раз в жизни… Проснувшись однажды, он увидел перед собой заплаканное лицо матери; был зимний день, и снег белым покрывалом окутывал горы за окном… Вот мать, осторожно приподняв его маленькую головку, надевает ему на шею ладанку, потом целует его, и он засыпает.
Уже больше пятнадцати лет прошло с того дня — его шея и грудь сильно раздались, но ладанка продолжала висеть на том же месте. И Жан никогда не забудет одной ночи, проведенной в притоне, когда какая-то тварь, дотронувшись до его святыни, цинично захохотала.
Что касается часов, то они были приобретены лет сорок тому назад — отец купил их по случаю во время службы в армии на свои первые солдатские сбережения. Когда-то, очевидно, часы эти были замечательными в своем роде, теперь же они казались старомодными, поражая своим размером и боем, свидетельствовавшем об их преклонном возрасте.
Но отец до сих пор верил в их исключительные качества. (Не многие из жителей их селения имели часы.) Местный часовщик, чинивший их к отъезду Жана, объявил, что часы ходят очень точно, и старик-отец передал их Жану, вверяя его заботам этого надежного помощника.
Жан сначала носил их; но каждый раз, когда он их вынимал, часы вызывали общий хохот. «Луковицу» осмеивали так беспощадно, что раза два или три солдату приходилось краснеть от волнения и обиды. Жан, кажется, предпочел бы получить оскорбление или пощечину, тогда, по крайней мере, он мог бы достойно наказать обидчика. Неприятнее же всего, что он и сам сознавал, насколько нелепа его реликвия, и за это любил ее еще нежнее. Ее посрамление, против которого он ничего не мог возразить, доставляло ему истинное страдание.
Тогда, чтобы избавить часы от публичного позора, он перестал их носить. Он даже не заводил их, чтобы не утомлять понапрасну; тем более что в новом непривычно знойном климате часы стали ходить неверно и бить когда им вздумается. Жан спрятал их в шкатулочку к другим драгоценностям — письмам и реликвиям. У каждого матроса и каждого солдата имеется такая шкатулочка, наполненная священными для них предметами.
Фату было строго-настрого запрещено к ней прикасаться. А между тем часы сильно интересовали ее, и в отсутствие Жана она стала открывать драгоценную шкатулочку, вынимала оттуда часы, заводила их и даже заставляла бить, переводя стрелки; а после, приложив часы к уху, прислушивалась к их равномерному тиканью с выражением любопытной обезьянки, которой удалось найти коробочку с музыкой.
Климат Гадианге тяжелый, там никогда не бывает прохлады, и ночи такие же душные, как в Сенегамбии зимой. С самого утра среди здешней роскошной растительности царит та же тяжелая давящая атмосфера. Еще до восхода солнца в этих лесах, населенных шумными стаями обезьян, зеленых попугаев и редкостными колибри, среди лесной глуши, в высокой влажной траве, кишащей змеями, жарко как в бане, и воздух предательски влажен… Тропические испарения, накопившиеся за ночь под сенью деревьев, порождают лихорадки…
Через три месяца, как и предполагалось, все улеглось. Закончились распри и резня между туземцами. Снова потянулись караваны, доставлявшие в Гадианге из Центральной Африки золото, слоновую кость, перья — все продукты Судана и центральной Гвинеи.
Отряд спаги получил приказ вернуться, в устье реки их ожидало судно, чтобы доставить назад в Сенегамбию. Но, увы, не всех! Из двенадцати прибывших осталось лишь десять — двое, заболев лихорадкой, нашли приют в горячей земле Гадианге. А час Жана еще не пробил, и в один прекрасный день он отправился в обратный путь той же дорогой, какой три месяца назад приплыл сюда в лодке Самба-Бубу.
Был полдень, когда спаги сели в мандингскую пирогу и поплыли, укрываясь под увлажненным шатром. Гребцы старались держаться ближе к берегу, и лодка плыла под сенью ветвей и корнепусков в предательски горячей тени. Течение было незаметным, и вода казалась тяжелой, будто масло, маленькие облачка пара поднимались над гладкой поверхностью. Солнце стояло в зените, его отвесные лучи падали с серовато-фиолетового неба, куда возносились эти болотные испарения.
Зной был так ужасен, что черные гребцы временами отдыхали. Теплая вода не могла утолить жажды, и, изнемогая от зноя, они истекали потом. Когда гребцы бросали весла, пирога продолжала двигаться, уносимая еле заметным течением, и спаги могли созерцать экзотический мир флоры и фауны болот Центральной Африки.
Мир этот дремал в лесной чаще среди громадных крон деревьев. Лодка скользила бесшумно, не вспугивая даже птиц и чуть не задевая зеленых крокодилов, сладко дремлющих у берега и зевающих, с глуповато-довольным видом открывая огромную клейкую пасть. Пушистые белые цапли, свернувшись комочком и пригнув голову к одной ноге, порой стояли на спине дремлющего крокодила; чайки всех оттенков голубого и зеленого цвета, спрятавшись в кустарнике у воды, сторожили добычу в компании ленивых ящериц. Невиданных размеров бабочки, встречающиеся лишь в таком теплом климате, садясь, медленно открывали и снова закрывали свои крылышки — с закрытыми они напоминали поблекший листочек, с открытыми — внутренность волшебного ларчика, наполненного самоцветами и перламутром всевозможных оттенков.
Бесчисленные лианы, переплетясь друг с другом, висели, будто мотки пряжи; всевозможных размеров и видов, они тянулись во все стороны, напоминая то сеть нервных волокон, то серые щупальца, стремящиеся захватить все пространство. По грудам тины и корням болотных растений, и даже по спинам крокодилов целыми семействами пробирались серые крабы: орудуя единственной клешней, белой, как слоновая кость, нащупывали они добычу, и только шелест этих сомнамбул нарушал безмолвие, царившее среди густой зелени безмятежной природы.
После короткого отдыха черные гребцы с новой силой брались за весла, тихонько напевая свою дикую мелодию. И пирога, везущая спаги, снова плыла, качаясь, по мягкому руслу извилистой Диакалеме, с обеих сторон окаймленной лесами.
По мере приближения к морю исчезали зеленые холмы и развесистые деревья; их сменяла необозримая равнина, покрытая однообразной зеленой сетью переплетающихся корнепусков. Полуденный зной спал, и в воздухе носились птицы, но, несмотря на это, кругом было тихо, и куда ни кинешь взгляд — все тот же однообразный ландшафт и та же нерушимая тишина. Та же зеленая кромка из тропических деревьев, напоминающих наши тополя, неизменно растущие по берегам французских рек. Правее и левее на некотором удалении друг от друга текли другие реки с такими же зелеными берегами. Необходима была опытность Самба-Бубу, чтобы не заблудиться в этом речном лабиринте.
Кругом ни шелеста, ни звука; порой слышится лишь всплеск воды под тяжестью гиппопотама, потревоженного гребцами и оставляющего на ее гладкой поверхности громадные круги. Вот почему Фату лежала в палатке, для большей безопасности прикрывшись листьями и мокрым полотном. Она предвидела возможность такой встречи и прибыла в Пупубал, ничего не увидев за всю дорогу. И чтобы заставить Фату подняться, Жан сначала уверил ее, что они приехали и к тому же стоит непроглядная ночь, а потому ей не грозит никакая опасность. Фату вся оцепенела, лежа на дне лодки, и говорила жалобным голоском капризного ребенка. Она потребовала, чтобы Жан на руках перенес ее на палубу горейского парохода, что и было исполнено. Она умела подольститься к бедному спаги — он чувствовал такую сильную потребность о ком-либо заботиться, кого-нибудь любить.
Губернатор Горэ вспомнил об обещании, данном им спаги Пьеру Буае, и Жан тотчас же по возвращении был снова командирован в Сен-Луи для дальнейшей службы.
Жана охватило волнение при виде белого города, стоящего среди песчаной равнины; он чувствовал нежность к месту, где столько прожил и перестрадал. Кроме того, перспектива снова очутиться в почти благоустроенном городе, среди привычного комфорта и старых друзей казалась ему на первых порах заманчивой; всего этого он некоторое время был лишен и потому радовался. В Сен-Луи на Сенегале мало приезжих. Домик Самба-Гамэ оказался не занят, и Кура-н’дией, завидев возвращающихся Жана и Фату, распахнула перед ними дверь их прежнего жилища. И снова потекли скучные, однообразные дни.
В Сен-Луи все было по-прежнему. В их квартале царила та же тишина. Ручные марабу, обитавшие на крыше их домика, по-прежнему грелись на солнце, издавая клювами звук, похожий на скрип ветряной мельницы. Негритянки по-прежнему толкли свой кус-кус. Те же звуки нарушали тишину, и тем же унынием была полна невозмутимая природа.
Но Жана все более и более утомляла окружающая обстановка. Фату также не была исключением — возлюбленная с каждым днем становилась ему все более чуждой и мало-помалу совершенно ему опротивела. Фату-гей стала гораздо требовательнее и несноснее с тех самых пор, как почувствовала свою власть над Жаном, когда он ради нее остался здесь.
Теперь между ними часто случались ссоры; порою она выводила его из себя своими порочными инстинктами и коварством. Тогда он начал пускать в дело плетку — сначала слегка ее наказывал, а потом все сильнее и сильнее, и на черной спине Фату появлялись еще более черные полосы. Позже Жан раскаивался, стыдился своей вспыльчивости.
Однажды, возвращаясь со службы, он издали заметил удиравшего через окно кассонкея, похожего на громадную гориллу. На этот раз Жан даже промолчал, до того ему была безразлична Фату. Теперь и в помине не было жалости или нежности, которую хитро внушала ему она; он испытывал пресыщение, она ему опротивела, стала ненавистна, и Жан не прогонял ее лишь из-за своей инертности.
Начался последний год службы, скоро конец. Жан стал вести счет оставшимся месяцам! На него напала бессонница, что всегда случается после долгого пребывания в тяжелом климате тех стран. Он проводил целые ночи у окна, упиваясь ночной прохладой последних зимних месяцев, а главное — мечтая о возвращении. Луна, завершая свое торжественное шествие над пустыней, заставала его на том же месте. Жан любил эти чудные южные ночи, эти розовые отблески зари на песке и серебряные полосы на темной поверхности реки. Каждую ночь с порывом ветра до его слуха доносились крики шакалов, и даже эти зловещие звуки стали для него привычными и милыми. А при мысли, что скоро он навсегда расстанется с Африкой, тень какой-то смутной печали затмевала радостные мечты о возвращении на родину.
Уже несколько дней Жан не открывал драгоценной шкатулочки с реликвиями и не видел своих старых часов. И вдруг, будучи на службе, вспомнил о них и забеспокоился. Он вернулся домой более поспешно, нежели обычно, и, придя, сейчас же схватился за свою шкатулочку. Сердце его замерло — часов не было на месте!.. Жан начал лихорадочно перебирать содержимое… нет, часы исчезли!..
Фату с невинным видом что-то напевала, поглядывая на него исподлобья. Она нанизывала ожерелье и подбирала красивые сочетания цветов ввиду предстоящего завтра торжественного бамбула в Табаски, куда надо было явиться во всем блеске.
— Это ты их куда-то переложила?.. Отвечай же скорее, Фату… Ты забыла, что я тебе запретил до них дотрагиваться?! Куда ты их дела?..
— Ram (не знаю)! — равнодушно отвечала Фату.
Холодный пот выступил на лбу Жана, обезумевшего от волнения и негодования. Он грубо дернул Фату за руку:
— Куда ты их дела?.. Ну, говори скорей!
Тут только его осенило: в углу красовался новый передник с голубыми и розовыми разводами, бережно сложенный и приготовленный к завтрашнему празднику. Жан все понял, схватил передник и, скомкав, бросил на пол.
— Ты продала часы, — вскричал он, — да? Признавайся Фату, ну, скорее!..
Вне себя от ярости он бросил ее на колени и схватился за плетку. Фату понимала, что, посягнув на драгоценную безделушку, она совершила серьезное преступление; но думала, что будет все как прежде: ведь Жан оставил безнаказанными уже столько ее проступков.
Впрочем, таким ей еще ни разу не приходилось его видеть; она испугалась и с криком принялась целовать ему ноги:
— Прости, Тжан!.. Прости!
Жан не помнил себя в минуты гнева. Спаги был подвержен диким вспышкам ярости, свойственным людям, выросшим в глуши. Жан жестоко полосовал нагую спину Фату, а выступавшая на ней кровь лишь увеличивала его ярость… Затем, устыдившись своего неистовства, он кинул плеть и бросился на тара.
Мгновение спустя Жан уже направлялся к рынку Гет-н’дара. Фату призналась наконец и даже назвала имя торговца, которому продала часы. Он надеялся, что бедные старые часы еще не проданы и ему удастся перекупить их; жалованье он только что получил, и денег должно хватить. Жан не шел, а бежал; ему представлялось, что за это время какой-нибудь черный покупатель выторговал часы и уже собирается унести их с собой.
Среди песчаного Гет-н’дара шумно теснится народ: тут собрался пестрый люд и говорят на всех наречиях Судана. Это центральный рынок, куда съезжаются торговцы со всевозможными драгоценностями и редкостями, — тут и съестные припасы, и лакомства, а порою совершенно несовместимые товары — золото рядом с маслом, мясо с косметикой, рабы наряду с кашей, а амулеты — с зеленью.
По одну сторону рынка виден рукав реки с расположенным на берегу Сен-Луи — его правильные здания и террасы в вавилонском стиле, синевато-белая штукатурка, красные кирпичи и торчащие то там, то сям пожелтевшие верхушки пальм на фоне яркой лазури.
По другую сторону Гет-н’дар — этот негритянский муравейник с тысячами остроконечных крыш.
А рядом стоят караваны, на песке лежат верблюды, и мавры с маленькими мешочками из тисненой кожи сгружают с них тюки с товарами.
— Hou! Diende m’pat!.. (торговки кислым молоком, хранящимся в сосудах из козлиной кожи мехом внутрь).
— Hou! Diende nebam!.. (торговки маслом из племени пеулов, с громадными треугольными шиньонами, украшенными медными бляхами, горстями вылавливают свой продукт из бурдюков мехом наружу — они раскатывают своими грязными пальцами масло на маленькие шарики по су каждый, затем вытирают руки о волосы).
— Hou! Diende kheul!.. diende khorombole!.. (торговки, эксплуатирующие народное суеверие продажей различных саше с сухими травами, хвостами устриц, чудодейственными корнями — словом, предметами, обладающими волшебными свойствами).
— Hou! Diende tchiakhkha!.. diende djiarab!.. (торговки золотыми и изумрудными ожерельями, янтарем и серебряными цепочками; весь товар их разложен на земле на грязном тряпье и топчется прохожими).
— Hou! Diende guerte!.. diende khankhel!.. diende iapnior!.. (торговки фисташками, живыми утками, всевозможными продуктами, вяленым мясом, засиженными мухами пирожными).
Торговки соленой рыбой, торговки трубками, торговки всякой всячиной. Старьевщицы, продающие поношенные украшения, старые передники — грязные, полные насекомых, пахнущие трупом. Тут же продается галламская смола для завивки волос; маленькие хвостики, срезанные или сорванные с голов мертвых негритянок, — совершенно готовые для прически, нагофренные и закрепленные смолой.
Торговки гри-гри, амулетами, старыми ружьями, навозом газелей, старыми книжечками Корана с пометками благочестивого муллы; мускус, флейты, старинные кинжалы с серебряными рукоятками, старинные ножи, вспоровшие на своем веку немало животов, тамтамы, рога жирафов, старые гитары.
Под сенью тощих кокосовых пальм сидят самые ужасные африканские нищие: прокаженные старухи, тянущиеся за милостыней руками, покрытыми белыми струпьями, — иссохшие полуживые скелеты с раздутыми слоновой болезнью ногами, покрытыми ранами, кишащими червями и усеянными огромными жирными мухами.
Навоз верблюдов и негров, всевозможные лохмотья и отбросы, а над всем этим прямые лучи тропического солнца, раскаленного, будто пылающая жаровня. А на горизонте все та же бесконечная, ровная пустыня.
Жан остановился посреди этого рынка перед лотком Боб-Бакари-Диам и с бьющимся сердцем осматривал груду разложенных на нем необыкновенных предметов.
— Ну, да, белый, — спокойно улыбаясь, произнес Боб-Бакари-Диам, — часы с боем? Я купил их дня три тому назад у молодой девушки за три khaliss. Ничего не поделаешь, белый, твои часы с боем были проданы в тот же день, их купил вождь из Трарзаса, ушедший со своим караваном в Тимбукту.
Значит, все кончено!.. оставалось лишь позабыть о своих несчастных часах!..
Жан был в полном отчаянии, сердце его разрывалось на части, как будто он виновен в гибели дорогого существа. Если бы он мог еще вымолить прощение. Если бы он уронил их в море или потерял, но часы были украдены и проданы все той же Фату. Это уж слишком! Он бы заплакал, если бы не был так на нее зол. Эта Фату за четыре года лишила его денег, чести и жизненных сил!.. Из-за нее не получил он повышения, она разрушила его военную карьеру. Для этого ничтожного создания с душой такой же черной, как кожа, он остался в Африке, не в силах победить власть амулетов и заклинаний!
Он волновался все сильнее: чары Фату внушали ему суеверный ужас; ее злоба, бесстыдство и неслыханная дерзость ее последнего проступка пробудили в нем неистовую ярость. Быстрыми шагами шел он домой, и кровь клокотала в его жилах, отчаяние и злоба бушевали в душе, голова горела.
Фату со страхом ждала возвращения Жана. При первом взгляде на него она поняла, что старые часы с боем проданы. Судя по суровому виду Жана, он был готов ее убить. Она отлично понимала его: если бы кто-нибудь осмелился похитить у нее любимый фамильный амулет, один из тех, что она получила в подарок от матери в Галламе, будучи еще ребенком, то она бы уж точно бросилась на похитителя и убила бы его, если бы была в силах.
Она понимала и то, что совершила гнусный поступок, внушенный злыми духами и страстью к украшениям. Фату отлично сознавала всю свою испорченность. Ей было больно, что она доставила такое огорчение Жану; пускай он убьет ее за это — ей хотелось бы только поцеловать его на прощание. Последнее время даже его побои доставляли ей своего рода удовольствие, потому что он все-таки прикасался к ней и она, моля о пощаде, могла к нему прижаться.
Когда на этот раз он схватит ее, чтобы убить, — ей уже нечего будет терять, и она постарается обнять его и поцеловать. Она вцепится в него и будет целовать до тех пор, пока не упадет мертвой, — она не боится умереть.
Если бы несчастный Жан мог проникнуть в душу маленькой негритянки, то, на горе себе, он, вероятно, опять простил бы ее — так легко было его разжалобить. Но Фату молчала, не в силах выразить то, что чувствует и мечтая умереть в его объятиях; она ждала этого и смотрела на него огромными глазами, полными ужаса и страсти.
А Жан вошел молча — он даже не взглянул на Фату, и она была в полном недоумении. Вот он отбросил в сторону хлыст, устыдившись своей жестокости по отношению к молодой девушке, боясь новой вспышки злобы. И тотчас же стал срывать висящие по стенам амулеты и выкидывать их в окно. Затем та же участь постигла все передники, ожерелья, бубу, тыквы — все это было молча выкинуто на песок.
Теперь Фату начала понимать, что ее ожидало. Она чувствовала, что все кончено, и замерла от ужаса.
Когда все ее имущество вылетело в окно, Жан указал ей на дверь и, сжав свои белые зубы, тоном, не допускавшим возражений, глухо проговорил:
— Убирайся вон!..
Фату, опустив голову и ни слова не говоря, вышла из комнаты. Нет, она, конечно, не ожидала ничего подобного. Девушка обезумела от горя и шла, не смея поднять головы, без криков, без слез, не произнеся ни слова в ответ.
После этой сцены Жан начал преспокойно укладывать свое имущество, как перед походом; он делал это с большой тщательностью, по привычке, усвоенной за время военной службы. Старые часы были отомщены, и он чувствовал некоторое удовлетворение; он был счастлив сознанием своего мужества и говорил себе, что скоро увидится с отцом, во всем ему признается и получит прощение.
Покончив с укладкой, он спустился к гриотке Кура-н’дией. Там в углу неподвижно сидела Фату. Маленькие рабыни, подобрав все ее имущество, уложили его в тыквы и поставили их около нее. Жан даже не взглянул на Фату. Подойдя к Кура-н’дией, он заплатил ей за квартиру и сказал, что больше не вернется; затем, вскинув на спину свой легкий багаж, вышел вон.
Кура-н’дией получила со спаги деньги, не задумываясь над причиной его неожиданного отъезда, с равнодушием старой куртизанки, которую трудно чем-нибудь удивить.
Выйдя на улицу, Жан кликнул своего пса, и тот нехотя, но подобострастно последовал за хозяином, как бы понимая, что произошло нечто необычайное. После этого Жан пошел уже не оглядываясь по длинным улицам мертвого города к казармам спаги.
Таким образом, Жан окончательно расстался с Фату-гей. Решившись наконец ее прогнать, он почувствовал большое облегчение. Аккуратно сложив в солдатском шкафу свое скромное имущество, принесенное из дома Самба-Гамэ, он почувствовал себя свободным и счастливым. Казалось, это приблизило его отъезд, долгожданную отставку, до которой оставалось всего несколько месяцев.
Но ему все же было жаль Фату-гей, и он решил послать ей еще раз часть своего жалованья, помочь на первых порах. Не желая больше с ней встречаться, он поручил это спаги Мюллеру. Тот отправился в дом Самба-Гамэ, но Фату-гей уже ушла…
— Она была в большом горе, — в один голос говорили маленькие невольницы, окружив его.
— Вечером она все не хотела есть кус-кус, который мы ей приготовили.
— Я слышала, — говорила маленькая Сам-Леле, — как ночью она громко бредила во сне, и выли шакалы — это очень плохой знак. Но я не поняла, что она говорила.
Очевидно, перед восходом солнца она ушла.
Надсмотрщица местных невольниц, обезьяна по имени Бафуфале-Диоп, особа очень любопытная, незаметно последовала за ней. Она видела, как та уверенно свернула к деревянному мосту через узкий рукав реки по направлению к Н’дар-тут. В округе предполагали, что она отправилась просить приюта у богатого старого марабу, который оказывал ей большое расположение. Впрочем, она слишком красива, чтобы заискивать перед этой особой.
Некоторое время Жан избегал ходить через Кура-н’дией. Но вскоре он забыл о том, что было. Ему казалось, что он вновь обрел достоинство белого человека, оскверненное прикосновением черного тела. Былой угар и страсть, в африканском климате всегда преувеличенные, при воспоминании вызывали в нем лишь чувство глубокого отвращения.
Он мечтал о новой жизни на основе воздержания и целомудрия. Он спокойно дослужит, а на свои сбережения купит Жанне Мери целый ворох безделушек на память о Сенегамбии: красивые циновки станут позднее украшением гнездышка, о котором они мечтают, а вышитые передники, способные яркими красками вызвать восторг всей деревни, превратятся в великолепные скатерти. Но главное — серьги и золотой крест из Галлама, который он закажет для нее у лучшего мастера. Наряжаясь по воскресеньям в церковь, она будет его надевать, и, разумеется, ни у одной девушки во всей деревне не будет подобных драгоценностей.
В голове бедного спаги, мужественного и серьезного на вид, роились наивные мысли, несбыточные грезы о счастье, тихой семейной жизни и целомудрии.
Жану было в то время около 26 лет. Он казался немного старше, как это часто бывает с людьми, изведавшими суровую армейскую жизнь. Пять лет, проведенные в Сенегамбии, сильно его изменили: черты обострились, он загорел и похудел, стал походить на военного и одновременно араба. Его грудь и плечи раздались, но стан по-прежнему оставался стройным и гибким; он носил феску и по-солдатски закручивал свои длинные темные усы, что очень ему шло. А его сила и редкостная красота пробуждали чувство невольного уважения у всякого, кто его видел. И относились к нему по-иному, не так, как к другим. Художник мог взять его как идеальный тип благородства и мужественного совершенства.
Однажды Жан получил в конверте со штемпелем родной деревни сразу два письма — одно от любимой старушки-матери, другое от Жанны.
Письмо Франсуазы Пейраль к сыну
«Мой дорогой сын!
После моего последнего письма у нас произошло много нового, что тебя очень удивит. Но прежде всего не беспокойся, поступай, дорогой мой, как мы, всегда молись Богу и уповай на Него. Начну с того, что к нам приехал новый молодой пристав Проспер Сюиро. За его суровость и жестокость к бедным его у нас недолюбливают, но тем не менее этот человек занимает высокое положение. Этот Сюиро просил руки Жанны у твоего дяди Мери, который изъявил согласие взять его в зятья. Мери явился вечером к нам и устроил сцену. Не сказав нам, он навел о тебе справки у твоего начальства, и, как оказалось, ему дали плохие отзывы. Говорят, что у тебя есть там женщина-негритянка; что ты живешь с ней, несмотря на замечания начальства, и что из-за этого тебя не производят в вахмистры; будто о тебе идет там дурная слава. Мы узнали еще много такого, сын мой, чему я никогда бы не поверила, не будь это напечатано на бумаге с печатью твоего полка. Жанна в слезах прибежала к нам, говоря, что никогда не выйдет за Сюиро и что, если ей помешают быть твоей женой, она лучше уйдет в монастырь. Посылаю тебе ее письмо, где она пишет о том, что ты должен делать. Она совершеннолетняя и большая умница, поступай так, как она скажет, и пиши письмо за письмом дяде, как она советует.
Дорогой мой сын, молись усердно Богу и веди себя хорошо оставшееся время. Можешь представить себе, как мы страдаем! Мы боимся, что Мери запретит Жанне приходить к нам — это будет для нас большим горем. Мы с отцом обнимаем тебя и просим ответить как можно скорее.
Твоя старая, обожающая тебя мать
Франсуаза Пейраль».
Письмо Жанны Мери кузену Жану
«Дорогой мой Жан!
Я так страдаю, что лучше было бы мне умереть. Слишком тяжело не видеть тебя, не слышать о том, что ты скоро вернешься. Теперь мои родители вместе с крестным отцом хотят меня выдать за этого длинного Сюиро, о котором я тебе уже писала: меня терзают разговорами о его богатстве и о том, что я должна считать за честь его предложение. Я говорю нет, а мои глаза не просыхают от слез.
Дорогой мой Жан, я так несчастна — все против меня. Оливетта и Роза смеются над моими вечно красными глазами; конечно, они тотчас же согласились бы выйти за длинного Сюиро — стоит ему только захотеть. Но одна мысль об этом заставляет меня содрогаться — я ни за что не соглашусь и, когда они выведут меня из терпения, убегу от них и поступлю в монастырь Св. Бруно.
Если б я, хоть иногда, могла приходить к твоим, я бы нашла поддержку у твоей матери, которую люблю и уважаю, как свою собственную, но на меня уже смотрят с удивлением, так как я слишком часто туда хожу, и кто знает, может быть, скоро мне это совсем запретят.
Дорогой мой Жан, необходимо, чтобы ты сделал то, что я тебе сейчас скажу. К нам дошли о тебе нехорошие слухи; я уверена, что их распускают с единственной целью повлиять на меня, но я не верю ни одному слову — это невозможно, никто не знает здесь тебя так хорошо, как я. Но все же я буду счастлива, если ты сам напишешь мне об этом словечко и повторишь, что любишь меня: это всегда приятно, даже когда знаешь, что это так. И напиши сейчас же моему отцу, что ты просишь моей руки, а главное — обещай ему, что всегда будешь вести себя разумно и порядочно и, сделавшись моим мужем, никогда не дашь повода для сплетен; а я буду умолять его на коленях. И Бог сжалится над нами, дорогой Жан!
Навсегда твоя невеста
Жанна Мери».
В деревне не умеют выражать своих эмоций; девушки, воспитанные среди полей, не чужды глубокого чувства, но им недостает слов, чтобы передать свои волнения и думы; им незнаком язык утонченной страсти, и переживания их выражаются бесхитростными, наивными фразами — в этом вся разница.
Жанна многое должна была перечувствовать, чтобы написать такое письмо, — и Жану было понятно все, что она хотела сказать ему о любви и своем решении. Убедившись в пламенной верности своей невесты, он почувствовал уверенность и надежду и, вложив в ответ весь запас нежности и благодарности, отправил дяде просьбу, сопровождаемую искренними клятвами в благоразумии и хорошем поведении, и без особенного беспокойства стал ожидать известий из Франции.
Молодой Проспер Сюиро был ловкий, изворотливый судебный пристав, скрывавший под маской грубого свободомыслия свое ничтожество, — мелкий писец, глумящийся над всем, что считается святым, прячущий за дымчатыми очками маленькие глазки с красными веками.
Жану, который испытывал инстинктивное отвращение к уродству, этот соперник показался бы жалким. Прельстившись приданым и наружностью Жанны, пристав в упоении самодовольства воображал, что делает большую честь молодой крестьянке, предлагая ей себя и свое не слишком высокое общественное положение; он уже решил, что после свадьбы Жанна должна, как и подобает даме, обзавестись шляпой.
Прошло шесть месяцев. Письма из Франции, правда, не приносили Жану никаких дурных вестей, но и никаких хороших. Дядя Мери оставался непоколебим, но такой же была и Жанна, и в письмах матери Жан всегда находил несколько полных любви слов, приписанных ее рукой.
Жан был полон надежд и не сомневался, что, когда вернется на родину, все устроится наилучшим образом. Более, чем когда-либо, он упивался светлыми мечтами… Возвращение домой казалось ему наградой за пятилетнюю ссылку. Все мысли бедного изгнанника сосредоточились на этом радостном событии: вот он едет в деревенской почтовой карете, в широком плаще спаги, вот уже показались Севеннские горы, знакомая дорога, а вон и колокольня, и крыша родного дома возле дороги, и вот, вне себя от радости, он прижимает к груди дорогих родителей…
Потом они втроем идут к Мери… Парни и девушки выглядывают из дверей, чтоб посмотреть на него; его находят красивым в этом иноземном костюме, с манерами, усвоенными им в Африке… Он показывает дяде Мери нашивки вахмистра, которые он наконец получил, и они производят неотразимое впечатление.
…Дядя Мери всегда был добрым; правда, в былые времена он частенько бранил Жана, но все же любил его. Жан был уверен, что надежды его не обманут… (Издалека смягчаются недостатки близких, они кажутся мягкими и добрыми, а их злоба и жестокость забываются.) К тому же невероятно, чтоб Мери не одумался, увидев, как они оба умоляют его о благословении; он, без сомнения, будет тронут и соединит дрожащую руку Жанны с рукой Жана… И какое счастье, какая прекрасная жизнь наступит тогда, какой рай откроется для него на земле!..
Жан не мог представить себя в деревенской одежде и, особенно, в простой сельской шляпе. Думать об этом было неприятно, и он не любил на этом задерживаться. Ему казалось, что под прежним смешным нарядом исчезнет гордый спаги и он перестанет быть самим собой. Здесь в этом красном костюме он узнал жизнь Африки, стал мужчиной; он любил все это: любил арабскую феску, саблю, лошадь, эту большую, забытую Богом, страну и пустыню.
Жан не знал, какое разочарование ожидает иногда моряков, солдат, спаги по возвращении в деревню, покинутую ими в юности, которую они представляли себе сквозь призму ностальгии. Увы! Какая тоска, какое однообразие и скука ждут на родине этих изгнанников!
Бедные спаги, сроднившиеся, как он, с этой страной, иногда вспоминали унылые берега Сенегала. Долгие прогулки верхом, свобода, ослепительный свет и бескрайний простор — их так не хватает, если ты привык, а потом этого лишаешься. У мирного очага ты мечтаешь о зное, палящем солнце и тоскуешь по пустыне.
Между тем Бубакар-Сегу, великий черный король, давал о себе знать в Диамбуре и Джиагабаре. В воздухе запахло войной: в Сен-Луи о ней говорили в офицерских кружках, толковали и обсуждали на тысячи ладов среди солдат спаги и моряков. Она стала злобой дня, и каждый надеялся на удачу — на повышение, чин или орден.
Жан, кончавший службу, собирался наверстать упущенное; он мечтал получить в петлицу желтую ленточку — орден за храбрость — и прославиться геройским поступком; хотел, чтоб спаги помнили его имя — в этом краю, где он столько пережил и перестрадал.
Между казармами, флотом и губернаторским домом ежедневно шла оживленная переписка. К спаги приходили большие пакеты с печатями и разжигали воображение людей в красных мундирах — они предвещали большую и серьезную экспедицию. Спаги точили свои боевые сабли и чистили амуницию со стаканами абсента в руках, шутя и весело болтая.
Были первые числа октября. Жан, с утра разносивший по разным местам служебные бумаги, шел с большим официальным пакетом по последнему адресу, во дворец губернатора. На длинной узкой улице, залитой солнечным светом, пустынной и мертвой, как улица Фив или Мемфиса, он увидел идущего навстречу человека, тоже в красном, который издали показывал ему письмо. Жан встревожился и ускорил шаг.
Это был сержант Мюллер, доставлявший спаги французскую почту, он прибыл час назад с караваном из Дакара.
— Тебе, Пейраль, — сказал он, протягивая Жану конверт со штемпелем его бедной дорогой родины.
Это письмо, которого Жан ждал целый месяц, жгло ему руки; но он не торопился его читать и наконец, выполнив все поручения, решил распечатать. Он подошел к решетке Управления и вошел в открытые ворота.
В саду было так же тихо, как и на улице. Ручная львица нежилась, как кошка, растянувшись на солнце. Под суровыми голубоватыми алоэ спали страусы. Полдень — могильная тишина, кругом ни души; на большие белые террасы легли недвижные тени желтых пальм.
Ища, кому передать пакет, Жан дошел до конторы, где увидел губернатора, окруженного высокопоставленными лицами колонии. В этот час полуденного отдыха здесь царило необычайное оживление; казалось, обсуждались вопросы величайшей важности.
Взамен принесенного Жаном пакета ему вручили другой, на имя командира спаги. Это был приказ к немедленному выступлению, который после полудня был официально объявлен по всем войскам Сен-Луи.
Когда Жан снова очутился на пустынной улице, он не вытерпел и трясущимися руками распечатал письмо. На этот раз оно было написано только матерью; рука ее дрожала сильнее, чем когда-нибудь, и бумага носила следы слез. Бедный спаги с жадностью пробежал его, и, когда кончил, у него потемнело в глазах, — прислонившись к стене, он схватился за голову. Приказ, врученный ему губернатором, был срочным; он благоговейно поцеловал имя старой Франсуазы и, шатаясь как пьяный, поплелся дальше.
Возможно ли? Все кончено, кончено навсегда! У него отняли невесту, с детства предназначенную ему родителями!
«Оглашение уже было; свадьба назначена через месяц. До последних дней я все еще сомневалась, сын мой; Жанна не навещала нас больше, а я не смела сообщить тебе, из боязни причинить страдания, так как мы бессильны что-то изменить. Мы в отчаянии. Вчера Пейралю пришла в голову мысль, о которой нам страшно вспомнить. Мы боимся, что ты не захочешь вернуться на родину и останешься в Африке.
Мы оба уже стары; Жан, дорогой мой сын, твоя старая мать умоляет тебя на коленях быть благоразумным. Если ты не вернешься к тому времени, когда мы тебя ждем, нам лучше умереть теперь же».
Несвязные, беспорядочные мысли теснились в голове Жана. Он стал считать дни… Нет, это еще не конец, еще есть время. Телеграф! Хотя, нет, о чем он думает! Между Сенегамбией и Францией телеграфа не существует. И что еще он мог им сказать? Если б он мог бросить все и уехать, умчаться на быстроходном судне, поспеть вовремя. Бросившись к их ногам, он умолял бы их со слезами, и они бы, наверное, смягчились. Но это так далеко… невозможно, ничего не выйдет! Все совершится раньше, чем до них долетит его вопль отчаяния.
Ему показалось, что железные руки сдавили его голову и страшными тисками стиснули грудь. Он остановился было, чтоб перечесть, но, вспомнив о срочном приказе губернатора, сложил письмо и пошел дальше.
Кругом царило великое спокойствие полдня. Ветхие мавританские дома молочными полосами белели на темной синеве неба. Порой из-за каменной стены до слуха долетала заунывная, жалобная песня негритянки; голые черные негритята в коралловых ожерельях спали у дверей, выставив животы на солнце, и казались темными пятнами среди ослепительного света. Ящерицы сновали под ногами, забавно вертя головами и чертя хвостами фантастические зигзаги, напоминавшие арабскую живопись. Далекий стук колотушек — созывают на кус-кус — однообразный, как сама тишина, несся с Гет-н’дара и замирал в тяжелой знойной атмосфере полдня…
Спокойствие спящей природы так не соответствовало возбуждению бедного Жана, что он еще сильнее чувствовал свое горе; оно обессиливало его, как физическая боль, и стесняло дыхание, как свинцовый саван. Эта страна представилась ему огромной могилой. Как будто он очнулся от тяжелого пятилетнего сна. Его переполняло возмущение — бунт против всех и вся!.. Зачем оторвали его от родной деревни, от матери и загубили его молодость в этой стране смерти?! По какому праву его превратили в спаги, сделали наполовину африканцем, несчастным отщепенцем, забытым всеми, и, наконец, отняли невесту!..
Им овладела бешеная ярость, но не было слез. Ему требовалось излить ее на кого- или что-нибудь — мучить, душить и убивать подобных себе… Но кругом ни души — тишина, зной и песок.
Увы, в этой стране у него ни друга, ни товарища, с кем можно поделиться горем. Боже мой, какое одиночество!.. совсем один на свете!..
Жан добежал до казарм и бросил первому попавшемуся доверенный ему пакет, потом вышел и быстро зашагал куда глаза глядят, чтобы успокоиться. Он прошел Гет-н’дарский мост и свернул к югу по направлению к Берберии, как в ту ночь, когда четыре года назад он в отчаянии покинул дом Коры… Но в этот раз его гнало прочь самое глубокое и сильное отчаяние, на какое способен мужчина, — отчаяние разбитой жизни…
Он долго шел к югу, и, когда Сен-Луи и негритянские деревни скрылись из вида, сел, обессилев, у подножия возвышающегося над морем песчаного холма. Мысли путались у него в голове, палящее солнце сводило с ума…
Он понял, что никогда еще не был здесь, и стал рассеянно осматриваться.
На холме теснились друг к другу большие столбы, испещренные надписями на языке священников Магреба. В тени белели груды вырытых шакалами костей, меж ними пробивалось несколько веток молодой зелени, точно случайно здесь забытые. Среди бесплодного запустения через старые черепа пробирался вьюнок, обвивая мертвые руки и ноги и покрывая их розовыми цветами…
Кое-где над равниной поднимались мрачные могильные курганы. Розово-белые пеликаны стаями прогуливались по берегу, их четкие очертания в сумеречном свете издали казались сверхъестественно огромными…
Наступил вечер, солнце спустилось за океан, от воды повеяло свежестью…
Жан достал письмо матери и стал перечитывать…
«…Вчера Пейралю пришла в голову мысль, о которой нам страшно вспомнить. Мы боимся, что ты не захочешь вернуться на родину и останешься в Африке.
Мы оба уже стары; Жан, дорогой мой сын, твоя старая мать умоляет тебя на коленях быть благоразумным. Если ты не вернешься к тому времени, когда мы тебя ждем, нам лучше умереть теперь же».
Бедный Жан почувствовал, как сжалось его сердце, грудь сотрясли рыдания, и все его негодование вылилось в слезах…
Через два дня все суда эскадры, участвующие в экспедиции, уже стояли в северной части Сен-Луи у Поп-н’киора, где река делает поворот.
Войска размещались на судах при большом стечении народа и суматохе. Все черное население, все женщины и дети высыпали на берег и исступленно кричали. Тут же были караваны мавров, прибывшие из Судана, со своими верблюдами, кожаными мерами, ворохами экзотического скарба и прекрасными молодыми женщинами.
Около трех часов эскадра, направлявшаяся вверх по реке до Диальде, под палящим солнцем тронулась в путь и уплыла со своим живым грузом.
Сен-Луи исчезал из глаз… Его четкие очертания тускнели и сливались с золотыми песками. Вокруг, до самого горизонта, простиралась огромная безжизненная равнина — вечно горячая, вечно печальная пустыня… И это только край великой, забытой Богом страны — преддверие великих африканских пустынь…
Жана, вместе с остальными спаги, посадили на «Фалеме», которая плыла во главе эскадры и вскоре должна была уйти вперед. Перед отъездом он наскоро ответил старой Франсуазе. Подумав, Жан решил не писать невесте, но в письмо к матери вложил всю свою душу, чтобы утешить ее и обнадежить.
«…Она была для нас слишком богата, — писал он. — Найдется другая девушка, которая мне не откажет; мы поселимся в нашем старом доме и, таким образом, будем к вам еще ближе… Дорогие мои, я мечтаю только об одном — увидеться с вами. До моего возвращения еще три месяца, и я клянусь, что никогда вас больше не покину…»
Он действительно так решил и все время только и думал о горячо любимых стариках… Но он не мог соединить свою судьбу с другой девушкой, — при этой мысли все для него меркло, она его ужасала и набрасывала густой траурный покров на его будущее… Он не мог подавить тоски, ему казалось, что жизнь бессмысленна и будущее мрачно…
Рядом, на палубе «Фалеме», сидел гигант Ниаор, черный спаги, которому он как лучшему другу доверил свое горе. Ниаор, которого никто никогда не любил, не разделял его чувства — в его доме под соломенной крышей жили три женщины, и он рассчитывал их продать, когда они перестанут ему нравиться. Но все же он понял, что друг его Жан несчастлив. Ниаор ласково улыбался ему и, чтобы развлечь, сочинял негритянские сказки, от которых клонило ко сну.
Эскадра быстро продвигалась вперед, бросая якорь на закате и снимаясь с рассветом. В Ричард-Толле, первом французском пункте, на борт взяли мужчин, негритянок и снаряды. В Дагане сделали остановку на два дня, и «Фалеме» получила предписание отправиться к Подору, последнему посту перед Галламом, куда уже прибыли несколько рот стрелков.
«Фалеме» шла среди бескрайней пустыни; она двигалась в глубь страны, быстро несясь по желтым водам узкой реки, которая отделяет Сахару мавров от великой таинственной земли, населенной черными людьми.
Одна за другой сменялись пустыни перед задумчивым взглядом Жана. Он смотрел на убегающий горизонт. На извилистую ленту Сенегала, которая терялась в бесконечной дали. Проклятые равнины все тянулись, вызывая безотчетную тоску и тревогу, — как будто выход из этой страны для него навсегда закрыт и он не сможет из нее вырваться.
На южном берегу — на берегу земли сынов Хама — иногда попадались деревни, затерянные в этой равнине скорби. Близость человеческого жилья угадывалась издали по двум-трем гигантским пальмам, которые, как стражи, охраняли селение. А приблизившись, можно было различить целый муравейник: к ним лепились островерхие хижины, вырисовываясь темным силуэтом среди желтых песков.
Иногда встречались очень большие африканские селения. Все они были окружены толстыми деревянными и земляными стенами, которые защищали их от врагов и диких зверей, а над крышей самой высокой хижины развевался белый лоскут, указывающий на жилище короля.
У ворот стояли мрачные фигуры — старые вожди, или священники, увешанные амулетами, в длинных белых одеждах, на которых резко выделялись черные руки. Они смотрели на проходящую «Фалеме», готовую при малейшей агрессии открыть по ним огонь из ружей и пушек. Интересно, чем жили эти люди в сердце бесплодной страны; как они чувствовали себя, как существовали и что делали за этими серыми стенами, не зная ничего, кроме пустыни и неумолимого солнца.
На северном берегу пейзаж меняется. Теперь это был сплошной песок — край Сахары. Вдали виднелись костры, зажженные маврами на пастбищах, и цепи красных, как раскаленные угли, холмов, напоминающих большие жаровни. А там, где не было ничего, кроме песка, — мираж больших озер с отражением пожара.
Точно из печи поднимались дрожащие струи теплого воздуха и набрасывали на весь пейзаж движущуюся сетку; обманчивые образы меняли свою форму и колебались от зноя; потом таяли и исчезали — они манили и утомляли.
Время от времени на берегу появлялись группы белых людей. Загорелые и рыжие, они все же были прекрасны, своими светлыми кудрями напоминая библейских пророков. Они ходили по солнцу с непокрытой головой и носили длинные темно-синие одеяния. Это были мавры из племени бракнасов или царцасов — бандиты и разбойники, гроза караванов, самая ужасная из всех африканских наций.
Как могучее дыхание Сахары, пахнул восточный ветер; по мере удаления от моря он крепчал и наконец повеял сухим жаром кузнечного горна. Он сеял повсюду мелкую пыль и пробуждал мучительную жажду.
Палатки спаги все время поливали водой; струя воды, пущенная негром из помпы, оставляла узоры, которые почти мгновенно испарялись в сухом воздухе. Между тем недалеко был Подор, один из самых больших городов на Сенегале, и берег со стороны Сахары становился оживленней. Здесь начиналась земля дуаихов — пастухов, промышляющих кражей скота. Возвращаясь из областей, населенных неграми, они вплавь переправлялись через Сенегал, пуская вперед украденный скот.
На берегу стали появляться военные лагеря. Палатки из верблюжьих кож, натянутых на деревянные колья, казались огромными крыльями распростертых на земле летучих мышей; их скопления создавали причудливый рисунок на однообразном желтом фоне.
Вокруг становилось оживленнее. На берегах их встречали целые толпы зевак. Среди них прекрасные, смуглые мавританки, едва одетые, с коралловыми повязками на лбу, верхом на горбатых коровах, и скачущие за ними на телятах голые дети с наполовину выбритыми головами и мускулистыми оливковыми телами, похожие на молодых сатиров.
Подор, французский гарнизон, расположенный на правом берегу Сенегала, — одна из самых жарких точек земного шара. Большая крепость вся растрескалась от солнца. Вдоль реки идет мрачная улица с ветхими невзрачными домами, на ней группы французских откупщиков, черные мавританские купцы, сидящие на корточках на песке, костюмы и амулеты со всей Африки; фляги рисовой водки, тюки страусовых перьев, слоновая кость и золотой песок.
Позади этой, наполовину европейской, улицы — большой убогий негритянский город, напоминающий пчелиные соты густой сетью узких и широких улиц. Каждый его квартал был окружен, наподобие крепости, деревянными стенами.
Жан прогуливался здесь по вечерам со своим другом Ниаором. Из-за стен лились грустные песни, и эти чуждые звуки среди незнакомой природы, этот горячий воздух, дующий даже ночью, вызывали в нем глухой ужас и смутную тоску, которые он не мог преодолеть из-за одиночества и глубокого отчаяния. Никогда, даже на самых далеких постах Диакалеме, он не чувствовал себя таким несчастным.
Кругом Подора — необозримые просяные поля; всего несколько чахлых деревьев, низкий кустарник и немного травы. На противоположном мавританском берегу не было ничего, кроме пустыни, но надпись на столбе возле едва заметной, исчезающей в песках дороги пророчески гласила: «Дорога в Алжир».
Жан возвратился на «Фалеме», которая была готова к отплытию. Было пять часов утра; над землей Дуихов поднялось тусклое красное солнце. На палубе лежали негритянки, прижавшись друг к другу и завернувшись в пестрые передники. Они слились в бесформенную массу, залитую утренним солнцем, над которой иногда поднимались черные руки с тяжелыми браслетами.
Жан проходил мимо, и вдруг две гибкие руки коснулись его и, как змеи, обвили колена. Женщина прятала голову и целовала его ноги.
— Тжан! Тжан! — тихо говорил хорошо знакомый голос. — Тжан! Я пошла за тобой, боясь, что ты уйдешь в рай на войне (умрешь). Тжан! Хочешь посмотреть на своего сына?
И ее черные руки протянули спаги смуглого ребенка.
— Мой сын?.. Сын? — повторил Жан с солдатской грубостью, но его голос дрожал. — Это мой сын?.. Что ты болтаешь, Фату-гей?!
— Это правда, — сказал он со странным волнением, наклонясь, чтобы его рассмотреть, — правда… он почти белый!
Ребенок унаследовал черты отца, не взяв ничего от матери: он был смуглый, но тоже белый, как спаги, с такими же большими глазами и такой же красивый, как Жан. Мальчик протягивал руки и, хмуря маленькие брови, смотрел так серьезно, как будто старался понять, зачем он появился на свет и каким образом его французская кровь смешалась с кровью нечистой черной расы.
Жан чувствовал себя побежденным какой-то неизвестной внутренней силой, полной тайного смысла. Он молча склонился к сыну и нежно его поцеловал. Незнакомое чувство наполняло его душу. Голос Фату-гей пробудил рой дремавших воспоминаний. Горячая страсть и привычка обладания ею связали их могучими узами, которые не в силах разорвать разлука. Она была ему по-своему верна, он же был так одинок. Он позволил ей надеть ему на шею африканский амулет и разделил с ней свой дневной паек.
Судно продолжало свой путь. Река бежала все дальше на юг, и ландшафт менялся. По обоим берегам — кустарник, нежные акации, мимозы, тамариски с легкой листвой, трава и зеленые лужайки. Тропическая флора сменилась скромной северной растительностью; лишь чрезмерный зной и безмолвие напоминали о том, что эта река течет в самом сердце Африки, далеко от Европы.
Иногда перед ними проплывали идиллические картины жизни негров — настоящие пасторали во вкусе Ватто. В рощах встречались влюбленные парочки, увешанные гри-гри и стеклянными побрякушками и пасущие тощих зебу или стада коз. А дальше — другие, никем не охраняемые стада: сотни серых крокодилов спали на солнце, наполовину погрузив животы в теплую воду.
Фату-гей улыбалась, и ее глаза светились какой-то особенной радостью — она чувствовала близость своей родины! Одно ее беспокоило: увидев покрытые травой болота и большие тихие заводи, окаймленные камышами, она закрывала глаза из боязни увидеть поднимающуюся из воды черную морду ниабу (гиппопотама), появление которого было бы для нее и ее соплеменников знамением смерти.
Трудно представить себе, какую хитрость, настойчивость и ловкость она проявила, чтобы попасть пассажиркой на судно, на котором, как она знала, плывет Жан. Где скрывалась она, уйдя из дома? В каком убежище нашла приют, чтобы произвести на свет дитя спаги? Теперь она была счастлива: ее мечта сбылась — она возвращалась в Галлам, и не одна, а с ним.
Диальде был расположен на слиянии Сенегала с безымянной рекой — ее правым притоком. Эта небольшая негритянская деревушка, защищенная деревянной крепостью, напоминавшей форты центрального Алжира, была ближайшим французским пунктом от земли Бубакар-Сегу. Здесь, среди дружеского населения, силы французов должны были соединиться и встать лагерем на привал вместе с союзными войсками бамбарасов.
Вся окрестность носила отпечаток того однообразия и бесплодия, которые присущи берегам северного Сенегала. Но здесь встречались уже рощицы, а иногда даже целые леса, напоминающие о близости Галлама, о зеленой центральной Африке.
Первая рекогносцировка — на восток от бивака Диальде в сторону Джидиама (Жан, сержант Мюллер и Ниаор).
По словам напуганных женщин союзного племени, на песке видели свежие следы многочисленного конного и пешего отряда, который не мог быть ничем иным, как армией великого короля негров. В продолжение двух часов трое спаги ездили верхом по долине, но не нашли на земле никаких человеческих следов, никаких признаков появления военного отрада.
Зато почва была испещрена следами всех животных Африки, начиная от больших круглых ямок, оставленных тяжелой ногой гиппопотама, и кончая едва заметными треугольниками, какие чертит концом своего копыта быстроногая газель. Песок, уплотненный последними зимними дождями, прекрасно сохранял все следы обитателей пустыни. Среди них можно было заметить отпечатки рук обезьян, неуклюжих ног жирафов, дорожки ящериц и змей, следы когтей льва и тигра; можно было проследить запутанные тропинки шакалов, удивительные прыжки лани и представить, какое оживление приходит с темнотой в эти пустыни, безмолвные под пылающим оком солнца. Воображение рисовало дикие ночные оргии.
Лошади спаги вспугивали прячущуюся в чаще дичь. Эти места могли бы принести охотнику баснословную удачу. Мимо ружья, почти касаясь его, пролетали красные куропатки, фараоновы курочки, голубые и розовые сойки, черные дрозды и большие дрофы. Спаги, безуспешно разыскивающие человеческие следы, не обращали на них внимания.
Приближался вечер, и густые испарения скапливались над землей. Вид тяжелого неподвижного неба будил мысль о доисторической эпохе, когда более теплая и богатая жизненной энергией атмосфера укрывала на первобытной земле предшественников мамонтов и плезиозавров…
Солнце медленно опускалось за таинственную завесу, делаясь тусклым, багровым, увеличиваясь до неестественных размеров — и потом погасло… Ниаор, который вначале с обычной беспечностью следовал за Жаном и Мюллером, заявил, что продолжать разведку неразумно и что они напрасно подвергают себя опасности. Дело в том, что всякое могло случиться, — то, что они видели кругом, внушало страх. Везде были свежие следы льва. Лошади дрожали и останавливались, обнюхивая четкие оттиски пяти когтей на песке.
После небольшого совещания Жан и Мюллер решили вернуться и вскоре уже вихрем летели к крепости с развевающимися за спиной белыми плащами. А вдали слышался грозный, замогильный рев, который мавры сравнивают с громом: голос охотящегося льва. Несмотря на всю свою храбрость, трое несущихся карьером всадников испытывали ужас, удваивающий силы, — тот заразительный страх, который подгоняет обезумевших лошадей. Стебли тростника и ветки, хлеставшие по ногам, казались им стаей львов, гнавшихся за ними по пятам.
Скоро они увидели реку, а за ней французские палатки, солдаты и маленькая арабская крепость Диальде, еще освещенная последними красными отблесками. Они пустили лошадей вплавь и въехали в лагерь.
Это был грустный вечерний час. Странное оживление начиналось с закатом солнца в этой глухой деревушке. Пастухи загоняли скот; военные точили кинжалы, готовясь к битве, или чистили свои допотопные ружья; женщины готовили кус-кус для армии, доили овец и тощих коров зебу.
Слышался невнятный говор негров, сливающийся с дрожащим блеянием овец и жалобным лаем собак… Фату-гей сидела с ребенком на пороге блокгауза с выражением покорности и мольбы на лице, которое не покидало ее со времени возвращения. Томясь одиночеством, Жан сел рядом с ней и взял на руки ребенка; его сердце смягчилось при виде своей счастливой семьи, он радовался, что в Диальде есть существо, которое его любит.
Рядом с ними гриоты исполняли военные песни. Они пели печально и тихо, фальцетом, под аккомпанемент примитивных инструментов с двумя струнами, натянутыми на змеиную шкуру, — их звук напоминал треск кузнечика. Монотонные мелодии Африки так гармонируют с унынием этой страны и потому имеют свою прелесть.
Сын Жана был очаровательным ребенком, но он был слишком серьезен, и его личико редко освещалось улыбкой. Как дитя своего племени, он был одет в синюю «бубу» и ожерелье, но голова не была выбрита, как этого требует обычай страны; он был белый, и потому мать оставила его кудрявые волосы, и один локон падал ему на лоб, как у спаги. Жан долго просидел у блокгауза, играя с сыном. Последние лучи дня освещали эту удивительную картину: прекрасный спаги, играющий с ангелоподобным ребенком под зловещие звуки негритянской музыки. Фату-гей с обожанием смотрела на обоих, сидя перед ними на земле, как собака у ног своих господ. Казалось, красота Жана, который снова был ласков с ней, приводила ее в экстаз.
Жан остался совершенным ребенком, что так часто случается у людей с ранним физическим развитием, которым к тому же пришлось вести суровую жизнь. Он неловко качал на коленях своего сына и смеялся здоровым молодым смехом. Но сын спаги не смеялся; обвивая руками шею отца, прижимаясь к его груди, мальчик смотрел серьезно.
С наступлением ночи Жан без колебаний устроил обоих в блокгаузе и отдал Фату-гей оставшиеся у него три khaliss — 15 франков…
— Завтра, — сказал он, — купи себе кус-кус и хорошего молока для него…
После этого он пошел в лагерь, чтоб самому лечь и заснуть. К французским палаткам нужно было идти через лагерь союзных бамбарасов. Ночь была светлая и прозрачная, звеневшая стрекотом насекомых; чувствовалось, что миллионы кузнечиков и стрекоз сидят на каждой былинке, в каждой ямке. Порой этот хор разрастался, переходил в резкий оглушительный треск, как будто вся поверхность земли покрывалась бесчисленными колокольчиками и трещотками; и вдруг звуки стихали, точно все кузнечики сговаривались петь тише и умолкали.
Жан шел, углубившись в свои мысли, отдавшись настроению этого навевающего грезы вечера, мечтая и ничего вокруг не замечая, и вдруг оказался в центре большого хоровода, который мерно кружился вокруг него. (Хоровод — любимый танец бамбарасов.)
Все танцоры были высокого роста, в длинных белых мантиях и высоких, тоже белых тюрбанах с черной оторочкой. Хоровод кружился в бледном сумраке ночи медленно и легко, как рой привидений, с тихим шуршанием развевающихся плащей, похожим на шелест крыльев больших птиц… Танцоры, плавно поднимаясь на носках, наклонялись вперед и назад, вытягивая свои длинные руки, причем тысячи складок их кисейных одежд развертывались, как прозрачные крылья. Тихо бил барабан; глухо звучали печальные флейты и белые трубы. Монотонная завораживающая музыка вела танец бамбарасов.
Проходя перед спаги, желая показать, что узнали его, они кивали головами, улыбались и говорили:
— Тжан! Иди в хоровод!..
Жан тоже узнал почти всех под роскошными мантиями: это были негры-стрелки, переодетые в белые плащи и праздничные тюрбаны. Они продолжали мелькать, и он говорил им, улыбаясь: «Добрый вечер, Ниодагаль, Имобе, Фафанду! Демпа-Тако и Самба-Фалль! Добрый вечер, великан Ниаор!»
Ниаор также был там, один из самых высоких и красивых… Но Жан ускорил шаги, чтобы вырваться из этого хоровода белых танцоров, который стягивался, расходился и не выпускал его из своего замкнутого круга… Его потрясла эта ночь, и танец, и неземная музыка…
Все повторяя: «Тжан, иди в хоровод», — они кружились, как привидения, не пуская его, нарочно растягивая движущуюся цепь, чтобы помешать ему выйти.
Спаги лежал в палатке, и в его голове вертелся рой новых планов.
Без сомнения, прежде всего он поедет повидаться с родителями; ничто не сможет помешать этой поездке. Но потом следует вернуться в Африку, так как здесь у него сын… Он чувствовал, что любит этого ребенка всем сердцем и ни за что в мире не согласится его покинуть…
А в лагере бамбарасов звучали голоса гриотов, которые тянули три ноты священного военного гимна. Это пение, похожее на крики сов, неслось над заснувшими палатками и, как колыбельная песнь, убаюкивало черных воинов; в гимне пелось о том, что они должны быть храбры и не жалеть зарядов, когда наступит день битвы… Чувствовалось, что этот день приближался и Бубакар-Сегу недалеко.
Что будет он делать в Сен-Луи, вернувшись с родины к сыну?.. Не попытать ли счастья в каких-нибудь смелых предприятиях? Быть может, откупщиком реки? Но нет, он чувствовал непреодолимое отвращение ко всем занятиям, кроме военного дела.
Все стихло в деревне Диальде, и лагерь тоже погрузился в молчание. Издали доносилось рычание льва и самый жалобный в мире звук — вой шакалов. Он, словно похоронный звон, звучал над грезами бедного спаги…
Все равно, появление малыша совершенно меняло все планы и обещало в будущем много затруднений…
— Тжан!.. Иди в хоровод!..
Утомленный дневной поездкой, Жан в забытьи продолжал думать о будущем и видел кружащийся хоровод бамбарасов. Медленно, плавно раскачиваясь, они проходили, возвращались и останавливались, замирая, под звуки невнятной, неземной музыки.
— Тжан!.. Иди в хоровод!..
Их головы, кивающие Жану в знак приветствия, как будто склонялись под тяжестью высоких тюрбанов… Теперь эти фигуры казались ему мертвецами — они приближались, фамильярно раскланивались с ним и шептали с улыбкой привидений: «Тжан!.. Ищи в хоровод!..»
Потом усталость мало-помалу овладела сознанием, и Жан уснул, ничего не решив, глубоким сном без сновидений.
Наступил день битвы.
В три часа утра весь лагерь Диальде пришел в движение: спаги, стрелки, союзники-бамбарасы готовились выступить с оружием и боевыми припасами. Священники напутствовали их долгими молитвами, и было роздано много талисманов. По распоряжению вождей карабины негров, как в дни величайших битв, были начинены до половины ствола порохом и до самого дула пулями; при первом же залпе большинство из них разорвало, как это часто случается в негритянских войнах. Войска направлялись к деревне Джидиам, где, по словам туземных шпионов, Бубакар-Сегу засел со своей армией за прочными стенами из дерева и глины. Джидиам была надежной крепостью этой легендарной личности, наводящей ужас на всю страну, — этот герой, скрывавшийся на просторах своей мертвой страны, всегда ускользал и был неуловим.
Предполагалось дать сражение днем в лесу, граничащем с главной стоянкой неприятеля, и, чтобы покончить с ним, напасть ночью на Джидиам и поджечь деревню, которая вспыхнет при свете месяца, как аутодафе; а затем, пока еще не рассеялся дым пожарища, победоносно вернуться в Сен-Луи.
Накануне Жан написал родителям нежное письмо, которое в тот же день отправилось на «Фалеме». Как дорого оно будет старой матери… Незадолго до рассвета он поцеловал своего маленького сына, спящего на руках Фату-гей, и сел на лошадь.
Фату-гей с ребенком тоже ушла с утра. Она пошла в Ниалумбаэ, деревню союзного племени, где жил один уважаемый марабу, известный своим даром пророчества.
Войдя в хижину столетнего старца, она увидела его распростертым на циновке и бормотавшим молитвы, точно в ожидании смертного часа. После долгих выяснений марабу дал девушке небольшой кожаный мешочек, по-видимому содержавший нечто ценное, так как она заботливо спрятала его в свой пояс. Марабу заставил малыша выпить снотворную настойку, и Фату-гей заплатила ему три серебряные монеты — последние khaliss спаги, которые старец положил в кошелек. Потом она с любовью завернула уже спавшего крепким сном сына в вышитый передник, привязала на спину драгоценную ношу и попросила указать дорогу к лесам, где вечером должны сражаться французы.
Семь часов утра. Глухое место Диамбура. Неглубокое болото, заросшее крапивой. С северной стороны на горизонте виднеется невысокий пригорок. На юге — бесконечные поля Диалакара. Кругом безмолвная пустыня. На чистом небе спокойно восходит солнце.
Среди этого африканского пейзажа, напоминающего ландшафт необитаемых стран древней Галлии, показываются всадники. Как красивы они, скачущие в своих красных куртках, синих рейтузах и больших белых шапках, которые так идут к их загорелым лицам. Их двенадцать. Это двенадцать спаги, посланных в разведку под началом адъютанта, и среди них Жан.
Ничто не предвещает смерти и вечного покоя, разве только тишина да ясное небо. Болотная трава, еще влажная от ночной росы, сверкает на солнце; порхают стрекозы с большими пятнистыми крыльями; на воде открываются белые чашечки кувшинок.
Солнце уже жжет; лошадей мучает жажда, они вытягивают шеи, раздувая ноздри, и нюхают дремлющую воду. Спаги на минуту останавливаются и, посовещавшись, слезают на землю намочить шапки и освежить головы.
Вдруг вдали раздались глухие удары, как будто грохот огромных турецких барабанов.
— Большие тамтамы! — сказал сержант Мюллер, не раз видевший здешние войны.
И все инстинктивно бросились к лошадям. Но тут из болотной травы показалась черная голова; старый марабу сделал высохшей рукой какой-то знак, и на спаги посыпался град пуль.
Все выстрелы, спокойно и точно сделанные из засады, достигли цели. Пять или шесть лошадей были убиты; другие, обезумев от ужаса, поднялись на дыбы, скидывая раненых всадников; пораженный в спину Жан тоже свалился на землю. В это время из травы появилось тридцать зловещих голов, тридцать черных демонов, покрытых грязью, которые прошли, скрежеща белыми зубами, как разъяренные обезьяны.
О, геройская битва, достойная быть воспетой Гомером, она останется в безвестности, как многие другие битвы далекой Африки! Молодые, сильные, смелые спаги дорого продали свою жизнь. Но даже в Сен-Луи их забудут через несколько лет. Никто не вспомнит павших в Диамбуре на полях Диалакара.
Между тем грохот тамтамов приближался.
Спаги, как сквозь сон, увидели показавшуюся на холме многочисленную армию негров. Полуобнаженные воины, увешанные гри-гри, беспорядочной массой неслись к Диальде; с ними были огромные военные барабаны, которые едва волокли четверо. Легкие лошади пустыни, полные огня, в блестящей сбруе, с длинными гривами и хвостами, выкрашенными в кровавый цвет, летели точно бешеные. Шествие казалось фантастическим маршем демонов, африканским кошмаром, мчащимся, как ветер!
Это наступал Бубакар-Сегу. Он шел на французский отряд; шел, даже не обратив внимания на спаги, предоставляя покончить с ними сидевшим в засаде. А спаги оттесняли все дальше от воды — в бесплодные пески, туда, где томительный жар и ослепительный свет обессилят скорей. Ружей вторично не заряжали — бились ножами, саблями, ногтями и зубами; зияли большие раны и окровавленные внутренности.
Два негра с остервенением набросились на Жана. Он был сильнее и отбрасывал их, яростно защищаясь, но они снова нападали. Скоро он уже не в силах был отбиваться, его окровавленные руки бессильно скользили по голой коже, он ослабел от ран.
Перед его глазами, как в тумане, проплыли неясные образы: упавшие рядом товарищи и все еще бегущая негритянская армия, готовая скрыться из глаз, хрипящий рядом красавец Мюллер, у которого течет кровь изо рта, а там вдали среди негров высокий Ниаор саблей пробивает себе дорогу к Сальде.
Но вот трое негров навалились на Жана, опрокинули на землю, держа за руки, и один из них вонзил ему в грудь большой железный нож. Страшная минута — Жан почувствовал, как нож вонзается в его тело. И некому помочь, все пали, рядом никого! Красное сукно куртки и грубое полотно солдатской рубашки не поддавались — нож был плохо заточен. Негр налег, Жан испустил громкий хриплый крик, в его груди что-то хрустнуло. С ужасным скрипом лезвие проникло в грудь; его повернули, потом выдернули двумя руками и оттолкнули тело ногой…
Он был последним. Испуская победные крики, черные демоны отправились своей дорогой; через минуту они уже мчались, как ветер, догоняя свою армию. Спаги оставили одних, и наступило спокойствие смерти.
Столкновение двух армий произошло позднее; оно было жестоким, хотя и не наделало большого шума во Франции. Эти сражения горстки людей в далекой стране проходят незамеченными, память о них живет лишь у тех, у кого они отняли сына или брата. Силы небольшого французского отряда слабели, когда Бубакар-Сегу получил почти в упор полный заряд дроби в правый висок. Мозг короля негров брызнул из черепа; он упал среди своих слуг под звуки труб и железных кимвалов, путаясь в длинных лентах амулетов, и его смерть была сигналом к отступлению. Негрская армия устремилась в непроходимые дебри, в глубь страны, и ей не препятствовали — французы уже не могли ее преследовать.
В Сен-Луи доставили красную головную повязку непобедимого вождя — она вся была обожжена, продырявлена картечью и увешана амулетами — вышитыми мешочками с таинственным порошком, кабалистическими знаками и молитвами на языке Магреба. Его смерть потрясла туземное население. Следствием сражения была покорность большинства мятежных вождей, что свидетельствовало о победе.
Отряд поспешно вернулся в Сен-Луи, все участвующие получили повышения и награды, но ряды спаги сильно поредели.
Жан дополз до тамарисков, нашел под их легкой листвой тенистое место и лег, ожидая смерти. Его мучила жажда, во рту пересохло, и легкие спазмы начали сжимать горло. В Африке он не раз видел, как умирали его товарищи; и знал этот зловещий признак конца, который называется в народе предсмертной икотой. Из раны текла кровь, и сухой песок впитывал ее, как росу. Ему стало легче, и, если бы не жажда, от которой горело внутри, он бы почти ничего не чувствовал.
Чудные видения вставали перед спаги: цепь Севенн, далекие родные места и его дом на горе. Тенистые леса, зеленый мох и вода… А вот его дорогая старушка-мать, она тихонько поднимает его и ведет за руку, как ребенка.
О, ласка матери! О, мать, гладящая слабыми старческими руками его лоб и освежающая водой пылающую голову. Ах нет, он никогда больше не увидит матери, не услышит ее голоса. Никогда! Что это, конец? Один, совсем один умирает он под солнцем пустыни! И, не желая умирать, он приподнялся.
— Тжан!.. иди в хоровод!
Перед ним, как ураган, как вихрь яростной бури, пронесся рой призраков. От их легкого прикосновения на раскаленном песке засверкали искры. Воздушные танцоры поднялись по спирали ввысь и, как дым на ветру, растаяли в голубом эфире.
Жан почувствовал, что могучие крылья поднимают его, влекут вслед за ними, и подумал, что умирает. Но это была лишь мышечная судорога, новый приступ жестокой боли.
Струя розовой крови хлынула из горла, и кто-то шепнул в самое ухо:
— Тжан!.. иди в хоровод!..
Им овладел покой, и, почти не ощущая боли, он снова опустился на песчаное ложе.
С изумительной ясностью промелькнули перед ним картины далекого детства. Он услышал знакомую песню, которой мать убаюкивала его в колыбели, и вдруг деревенский колокол громко зазвучал в пустыне к вечернему Angelus. По его смуглым щекам полились слезы, и солдат с детским жаром стал повторять забытые молитвы, потом взял надетый матерью образок Св. Девы и с бесконечной любовью прижался к нему губами. Молитва, льющаяся из его души, была та же, что шептала по вечерам его наивная мать. Озаренный последней надеждой, он громко повторял эти вечные слова: «мы встретимся на небе», и его голос замирал в гнетущем молчании пустыни.
Было уже около полудня. Жан страдал все меньше — раскаленная солнцем пустыня казалась огромной пылающей печью, но ее жара он даже не чувствовал. Высоко поднималась грудь, точно для того, чтобы вдохнуть больше воздуха; рот открылся, как бы прося воды. Но вот зной притупил его сознание, в последний раз широко открылся рот, и Жан умер.
Когда Фату-гей вернулась от марабу с таинственным мешочком, женщины союзного племени рассказали ей, что сражение уже кончилось. Запыхавшаяся и усталая, она бросилась в лагерь, неся на спине завернутого в синий лоскут спящего ребенка. Первым, кого она увидела, был мусульманин Ниаор. Он перебирал амулеты и взглянул на нее мрачно.
Она отрывисто крикнула на местном наречии: «Где он?»
Ниаор выразительным жестом указал на юг Диамбура в сторону полей Диалакара: «Там, — ответил он, — ушел в рай».
Весь день провела Фату-гей в лихорадочных поисках, блуждая по пескам и зарослям и таская на спине спящего младенца. Уходила, возвращалась, порой металась, как потерявшая детенышей пантера. Она обыскала все кусты, все колючие заросли.
Наконец, около трех часов, она увидела на бесплодной равнине мертвую лошадь, за ней — красную куртку, вторую, третью… Здесь спаги были разбиты и погибли! Тонкие тени мимоз и тамарисков кое-где покрывали желтую почву спутанной сеткой. Вдали, на синем горизонте бескрайней равнины, виднелся силуэт деревни с островерхими хижинами. Дрожа от ужаса, Фату-гей остановилась — она узнала его. Это он лежит с раскинутыми руками, обратя к солнцу лицо и открыв рот.
Фату стала перебирать висящие на шее гри-гри и машинально шептать языческие заклинания. Она не двигалась с места, бормоча и устремив в одну точку налившиеся кровью глаза. Но вдруг заметила двух женщин вражеского племени, приблизившихся к покойникам, и догадалась о том, что должно произойти что-то ужасное.
Старые, отвратительные, зловонные негритянки с лоснящейся на солнце кожей подошли к мертвецам, звякая гри-гри и стеклянными побрякушками, и стали переворачивать их ногами, сопровождая это наглыми жестами, шутками и смехом, похожим на визг обезьян, — они оскверняли мертвых, глумились над телами. Потом содрали с их одежды золоченые пуговицы и нацепили на свои курчавые волосы, сняли стальные шпоры, красные куртки и пояса…
Фату-гей притаилась за кустом и вся подобралась, как готовая напасть кошка. Когда женщины подошли к Жану, она прыгнула, готовая вцепиться им в глаза ногтями и испуская животные крики, проклиная этих старух на непонятном им наречии… Ребенок проснулся и уцепился за спину разъяренной матери… Негритянки в страхе отступили…
Впрочем, они были уже нагружены добычей и подумали, что успеют вернуться завтра… Обменявшись словами, которых Фату-гей не поняла, они ушли, оборачиваясь, кривляясь как обезьяны и смеясь.
Оставшись одна, Фату-гей присела около Жана и громко окликнула его по имени. Она три раза крикнула: «Тжан!.. Тжан!.. Тжан!..» И ее звонкий голос прозвучал в пустыне как голос древней жрицы, вызывающей мертвых… Фату сидела под неумолимым африканским солнцем с остановившимися, невидящими глазами, устремленными на далекий горизонт, пылающий и зловещий; ей было страшно взглянуть в лицо Жана.
Ястребы дерзко кружились возле нее, разрезая воздух большими черными веерами крыльев… Они бродили вокруг трупов, еще не осмеливаясь… находя их слишком свежими.
Фату-гей увидела в руке спаги образ Св. Девы и поняла, что, умирая, он молился… У нее на шее тоже висели образки Св. Девы вперемешку с гри-гри; священники в Сен-Луи крестили ее, но она не верила в то, чему они ее учили. Она взяла амулет, надетый когда-то на нее в Галламе ее матерью-негритянкой. Это был ее любимый талисман, и она с жаром поцеловала его.
Потом склонилась над телом Жана и приподняла его голову. Из открытого рта с белыми зубами вылетели зеленые мухи, зловонная жидкость вытекала из раны на груди.
Тогда она сняла ребенка, чтоб задушить его. Но она не хотела слышать его крики, не хотела видеть искаженное судорогой личико и насыпала ему в рот песку, потом с яростью вырыла яму, погрузила в нее его головку и засыпала сверху песком. А после обеими руками стиснула ему горло; сжала еще сильнее и держала до тех пор, пока его сильное тельце не перестало бороться и не застыло. Когда ребенок был уже мертв, она положила его к отцу на грудь.
Так умер сын Жана Пейраля… Какая великая тайна! Чей бог послал ему этого ребенка? Зачем приходил он на землю и куда возвратился?
Фату-гей плакала кровавыми слезами, и ее вопли неслись над полями Диалакара… Потом достала кожаный мешочек марабу, проглотила горький порошок, и началась агония — долгая и жестокая… Долго хрипела она под жгучими лучами солнца, страдая от мучительной икоты, впиваясь в горло ногтями, вырывая перевитые янтарем волосы.
Вокруг нее сидели ястребы и смотрели, как она умирала.
Когда золотое солнце ушло с равнин Диамбура, хрипы умолкли, маленькая Фату уже не страдала. Она лежала, распростертая, на теле Жана, обняв окоченевшими руками своего мертвого сына. И ночь — душная, звездная — таинственно и тихо спустилась над их телами, предваряя оргии дикой пустыни, которые начинаются с темнотой по всей Африке.
А у подножия Севенн мимо хижины стариков Пейраль в этот вечер проходил свадебный кортеж Жанны.
Точно отдаленный стон долетел из глубины пустыни; но вот зловещий хор наполняет прозрачную тьму: жалобный вой шакалов, визг гиен и кошачье мяуканье тигров.
О, бедная, старая мать!.. Человек, что лежит с открытым ртом, чуть виднеясь во мраке, под усеянным звездами небом, что спит здесь, в пустыне, в тот час, когда просыпаются дикие звери, — никогда больше не встанет! Бедная старая мать, этот брошенный труп — твой сын!
— Жан!.. иди в хоровод!
Сквозь чащу, стелясь по земле меж высоких трав, тихо крадется голодная стая, при свете звезд подбирается она к телам, и начинается пир, приготовленный бездушной природой: живые питаются теми, кто умер.
У человека в мертвой руке все еще зажат его образ, у женщины — кожаный гри-гри… Их священные амулеты.
Завтра большие ястребы докончат дело, кости растащат дикие звери, а в белеющие на солнце черепа проникнут стрекозы и ветер.
Пусто в хижине. Старый отец, ты мечтаешь увидеть сына, ты ждешь красивого юношу в красном мундире… Мать, ты молишься за него перед сном… Ждите вашего сына, ждите спаги!..