— Только такой старый идиот, как твой дядюшка, мог оставить такое нелепое завещание! — продолжала она, гневно ударив кулаком по столу. — Все предоставить этому ребенку, отстранив от нее мать, ее ближайшую покровительницу!
— Какое завещание? О чем говоришь ты? — в недоумении спросил я.
— Какое завещание? Ты не слыхал еще, что дядя твой умер? Нет? Впрочем, где же мог бы слышать об этом ты, беглый каторжник, скрывающийся от света? Дядя назначил Энид наследницей своего огромного состояния, с условием, чтобы девочка жила с своей няней под надзором выбранного им самим опекуна до тех пор, пока вернется ее отец из… заграничного путешествия. Тогда она может, если пожелает, поселиться с отцом. Всякие же сношения или совместное жительство с матерью до совершеннолетия Энид повлекут за собою лишение наследства, которое передается в собственность каких-то благотворительных учреждений Лондона. У матери нет средств, но ей предоставляется умереть с голоду или добывать себе кусок хлеба как угодно, пока вырастет дочь и призрит ее! Проклятый старикашка!
Я слушал ее и смотрел на нее, я видел пред собою погибшую женщину, и, странно, мне не было ни больно, ни стыдно.
— Аделина, зачем ты здесь? — спросил я с любопытством как бы совершенно постороннего человека.
— Затем, что у меня назначению свидание, — отвечала она, вынимая из-за пояса дорогие часы. — Через пять минут он заедет за мною. Мне некогда теперь разговаривать с тобою. Тебе пора уходить. Мы еще увидимся, ты будешь нужен мне. Я пришлю Флеминга за тобою… Не пытайся улизнуть, не удастся!
Она подошла к двери и стояла, выразительно взявшись за ручку. Я вышел на улицу, шатаясь как пьяный, с тупою болью в голове и странною тяжестью во всем теле. Ни разу еще не был я серьезно болен, и мои товарищи в ссылке удивлялись моей выносливости и здоровью. Во время моих скитаний после бегства, несмотря на моральные страдания, я был всегда здоров. Но должно быть, мера выносливости моего организма переполнилась наконец: едва сделал я несколько шагов, как в глазах у меня помутилось и я упал. Прохожие кликнули полисмена; он подобрал меня и, считая пьяным, препроводил в полицейский участок. Но сознание так долго не возвращалось ко мне, что пришлось позвать врача, который нашел у меня сильное воспаление мозга. Я был отправлен в больницу и очнулся лишь три недели спустя. По странной случайности, врачом в палате, где я лежал, оказался некто Плейер, мой бывший товарищ по Оксфордскому университету. Он очень скоро признал бывшего светского льва в безвестном бедняке, принесенном в больницу с улицы и, зная мою историю и приговор суда, осторожно молчал, оставя всякие разъяснения до моего выздоровления или моей смерти. Само собою разумеется, что когда я пришел в сознание, то в свою очередь узнал Племера, и сначала меня это сильно встревожило, но его постоянная сдержанность и молчание успокоили меня, и я надеялся, что он не вспомнит во мне Артура Кранстона. Но когда я настолько поправился и окреп, что волнение не могло повредить мне, Племер однажды вызвал меня на откровенное объяснение. Он принадлежал к числу немногих, вполне понимавших мое состояние в момент убийства Дюхлера и оправдывавших меня. От него я узнал, что Дюхлер выздоровел от полученной раны, и целый год пользовался взаимностью Аделины, ставшей героиней дня. Потом, наскучив тяжеловесным немцем, Аделина увлеклась Флемингом, страстно в нее влюбленным, а затем окончательно сожгла свои корабли и совсем окунулась в привольную жизнь модной красавицы, преимущественно вращаясь в кругу богатых иностранцев, постоянно наезжающих в Лондон во время сезона. Племер сообщил мне все это не сразу, но отвечая на мои вопросы по мере того, как они возникали в моем сознании. Когда я узнал все, я впал в мрачное отчаяние. Добрый товарищ, не решаясь покинуть меня на произвол судьбы, поступил со мною истинно по-братски: после моей выписки из больницы он перевез меня к себе, на свою холостую квартиру и, благодаря его заботам, прежнее здоровье вернулось ко мне. При первой же возможности через Племера я навел справки о моей дочери, и уверенность в том, что она действительно обеспечена материально и удалена от гибельного влияния своей несчастной семьи, возвратила мне значительную долю душевного спокойствия. Узнав, что у меня нет никаких средств, добрейший Племер достал мне литературную работу, и скоро мое участие в одной из больших газет начало приносить мне значительные доходы. Я полюбил свой труд и предался ему всей душою, по-прежнему ведя уединенную жизнь и не выходя никуда, кроме редакции. Так прошло два года. Аделина, проведавшая о моем местопребывании, иногда присылала Флеминга с письмами, иногда писала по почте. Но я никогда не читал ее писем и возвращал их с посланным или просто сжигал не распечатывая. Женщина эта умерла для меня, и я был вполне равнодушен к ее судьбе. По временам до меня доходили слухи о ней, и всегда имя ее было связано с именем какого-нибудь известного богача. Значит, она не нуждалась, а какие же иные притязания, кроме материальных, могла она иметь на меня? Поэтому я считал себя вправе забывать о ее существовании; что она не выдаст тайны моего пребывания в Лондоне, я был уверен, так как это не могло бы принести ей никакой выгоды, а каким образом она узнала о моем возвращении, этим я не интересовался.
Через два года после моего поселения у Племера этот бескорыстный друг получил назначение в Индию, и нам пришлось расстаться. Нечего говорить, как мне была тяжела разлука с этим человеком, к которому я чувствовал глубокую привязанность и уважение. Пришлось мне искать себе новое жилище, и после долгих блужданий по городу, я остановился на уединенном коттедже в предместье, где пишу эти строки.
До сих пор я мог писать о прошлом связно и хладнокровно; теперь же, приближаясь к развязке — еще неизвестной мне самому — я весь дрожу и, прежде чем продолжать, должен собраться с мыслями.
Я жил под именем Альфреда Артур и под этим же именем нанял Херн-Лодж. Мое прежнее имя навеки было утрачено для меня, да никто и не угадал бы Артура Кранстона в поседевшем, постаревшем сотруднике газеты, день и ночь сидевшем над своей работой. Я прожил в Херн-Лодже шесть месяцев в совершенном уединении и покое, не тревожимый даже письмами Аделины. Потеряла ли она меня из виду после моего переселения, или ей надоело стучаться в наглухо заколоченную дверь моего сердца, но она больше не напоминала мне о себе.
Однажды я сидел в кабинете далеко за полночь, оканчивая спешную статью, как вдруг в ночной тишине у подъезда раздался слабый, едва слышный звонок. Моя единственная прислуга давно уже спала в своей комнате за кухней, куда и днем не всегда достигали даже громкие звонки. Подумав, что это мне почудилось, я прислушался. Колокольчик опять тихонько звякнул. «Верно, какой-нибудь несчастный бродяга просится на ночлег», — мелькнуло у меня в голове, так как однажды уже был подобный случай: в непогоду явился оборванный старик, Христом-Богом умоляя приютить его до утра, что я и сделал, хотя с сильными опасениями. В эту ночь также лил холодный дождь и стоял густой туман, и я пошел отворять, совестясь оттолкнуть нуждающегося в такую суровую пору. Едва успел я приотворить дверь, как высокая фигура быстро скользнула в прихожую и я очутился лицом к лицу с Аделиной.
Она была бледна как смерть и с минуту стояла, устремив на меня свои огромные, блестящие глаза, выражавшие безграничное отчаяние. Потом она опустилась на стул, закрыла лицо руками и зарыдала.
— Ты… здесь… Аделина? — едва мог выговорить я.
— Мне некуда было идти больше, — не открывая лица, отвечала она. — Приходилось умирать на улице… неужели ты выгонишь меня?
Я молчал. Она подняла голову с растрепавшимися кудрявыми волосами и заплаканным, истомленным, но все-таки прекрасным лицом и пытливо, вопросительно смотрела на меня.
— Мне больше некуда идти, Артур, — повторила она. — Я пришла сюда, потому что это наш… твой дом. Я знаю все, в чем виновна пред тобою… Я не стану и не хочу оправдываться… Я не останусь, если ты не хочешь, дай мне только отдохнуть немножко…
Она поднялась со стула и жалобно смотрела на меня, умоляюще сложив руки и пошатываясь. Я видел, что действительно, она едва держится на ногах, и мне стало жаль ее.
— Пойди и отдохни, — сказал я тихо. — Погрейся у камина, пока я приготовлю тебе закуску и чай.
Она последовала за мною в кабинет и села у огня, не шевелясь и не говоря ни слова: я принес холодные остатки от обеда, вскипятил воду, накормил и напоил ее. Бледные щеки ее слегка зарделись, движения стали живее; она послушно ела и пила, но по-прежнему молча. Это безнадежное молчание тронуло и разжалобило меня больше, чем могли бы сделать всякие красноречивые сцены. Когда она поужинала, я приготовил ей в спальне постель и проводил ее туда, а сам вернулся в кабинет. Всю ночь я не сомкнул глаз, едва веря в действительность случившегося и недоумевая, что ожидает меня завтра. Это завтра принесло с собою тягостное, жалкое, позорное объяснение с моей женой, подробности которого слишком тяжелы для того, чтобы я мог написать их здесь. Но для меня ясно было одно: что кроме моего дома, у Аделины не было иного убежища, где она могла бы преклонить голову. Я позволил ей остаться, иначе поступить я не мог. Она беспрекословно приняла все мои условия и обещала свято соблюдать их. Условия эти состояли в том, что мы останемся вполне чужими друг другу, живя под одной кровлей, что она никогда не попытается увидаться с Энид и ограничится уединенной жизнью дома, не принимая у себя никого и не выезжая никуда сама. На все это Аделина согласилась без малейшего возражения. Видно было, что жизнь сломила ее.
Итак, она осталась, а мир и спокойствие покинули меня. По указанному ею адресу я послал в город за ее вещами.
Прибыло несколько сундуков и картонок с нарядами; в этом заключалось все ее имущество. Моей удивленной прислуге я сказал, что это приехала моя жена из далекого путешествия. Понемножку Аделина начала входить в роль хозяйки дома. Через неделю ей понадобилась горничная: она не умела одеваться одна, а моя старая Марта не годилась в камеристки. Еще немного спустя она нашла нужным нанять хорошую кухарку. Работа моя доставляла мне достаточно средств для удовлетворения ее прихотей. Я на все соглашался и молча давал ей деньги, недоступно оградив лишь мою внутреннюю жизнь от вторжений этой женщины.
Без особых эпизодов прошла зима и наступила весна. Все эти месяцы я был сильно занят одним ученым сочинением, которое наконец было напечатано и имело большой успех. Деньги рекой лились в мои карманы. Не знаю, проведала ли Аделина о моей удаче, но она теперь все чаще и чаще заявляла различные требования относительно нашей обстановки и своих нарядов. Я исполнял ее желания, насколько находил возможным и приличным, но нередко также отказывал ей, мотивируя свои отказы ненужностью дорогих нарядов и меблировки при нашем образе жизни. Нашем! Тогда я еще не знал, насколько ее образ жизни отличен был от моего. Эта женщина была вся соткана из лжи и обмана. Вот как открылись мои глаза.
Хлопоты по изданию моей книги часто заставляли меня отлучаться в город. Возвращаясь домой, я обедал с женой, а иногда один, но никогда не осведомлялся у Аделины, где она бывает. Сначала она всегда извинялась за свое отсутствие и объясняла его той или другой причиной. Впоследствии моя сдержанность придала ей смелости, отлучки стали чаще и продолжительнее, и наконец раз вечером я встретил ее недалеко от дома в сопровождении Флеминга, уже не оборванного, как тогда в Парке, а одетого очень щеголевато. Парочка не видала меня, но с меня этого было довольно. Я знал, что Аделина опять свернула на старую дорогу, на которой погибла и ее мать, и что никто и ничто не в силах спасти ее. На следующий день я позвал Аделину и предложил ей остаться в Херн-Лодже, обещая высылать ей достаточные средства для существования, с тем, чтобы прекратилось наше совместное житье, ставшее невозможным для меня при настоящих обстоятельствах. Она выслушала меня с холодным, жестким взглядом.
— Ты собираешься меня бросить? — медленно произнесла она. — Может быть, тебе лучше нравится жить одному, но у меня вкус другой: я не желаю расставаться с тобою, мне удобнее и приятнее находиться под супружеской кровлей. Это мое место и мое право.
Я хотел возразить.
— Подожди, подожди, ты сейчас прикусишь язык, — насмешливо продолжала она. — Будь благодарен мне за то, что ты сидишь и строчишь здесь на свободе, вместо того, чтобы гулять в сером кафтане с желтой заплатой! Стоит мне сказать одно слово кому следует, и ты попадешь к своим прежним приятелям, беглый каторжник!
Так внезапно разразился надо мною удар, под влиянием которого созрел мой теперешний план.
С этого дня Аделина перестала стесняться; она брала у меня деньги, наряжалась, ездила в город, возвращалась возбужденная и свирепая, то делала мне страшные сцены, то страшно уверяла в своей любви — и я не смел ни прогнать ее, ни бежать от нее, дрожа пред ее вечной угрозой выдать беглого каторжника!
Я убил бы себя в эти дни, если бы меня не удерживала мысль об Энид. Все эти годы я жил одной надеждой — когда-нибудь, через несколько лет, увидаться с дочерью, ничего не знавшей об ужасной судьбе ее родителей и, быть может, мирно провести остаток жизни возле нее. Ради этой надежды я терпел и выносил все. Но когда, наконец, Аделина в своей беспредельной дерзости перешла за последнюю черту приличий, я решился покончить свой позор…
Сегодня вторник. В четверг это свершится. Если план мой не удастся, то в глазах общества и людей, не знавших моей жизни, я буду преступник, стоящий вне всякого оправдания. Если же все окончится благополучно, я доживу свой век, хотя в чужой стране, но с дочерью, которой посвящу всю свою жизнь. Она никогда не узнает и не должна знать прошлого своих несчастных родителей. Не ей судить их. Мать ее осуждена мною, а меня пусть судит Бог, Который один видит мои муки. Я пишу эту исповедь на случай, если мне не удастся то, что я задумал. Я спрячу ее в известное мне местечко в подвале, и, если понадобится, ее оттуда вынут по моему указанию для передачи моей Энид: пусть она узнает всю правду и пожалеет меня. Если же судьба поблагоприятствует мне, то я вернусь сюда и сам уничтожу мою обличительную рукопись».
Окончив чтение, мы долго молчали. Сказать правду, мне сильно сдавалось, что автор рукописи был попросту помешан; таинственное, недосказанное заключение ее подтверждало мою догадку, которую я решился наконец высказать. Но Эмили и Ральф были иного мнения, в особенности последний; недавняя встреча с помешанным Джо, который наверное был не кто иной, как Флеминг, служила для него осязательным доказательством правдивости рассказа. Как бы то ни было, дело приняло теперь весьма печальный оборот для всех нас, а в особенности для влюбленной парочки. Отчаяние и отказ от замужества бедняжки Энид был совершенно понятен: всякая порядочная девушка поступила бы также. Но об этом Ральф ничего не хотел слышать и, вопреки своим прежним теориям и убеждениям, стоял на том, что женится на ней.
— Разве вы не знаете ее или не видите, что это бриллиант чистейшей воды? — говорил он. — Никакие грехи отцов не могут отразиться на ней. Это исключительная натура, светлая и чистая как хрусталь. Такое уж мое счастье, что я напал на исключение из общего правила. И вы увидите, что я прав!
Мы не разубеждали его в этом, ибо сами склонны были думать так, но зная твердый характер Энид, сильно сомневались, чтобы она изменила раз принятому, обдуманному решению.
Ральф не унывал и остался у нас на несколько дней, для того чтобы при первой возможности переговорить с Энид.
— И зачем этот старикашка вздумал требовать рукопись? — с досадой ворчала Эмили. — Так бы она и сгнила в погребе, и никому бы в голову не пришло, что она там запрятана. Только беды надел! Энид преспокойно вышла бы замуж и была бы счастлива, а теперь сам же он все испортил!
— Наверное, он и хотел достать рукопись для того, чтобы самому ее уничтожить и изгладить все следы прошлого, — сказал я, — да не удалось. Действительно выходит по теории Ральфа: так или иначе, а грехи отцов взыскиваются на детях. Как бы ни устроилась еще жизнь Энид, а это ужасное открытие оставит по себе неизгладимый отпечаток.
Плохо мы спали в эту ночь, и на рассвете Эмили отправилась к комнате Энид, послушать у двери. Там было тихо, и Эмили вернулась несколько успокоенная, в надежде, что девушка спит. Но позже утром оказалось, что она больна. Послали за доктором, нашедшим ее положение серьезным и предписавшим полное спокойствие, физическое и душевное.
Первое предписание легко было исполнить, второе же было, конечно, невозможно, но мы ничего не сказали об этом постороннему человеку. Три недели пролежала наша Энид на краю могилы, и три недели мы провели в страшном напряжении. Ральф совсем извелся и по целым дням как тень бродил из комнаты в комнату. Наконец, когда жизнь уже едва теплилась в изможденном недугом теле Энид, произошел поворот к лучшему, и доктор обещал нам выздоровление нашей любимицы. По мере того, как оживала она, оживали и мы. Но все-таки прошло более шести недель, прежде чем Энид могла сидеть на своей постели, держать в руках ложку, не роняя ее из трясущихся пальцев, и перекидываться с нами короткими фразами. Как часто бывает после воспаления в мозгу и сильного нервного потрясения, Энид позабыла решительно все, что произошло до ее болезни. Она никогда не вспоминала ни о рукописи, ни о своих поисках за нею, а об отце говорила, как будто он еще был жив. Иногда в разговоре она внезапно останавливалась, обводила нас недоумевающим взором и наморщивала брови, точно силясь что-то припомнить; но выражение это так же внезапно исчезало, и она продолжала разговор как ни в чем не бывало. Эти маленькие странности меня порядком тревожили, и я передал свои опасения Ральфу, но он нетерпеливо отвечал, что после такой болезни скоро поправиться нельзя и что это пройдет, как только они сыграют свадьбу и он увезет ее на юг.
Видя, что с Ральфом об этом нечего толковать, я обратился к все еще посещавшему нас доктору, оказавшемуся очень милым, опытным и знающим господином и, слегка описав ему причину болезни девушки, просил откровенно сказать мне, не будет ли перенесенное ею нравственное потрясение иметь дальнейшие последствия.
— Во избежание всяких случайностей, — подумав, отвечал доктор, — лучше было бы тотчас увезти ее куда-нибудь, хоть бы в Шотландию, например. Под свежими впечатлениями деятельность мозга восстановится скорее, и если пробудятся какие-нибудь воспоминания, то при новой, меняющейся обстановке они уже не так сильно и не так болезненно повлияют на нее.
Эмили и Ральф с восхищением ухватились за предложение доктора, Энид же отнеслась к этому гораздо равнодушнее, хотя мы яркими красками расписывали ей красоты шотландских гор и озер.
Доктор был прав: уже через несколько дней девушка сделалась гораздо веселее, оживленнее и ласковее к Ральфу, без которого, казалось, она не могла провести часу. Они были постоянно вместе и пропадали в горах и лесах по целым дням. Но Ральф что-то не очень был весел.
— Ну, как дела? — спросил я его однажды вечером, когда дамы уже ушли спать. — Скоро ли свадьба?
— Ничего не знаю, старина, — уныло отвечал он. — Уж об чем мы не переговорили, а как только я заикнусь насчет этого, она посмотрит на меня, нахмурит лоб, точно бывало в Херн-Лодже и, мне кажется, даже не слышит, что я говорю. По крайней мере, ни разу еще она мне ничего не ответила.
— Повременить нужно, — посоветовал я, — видно, она еще не совсем оправилась.
Я взял всего двухнедельный отпуск из своей конторы, и нам скоро пришлось покинуть Шотландию, но и эта короткая поездка принесла огромную пользу Энид; иногда нам казалось, что миновали все надежды и что она полна новой жизни, так она бывала весела и довольна. Но одно удивляло нас: ее полное молчание о прошлом. Она держала себя с нами так, точно никогда нигде в другом месте не жила и никого не знавала, кроме нас. Маленький сынишка наш визжал от восторга при виде ее, так она умела его привязать к себе своею веселостью и лаской. С своей стороны, мы также обращались с нею как с родной и ни словом не намекали на предшествовавшие события. Проклятую рукопись я запрятал на самое дно своего бюро, и часто меня забирало искушение сжечь ее, но все казалось, что, может быть, к чему-нибудь она пригодится. Еще до болезни, по приезде из Испании, Энид распорядилась своими денежными делами так что ей ежемесячно высылалась известная сумма от ее баядосского банкира, и эти деньги она тратила как ей было угодно. Во время ее болезни получал деньги и расписывался в получении я, да так продолжалось и после ее выздоровления. Я боялся напомнить ей об Испании, показав иностранный чек, а она просто брала от меня деньги, ничего не спрашивая и, купив, что ей нужно, отдавала остаток мне или Эмили. Так прошло еще полгода. Ральф возобновил свое предложение. Он сделал это с трепещущим сердцем, боясь отказа, но, к его неописанной радости, Энид вся просияла и с счастливой улыбкой протянула ему руки. Такое веселье было у нас в этот день, как я и не запомню. Случайно приехало несколько моих друзей и подруг моей Эмили; после обеда в гостиной играли в разные игры, много смеялись и шутили, а потом даже устроились танцы. Разумеется, Ральф ни на шаг не отходил от своей невесты, которая в этот вечер была олицетворением красоты и счастья. Да, все веселились, кроме меня: у меня все время словно камень лежал на сердце.
— Не будь же такой кислый, — шепнула Эмили, проходя мимо меня, — ты точно на похороны явился.
Я сделал над собою усилие и вмешался в веселую болтовню, но на душе было по-прежнему тяжело.
Свадьба назначена была через шесть недель и этот промежуток пролетел незаметно. Ральф летал то в свое именье, где он устраивал себе гнездышко, то в Лондон за покупками, то к нам. Эмили с невестой, как водится, погрузились в заботы о приданом, и прелестная головка Энид была вечно склонена над всевозможными рюшами, бантами, кружевами, которыми она собственноручно украшала разные принадлежности своего туалета. У нее было бездна вкуса, и всякой безделке она умела придать грацию и изящество.
Брачная церемония совершилась в назначенный день, в назначенный час, в должном порядке. Все единодушно восхищались красивой парочкой, и сияющая счастьем Энид с сердечною приветливостью отвечала на благопожелания многочисленных гостей.
Молодые уехали, и дом наш в первые дни казался нам пустыней, после недавно наполнявшего его оживления. Мы с нетерпением начали ожидать обещанного нам Ральфом визита: он намеревался провести у нас два дня по пути на континент, куда он хотел отправится на зиму с своей Энид. Недели три спустя после свадьбы мы получили от новобрачных общее письмо, дышавшее самым искренним счастьем и полное задушевной нежности к нам. Мы были искренно обрадованы, и все мои прежние страхи показались мне смешными и нелепыми. Эмили торжествовала: она всегда оспаривала мои опасения и сердилась на меня за них. В приписке Ральф предупреждал нас о своем прибытии в Херн-Лодж через неделю, так как дорогая Энид горит желанием поскорее увидаться со своими милыми друзьями.
За два дня до приезда молодых, по обыкновению, я отправился утром в город, в контору, но едва просидел там час, как меня вызвал писец, говоря, что меня спрашивает какая то дама. Предчувствуя беду, я поспешно сбежал вниз, в приемную и увидал Эмили. Она безмолвно протянула мне депешу, принесенную в Херн-Лодж полчаса после моего ухода. Депеша была от Ральфа и гласила: «Прошу миссис Уэльтер поспешить к нам. Энид заболела».
— Я не могла ехать, не сказавшись тебе, Джон, — сказала Эмили. — Если ты можешь бросить контору и вернуться домой, чтобы наш мальчик не остался без присмотра, то я поеду с следующим поездом, я совсем готова. Если же ты не можешь уйти отсюда, то я телеграфирую Ральфу, что буду завтра, а пока устроюсь как-нибудь дома.
Я мог отлучиться из конторы на два-три дня и отправил Эмили к Гэрингам. Она вернулась на другой день к вечеру в горести и отчаянии, которые трудно описать. Кое-как, из ее несвязных восклицаний и прерываемых слезами рассказов, я понял, что мои худшие опасения осуществились. В первые дни, когда Ральф не был способен говорить ни о чем, кроме своей любви, Энид казалась бесконечно счастливой и совершенно спокойной наслаждалась своим новым положением хозяйки дома и боготворимой жены. С своей стороны, она едва ли меньше ухаживала за Ральфом, чем он за нею: она старалась предупреждать его малейшее желание, ловила его взгляды и была олицетворением преданности. Однажды, гуляя вечером по парку после дождя, Энид немного простудилась и начала кашлять. Погода в это время вообще испортилась, так как наступила осень, и Ральф решил, не откладывая, уехать в Италию, о чем он и прежде мечтал. Энид согласилась на все его планы, интересуясь собственно не путешествием, но предполагавшимся предварительным визитом к нам: она искренно нас любила, и даже в полноте счастья сердце бедняжки стремилось к нам. Несколько дней прошло в сборах и приготовлениях; Ральф прислал нам то письмо, о котором я упоминал, и затем занялся подробным маршрутом путешествия. Ему хотелось показать Энид все лучшие уголки Европы. Обложившись картами и путеводителями, он призвал в гостиную Энид и начал ее спрашивать, куда она хочет ехать прежде всего.
— В Херн-Лодж, милый, — смеясь, отвечала она.
— Хорошо, в Херн-Лодж. А потом?
— Куда хочешь, мне все равно.
— Ну, положим, в Париж. Ты ведь не была в Париже?
— В Париж?
Она остановилась, и у нее опять мелькнуло знакомое всем нам недоумевающее, напряженное выражение. Ральф инстинктивно почувствовал, что ступил на опасную почву, и одно мгновение хотел было переменить разговор, как мы привыкли это делать в подобных случаях. Но злой рок толкнул его на беду, и ему вдруг показалось, что теперь пора раз навсегда разъяснить эту странность в его молодой жене.
— Да, в Париж, — медленно повторило он, глядя на нее, — ведь ты проезжала через Париж, путешествуя из Испании в Лондон и обратно?
Действие его слов было мгновенно и ужасно. Энид вскочила, вся помертвела, широко раскрыла свои и без того огромные глаза и так застыла, смотря на мужа безумным, диким взглядом. Напрасно Ральф осыпал ее поцелуями и нежнейшими именами, напрасно он ласкал ее, уговаривал как ребенка, она не отвечала и не спускала с него своих ужасных глаз. Он кликнул слуг, Энид перенесли в спальню, послали за доктором. Пока он явился, прошло часа четыре, и все это время она молча лежала как автомат, с безумием в глазах. При докторе с ней сделался сильнейший истерический припадок, после которого, приняв прописанное ей лекарство, она уснула. Ральф сидел около нее в кресле. Среди ночи она проснулась, увидала мужа и с нежной улыбкой протянула к нему руки. Он наклонился, чтобы взять ее в объятия, но она вдруг оттолкнула его.
— Энид, любовь моя, жена моя, дорогая, что с тобою? — тревожно спрашивал он, но она уже не слыхала его: глаза ее по-прежнему широко и безумно смотрели на него, а губы бормотали несвязные слова, между которыми Ральф мог разобрать только «Антонио» и «отец». За этою неподвижностью последовал опять припадок, потом опять столбняк, и состояния эти чередовались в течение двух суток. Все средства, употребленные доктором, оказывались безуспешны. Измученный Ральф телеграфировал моей Эмили, надеясь, что вид любимой подруги возвратит несчастной девушке сознание. Но Энид не узнала Эмили и смотрела на нее так же бессмысленно, как и на всех остальных. Видя бесполезность своего пребывания у Ральфа. Эмили дождалась только прибытия выписанной из Лондонского госпиталя сиделки и вернулась домой.
Мне остается досказать немногое. Никакие знаменитости врачебной науки не могли помочь бедной Энид, помешательство которой было признано неизлечимым. Долго не хотел Ральф примириться с этою мыслью, и в течение нескольких лет дом его служил сборным пунктом лучших английских и иностранных медиков. Много слышал Ральф ученых споров, обсуждений и рассуждений и почти все на прощанье, в виде утешения, говорили ему о бессилии науки против наследственных недугов. Между тем помешательство Энид, сначала вообще довольно покойное, начало прерываться периодами такого опасного буйства, что Ральфу посоветовали поместить ее в дом умалишенных, где она пользовалась бы надлежащим уходом со всеми приспособлениями, необходимыми в ее положении.
Незачем прибавлять, что Ральф окружил ее всеми возможными удобствами в ее новом жилище, но она даже не сознавала этой перемены.
Мы упросили Ральфа переселиться к нам, когда он остался один. Горе изменило его до неузнаваемости: всегда молчаливый, мрачный, задумчивый, он ни характером, ни наружностью не напоминал прежнего веселого, беспечного малого, каким мы все знали его. Теперь на вид это пятидесятилетний старик, хотя ему нет и тридцати пяти. После этой ужасной катастрофы живописный Херн-Лодж опротивел нам так, что мы перебрались в другой квартал и поселились в доме, где нет ни массы цветов, ни зелени, но зато нет ни таинственных погребов, ни вообще какой-нибудь романической истории. Это самый обыкновенный, будничный дом, полный жильцов, стоящий на многолюдной улице. История рукописи навсегда отбила у Эмили охоту к романическим пригородным виллам. Раз в неделю мы ездим в печальное заведение, где содержится наша Энид, и обыкновенно возвращаемся домой грустные и расстроенные.
В последнее время Ральф стал еще задумчивее и угрюмее, и я иногда сильно боюсь за него. Чем он кончит? Помоги ему Господь!
Конец.