Самой первой засечкой, стартовой чертой, с которой начался отсчёт моей не легендарной истории, стал резкий свет утреннего солнца, оно заставило меня крепко жмуриться и вертеть головой на крохотном взгорочке, куда мама втащила меня за руку, пропуская толпу людей в чёрном, что пересекала наш путь в детский сад. Текущая мимо толпа окликает меня весёлыми приветами, прихохатывает, а я горжусь и важничаю держа маму за руку – вот какой я большой, что столько взрослых зэков знают моё имя! И мне, конечно же, вовсе невдомёк, что оживлённое внимание колонны вызвано присутствием такой молодой и красивой мамы…
Зэки строили каменные дома—два квартала—на Горке, и когда они закончили первый, наша многодетная семья получила двухкомнатную квартиру на верхнем, втором этаже восьмиквартирного дома.
Квартал представлял собою огромный прямоугольник двора в оцеплении из шести двухэтажных зданий по периметру. Четыре угловых здания имели по три подъезда, преломляясь на среднем под прямым углом. Оставшиеся две, одноподъездные двухэтажки стояли вдоль длинных сторон прямоугольника, который без них был бы просто квадратом. Подъезды всех зданий смотрели внутрь двора, на точно такие подъезды зданий напротив. Снаружи квартал охватывала бетонная полоса дороги, а напротив пары угловых зданий, соседствующих в меньшей стороне прямоугольника, зэки достраивали квартал-близнец – зеркальное отражение первого.
Выпущенный мамой поиграть во дворе, я убегал из его безлюдности на стройку, а когда зэкам привозили туда обед, они делились со мной баландой. По сочности выражений замелькавших в моей речи для связки слов, родители без труда вычислили мой текущий круг общения и поспешили отдать меня в детский сад. С завершением второго квартала, зэки исчезли полностью и в дальнейшем строительные работы на Объекте (население «почтового ящика» предпочитало именно так именовать своё место жительства) выполнялись солдатами в чёрных погонах, их звали чёрнопогонниками. Кроме них на Объекте были ещё солдаты краснопогонники, но чем они там занимались мне не известно до сих пор…
Кварталы располагались в самой высокой части Объекта, и за это их называли Горкой, которую со всех сторон обступал густой лес, но деревьям никак не удавалось пересечь бетон дороги опоясывавшей внешний периметр кварталов…
Дорога в садик начиналась грунтовым спуском к баракам учебки для солдат-новобранцев, но, малость не доходя до их ворот, от грунтовки ответвлялась широкая тропа через сосновник, в обход колючей проволоки учебки и широкого чёрного пруда на свободе под большими деревьями; затем шёл ещё один спуск, но покруче и уже густым ельником, после которого тропа выводила к высокому штакетнику. За воротами, среди деревьев и кустов стоял двухэтажный дом садика, глядя на площадки для игр, где кроме песочниц и теремков имелся даже настоящий носатый автобус; без колёс, конечно, чтоб заходить внутрь прямо с земли, но зато с рулём и сиденьями…
Пальто и ботинки нужно было снимать на первом этаже, где их дожидался мой шкафчик с парой вишенок на узкой высокой дверце и, уже в тапочках, можно подыматься по лестнице на второй, в комнату своей группы.
Моя детсадовская жизнь складывалась из самых разных чувств и ощущений. На смену победному ликованию, когда родители пришли разбирать своих детей и я, с подачи мамы, вдруг обнаружил, что уже сам умею завязывать на бантик шнурки своих ботинков, приходила горечь унизительного поражения в дождливое утро, когда эти гадские шнурки оказались стянутыми в тугие мокрые узлы и маме пришлось распутывать их, опаздывая на свою работу…
В детсадике ничего не можешь знать наперёд – когда что будет. Там иногда вставляют в нос поблескивающую трубку на тонком резиновом шланге и пшикают через неё горький такой порошок, или заставляют выпить разом целую столовую ложку противного рыбьего жира:
– Давай-давай! Знаешь как это полезно?!
Самое жуткое, когда объявят, что сегодня всем делают укол. Дети снимают рубашки, выстраиваются в очередь и по одному подходят к столу с железной коробочкой, откуда медсестра достаёт сменные иглы своего шприца. Чем ближе к позвякиванью крышки на столе, тем сильнее стискивает страх и ты завидуешь счастливчикам, для которых укол уже позади и они отходят от стола, хвастаясь, что ни капельки даже не больно, и прижимают пальцем кусочек ваты, который медсестра сказала подержать поверх укола на предплечье. Хорошо, что сегодня не «под лопатку», дети в очереди перешёптываются, что это самый страшный из всех уколов…
Зато по субботам на обед после ненавистного супа из фасоли дают полстакана сметаны посыпанной сахарным песком и не укладывают по кроваткам на «тихий час», а вместо этого в столовой плотно завешивают одеялами окна, чтобы стало темно, и на белой стене показывают диафильмы – плёнки сменяющихся кадров с белыми надписями внизу. Воспитательница медленно прочитывает строчки надписи, а потом спрашивает все ли всё рассмотрели в картинке, чтобы прокрутить плёнку на следующий кадр, где матрос Железняк захватит белогвардейский бронепоезд, или ржавый гвоздь выйдет совсем новеньким из сталеплавильной печи – смотря какой фильм заряжен в проектор. Мне трепетно нравились эти субботние сеансы: затемнённая комната, лучики света из узких прорезей в стенке проектора, голос вещающий из мрака – превращали их в некое таинство…
Пожалуй, садик мне больше нравился, чем наоборот, хотя порою меня там поджидали скрытые рифы, как после того случая, когда дома папа починил будильник и, возвращая его маме, весело сказал: «Готово – с тебя бутылка!» Эти слова почему-то привели меня в полный восторг и я радостно похвастался ими перед согруппниками в детсаде, а в конце дня воспитательница пожаловалась об этом маме, что пришла меня забирать.
По дороге домой мама меня стыдила и объясняла, что нельзя совсем уж всем делиться вне дома, а вдруг они подумают, что мой папа – алкоголик. Разве так хорошо? Это, что ли, мне надо?. Как я себя в тот миг ненавидел!.
И именно в садике я впервые в жизни полюбил, но не открылся своей возлюбленной, потому что с горечью и грустью сознавал всю безнадёжность этой любви – неодолимая, как бездонная пропасть, разница в возрасте отделяла меня от черноволосой смуглянки с яркими вишенками глаз. Она была на два года младше…
А какими недосягаемо взрослыми казались мне бывшие воспитанницы садика, которые после первого школьного дня в их первом классе посетили детсад с визитом. Очень чопорные и чинные, в своих белых праздничных фартучках, они так сдержанно и важно, несколько даже свысока, отвечали на расспросы воспитательницы нашей средней группы…
Работницы детского сада ходили в белых халатах ежедневно, а не только по праздникам, хотя не все, как и та из них, что однажды усадила меня рядом с собой на скамейку, чтоб утешить от очередного—уж не вспомнить какого—горя: царапины на коленке, или свежей шишки на лбу, но вот что звали её Зиной, этого не забыть.
Ласковая ладонь поглаживала мою голову и я, забыв плакать, прижался щекой и виском к её левой груди, зажмурил глаза от яркого тёплого солнца и слушал глухие толчки сердца под зелёным платьем с запахом лета, пока от здания не раздался крик:
– Зинаида!.
А дома у нас жила теперь бабушка приехавшая из Рязани, потому что мама пошла работать, и кому-то же надо было держать Саньку с Натаней. Баба Марфа носила ситцевую блузу поверх тёмной прямой юбки до пола, и белый платок с голубыми крапинками, который она складывала большущим треугольником и покрывала всю свою голову, кроме лица, а длинные уголки-кончики стягивала в мягкий узел под круглым подбородком…
Мамина работа это три смены дежурств на насосной станции; папа работает столько же смен на дизельной. Я не знаю где эта дизельная станция, но догадываюсь, что в лесу, потому что иногда папа приносит с работы хлеб от зайчика, завёрнутый в газету.
– Иду я домой, а под деревом зайчик сидит, вот, говорит, отнеси это Серёжке и Саньке с Наташкой.
Хлеб от зайчика вкуснее, чем тот, который мама нарезает к обеду…
Иногда смены родителей не совпадают: кто-то дома, кто-то работает. В один такой раз папа привёл меня на мамину работу – приземистое кирпичное здание с зелёной дверью, за которой, прямо напротив входа, маленькая комната, а в ней, под высоким маленьким окошком, стоит стол с дверцами и два стула; но если в комнатку не заходить, а свернуть налево, то окунаешься в гудящий шум и гул полутёмного зала, где тоже есть стол, за которым сидит мама, но она нас не ждала и удивилась.
Мама показала мне журнал, где ей надо отмечать время и записывать цифры с круглых манометров, к которым проложены дорожки из железных листов с перилами, потому что под ними тёмная вода и её всё время качают насосы, это от них такой шум, что для разговора приходится кричать, но и так не всё слышно: «Что? Что?!».
Из шумного зала, где говорить приходилось криком, мы вернулись в комнатку у входа, но я уже знал кто это гудит за стеной. Мама дала мне карандаш и достала из ящика в столе другой журнал для записей, но только ненужный и в нём можно рисовать всякие каляки-маляки. Я нарисовал дом и показал маме, потом хотел добавить солнце, но она мне сказала пойти поиграть во дворе. Мне не хотелось идти во двор, но папа сказал, раз так, если я маму не слушаюсь, он больше совсем никогда не поведёт меня к ней на работу, и я вышел.
Двор оказался просто куском дороги из мелких камешков через которые росла трава – от ворот к дощатому сараю, а позади здания насосной станции подымался откос, крутой как стена, и весь в крапиве. Я вернулся обратно к зелёной двери, от которой узкая коротенькая дорожка пролегла к маленькому белому домику без единого окна, с висячим замком на железной двери. Как тут играть-то?
Оставались ещё два округлых бугра по обе стороны от домика и намного выше, чем он. Хватаясь за пучки длинной травы, я взобрался на правый. Отсюда видно было всю крышу домика и крышу насосной тоже, а в другой стороне—за забором и за полосой кустарника—виднелась быстрая речка, но меня наверняка накажут, если пойду за ворота. Для гулянья оставался лишь бугор напротив – с тонким деревцем на макушке.
Я спустился к домику, обогнул его сзади и вскарабкался на остальной бугор.
Отсюда всё оказалось таким же самым, просто тут ещё можно было потрогать деревце. Вспотевший от жары, я прилёг под ним, но через минуту, или две, меня что-то ужалило в ногу, потом в другую. Я заворочался, заглянул через плечо за спину – по ногам, пониже шортиков из жёлтого вельвета, суетились рыжие муравьи. Я смёл их как смог, но жгучая, нестерпимая боль всё прибывала.
Мама выскочила на мой рёв из-за зелёной двери и папа тоже, он взбежал к деревцу и отнёс меня вниз на руках. Муравьёв быстро-быстро постряхивали, но жгучая боль не отпускала покраснелые вспухшие ляжки. И мне стало уроком на всю жизнь, что самое лучшее средство от укусов этих мелких, но безжалостных чудовищ – посидеть в прохладном шёлке зелёной маминой юбки, туго растянутой между её колен…
Баба Марфа жила в одной комнате с тремя внуками, где для неё была поставлена железная койка.
Младших на ночь укладывали «валетом» на диване – громоздком сооружении с откидными валиками на металлических петлях по краям и с дерматиновой спинкой ростом чуть выше меня в широкой деревянной раме под тёмным лаком. Чуть ниже верхнего края рамы тянулась узкая полочка-карниз вдоль невысокой полосы зеркала в доске, чтобы в нём отражались фигурки стада белых слоников выстроенных на полочке в одну шеренгу по росту, один за другим.
Слоники давно затерялись и полочка пустует, но когда мы играем в поезд, составляя его на полу из перевёрнутых стульев и табуреток, и в вагоне наступает ночь, я забираюсь на высокую полочку, хотя лежать на ней получается только на одном боку – до того узкая. Играть в поезд особенно интересно, когда приходят соседи по площадке – Лидочка и Юра Зимины; поезд становится ещё длиннее и мы, усевшись в перевёрнутые табуретки, раскачиваем их вовсю, аж пристукивают по полу, и баба Марфа начинает ворчать, что мы бесимся, как оглашённые.
А когда уже совсем поздно, после игр и ужина, посреди комнаты расставляют алюминиевую раскладушку для меня. По ней разворачивают толстый матрас и кладут голубую клеёнку под простынь, на случай если уписяюсь ночью, а сверху громаднющую подушку и тёплое одеяло из ваты.
Баба Марфа выключает коричневую коробку линейного радио на стене и гасит свет; но темнота в комнате не полная – сквозь сеточку тюлевых занавесок на окнах проникают отсветы из квартир углового дома напротив и от фонарей в квартальном дворе, а через щёлочку под дверью заглядывает полоска света из коридора между кухней и спальней родителей. Я различаю, как баба Марфа стоит у своей койки и что-то шепчет в правый верхний угол, но это меня совсем не тревожит после того, как мама сказала, что бабушка просто молится Богу, но вешать икону в том углу родители ей не позволили, потому что наш папа партийный…
Самое трудное по утрам это – отыскивать свои чулки. Ты не поверишь, но в те времена даже мальчики носили чулки. Поверх трусиков одевался специальный поясок с парой пуговок впереди. На пуговки пристёгивались короткие ленточные резинки с застёжками на конце. Застёжка это такая резиновая кнопочка с откидным проволочным ободком. Верхний край чулка надо натянуть поверх кнопочки и впихнуть её сквозь тугой ободок. Уф!..
Застёгивает эту сбрую, конечно, мама, но находить чулки приходится самому, а они всякий раз находят новое место где спрятаться. Мама подгоняет идти завтракать, потому что ей тоже ведь на работу, а эти гады затаились где-то. Тут я заметил нос одного, что высунулся из-под валика дивана, на котором ещё спят младшие, конечно, без маминой помощи не получится вытащить их не потревожив Сашу.
Устав от ежеутренних выговоров и насмешек, я придумал как научить коварные чулки уму-разуму и, когда в комнате уже был погашен свет, но баба Марфа ещё шепталась со своим Богом, я привязал их к своим ногам, затянув на узел вокруг лодыжек, по одному на каждую.
Брат с сестрой не заметили моих осторожных действий и я успел вовремя укрыть одеялом ноги перед тем, как мама зашла в нашу комнату поцеловать всех детей на ночь. Но тут она ни с того, ни с сего включила свет, который жил под потолком в оранжевом шёлковой абажуре с бахромой и откинула одеяло с моих ног в чулочных обмотках.
– Меня что-то так прям и толкнуло,– со смехом рассказывала она потом папе.
Пришлось их отвязать и положить на стул к остальной одежде, хотя такая была удобная идея…
Пожалуй, самая неприятная сторона детсадной жизни это «тихий час» – принудительное лежание в кровати после обеда: опять тебе раздевайся, складывай одежду на белый стульчик, поаккуратнее, и хоть как бы ты ни старался после всё равно окажется какая-то перепутаница, или резинки чулков заартачатся и не станут застёгиваться как надо.
Вот и лежи так целый час, уставясь в белый потолок, или на белые шторы окон, или вдоль длинного ряда попарно составленных кроваток, где тихо лежат твои согруппники, до самой дальней белой стены, возле которой тоже в белом халате сидит воспитательница с книгой, а к ней изредка подходит какой-нибудь ребёнок и шёпотом отпрашивается в туалет. И она шёпотом даёт разрешение, а потом негромко пресекает шумок шушуканья вдоль кроватных рядов:
– А ну-ка, всем глазки закрыть и спать.
Наверное, я иногда засыпал на этом «тихом часе», но чаще просто застывал в оцепенелой полудрёме с открытыми глазами, уже не отличающими белый потолок от белой простыни наброшенной поверх лица…
Дремота вдруг улетучилась от тихого прикосновенья – осторожные пальчики ощупью скользили по моей ноге, от коленки вверх. Я оторопело выглянул из-под простыни. На соседней кроватке лежала Ирочка Лихачёва с крепко зажмуренными глазами, но в промежутке между нашими простынями виднелся кусочек её протянутой руки.
Пальчики нырнули ко мне в трусики и горстью охватили мою плоть. Стало невыразимо приятно. Чуть погодя её ладонь ушла оттуда—зачем? ещё!—отыскала под простынёй мою ладонь и потянула под свою простыню, чтоб положить на что-то податливо мягкое, провальчивое, чему нет названия, да и не надо, а надо лишь, чтоб всё это длилось и длилось.
Но когда, крепко жмурясь, я привёл её ладонь к себе обратно, она пробыла там совсем недолго и выскользнула, чтоб снова потянуть мою к себе…
Воспитательница объявила подъём и комната наполнилась галденьем одевающихся детсадников.
– Хорошо кроватки заправляем!– напоминательно приговаривала воспитательница, прохаживаясь по длинной ковровой дорожке, когда Ирочка Лихачёва вдруг выкрикнула:
– А Огольцов ко мне в трусы лазил!
Дети выжидательно затихли. Оглаушеный позорящей правдой, я почувствовал, как жаркая волна стыда прихлынула, чтобы брызнуть из глаз слезами.
– Сама ты лазила! Дура!– проревел я и выбежал из комнаты на лестничную площадку второго этажа, мощёную чередующимися квадратиками коричневой и желтоватой плитки.
Там я решил, что никогда уже больше не вернусь в эту группу и в этот садик, но не успел обдумать как стану жить теперь дальше, потому что моё внимание приковал к себе красный огнетушитель на стене. Вернее, меня привлёк не сам огнетушитель, а жёлтый квадрат с картинкой на его боку, где человек в кепке держал точно такой же огнетушитель, только вверх ногами, и направлял расширяющийся пучок струи из нарисованного огнетушителя на широкий куст махровых языков пламени стоявший перед ним.
По-видимому, картинка служила наглядным пособием как применять этот, или любой другой огнетушитель для борьбы с огнём и в руках человека на ней он был скрупулёзно воспроизведён в полном соответствии самому себе, с жёлтым квадратиком инструкции на боку, где крохотный человечек в кепке боролся—в перевёрнутом виде—с очагом возгорания, направляя в него струю из своего совсем махонького огнетушителя.
И тут меня осенило, что на неразличимой уже картинке второго из нарисованных огнетушителей, совсем уже крохотулечный человечишка находится в нормальном положении – ногами книзу. Зато следующий – на дальнейшей в глубину картинке, опять будет перевёрнут, и—самое дух захватывающее открытие—эти кувыркающиеся человечки просто не могут кончиться, а будут лишь уменьшаться, за пределы вообразимости и кувыркаться дальше, но исчезнуть им не дано просто лишь потому, что этот вот огнетушитель висит на гвозде в стене лестничной площадки второго этажа, рядом с белой дверью старшей группы, напротив прихожей в туалет.
В этот момент меня позвали немедленно идти в столовую, потому что все уже сели полдничать, но с той поры, проходя под молчаливым цилиндром красного огнетушителем на стене, я испытывал чувство уважительного понимания – он нёс неисчислимые миры на своём крашенном боку.
Что до лазанья в трусы, то это был мой единственный и неповторимый опыт и, умудрённый им, когда в какой-нибудь из последующих «тихих часов» воспитательница вполголоса позволяла мне пойти пописять, я понимал значение простыней перехлестнувшихся над промежутком между парами кроваток, или отчего так старательно жмурится Хромов возле лежащей рядом Солнцевой…
Следом за нашей дверью на лестничной площадке шла дверь Морозовых, двух пожилых супругов на всю их трёхкомнатную квартиру; через площадку напротив них была тоже трёхкомнатная, где, кроме семьи Зиминых, в одной из комнат проживали бессемейные женщины время от времени сменявшие друг друга, иногда даже пары из двух женщин, которые говорили, что они родственницы. А прямо напротив нас была квартира Савкиных, чей толстый улыбчивый папа носил очки и офицерскую форму.
От двери Морозовых до двери Зиминых шла бездверная стена, но зато с вертикальной железной лестницей на чердак под шиферной крышей, где жильцы развешивали свои стирки, а папа Савкиных, переодевшись в спортивную форму, держал голубей.
От двери Савкиных к нашей тянулась—вдоль края лестничной площадки—деревянная перилина поверх железных прутьев, но, не доходя, сворачивала вниз – сопровождать ступеньки лестницы из двух пролётов до площадки первого этажа, а четырьмя ступенями ниже жалась к стене вечно распахнутая дверь тамбура, из которого широкая дверь на тугой пружине открывалась в ширь квартального двора, а противоположная ей, узкая дверь без пружины скрывала крутые ступеньки в непроглядную темень подвала…
Опираясь на последующий жизненный опыт, могу смело предположить, что мы жили в квартире номер пять, но тогда я этого ещё не знал, зато знал, что за нашей дверью, с широким самодельным ящиком для почты, откроется прихожая с узкой дверью кладовки налево, а направо – остеклённый переплёт двери в комнату родителей, где вместо окна была большущая, и тоже наполовину стеклянная, дверь балкона, выходящего в широкий двор квартала.
Длинный коридор вёл из прихожей прямиком на кухню, мимо дверей в ванную и туалет в правой стене, а в левой, рядом с кухней, дверь детской комнаты, имевшей целых два окна: левое с видом на двор квартала, а в правом – оштукатуренная стена с тёмными квадратами окон соседнего углового дома.
Единственное окно кухни тоже смотрело на стену соседнего здания, а справа от двери, высоко над краном и раковиной, темнело наглухо застеклённое окошко туалета, если, конечно, там не горел свет.
В ванной и в кладовой вообще никаких окон не было, зато имелись электрические лампочки: щёлкнул и – заходи спокойно…
Войдя в туалет, я первым делом плевал на окрашенную зелёной краской стену рядом с унитазом, потом садился делать «а-а», отслеживая неспешное сползание плевка, что, по пути вниз, оставлял над собой узкую полоску влаги на тёмно-зеленом слое масляной краски. Если слюне не хватало сил доползти до плинтуса над керамическими плитками пола, я приходил на помощь повторным плевком на влажную дорожку – чуть повыше застрявшего паровозика. Иногда на путешествие уходило от трёх до четырёх плевков, а порой хватало и одного…
Родители очень удивлялись отчего это в туалете стена заплёванная, но однажды папа зашёл туда сразу же после меня и, на последовавшем строгом допросе, я признался, что это моя работа, хотя и не смог объяснить зачем.
В дальнейшем, страшась наказания, я заметал мокрые следы листками аккуратно нарезанной газеты ПРАВДА из матерчатой сумки у двери, но очарование тихих странствий по стене безвозвратно утратилось.
(…в возрасте пяти лет мой сын Ашот иногда мочился мимо унитаза – на стену. Несколько раз я объяснял ему, что так неправильно и нехорошо, а если уж случилось промахнуться – изволь подтереть с пола.
Однажды он заносчиво воспротивился и я, схватив его за ухо, отвёл в ванную, велел взять половую тряпку и снова привёл в туалет, где, стиснутым от сдерживаемого бешенства голосом, приказал собрать лужу с пола. Он повиновался.
Конечно, в более продвинутых странах за подобную педагогику можно запросто раскрутиться вплоть до лишения родительских прав, но правым я и поныне считаю себя – ни один биологический вид не способен выжить в собственных отходах.
Я бы ещё мог понять, если б он просто плевал на стены, но в построенном мною доме они были покрыты известковой побелкой, а по извести никакая слюна не поползёт.
Прошло немало лет пока наскреблись деньги на кафельную облицовку, но дети к тому времени стали уже взрослыми…)
Воспроизводя мир полувековой давности, чувствуешь себя, типа, всемогущим и детали конструкции подгоняешь как самому понравится – некому уличить, даже если заврёшься. Да вот только самого себя не обманешь и я должен признаться, что сейчас, на расстоянии в пятьдесят лет, не всё удаётся восстановить со стопроцентной достоверностью.
Например, я далеко не уверен, что голубиная загородка на чердаке вообще как-то связана с офицером Савкиным, не исключено, что это сооружение принадлежало Степану Зимину, отцу Юры и Лидочки. Или там были две загородки?
И мне не достанет уверенности заявить о наличии голубей в той, или иной загородке (но была ли вторая?), когда я впервые отважился полезть вверх по железной лестнице навстречу чему-то неведомому, неразличимому в сумеречном квадрате проёма над головой. Вполне возможно, мне просто вспомнилось замечание, услышанное в разговоре родителей, что даже голуби Степана страдают из-за его запоев.
Несомненным остаётся лишь трепетный восторг первооткрытия, когда, оставив далеко внизу—на лестничной площадке—сестру, с её зловещими предсказаниями об убиении меня родительской рукой, и брата, безмолвно следящего за каждым моим движением, я вскарабкался в таинственно новый мир простирающийся под шифером крыши.
Через пару дней Наташка прибежала в нашу комнату с гордостью объявить – Сашка только что тоже залез на чердак…
Так что, вполне возможно, никаких голубей на чердаке уже не было, но во дворе квартала их хватало.
Планировка квартального двора являла собой редкостный шедевр систематизированной геометрической правильности: внутрь прямоугольника, ограниченного шестью зданиями, был вписан широкий эллипс дороги, по обе стороны которой пролегли дренажные кюветы полуметровой глубины, перекрытые мощными дощатыми мостками – строго напротив каждого из четырнадцати подъездов. Две неширокие бетонные дорожки рассекали площадь эллипса натрое, под прямым углом к его продольной оси, а образованный ими и вдольдорожными кюветами прямоугольник разделялся опять-таки на три сегмента дополнительной парой дорожек параллельных оси и друг дружке, которые, перпендикулярно сходясь с первой парой, преломлялись в диагональные лучи дорожек протянувшихся к мосткам центральных подъездов угловых зданий, а четыре точки пересечения-преломления-лучеиспускания служили хордами бетонированных дуг описанные вокруг двух круглых деревянных беседок, превращая двор в образчик совершеннейшей геометризации, на которую не всякий Версаль потянет.
( … природа не способна творить в столь выверенном Bau Stile. Нет в ней циркульных окружностей, абсолютно равнобедренных треугольников и безукоризненных квадратов – где-нибудь да и выткнется неутаимое шило из мешка матушки-природы…)
Деревьев во дворе не было. Может впоследствии они там выросли, но в своей памяти не нахожу даже и саженцев, а только лишь траву, расквадраченную бетонными дорожками, ну и, конечно, голубей перелетающих большущей стаей из конца в конец громадного двора на призывное: «гуль-гуль-гуль-гуль-гуль-гуль-гуль».
Мне нравилось кормить этих похожих друг на дружку, но всё же таких разных голубей, слетавшихся на зов, чтоб торопливо клевать хлеб накрошенный возле подъезда на дорогу, по которой никогда не ездили машины; за редким исключением бортового грузовика с мебелью переезжающих жильцов, или самосвала с грузом дров для чугунных топок котлов нагрева воды установленных в ванной каждой квартиры.
Но ещё больше мне нравилось кормить их на внешнем подоконнике кухонного окна; хотя там дольше приходилось ждать покуда кто-нибудь из них приметит откуда ты им «гуль-гулишь» и, разрезая воздух биением пернатых крыльев, зависнет над серой жестью подоконника с россыпью хлебных крошек, чтоб спрыгнуть на неё своими ножками и дробно застучать клювом по угощенью.
Похоже, голуби присматривают кто из них чем занят, или у них имеется некая мобильная связь между собой, но скоро вслед за первым слетались остальные: парами и по-трое, и целыми ватагами, возможно даже из соседнего квартала; покрывая подоконник—чуть ли ни в два слоя—суетливой неразберихой оперённых спин и ныряющих за крошками головок; отталкивая друг друга, спихивая за край, припархивая обратно, втискиваясь вновь, и тут, пользуясь бурным столпотворением, можно свесить руку из форточки и прикоснуться сверху к какой-нибудь из их спинок в этой круговерти, но потихоньку, чтоб не всполошились и не шарахнулись бы прочь все разом, громко хлопая крыльями…
Кроме голубей мне ещё нравились праздники, особенно Новый год. Ёлку ставили в комнате родителей, перед белой тюлевой занавесью балконной двери. Из кладовой доставались два фанерных ящичка, от бывших почтовых посылок, что стали ларцами-хранилищами ёлочных игрушек, каждая обёрнута в свой кусок газеты, для сохранности.
Под шорох пожелтевшей от древности бумаги, поблескивая серебром и ярким лаком, на свет являлись хрупкие дюймовочки, гномики, дед-морозики. Ворох газетных обёрток всё рос, а из следующих выныривали корзиночки, сверлообразные лиловые сосульки, зеркальные шары с примёрзшими по бокам снежинками, и просто разноцветные шары, но тоже красивые, искристые звёзды в обрамлении тоненьких стеклянных трубочек, пушистые гирлянды дождика из золотой фольги…
Ну, а бумажные гирлянды-цепи мы делали вместе с мамой – раскрашивали бумагу акварельными красками и, когда высохнет, нарезали её полосками, чтобы склеить эти разноцветные кусочки в звенья длинных цепей.
В последнюю очередь, когда уже вся ёлка стояла украшенная игрушками и конфетами (на петлях ниточек продёрнутых сквозь фантики) под неё укладывался сугроб из белой ваты, а из кладовки приносили Деда Мороза, который не помещался в посылочные ящики и целый год ждал этого часа лёжа на тёмной полке, со своим посохом воткнутым в фанеру подставки, а другой рукой удерживая плотный холщовый мешок через плечо красной шубы, однако, крепкий шов не позволял заглянуть что же внутри этого мешка.
Ой! Чуть не забыл – в первую очередь, до всех украшений, по веткам ёлки раскладывались маленькие лампочки на тонких проводах, которые спускались под ватный сугроб рядом с ёлочной крестовиной, где за спиною Деда Мороза притаилась тяжёлая коробка трансформатора, который смастерил папа, чтобы среди игрушек мигали разноцветные огоньки…
И маску медведя на детсадовский утренник тоже папа сделал. Сначала мама ему рассказала как надо делать и папа принёс с работы какую-то особую глину и из неё слепил морду на фанерном куске. Фанеру с торчащим кверху носом морды оставили ночевать на табурете возле отопительного радиатора под кухонным окном, а когда глина высохла, папа с мамой покрыли её марлей и клочками размоченных в воде газет, в несколько слоёв.
Через пару дней морда высохла и затвердела, глину выбросили и осталась маска из папье-маше с дырочками для глаз. Её покрасили коричневой акварельной краской и мама пошила мне костюм из коричневого сатина – шаровары вместе с курточкой, через которую они и одевались, так что на утреннике мне уже не завидно было смотреть на трёх дровосеков с картонными топориками через плечо, которые мне так понравились на репетициях.
( … до сих пор акварельные краски пахнут мне Новым годом; а может наоборот – точно не могу определиться…)
А если в детскую приносили разобранную родительскую кровать из их комнаты, значит вечером туда внесут столы от соседей и там соберутся гости. Соседские дети придут играть в нашу детскую.
Когда станет совсем поздно и детей уведут по домам, я проберусь в комнату родителей, где будет шумно и гамно, все будут громко говорить в едком тумане из папиросного дыма, а пенсионер Морозов объявит, что в молодости он в лодке грёб вёслами за семнадцать вёрст на свидание, и кто-то подтвердит, что значит оно того стоило и всех эта новость обрадует, они счастливо засмеются и пустятся в танец, кружа друг друга, как пластинка на патефоне от Савкиных, потом снова сядут за стол, чтоб отдохнуть и громко говорить и перебивать, но не слушать, а мама запоёт про огни на улицах Саратова и веки её осоловело сползут до середины глаз. Мне станет стыдно, я заберусь к ней на колени и скажу: «Мама, не надо больше петь, не пей!», а она засмеётся и скажет, что уже не пьёт, отодвинет свой стаканчик и будет петь дальше.
Потом гости будут долго расходиться и уносить столы, а меня отправят в детскую, где Сашка уже спит, а Наташка нет. На кухне будет позвякивать посуда, которую моют бабушка с мамой, а потом в нашей комнате ненадолго включат свет, чтобы забрать кровать родителей…
Ещё мама ходила на самодеятельность в Дом офицеров. Я знал, что это очень далеко, потому что иногда родители брали меня туда с собою в кино, на зависть Сашке с Наташкой. Каждое кино начиналось громкой музыкой и круглыми часами на башне Кремля в киножурнале «Новости дня», но однажды в новостях показали бульдозеры в фашистских концлагерях, которые заталкивали в длинный ров груды трупов и уминали их там, чтобы вошло побольше. Я испугался и мама велела мне зажмуриться и не смотреть, и потом они уже ходили в кино без меня.
Зато папа взял меня с собой на концерт маминой самодеятельности. Там разные люди по очереди выходили на сцену и пели под один и тот же баян и зал им за это хлопал. Потом вся сцена осталась для одного человека и он что-то долго рассказывал, только я не мог понять о чём, хотя он старался говорить всё громче и громче, чтобы и ему похлопали, а я всё ждал и не мог дождаться когда же будет мама.
И наконец, когда на сцену вышли танцевать много тёть в одинаковых длинных юбках и дяденьки в сапогах, папа сказал: «Ну, вот и твоя мамочка!», а я никак не мог разглядеть где же она, пока папа ещё раз не показал, и тогда я уже смотрел только на неё, чтобы не потерять.
Если б не такое пристальное внимание, то может я и пропустил бы тот самый момент, что на долгие годы, зашёл в меня как заноза, которую никак не вытащить, а просто надо не бередить и не надавливать то место, где она застряла.
Под конец танца, когда все тётеньки кружились на сцене, их юбки тоже вертелись и подымались до колен, но только юбка моей мамы вдруг всплеснулась и на миг открыла её ноги до самых трусиков. Мне стало нестерпимо стыдно. До самого конца концерта я смотрел уже только в пол между рядами стульев, а по дороге домой не хотел разговаривать ни с кем из родителей и не отвечал с чего это я такой надутый.
(…в те недостижимо далёкие времена я ещё не знал…)
Зачем вообще нужны эти концерты, если у нас в детской комнате на стене есть блестящий коричневый ящичек радио, который и говорит, и поёт, и играет, чей белый регулятор громкости надо покрутить и сделать звук нам всю, и побежать созвать всех в доме, когда объявят выступление Аркадия Райкина, чтоб всем вместе смеяться, обернувшись к стене, а после снова сделать потише, пока идёт концерт для виолончели с оркестром или какой-то дяденька говорит какая это радостная новость, что революция на Кубе победила и он от радости даже выполнил две нормы за смену назло реваншистам и Аденауэру?.
А вот праздник Первомай совсем не домашний. До него приходилось долго шагать по спуску дороги уходящей от углового дома всё дальше и дальше вниз. Но праздник мне всё равно нравился, потому что туда же шагало ещё столько много народу—и взрослые, и дети—люди весело окликали друг друга, а в руках несли воздушные шарики и тонкие веточки с листиками из нежно-зелёной папиросной бумаги примотанной чёрными нитками; или же красные полотнища с белыми буквами между парой шестов, а ещё портреты всяких дяденек: и лысых, и не очень – на обструганных палках.
У меня, как почти у всех детей, был красный прямоугольный флажок на тонкой, как карандаш, только чуть подлиннее, палочке. Жёлтый кружок в клеточку изображал на флажке земной шар, над которым неподвижно летел жёлтый голубь и, на самом верху, печатные жёлтые буквы слагались в: «миру – мир!». Конечно, читать я тогда ещё не умел, но флажки эти оставались неизменными и долгие годы спустя.
Потом впереди слышалась музыка, она становилась всё громче и мы шли к ней, чтобы пройти вдоль строя музыкантов с блестящими трубами и мимо высокого красного балкона, где стояли люди в офицерских фуражках, но этот балкон почему-то совсем был бездомный…
После какого-то из Первомаев меня потянуло на искусство и я захотел нарисовать праздник.
Бабушка дала мне лист бумаги в клеточку и карандаш. В центре листа я нарисовал большой шарик на ниточке, что спускалась вниз до самого края бумаги, и это смотрелось очень даже неплохо – празднично, но захотелось большего; захотелось, чтоб праздник был во всём мире, поэтому сбоку от шарика я нарисовал забор, за которым были уже не наши, а немцы и всякие другие враги из киножурнала в Доме офицеров, но просто их не видно за забором.
Ну, ладно, немцы, пусть и у вас будет праздник! И я пририсовал ещё один шарик на ниточке тянущейся из-за забора. А чтобы шарики не перепутались, и для понятности кто где празднует, на вражьем шарике я нарисовал жирный крест, потом полюбовался своим художеством и побежал показать его, для начала, бабушке.
Она не сразу разобралась что к чему, пришлось объяснять рисунок; но когда я дошёл до места, что пускай и у немцев тоже будет праздник—жалко, что ли?—она меня строго отругала и сказала, что из-за моих крестов папу арестуют и увезут на «чёрном воронке», этого, что ли, я хочу?
Мне стало жалко папу и страшно остаться без него, я расплакался и скомкал злосчастный рисунок, а потом побежал в ванную и сунул его за чугунную дверцу топки титана, где зажигали огонь, когда грелась вода для купания…
Самое трудное по утрам – это покидать свою постель. Кажется, всё бы отдал, лишь бы дали полежать ещё минуточку, или две и не кричали, что пора собираться в садик. А в одно из утр подушка до того податливо вмялась под головой, а матрас постеленный на раскладушке стал настолько точным слепком моего тела, что оторваться от них и от тепла, скопившегося за ночь под одеялом, было чем-то немыслимым и непосильным, пока вдруг не явилось пугающее своей неоспоримостью осознание того, что если я сейчас, сию минуту, не оторвусь от этой обволакивающей дремотной неги, то мне никогда уже не прийти в детский садик и вообще никуда, потому что это будет смерть во сне.
Конечно, в моём лексиконе той поры не наблюдалось таких вычурных выражений, да в них и нужды-то не было, поскольку я думал не словами и мои мысли являлись в форме ощущений, я просто невесть с чего испугался, вылез в холод комнаты и стал поспешно одеваться.
По воскресеньям можно было поваляться дольше, но никогда уже постель не принимала столь усладительную форму…
В одно из воскресений я проснулся в комнате один и услышал смех и весёлые взвизги Сашки с Наташкой откуда-то извне. Наспех набросив одежду, я выскочил в коридор. На кухне одна только бабушка одиноко позвякивает крышками кастрюль, а радостный шум доносится из комнаты родителей.
Я вбежал туда в разгар веселья: мои брат с сестрой и мама вовсю хохотали над белым бесформенным комом, стоящим в углу на голенастых ногах.
Конечно, это папа! Покрылся толстым родительским одеялом в белом пододеяльнике и теперь неуклюже топочется там у шкафа.
Однако, эти ноги вдруг начали совместно прыгать, всколыхивая обвислые белые складки жутковато ногастого кома, отрезая маму и нас троих, вцепившихся в её халат, от выхода в коридор. Как мы хохотали! И ещё судорожнее цеплялись за маму.
Потом кто-то из нас перешёл на плач и мама сказала: «Да это же папа, глупенький!» Но Саша не унимался (а может Наташа, но не я, хотя и мой смех всё больше скатывался к истерике) и она сказала: «Ну, хватит, Коля!»
Тут одеяло распрямилось, открыв смеющегося папу в трусах и майке, и мы все начали утешать Сашку, недоверчиво пробующего засмеяться сквозь слёзы.
(…смех и страх неразъёмны и нет ничего страшней непонятного…)
А в понедельник утром я прибрёл в комнату родителей расплакавшись признаться, что ночью опять уписялся. Они уже одевались и папа сказал: «Тоже мне – парень!», а мама велела снять трусики и залезть в их кровать. С полки в шкафу она достала для меня сухие, положила поверх их постели и вышла вслед за папой.
Ещё тёплое их теплом одеяло мягко укрыло меня, и простыня была такой мягкой, ласковой. От удовольствия, мои руки-ноги вытянулись во все стороны в сладких потягушеньках. Правая рука задвинулась под подушку и вынула оттуда непонятную заскорузлую тряпочку. Что это такое и почему там прячется мне было совсем непонятно, но я чувствовал, что коснулся чего-то стыдного, о чём ни у кого нельзя спрашивать…
Трудно сказать что было вкуснее: мамино печенье, или пышки бабы Марфы, которые они пекли к праздникам в синей электрической духовке «Харьков».
Свой день баба Марфа проводила на кухне занятая стряпнёй и мытьём посуды, или сидела на своей койке в углу детской, чтоб не мешать нашим играм, а по вечерам она одевала очки и читала нам книгу Русские Былины, про богатырей, что сражаются с несметными полчищами и змей-горынычами, а на отдых едут в Киев к Владимиру Красно Солнышко.
Вот когда сетка на койке прогибалась под дополнительным грузом обсевших бабушку трёх слушателей о подвигах Алёши Поповича с Добрыней Никитичем; а когда, между битвами, они вдруг кручинились, то вспоминали матушку—каждый свою—но слова при этом приговаривали совсем одинаковые: и зачем только она не завернула их в белу тряпицу да не бросила в быстру реченьку, когда были они ещё младенцами несмышлёными?
Только Илья Муромец да Святогор, которого даже мать сыра-земля не могла носить, а только лишь скалы да камни горные кое-как выдерживали тяжесть его силы богатырской, никогда не поминали белу тряпицу с быстрой реченькой.
Иногда богатыри с переменным успехом сражались с девицами-красавицами переодетыми в боевые доспехи, но в последний момент побеждённый, будь то девица, или, как ни странно, богатырь, произносил одинаковые слова: «ты меня не губи, а напои-накорми да поцелуй в уста сахарные». Эти поединки со сладким концов мне особенно нравились и я заранее их предвкушал в не раз уже слушанных былинах…
Ванную баба Марфа называла баней и после еженедельного купания возвращалась оттуда в комнату распаренная до красноты, усаживалась на свою койку чуть ли не телешом—в одной из своих длинных юбок и в мужчинской майке на лямках и – остывала, расчёсывая и заплетая в косицу свои бесцветные волосы. На левом предплечье у неё висела большая родинка в виде женского соска – так называемое «сучье вымя».
Во время одного из её остываний, когда она, казалось, ничего не замечала кроме влажных прядей своих волос и дугообразного пластмассового гребешка, а мой брат и сестра играли на диване, я заполз под железную сетку узкой бабкиной койки, просевшую под её весом, подобрался к ногам упёртым в пол широко и крепко и заглянул вверх – под широкий подол юбки, сам не знаю зачем.
Ничего в том подъюбочном сумраке я не увидел, но впоследствии долго носил в себе чувство вины перед бабкой, и был почти уверен, что моё тайное заползновение не скрылось от неё…
Санька был хорошим младшим братом, надёжным, молчаливым и доверчивым. Он родился вслед за шустрой Наташкой, весь посинелый от захлестнувшей его шею пуповины, но зато в рубашке. Рубашку с него сняли прямо в роддоме, мама сказала, что из них делают какое-то особое лекарство.
А Натаня и впрямь оказалась ушлой пронырой и первой узнавала все новости: что завтра бабушка будет печь пышки, что в квартиру на первом этаже вселяются новые жильцы, что в субботу родители уйдут в гости, и что нельзя убивать лягушку, а то дождь пойдёт.
Баба Марфа заплетала ей волосы в две тугие косички, что свисали до плеч, начинавшись по бокам от затылка, а чуть ниже ушей в каждую из косичек вплеталась ленточка сложенная вдвое, чтобы в конце косы стянуть её крепким узелком. Остатки ленточки увязывались в бантик, для красоты; однако, ни один бантик в её косичках никак не мог удержаться, рассыпаясь в узелок и пару ленточных хвостиков; наверное, от усердного верчения головой по сторонам – выведать: что-где-когда?
Возрастная разница в два года давала мне ощутимый запас прочности авторитета в глазах младших, однако, когда молчаливый Санька повторил моё восхождение на чердак, получалось, что он обогнал меня на два года минус каких-то пару дней.
Разумеется, ни он, ни я, ни Наташка не могли в то время выдавать подобные формулировки и умозаключения, оставаясь на уровне эмоциональных ощущений и междометий типа: «ух, ты!» и «эх, ты…»
Вероятно, стремление укрепить свой пошатнувшийся авторитет и самоуважение, а может и ещё какие-то (уже напрочь забытые мною) причины подтолкнули к тому, что однажды, когда в комнате свет был уже выключен на ночь, но Сашка с Наташкой, уложенные спать «валетом» на широченном дерматиновом диване, продолжали хихикать и брыкаться друг с дружкой, пользуясь тем, что баба Марфа, занятая шёпотом поверх своей койки в пустой угол под потолком, не может их осадить, я неожиданно подал голос с раскладушки:
– Бабка, а ты знаешь, что Бог – сопляк?
Шёпот мгновенно оборвался, из темноты раздались громкие угрозы сковородой, которую черти в аду раскалят докрасна и заставят меня лизать, но я лишь нагло хохотал и, ободрённый благоговейной тишиной сменившей возню на диване, повторял:
– Всё равно, твой Бог – сопляк!
Наутро баба Марфа со мной не разговаривала, а когда в конце дня я вернулся из садика, Наташа подробно сообщила, что утром, когда папа пришёл с работы после третьей смены, бабка всё ему рассказала и плакала на кухне; сейчас родители ушли куда-то в гости, но мне влетит, да ещё как, и это точно!
На мои заискивающие попытки начать диалог баба Марфа отвечала молчанием и вскоре ушла на кухню.
Хлопнула входная дверь, в прихожей раздались голоса родителей; они переместились на кухню, где продолжили говорить—через дверь комнаты не разобрать о чём—всё громче и громче, пока дверь детской не распахнулась перед папой.
– А? Над взрослыми измываться? Я тебе дам «сопляк»!
Руки его выдернули из пояса брюк узкий чёрный ремень с блеснувшим прямоугольничком пряжки. Взмах – и меня ожгло незнаемой болью. Ещё. Ещё. И я, извиваясь, закатился под бабкину койку, спрятаться от ремня.
Папа схватил за прутья спинки и мощным рывком выдернул койку в центр комнаты. Матрас с постелью остались под стеной.
Чтоб не лишиться укрытия под чешуйчато-пружинной сеткой койки, которую папа дёргает туда-сюда, охлёстывая с обеих сторон, я, с неведомо откуда взявшейся прытью, скачу на четвереньках не отставая от прядающей над головою сетки и вплетаю свой вой и вопли: «папонька родненький! не бей! не буду! никогда больше не буду!» в его осатанелое: «гадёныш! сопляк!»
Из кухни прибегают мама и бабушка, мама вскрикивает: «Коля! Не надо!» и подставляет руку под удар ремнём, бабушка тоже что-то голосит и они уводят папу из комнаты.
Я, жалко скуля, тру отхлёстанные места и прячу глаза от младших, которые окаменело молчат, вжавшись в спинку дивана…
Во дворе мы играли в классики – пять пар квадратов, начерченные мелом на бетоне дорожки.
Для начала надо вбросить битку – круглую жестяночку от обувной ваксы, набитую песком для увесистости, в нижний слева классик, впрыгнуть туда же на одной ноге, подобрать битку с земли и продолжить скачку (не больше одного прыжка на каждый классик) до десятого, чтоб выпрыгнуть на волю, где можно ходить двумя ногами. Если всё сошло удачно и ты не наступил – даже отдалённо – ни на одну черту, то начинай новый круг со следующего классика.
После того как твоя битка побывала во всех (с первого по десятый) классиках, можешь занять один из них под свой домик и в ходе дальнейшей игры чувствовать себя в этом квадрате как дома, становясь на обе ноги для отдыха.
Ну, а если битка не попала куда надо, или несколько игроков вдруг заорали, что твой сандалет задел черту, то в игру вступает следующий, а ты становишься зрителем ревностно следящим за его одноногой скачкой…
Ещё были игры с мячом.
Например, бить его о землю одной рукой, выговаривая на каждый удар по одному слову:
– Я!.. знаю!.. пять!.. имён!.. девочек!..
На каждый из дальнейших шлепков по его резиновому боку надо назвать одно девочкóвое имя, любое, но без остановок, чтобы набралось пять и все, конечно, разные.
Затем, подряд и не снижая темпа, шли пять имён мальчиков, пять цветков, пять животных и т. д., и т. п., покуда мячик не отскочит куда попало и ударится о землю сам по себе, без сопроводительного речитатива, или игрок собьётся в своих перечислениях…
Игра в подскоки не требует интеллектуальной подготовки, но и для неё нужен мяч, ударив им о розовато-выцветшую штукатурку стены дома (возле угла, подальше от окна в первом этаже) нужно угадать место падения мяча и на излёте перескочить над ним, широко раздвинув ноги, чтоб он тебя не задел, а игрок за твоей спиной подхватывает отскочивший от земли мяч и снова бросает его в стену – уже для своего подскока и твоего перехвата, впрочем, участников может быть несколько, но тогда жди свою очередь.
Эта игра завораживала меня своей бесконечностью, подобно тем картинкам на красном боку огнетушителя, что мельчают с каждым кувырком…
Играли мы и вне двора, перейдя пустынную дорогу-периметр к дощатым воротам мусорки обнесённой высоким сплошным забором, рядом с которой в зелёной траве бугрилась большая куча песка, должно быть, ещё с тех времён, когда бетонировали площадку под железные ящики для мусора.
В том песке мы играли, как любые другие дети в любой другой песочнице, хотя была и специальная игра, наверняка утраченная в сменах поколений. В той игре надо было зачерпнуть пригоршню песка, чтоб высоко его подбросить, а когда будет возвращаться, поймать в ладонь, сколько получится. Над уловом надо было произнести:
– Ленину – столько!
Пойманный песок подбрасывался во второй раз, чтоб ловить снова, но теперь уже следовало приговаривать:
– Сталину – столько!
После третьего подброса песок никто не ловил, а даже и наоборот – прятали руки за спину, а потом ещё и хлопали ладонью о ладонь, чтоб не осталось и песчинки:
– А Гитлеру – вот столько!
Мне казалось не слишком честным, что последнего в троице оставляют совсем обездоленным и однажды, играя в одиночку, я нарушил правила и поймал щепотку песка даже для Гитлера, хотя и знал, что он плохой…
Кроме того, мы сооружали секреты по краям далеко расплывшейся песчаной кучи – выскребали мелкую ямку, не глубже чашки, и выкладывали её дно головками от собранных в траве цветов, чтобы накрыть их осколком стекла. Прижатые стеклом цветы казались ещё красивей, потом ямку заполняли и заравнивалась песком. Уходя домой, мы договаривались проверить секреты на следующий день, но либо забывали, либо шёл дождь, а потом мы уж не могли их найти и делали другие…
Однажды сильный дождь захватил меня в одной из круглых беседок посреди двора. Даже не дождь, а гроза.
Чёрная туча навалилась на весь целый двор и сразу стемнело будто к ночи, а все бывшие в беседке взрослые и дети побежали вдоль дорожек кто куда, каждый к своему подъезду, только я замешкался над забытой кем-то книжкой с картинками про трёх охотников, как они бродят по горным лесам с длинными ружьями. И тут из темени наверху хлынул водопад. О том, чтобы бежать под таким потопом до подъезда, даже подумать было страшно, оставалось одно – ждать пока он кончится.
Гроза разразилась невиданная: молнии рассекали небо из края в край квартала, беседка подпрыгивала от громовых раскатов и, под порывами ветра, вода захлёстывала до середины бетонного круга её пола. Я перенёс книгу на лавку вдоль подветренной стороны, но и туда добивали шальные каплищи. Было жутко, одиноко и холодно.
Когда гроза миновала и тёмные, в клочья подранные тучи расступились, открывая синь неба, оказалось, что день вовсе не кончился, а от подъезда бежит Наташа с ненужным уже зонтом, потому что мама послала её звать меня домой.
– Мы знали, что ты тут,– запыханно сказала она.– Тебя вначале было видно…
(…не стану утверждать, будто у меня особый нюх на конспираторов, но всякий раз по странному стечению обстоятельств я неукоснительно оказываюсь там, где возникает некий тайный сговор…)
Когда трое мальчиков старшей группы начали обмениваться туманными намёками, мол: «так сегодня точно пойдём? после садика, да?», мне стало нестерпимо обидно, что намечается какое-то приключение и пройдёт мимо, оставив меня всё с одной и той же каждодневностью.
Подойдя к их предводителю, я спросил напрямик:
– А куда вы идёте?
– На Кудыкины горы – воровать помидоры.
– А меня возьмёте?
– Ладно.
У меня уже имелось смутное представление, что воровать – нехорошо, но я в жизни не видел гор, а только лес и речку, да ещё Бугорок – невысокий, поросший ельником холм в конце футбольного поля за мусоркой, обращённый своим песчаным боком к угловому дому нашего квартала.
Но самое главное, мне хотелось попробовать дивных кудыкинских помидоров, наверняка, втрое больше обычных, с которыми, кстати, моё знакомство тоже ограничивалось лишь картинками, потому что в дальнем-предальнем овощном магазине, куда однажды мама меня завела, была только немытая картошка и запах пыли.
Вот почему меня так манили красные лоснящиеся бока невиданных помидоров, и я едва мог дождаться часа, когда начнут уже приходить за детьми, чтоб отказаться идти домой с чьей-то мамой из нашего квартала: нет! я с мальчиками пойду, так быстрее! .
За воротами, мы не пошли короткой тропой через лес, а свернули влево, на широкую грунтовую дорогу, по которой вообще никто не ездил.
После небольшого подъёма начался долгий спуск и я всё высматривал и выспрашивал – когда же завиднеются горы? – но ответы становились всё более краткими и неохотными, и я примолк, чтоб не спугнуть своё участие в помидорном приключении.
Мы вышли к дороге из бетонных плит, стыки которых заравнивали потёки чёрной смолы. Я знал эту дорогу, что спускалась от двух кварталов Горки к Дому офицеров, но по ней мы не пошли, а углубились в заросли гибких кустов вдоль тропинки, которая вывела к домику из серых брёвен и с вывеской над дверью для тех, кто умеет читать.
Дальше мальчики не пошли, а просто крутились между кустов и вокруг бревенчато-серых стен домика, пока оттуда не вышел дяденька и начал нас прогонять.
Наш предводитель сказал, что его прислали родители взять газеты и почту, но дяденька ещё сильней расшумелся и я ушёл домой, хорошо усвоив что значит хождение на Кудыкины горы…
Но всё равно я чувствовал, что приключения и путешествия неминуемо произойдут когда-то, только надо быть к ним готовым, и когда на кухне мне подвернулась коробка спичек, я без раздумий ухватил её – надо же тренироваться!
Первая попытка или две показали, что зажечь спичку о коробок проще простого. И сразу неудержимо потянуло кому-то показать, похвастаться новоприобретённым умением. А кому же ещё, если не Сашке с Наташкой? Их это восхитит куда больше, чем бабушку, к тому же поддержит мой, подупавший за последнее время, авторитет.
(…впрочем, этот список мотивов составляется мною задним числом, из невообразимо далёкого будущего – моего текущего настоящего – над этим вот костром, заряженным картошкой. А тогда я без всяких мудрствований и логических обоснований просто знал, что…)
Надо позвать младших поскорее и, в укромном месте, показать им моё владение огнём.
Самое укромное место было, конечно же, в комнате родителей, под их кроватью, куда мы и заползли все втроём. При виде спичек в моих руках, Наташа шёпотом заохала, а Саша сосредоточенно и молча следил за процессом.
Первая спичка вспыхнула, но тут же погасла. Вторая загорелась удачнее, но как-то сама собой пригнулась к сеточке тюлевого покрывала, спадавшего вдоль стены от плотно придвинутого края кровати. Узкая сосулька жёлтого пламени, перевёрнутая хвостиком вверх, заструилась по тюлю, образуя чёрную, быстро расползающуюся дыру.
Какое-то время я непонимающе смотрел как дыра становится горизонтальной полосой с неровной бахромой огня, а потом догадался и закричал брату с сестрой:
– Убегайте – пожар!
Но эти глупыши не двинулись с места, а только заревели в два голоса. Я выкатился из-под кровати и побежал через площадку к Зиминым, где мама и бабушка сидели на кухне у тёти Полины. На моё сбивчивое объявление пожарной тревоги, три женщины метнулись через лестничную площадку. Я добежал последним.
Под потолком прихожей расплывались клубы желтоватого дым. Дверь в спальню была распахнута и там, поверх кровати родителей, деловито приплясывают полуметровые языки пламени. В комнате завис сизый туман и где-то в нём ревели малыши.
Бабка, сбросив постель на ковровую дорожку, принялась топтать её домашниками, причитая: «батюшки! Батюшки!» Мама звала Сашку с Наташкой скорее вылезать из-под кровати.
Огонь перепрыгнул на тюлевую занавесь балконной двери и бабушка сорвала её руками. На кухне тётя Полина грохотала кастрюлей об раковину, наполняя водой из крана. Мама увела младших детей в детскую, бегом вернулась и приказала мне уйти туда же.
Мы сидели на диване молча, слушая беготню в коридоре, непрерывный шум воды из крана на кухне, неразборчивые восклицания женщин. Что теперь будет?
Потом шум понемногу улёгся, хлопнула дверь за ушедшей тётей Полиной; из спальни доносилось постукивание швабры, как при влажной уборке; из туалета – звук выливаемой в унитаз воды.
И – наступила полная тишина. Дверь открылась – там стояла мама с широким, сложенным вдвое флотским ремнём.
– Иди сюда!– позвала она, не называя имени, но мы трое знали кому это сказано.
Я поднялся и пошёл навстречу.
Мы сошлись посреди комнаты, под шёлковым абажуром в потолке.
– Никогда не смей, негодяя кусок!– сказала мама и взмахнула ремнём.
Я съёжился. Шлепок пришёлся на плечо. Именно шлепок, а не удар – никакой боли. Мама повернулась и вышла.
Меня изумила лёгкость наказания. То ли будет, когда вернётся папа с работы и увидит забинтованные от ожогов руки бабушки, которые она смазала постным маслом.
Когда хлопнула дверь в прихожей и голос папы сказал: «Что за…э…тут у вас?.», мама быстро прошла туда из кухни. Всех её слов слышно не было, но вот эти я различил очень чётко:
– … я уже наказала, Коля …
Папа завернул в спальню, ознакомиться с ущербом, а немного погодя пришёл в детскую.
– Эх, ты!– было всё, что он мне сказал.
В квартире несколько дней пахло гарью. Ковровую дорожку порезали на короткие половички, остатки тюля и обгорелую постель унесли на мусорку.
Через несколько лет, когда я уже умел читать и мне попадались спичечные коробки с предупреждением «Прячьте спички от детей!», я знал, что это и про меня тоже…
Не могу понять отчего в том своём нежном возрасте я нисколько не сомневался, что в будущем совершу нечто такое, из-за чего обо мне непременно будут написаны книги. За что конкретно я не знал, но щёки мои заранее обжигал стыд при мысли, что грядущим описывателям моего детства придётся признать – да, даже и в первом классе школы я всё ещё иногда писялся по ночам, хотя у папы просто зла на меня не хватало, потому что он в мои годы уже не пудил в постель.
Или о том ужасном случае, когда по дороге из школы у меня нестерпимо скрутило живот и я едва успел добежать домой в туалет, но над унитазом всё застопорилось на полдороге—ни туда, ни сюда—как я ни силился, покуда обеспокоенная моим натужным воем бабка не ворвалась из кухни в туалет и, выхватив из мешочка на стене листок нарезанной газеты, выдрала у меня из попы колом застрявшую там какашку.
Ведь невозможно ж написать такое в книге!
(…уже совсем в иной, текущей жизни, моя нынешняя жена Сатэник ездила к гадалке в послевоенные останки города Шуша, когда наш сын Ашот ушёл в побег из местной армии, не вытерпев неуставных отношений к нему со стороны командира его роты и методичных избиений на гауптвахте.
В год рождения Ашота СССР расползался по швам, казалось, всё теперь будет по-новому, и я втихаря надеялся, что пока он вырастет армия станет контрактной – чем чёрт не шутит?
Не пошутил, падлюга.
Командир роты, по кличке Чана, взъелся на Ашота из-за своей личной обиды на несправедливое устройство жизни: его друзья-товарищи по карабахской войне нынче в генералы вышли, бизнес делают, на Лексусах катают свои персональные брюха, а он всё так же прозябает на передовой…
Восемь дней Ашот пропадал неизвестно где, вот Сатэник и поехала к знаменитой гадалке, и та сказала, что всё будет хорошо. Так оно и вышло: Ашот пришёл домой, переночевал и мы отвезли его к месту службы, говорили с дивизионным и полковым начальством, и, после перевода в другой полк, он дослуживал на постах более жаркого района, но уже без сержантских лычек.
Так вот, по ходу гадания, в виде, типа, бонуса, гадалка поделилась информацией, будто бабка моя, на том свете, до сих пор обо мне беспокоится и надо бы поставить ей свечку, а имя у неё почти что «Мария», но как-то чуть-чуть иначе.
Я подивился точности экстрасенсорной угадки – «Марья» и «Марфа» и впрямь очень сходные имена двух сестёр из Евангелия; Лео Таксиль говорит, что их и сам Иисус иногда путал.
Много позже, на девяносто восьмом году жизни, моя бабушка и сама-то уж начала забывать своё имя; в такие дни она обращалась за помощью к дочери:
– Ляксандра, а я вот всё думаю: меня как звать-та?
Ну, а тётка Александра (тоже тот ещё подарочек) ей в ответ:
– Ой, мамань! А я-та и сама не помню. Может – Анюта?
– Не-е… По-другому как-то было…
А через два дня на третий она с гордостью объявляла дочери:
– Вспомнила! Марфа я! Марфа!.
Легко ли всё это распутать гадалке в древнем городе Шуше?
Однако, это я сильно вперёд забежал, потому что в армии сначала должен буду служить я, а в этом письме к тебе у меня ещё и старшая группа детсада не закончилась. Так что, прекращаю очередной разлив «мыслию по древу» на тему младенческой мании величия и возвращаюсь в эпоху завершения детсадного формирования моей личности…)
На дворе стоял 1961 год. Чем он примечателен (помимо моего выпуска из старшей группы детского садика на Объекте)?
Во-первых, как ни переверни эту цифру, всё равно останется «1961».
Ну, и кроме того, в одно из апрельских утр набатным голосом Левитана радио на стене объявило, что через час по московскому времени будет передано важное правительственное сообщение.
Бабка начала вздыхать и украдкой креститься, но когда в указанный срок вся семья собралась в детской, Левитан с ликованием известил о первом полёте человека в космос, в ходе которого наш соотечественник Юрий Гагарин за 108 минут облетел вокруг земного шара и открыл новую эру в истории человечества.
В Москве и других больших городах Советского Союза люди вышли на незапланированную демонстрацию прямо со своих рабочих мест – в халатах и спецовках, с самодельными плакатами в руках: «Ура! Мы – первые!» А на Объекте, в нашей детской, под бодрые марши из радио на стене, папа нетерпеливо объяснял маме и бабушке:
– Ну, и что тут не понять? Посадили его на ракету, он и облетел.
Юрия Гагарина отдельным самолётом везли в Москву, и по пути он из лейтенантов был прямиком произведён в майоры. В аэропорту столицы он спустился по трапу уже с большими звёздами на погонах светлой офицерской шинели и, чётко печатая строевой шаг, пошёл по ковровой дорожке простеленной от самолёта к правительству в плащах и шляпах.
Шнурки его начищенных ботинков развязались и хлёскали по дорожке на каждый шаг, но он не сбился и в общем ликовании никто их и не заметил даже.
(…через много лет, в несчётный раз просматривая кадры знакомой кинохроники, я вдруг заметил их разгильдяйство, а до этого, как должно быть и всякий другой зритель, видел только лишь лицо Гагарина и то, как классно он идёт.
Заметил ли он сам?
Не знаю. Но дошёл он отлично и, держа руку под козырёк фуражки, отрапортовал, что задание партии и правительства выполнено…)
Стоя под настенным радио на Объекте, я слабо представлял как это можно облететь земной шар сидя верхом на ракете, но если это сказал папа, значит так оно и есть…
Месяц спустя состоялась денежная реформа, на смену большим широким бумажкам пришли укорочённые деньги, однако, копейки остались прежними.
Взрослые часто и громко обсуждали эту реформу на кухне. В ходе одной из таких дискуссий, в попытке приобщиться к их взрослому миру, я встал посреди кухни и объявил, что новые рублёвки совсем просто какие-то жёлтые и Ленин на них и на Ленина-то не похож, а прям тебе чёрт какой-то.
Папа, кратко глянул на пару присутствующих на кухне соседей и сказал мне не лезть в разговоры старших, а отправляться в детскую. Я молча унёс обиду: выходит, бабушке можно, а мне нет?..
Иногда я слышал, как мама похваляется мной перед соседками:
– Он иногда такие вопросы задаёт, что даже меня в тупик ставит!.
При этих её словах у меня от гордости начинало пощипывать в носу, как от выпитого лимонада или ситро.
(…не тут ли корни моей мегаломании?
Однако, кухонная отповедь послужил для меня уроком: не плагиатничай у бабки, а умничай своим, если найдётся чем, конечно.
И, кстати, о носе.
В других квартирах, ну, у соседей, например, или в отдельных домах, как у дяденьки Зацепина, всегда присутствовал какой-то запах; не обязательно неприятный, но чувствовался. И у всех какой-то разный, только у нас дома совсем никак не пахло…)
В то лето взрослые увлеклись волейболом; после работы и домашних дел, мама одевала спортивный костюм и тоже выходила на игру; до волейбольной площадки совсем рукой подать – она была через дорогу, рядом с Бугорком, похожим на холм из Русских былин.
Игра велась «на вылет» и команды сменяли одна другую до густой темени вокруг одинокой лампы на деревянном столбе, что освещала площадку. Игроки азартно кричали друг на друга, или пререкались с противниками за сеткой, но с судьёй не смели спорить, потому что он сидел высоко на стуле с лесенкой и у него был свисток.
Болельщики тоже сменялись – приходили и уходили, громко кричали, составляли свои команды на смену проигравшим, били на себе комаров, что с неумолчным писком слетались тучами из темноты, либо отмахивались от них широколистыми ветками.
И я там был, и тоже комаров кормил, но они остались лишь неясным припоминанием, зато память уважительно хранит то редкостное ощущение общности, сопричастности: всё это – мы, мы все – свои, мы – люди; жаль, что кому-то уже пора уходить, зато вот ещё подходят – наши, мы…
(…давно всё это было, задолго до того, как телевизор и Wi-Fi рассовали нас по одиночным камерам…)
Ближе к осени мама начала обучать меня чтению Азбуки. В ней было больше картинок, чем слов и буквы низались на чёрточки, чтоб легче складывались в слова, но они всё равно не хотели складываться. Иногда, чтоб сократить азбучные муки, я становился на путь обмана и, взглянув на рисунок рядом со словом, выговаривал:
– Лы-у-ны-а… Луна!
Но мама отвечала:
– Не ври, это «ме-сяц».
Пришлось, пыхтя, складывать слоги в слова и через несколько недель я уже мог нараспев читать тексты в конце книги, где комбайн жнёт колосья в колхозном поле…
Заявление Юрия Гагарина на встрече с журналистами о том, что пока он летал, то никакого Бога в небесах не видел, на бабу Марфу никак не повлияло. Наоборот, она начала настойчиво и скрытно вести анти-атеистическую пропаганду среди малолетнего меня.
Что Бог, между прочим, может всё-всё-всё, и всё знает и, если хорошо попросить, запросто сделает чего ты хочешь. Всего и делов-то – регулярно ему молиться. Зато потом, в школе, с Божьей помощью, всё пойдёт как по маслу: попрошу пятёрочку – получу пятёрочку…
И я – дрогнул, поддался на её агитации, хотя продолжал таиться и внешне ничем не показывал, что я стал верующим. Такая скрытность не позволяла брать у кого-либо уроки что именно должен делать верующий и как, поэтому обряды пришлось изобресть самому.
Спускаясь играть во двор, я на минутку заскакивал в самое укромное место в подъезде – за дверь на лестницу ведущую в подвал, и не шепотом даже, а просто в уме, говорил:
– Ладно, Бог, ты сам всё знаешь. Видишь же – крещусь вот. – И я накладывал крестное знамение примерно в области пупка.
Однако, когда до школы оставалось не больше недели, что-то во мне взбунтовалось и я стал богоотступником.
Я отрёкся от Него. Отрёкся в открытую, не таясь, громогласно.
Я вышел в поле рядом с мусоркой, через дорогу от нашего дома, и проорал что есть мочи:
– Бога нет!
Крик прозвучал в пустоте, нарушая предвечернюю тишь, и, хотя вокруг не было ни души, я принял меры предосторожности и рассудил, на всякий случай, что если всё же кто-то услышит, например, случайно стоя позади забора мусорки, то сразу ведь подумает: «Ага! Раз кричит, что нету, значит перед этим думал, что есть!» А это же стыдно для мальчика, который на днях станет школьником. Поэтому вместо чётко оформленных слов богохульного отречения я кричал неуличимо, одним только гласным звуком:
– Ы-ы ы!
Ничего не произошло.
Вновь задрав голову, я повторил вопль и затем, в виде финальной точки своим отношениям с Богом, плюнул в небо.
Ни грома, ни молнии не последовало, и лишь на щёки моего обращённого к небу лица осели измельчённые капельки возвращающегося плевка. Не точка, так многоточие – не велика разница.
И с лёгкой душой, облегчённый освобождением, я пошёл домой…
(…микрослюнные осадки, окропившие, в результате богоборческого плевка в небо, лицо семилетнего меня, неоспоримо доказывали моё неумение делать выводы из личного опыта: подброшенные горсти песка всегда осыпались вниз; а также полное неведение о выводах сэра Исаака Ньютона в его законе на эту же тему – юному атеисту и впрямь пришла пора бултыхнуться в неизбежный поток обязательного школьного образования…)
Нескончаемо долгое лето сжалилось над моей беспросветностью и вручило меня сентябрю, когда, обряженный в синеватый костюмчик с оловянно блестящими пуговицами, с чубчиком подстриженным в настоящей мужской парикмахерской, куда мама накануне сводила меня, чтобы утром, охватив ладонью обёрнутый газетой пучок георгинов из палисадничка папиного друга дяди Зацепина, у которого чёрный мотоцикл с коляской, я пошёл первый раз в первый класс под её присмотром.
Уже и не вспомнить: мама ли вела меня за руку, или мне всё-таки удалось настоять, что я сам буду нести свой тёмно-коричневый портфельчик.
Мы спускались по той же дороге как в детсадик, с которой уже давным-давно исчезли чёрные колонны зэков, хотя солнце светило так же ярко, как и при них, и в это сентябрьское утро по дороге шагали другие будущие первоклассники с их родителями, а также школьники постарше – без сопровождения, вразнобой, разнокалиберными группками и по одному. Но под горкой мы не свернули на широкую тропу к садику, а пошли прямо к распахнутым воротам бараков учебки, чтобы пересечь и покинуть её двор через боковую калитку, а там подняться по торной тропе между высоких сосен и серых стволов осин на взгорок, за которым опять начинался длинный спуск через лиственный лес, с болотом по правую руку, к короткому, но крутому подъёму на дорогу заходящую в открытые ворота территории школы в периметре забора из брусьев-штакетин.
Внутри периметра дорога подходила к бетонным ступеням, от верха которых прямая, и тоже бетонная, дорожке вела к двери в двухэтажное здание школы, с двумя рядами широких окон.
В школу мы не зашли, а долго стояли перед входом, пока большие школьники бегали вокруг и сквозь толпу, а взрослые на них кричали за это. Потом нас, первоклашек, выстроили в одну линию.
Родители остались за спиной, но всё-таки почти рядом, и мы ещё немного постояли со своими цветами и портфелями, пока нам не сказали встать пó-двое и идти за пожилой женщиной в класс. Мы спотыкливо двинулись, какая-то девочка разревелась и её стали утешать на ходу: ну, что ты, глупенькая?.
Я оглянулся на маму. Она улыбалась и что-то говорила, но уже не слышно что, и помахала мне рукой. Черноволосая, красивая и молодая…
Дома мама всем сказала, что Серафима Сергеевна Касьянова очень опытная и очень хорошо, что я попал именно к ней.
Поначалу опытная учительница обучала нас писать карандашом в тетрадях в косую линейку, чтоб вырабатывался почерк с наклоном. Мы писали нескончаемые строчки палочек и крючочков, из которых в дальнейшем составятся буквы.
Минула целая вечность, прежде чем учительница объявила, что вот наконец мы начинаем писать ручками и завтра надо принести их с собой на уроки вместе с чернильницами-невыливайками и сменным пёрышком про запас.
Такие ручки – изящные деревянные палочки в яркой однотонной окраске и с манжетиком светлой жести на конце, куда вставляется перо, я и без того каждый день приносил с собой в школу в деревянном лакированном пенале с продольной выдвижной крышечкой. А пластмассовые невыливайки и впрямь удерживали чернила в своих двойных стенках, если случайно опрокинешь, или нарочно перевернёшь кверх тормашками. Лишь бы только чернильница не была переполнена. К тому же, если на перо наберётся слишком много чернил, они стекут на тетрадный лист и получится клякса. Самое правильное, чтобы чернил в чернильнице было чуть-чуть глубже, чем на полпера, тогда одного обмака хватает на пару слов, а потом – снова макай.
В школе на каждой парте ставилась одна чернильница и двое учеников макали туда перья своих ручек по очереди, цокая их кончиками о дно невыливайки.
Кончик у сменных перьев был раздвоен, однако, плотно притиснутые друг к другу половинки, оставляли на бумаге одну тонкую линию (если не забудешь обмакнуть перо в чернильницу), а при нажиме на ручку половинки кончика плавно раздвигались и ширина линии изменялась в зависимости от прилагаемого усилия. Чередование тонких и жирных линий с равномерными переходами из одной в другую, запечатлённые в прекрасных образцах учебника по чистописанию, приводили меня в отчаяние своей недостижимостью…
Позднее, уже в третьем классе, я освоил ещё одно применение школьных пёрышек. Если воткнуть перо в бок яблока, провернуть, а потом вытащить, то в нём остаётся маленький конус яблочной плоти, а в самом яблоке – аккуратное отверстие, куда можно вставить полученный конусик, предварительно перевернув. И у тебя получилось яблоко с рогом.
Повторением этой нехитрой операции ты добавляешь рожков яблоку, и оно начинает смахивать на морскую мину, или ежа – в зависимости от усидчивости рукодела. Потом своё художество можно съесть, но вкус яблочного мутанта мне почему-то не нравился…
А ещё год спустя, в четвёртом классе, пёрышки учеников превращались в метательное оружие. Для этого нужно обломить одну из половинок раздвоенного кончика, а заокругленный конец задней части пера, которая обычно вставляется в манжетку ручки, следует расщепить и вставить в образовавшуюся трещинку бумажный хвостик-стабилизатор для равномерного полёта по прямой. Теперь бросай свой дротик во что-то деревянное: дверь, классная доска, оконная рама – вполне сгодятся, он в них воткнётся оставшейся половинкой кончика и – заторчит…
Дорога в школу стала совсем привычной, но всякий раз немножечко другой. Листва опадала, по лесу пошли гулять сквозняки, и школа различалась уже со спуска рядом с болотом, где на светлой и гладкой коре одной из широких осин темнела вырезанная ножом надпись: «Здесь пропадает юнность».
(…до сих пор название молодёжного литературного журнала ЮНОСТЬ мне кажется как-то шокирующе ущербной…)
Потом повалили снега, но в наметённых сугробах за один день вновь протаптывалась широкая тропа маршрута в школу. Солнце нестерпимо искрилось в белизне по обе стороны дороги к знаниям, что превратилась в снежную траншею с оранжевыми метинами мочи на стенках; следующий снегопад бесследно заметёт их, но они снова появятся в других местах новопротоптанной (и ставшей глубже) тропы-траншеи через лес…
Под Новый год наш класс закончил проходить букварь и Серафима Сергеевна повела нас в школьную библиотеку – узкую комнату на втором этаже, где она торжественно объяснила, что теперь нам можно приходить сюда и брать книги домой для личного чтения.
Я вернулся из школы со своей первой книгой, улёгся с нею на диване и не подымался пока не прочитал до самого конца. В ней повествуется о городе, где по узким улочкам ходят рослые молоточки и бьют маленьких колокольчиков по головам, чтобы те звенели – такая вот сказка Аксакова про табакерку с музыкой…
Зимние вечера такие торопыги, пока пообедаешь и отмучаешь домашнее задание по чистописанию—глядь!—а за окном уже густеют сумерки. Но даже темень не в силах остановить общественную жизнь, вот и одеваешь валенки, поверх них – тёплые штаны, зимнее пальто, шапку, и – айда на горку!
Далеко? Да сразу же за углом дома! Ведь это всё та же горка, по которой мы спускаемся из Квартала к учебке новобранцев, когда идём в школу, поэтому снег тут хорошо утоптан и санки в нём не вязнут. Горка начинается от окружной дороги, её бетон, конечно, тоже под толщей снега, но фонарные столбы вдоль неё подтверждают – это всё та же дорога.
Один из придорожных фонарей как раз наверху спуска; под ним и собирается гурьба детворы с санками. У большинства они покупные – на белых алюминиевых полозьях ряд поперечных брусков разноцветного сиденья с алюминиевой спинкой. Ну, а мои сделал папа у себя на работе, они чуть короче магазинных, зато более угонистые, хотя тоже со спинкой, на которую приходится бросаться животом после короткого разгона под гору.
Низ спуска тонет в ночной темноте проколотой дальней одинокой лампочкой над воротами учебки новобранцев. Огонёк прыгает вверх-вниз вместе с санками, что несутся с горки подскакивая под твоим животом. Когда санки останавливаются на излёте, подбираешь брошенную на сиденье верёвку, продетую в две дырки в носу у санок и топаешь обратно наверх. Санки послушно тащатся следом, изредка стукаясь носом о пятки валенков на тебе.
Чем ближе к свету фонаря в конце подъёма, тем больше живых искорок начинают подмигивать тебе из нетроганных сугробов по обочинам и с каждым шагом это уж другие.
А наверху дети уже готовят паровозик, увязывают санки цугом, и вот уже единый состав-караван, мешая визг и вопли со скрипучим хрустом снега, скатывается в темноту…
В какой-то момент я, как, наверное, тысячи других мальчиков, сделал то, чего никак нельзя делать, и нас тысячу раз о том предупреждали, но передок санок в свете фонаря переливался мириадами таких манящих искорок, что я не удержался и лизнул его. Как и следовало ожидать, язык прикипел к морозному железу, пришлось отдирать со стыдом и болью, и с надеждой, что никто не заметил такой глупости от такого большого мальчика…
Потом возвращаешься домой, волоча онемелыми от холода руками заледенелую верёвку санок, и бросаешь их в подъезде возле двери в тёмный подвал, бредёшь наверх по ступеням и колотишь валенками в свою дверь, а дома мама сдёргивает твои варежки с бисерной ледышкой на каждой из ворсинок их шерсти, и обнаруживает задубело белые кисти твоих рук и выбегает во двор – зачерпнуть снега в тазик и растерать твои ничего не чувствующие руки, а потом велит держать их в кастрюле, куда льётся холодная вода из кухонного крана и медленно к ним начинает возвращаться жизнь; и ты скулишь и ноешь от иголок нестерпимо пронзительной боли в негнущихся пальцах, а мама кричит: так тебе и надо! тоже мне – гуляка! так тебе и надо, горе ты моё луковое!.
В ответ ты можешь только ойкать языком ободранным об морозную железяку, но уже знаешь, что всё будет хорошо, потому что мама тебя спасёт…
После зимних каникул Серафима Сергеевна принесла в класс газету ПИОНЕРСКАЯ ПРАВДА и целый урок читала оттуда что такое коммунизм, который Никита Сергеевич Хрущёв только что пообещал построить в нашей стране через двадцать лет.
Когда я принёс домой радостную весть, что нам предстоит жить при коммунизме, где в магазинах всё будет бесплатно, родители переглянулись, но не спешили разделить мои восторги. Я не стал больше приставать к ним, однако, в уме высчитал, что с наступлением коммунизма мне исполнится двадцать семь лет – не очень-то и старый, успею пожить на всём бесплатном…
К тому времени всех учеников нашего класса уже приняли в октябрята, для этого события к нам приходили взрослые пятиклассники и каждому из нас прикололи на школьную форму значок – пятиконечную алую звёздочку с круглой рамочкой в центре, откуда, как из медальона, выглядывало личико Володи Ульянова с ангельскими локонами в раннем детстве, когда он командовал своей сестричке: «Шагом марш из-под дивана!» Потом он вырос и стал Владимиром Ильичом Лениным и про него написали множество книг…
У нас дома появился проектор для диафильмов: угловато-коробчатое устройство с трубкой носа, куда вставлены стеклянные линзы, и с набором пластмассовых бочоночков для хранения тугих тёмных свитков диафильмовых плёнок – про того же матроса Железняка, или про умную дочку подпольного революционера, которая догадалась спрятать типографский шрифт для печатания листовок в кувшине с молоком, когда к ним домой среди ночи нежданно нагрянула полиция с обыском. Им и в голову не пришло заглянуть под молоко.
Плёнки в рамку проектора заряжал, конечно же, я, и я же управлял сменой кадров, вращая чёрное колёсико прокрутки. Надписи под кадрами читал тоже я, но не долго, потому что младшие выучили их наизусть и пересказывали надпись не дожидаясь пока, под скрип колёсика, картинка с кадром полностью вползёт в квадрат света пролитого лучом проектора на оклеенную обоями стену. Такие посягательства на моё старшинство я ещё мог стерпеть со стороны Наташи, но от Сашки это было обидно.
Давно ли он и я, запыхавшись от игр, вбегали на кухню напиться воды из крана и Санька уступал мне, как более старшему и сильному, белую жестяную кружку с рисунком революционного крейсера «Аврора» на боку?
А я, отпив половину, передавал ему остатки и великодушно позволял докончить – ведь именно так передаётся сила. Вот я, например, отчего такой сильный? Потому что не побрезговал допить воду из бутылки надпитой самым сильным мальчиком нашего класса – Сашей Невельским.
Мой младший брат наивно слушал мои наивные россказни и послушно брал протянутую кружку…
Он, как и я, был очень доверчив и однажды за обедом, когда папа достал из своей суповой тарелки хрящ без мяса и объявил: кто разгрызёт – получит кило пряников, Сашка вызвался и, после долгого жевания, разгрыз всё-таки; жалко, что пряников он так и не получил, папа забыл, наверное…
Мама принесла посылку с почты – фанерный ящичек с коричневыми нашлёпками сургуча и крупными буквами адресов: нашего номерного «почтового ящика» и города Конотопа, откуда эту посылку отправила её мама, чтобы порадовать нас большим куском сала, мешочком чёрных семечек и резиновой грелкой, в которой булькал самогон.
Мама обжарила семечки на сковородке и они очень вкусно запахли. Мы раскусывали их, шелуху складывали в блюдце на столе, а вкусные ядрышки с острыми носиками, пожевав, проглатывали – это и называется грызть семечки.
Потом мама сказала, что если сразу не съедать, а налущить по полстакана, да посыпать сахарным песком – вот будет вкуснотища!
Мы, дети, получили по стакану каждый, одну глубокую тарелку для общей шелухи и большущий кулёк, который мама ловко свернула из газеты и наполнила посылочными семечками. Перейдя из кухни в детскую, мы разлеглись там на полу покрытому отрезками ковровой дорожки с подпалинами от давнишнего пожара.
Конечно же, Наташкин стакан быстрее всех наполнялся лущёными зёрнышками, хотя она больше болтала, чем грызла, но когда и Санька начал меня обгонять, это задело моё самолюбие, хотя, конечно, меня оправдывало то, что я углубился в рассматривание газетной карикатуры на кульке, где пузатый колониалист в тропическом шлеме вылетал прочь из континента с надписью «Африка», а сзади на его шортах чернел отпечаток пинка башмаком. Пришлось отвлечься от его полёта и лущить их побыстрее, и даже когда хотелось съесть какую-то из семечек, я сдерживался – нельзя же совсем отстать от недосягаемых сестры и брата.
Когда пришла мама из кухни со стаканом сахарного песка и чайной ложечкой посыпать семечки, которые мы нагрызли, то мне их уже не хотелось, даже и под сахарной присыпкой, так я и остался к ним охладелый на всю последующую жизнь…
(…а между тем, лузганье семечек это не просто результативное времяпровождение с побочным эффектом обильного слюновыделения и ублажения вкусовых колбочек языка и нёба, нет, процесс порой переростает в целое искусство.
Начиная от разухабисто славянских фасонов типа «свинячьего», когда семечки засыпаются порциями и чёрные, отчасти даже пережёванные лушпайки, вместо энергичного сплёвывания в окружающую действительность, лениво выталкиваются языком из уголка губ и влажной, неспешной, лавообразной массой сползают по подбородку, чтобы шмякнуться прослюненными клочьями на грудь; либо же—прямая тому противоположность, но по прежнему славянский—«филигранный» способ с закидыванием одиночных семечки в рот с расстояния не менее двадцати пяти сантиметров, и так далее – до целомудренной закавказской манеры, в которой грызóмые семечки закладываются во всё тот же, таки, рот по одной из захвата между концом большого и полусогнутым в суставе указательным, и эта паранджа из пальцев полностью скрывает губы в момент приёма семечки, а лузга не сплёвывается, но вкладывается обратно между тех же пальцев для рассеивания куда попало, или складывания во что-уж-там-нибудь.
При наблюдении последнего из перечисленных способов, складывается впечатление будто семечкоед вкушает собственный кукиш – ну-кось, выкусим!..
М-да, семечки – это вам не тупой поп-корм. Однако, хватит уже про них, вернусь-ка я к зелёной дорожке…)
Именно на этой ковровой дорожке мой брат нанёс сокрушительный удар по моему авторитету старшего, когда я, вернувшись из школы после урока физкультуры, опрометчиво заявил, что сделать сто приседаний кряду – выше человеческих сил. Сашка молча посопел и сказал – он сделает.
Считали мы с Наташей.
На двадцатом приседании я заорал, что так неправильно, что он подымается не до конца, но он не слушал и продолжал, и Наташа продолжала считать. Я перестал вопить, а под конец даже присоединился к сестре в хоровом счёте, хотя и видел, что после восьмидесяти он уже не подымается даже выше согнутых в приседе колен.
Мне жалко было брата, эти неполноценные приседы давались ему с неимоверным трудом. Его пошатывало, в глазах стояли слёзы, но счёт был доведён до ста, после чего он насилу доковылял до дивана, а потом неделю жаловался на боль в коленях.
Авторитет мой рухнул, как колониализм в Африке, хорошо хоть пряников я не обещал…
Откуда взялся проектор?
Скорее всего это был подарок родителей, а у них в комнате появилась радиола – комбинация из радиоприёмника и проигрывателя для грампластинок; как теперь говорят: два в одном.
Крышка радиолы и боковые стенки лоснились коричневым лаком; аккуратно просвéрленные ряды дырочек в твёрдом картоне задней стенки походили на крохотные иллюминаторы, сквозь которые далеко внутри виднелись тёплые огоньки в перламутрово-чёрных башенках радиоламп разного роста и белели алюминиевые домики панелей, а через одну из дырочек свешивался коричневый провод с вилкой для электророзетки.
Почти всю переднюю стенку обтягивала специальная звукопропускающая материя, через которую угадывались овалы динамиков, рядом с круглым глазком зелёной лампочки, загорающейся при включении.
Ниже этой обивки поблескивала невысокая стеклянная полоса во всю длину лицевой стороны, если не считать катушечные ручки по краям: справа – включение и регулировка громкости (два в одной), а под ней переключатель диапазона принимаемых радиоволн, и слева – катушка-ручка плавной настройки на передающую станцию.
Четыре тонкие прозрачные полоски прорезали черноту стекла во всю длину, с чёрточками-засечками на каждой из них и названиями—Москва, Бухарест, Варшава—что отмечали места для ловли волн из этих далёких городов; а проворачивая ручку настройки приёма, ты мог сквозь них же прослеживать как, по ту сторону стекла, движется красный столбик вертикального бегунка, от края и до края.
Включать радио не слишком интересно – при перемещении бегунка, динамики шипели и трещали, иногда из них всплывала речь диктора на незнакомо-бухарестском языке, или на русском, но про всё то же самое, что говорило настенное радио в детской. Зато подняв лакированную крышку, ты как бы попадал в театральный зал с широкой круглой сценой обтянутой красным бархатом, а по середине у неё никелированный стерженёк, на который одеваются грампластинки своей дырочкой по центру. Рядом с бархатным кругом стоит чуть кривоватая лапка адаптера из белой пластмассы на своей отдельной подставке. Адаптер надо приподнять и опустить его иголку между широких начальных кругов на краю вращающейся грампластинки, и она запоёт тебе песню про Чико-Чико из Коста-Рики, или О Маэ Кэро, или про солдата в поле вдоль берега крутого.
В тумбочке под радиолой стояла пачка больших конвертов из плотной бумаги с чёрными дисками пластинок записанных на Апрелевской фабрике Грамзаписи, о чём сообщалось на круглых наклейках в центре каждой из них, пониже названия песни, имени исполнителя, и что скорость вращения 78 об/мин. Вот почему рядом с адаптером находился рычажок переключения скоростей: 33, 45 и 78. Пластинки на 33 оборота были намного уже и тоньше 78-оборотных, но на них—на таких маленьких—помещалось аж по две песни с каждой стороны.
Наташа нам показала, что при запуске 33-оборотной пластинки на скорость в 45 или 78 оборотов даже хор Советской Армии имени Александрова начинает петь бравые песни тонкими кукольно-лилипуточными голосами…
Папа не слишком-то увлекался чтением, если он что-то и читал, так это только журнал РАДИО со схемами-чертежами из всяких конденсаторов-диодов-триодов, который ежемесячно приносили в почтовый ящик на двери нашей квартиры. А поскольку папа был партийный человек, то туда же клали ещё газету ПРАВДА и журнал БЛОКНОТ АГИТАТОРА без единой картинки и с беспросветно плотным текстом – не больше одного-двух нескончаемых абзацев на всей странице.
Иногда по вечерам из-за своей партийности папа после работы уходил на занятия в школе партийной учёбы, чтобы записывать уроки в толстую тетрадь в дерматиновой коричневой обложке, потому что в конце учебного года его ждал трудный экзамен. После одного из вечерних уроков папа вернулся с парой партийных учебников, которые там распространяли среди партшкольников, но даже и в эти учебники он никогда не заглядывал. И оказалось, что зря, как выяснилось через два года, когда в одном из них он обнаружил свою заначку – часть получки припрятанной от жены, чтобы расходовать по собственному усмотрению.
Он горько сожалел и громко ругал себя за эту свою находку, потому что заначка оказалась старыми деньгами, на которые после реформы ничего не купишь…
У Объекта, на котором мы жили, было ещё одно имя – Зона, оно осталось с тех времён, когда Объект строили зэки, а они ведь живут и трудятся «на зоне». И когда закончился двухлетний срок занятий в партийной школе, папу и других её учеников возили «за Зону» – на экзамен в районном центре.
Папа очень переживал и говорил, что ни черта не знает, хотя исписал свою толстую тетрадку почти до самого конца, и что до того ж не хочется остаться ещё на год в этой школе партийной учёбы!
Из «за Зоны» он вернулся очень весёлый и радостный, потому что получил «троечку» и теперь хоть вечера будут свободны.
Мама спросила: как же так удалось, если он ничего не знал?
Тогда папа открыл толстую тетрадь и показал свою колдовочку – во время экзамена он на последней странице сделал карандашный рисунок ослика, а внизу написал: «вы-ве-зи!»
Я не знал верить всему этому или нет, потому что папа всё время часто смеялся, но я решил, что лучше не буду никому рассказывать про ослика, который вывез папу из школы партийной учёбы…
Зато мама читала книги. Она относила их на работу, заполнять свои смены дежурства на насосной станции. Эти книги она брала в библиотеке Части (потому что мы жили не только на-Объекте-в-Зоне-и-в-Почтовом-ящике, но ещё и в войсковой Части номер такой-то, что и делало слово «Часть» ещё одним из названий нашего места жительства).
В Библиотеку Части приходилось шагать и шагать, не меньше километра, сначала под гору по дороге из бетонных плит, а когда её внизу пересечёт асфальтная, бетон сменяется грунтовой улицей между рядами деревянных домов с невысокими палисадниками, по которой надо идти всё время прямо к Дому офицеров и, не доходя метров двести, свернуть направо, к одноэтажному, однако, кирпичному зданию Библиотеки Части.
Иногда мама брала меня с собой и пока она обменивала книги в глубине здания, я дожидался в широкой пустой передней комнате с плакатами про ядерный взрыв и атомную бомбу в разрезе (ведь мы жили на Атомном Объекте).
Кроме плакатов про бомбу на стенах были ещё фотографии как готовят диверсантов НАТО, и на одной из них диверсант, вспрыгнув на спину часовому, раздирал его губы пальцами своих рук. От этой картинки становилось жутко, но не смотреть на неё я не мог и думал про себя, ну, поскорей бы уж мама пришла с выбранными книгами.
Однажды я набрался смелости и спросил можно ли и мне брать тут книги?
Мама сказала, что, вообще-то, это библиотека для взрослых, но всё же завела меня в комнату, где стоял тумбовый стол нагруженный пирамидами разнообразно толстых книг, настольная лампа с краю светила в книгу на коленях женщины-библиотекаря, потому что на столе уже не оставалось места, и мама ей сказала, что совсем не знает что со мной делать, потому что я перечитал уже всю библиотеку в школе.
С тех пор я стал ходить в Библиотеку Части сам по себе, без мамы; иногда даже обменивал книги для её дежурств, а себе брал по две-три для дивана, на котором читал их вперемешку, разбросанными там и сям: на одном его валике я полз в тыл врага за «языком» вместе с разведчиками группы «Звезда», а перевернувшись к валику в другом конце дивана – утыкался носом в мексиканские кактусы, чтобы скакать через пампасы вслед за белым вождём Майн Рида.
Вот только Легенды и Мифы Древней Греции в синем переплёте, с чёрно-белыми фотографиями греческих богов и героев, я почему-то читал, главным образом, в ванной и уже в сидячем положении – на стульчике возле Титана, в котором горел огонь для нагрева воды в его котле.
За такой диванно лежачий образ жизни папа прозвал меня Обломовым, потому что на уроках русской литературы в своей деревенской школе он запомнил образ этого лентяя…
Зима выпала затяжная; метели сменялись морозом и солнцем; в школу надо было выходить в густых сумерках, чуть ли не затемно.
Но однажды, в оттепельный день, возвращаясь домой из школы и уже на подъёме от казарм для новобранцев к домам Квартала, я увидел непонятную чёрную полосу слева от дороги, свернул туда и, проваливаясь валенками в нехоженый снег, пошёл разобраться. Полоса оказалась проступившей из-под снега землей – проталиной чуть липковатой от влаги.
На следующий день проталина удлинилась и кто-то оставил на ней почернелые еловые шишки, скорее всего прошлогодние. И хотя ещё через день ударил мороз и сковал снег твёрдым настом, а потом опять повалил снегопад и бесследно укрыл темневшую на взгорке проталину, я точно знал: а зима-то – пройдёт…
В середине марта, на первом уроке понедельника, Серафима Сергеевна сказала нам закрыть тетрадки, отложить свои ручки и выслушать её.
Оказывается, позавчера она с дочкой ходила в баню, а вернувшись домой обнаружила пропажу кошелька, со всей её учительской зарплатой. Они с дочкой очень расстроились, и та ей сказала, что разве с такими людьми можно коммунизм построить?
Но на следующий день к ним домой пришёл человек – рабочий бани, который нашёл кошелёк и догадался кто это вечером его потерял, и принёс вернуть.
И Серафима Сергеевна сказала, что коммунизм обязательно будет, и попросила нас запомнить имя этого человека.
(…но я его уже позабыл, потому что «тело – заплывчиво, память – забывчива», как записано в словаре Владимира Даля…)
А в субботу солнце пригревало совсем по весеннему. После школы я быстренько пообедал на кухне и поспешил во двор Квартала на общий субботник.
Люди вышли из домов в ярко сверкающий день и лопатами расчищали от снега бетонные дорожки во всём огромном дворе. Дети постарше нагружали снег в большие картонные коробки и на санках отвозили и сваливали в сторонку, там, где никто не ходит.
Взрослые прокопали глубокие каналы в кюветах, нарезая и вытаскивая лопатами целые кубы подмокшего снизу снега, тёмная вода с журчанием побежала по этим каналам.
Пришла весна и всё менялось каждый день…
Потом нам в школе выдали желтоватые листки табелей успеваемости с нашими оценками по предметам и за поведение, и наступили летние каникулы с каждодневными играми в классики, в прятки и в ножички.
Для игры в ножички нужно найти ровную площадку земли, начертить круг и разделить его на секторы – по числу участников, которые, стоя во весь рост, по очереди бросают нож, чтоб тот воткнулся в землю кого-то из соседей и заторчал там, после чего по направлению вонзённого лезвия проводится черта через весь сектор, деля его надвое, и потерпевший избирает: какой из двух кусков земли разделённых чертою останется ему, а какой отходит воткнувшему.
Игра в "ножички" заканчивается, когда у проигравшего не остаётся достаточно земли, чтобы стоять там хотя бы на одной ножке.
(…«сказка ложь, да в ней намёк…», говорил Пушкин.
Из ощущений той поры я помню сменявшие друг друга ликующую радость и горестное отчаяние, неудержимый азарт и желание победить, а нынче чувствую одно лишь безмерное изумление – как настолько простенькая детская игра сумела отразить самую суть всемирной истории?.. )
Ещё мы играли в спички (именно «в» спички, а не «с» ними).
От сжатой в кулак руки отводится большой палец и между ним и средним суставом указательного вставляется спичка – туго, как распорка. Соперник своею, точно так же зажатой спичкой, упирается в твою – крест-накрест, и победителем становится тот, чья спичка выдержала и не сломалась.
Та же идея, как в цоканье пасхальными яйцами друг об дружку и не нужно дожидаться целый год. Вот почему на эту игру изводился не один коробо́к прихваченных из дому спичек…
Или мы просто бегали, играя в войнушку с криками «ура!» и «та-та-та!.. я тебя убил!», но убитый всё никак не падал, а кричал в ответ: «так я ещё при смерти!», и долго после всё так же бегал и «та-та-такал», прежде чем картинно повалиться в траву.
Боевые действия шли с применением самодельных автоматов из оструганных досочек, некоторые мальчики играли магазинными, из чёрной жести, в которые заряжались специальные боеприпасы – рулончики узеньких бумажных лент с посаженными на них крапушками серы. Эти крапушки громко хлопали, когда пружинный курок ударял по заправленной в автомат ленте. Конечно, это было более завидное вооружение.
Мама купила мне жестяный пистолет и коробочку пистонов – мелких бумажных кружочков с такими же крапушками серы; они бахкала под ударом, из-под курка подымался лёгкий дымок с кислым запахом, но в пистолете пистоны приходилось закладывать по одному для каждого выстрела и после каждого взводить курок для перезарядки.
Однажды я щёлкал пистолетом в куче песка рядом с мусоркой и мальчик из углового дома попросил подарить пистолет ему. Я с готовностью отдал, так было правильнее, ведь он сын офицера – ему нужнее.
Дома мама ни за что не хотела поверить, будто мальчик способен вот так запросто отдать свой пистолет другому, она требовала, чтобы я сказал ей правду и признался, что потерял мамин подарок. Однако, я до того упрямо повторял свою правду, что ей пришлось даже повести меня в угловой дом, в квартиру отца того мальчика.
Офицер начал стыдить своего сына, а мама громко извинялась, потому что она просто хотела проверить и добиться, чтобы я не врал…
Ещё в то лето у мальчиков нашего двора появились желтоватые стреляные гильзы, которые они приносили со стрельбища в лесу. Мне очень хотелось посмотреть какое оно – стрельбище, но мальчики объяснили, что ходить туда надо по особым дням, когда там нет стрельб, а то не пустят.
Особый день заставил долго себя ждать, но всё-таки наступил, и мы пошли через лес.
Стрельбище оказалось большущей поляной с вырытым в песке котлованом, куда вёл крутой спуск. Дальнюю стену котлована закрывал щит из брёвен, весь исклёванный пулями, с парой забытых на нём бумажных мишеней—силуэты голов на плечах—издырявленных вдоль и поперёк.
Гильзы приходилось долго отыскивать в песке под ногами. Они были двух типов – продолговатые, автоматные, с узкой шеей, и мелкие ровные цилиндрики от пистолета ТТ. Находки громко приветствовались и тут же шли на выменивание других гильз друг у друга.
Мне совсем не везло и я завидовал более находчивым мальчикам, чьи радостные всклики тонули в жутковатой тиши стрельбища, недовольного нашим набегом в запретное место…
Дальний край поляны пересекала траншея, как на поле боя, где сыпучий песок стен сдерживался щитами из досок.
Через всё это поле и поперёк траншеи, тянулись рельсы узкоколейки, по которым из конца в конец ездила тележка послушная тросу ручной лебёдки и, громыхая железом колёс, возила на себе огромный макет танка из фанеры.
Мальчики начали играть с макетом. Я тоже посидел разок в траншее, пока по рельсам над головой прокатывает фанерный танк, а потом пошёл на край поля – откуда меня позвали, чтобы помогал.
Мы тянули за провисающий трос, подтаскивая его к горизонтальному блоку, чтобы у мальчиков на дальней стороне поля боя легче крутилась лебёдка, приводящая в движение тележку с танком. В какой-то момент я зазевался и не успел отдёрнуть руку – стальной толстый трос закусил мой мизинец, втягивая его в ручей блока.
Боль в защемлённом пальце выплеснула из меня громкий вопль и фонтаном брызнувшие слёзы. Ребята на дальней стороне, слыша моё уююканье и крик мальчиков рядом со мной: «стой! палец!», сумели остановить лебёдку, когда до выхода из ручья блока оставалось сантиметра два, и начали крутить в обратную сторону, протаскивая мой мизинец туда, где он изначально был заглочен.
Безобразно сплющенный, почернелый палец, перемазанный кровью лопнувшей кожи, медленно вызволился из пасти блока. Он мгновенно распух и его обмотали моим носовиком, и сказали, чтоб я скорее бежал домой. И я побежал через лес, чувствуя горячие толчки пульса в пожёванном пальце…
Дома мама, ничего не спросив, велела сунуть мизинец под струю воды из крана над кухонной раковиной, несколько раз согнула и разогнула его и, смазав щипучим йодом, натуго забинтовала, превратив в толстый негнущийся кокон, в котором всё же продолжали отдаваться удары сердца.
Она сказала мне не реветь, как коровушка, потому что до свадьбы заживёт…
(…и вместе с тем, детство отнюдь не питомник садомазохизма: «ай, мне пальчик защемили! ой, я головкой тюпнулся!» Просто некоторые встряски оставляют более глубокие зарубки в памяти.
Жаль, что в памяти, заполненной наказами забрать стирку из прачечной и не забыть поздравить шефа с днём рожденья, не удержалось то восхищенье непрестанными открытиями, когда в песчинке, прилипшей к лезвию перочинного ножа, заключены неисчислимые миры и галактики, когда любая мелочь, чепуховинка, неясный шум в приложенной к уху морской ракушке есть обещаньем и залогом далёких странствий и головокружительных приключений.
Мы вырастаем, наращивая защитную броню, доспехи необходимые для преуспеяния в мире взрослых: я – халат доктора, ты – куртку гаишника; каждый из нас – нужный винтик в машине общества, у каждого отстругнуты ненужности вроде замираний перед огнетушителем, или рассматривания лиц из морозных узоров на оконном стекле…
Сейчас на пальцах моих рук найдётся несколько застарелых шрамов: вот здесь от ножа, не туда крутанулся, этот вообще приблудный – не помню откуда он, а тут топором тюкнуто; и только на мизинцах чисто, и следа не осталось от той трособлочной травмы.
«Память – забывчива, тело – заплывчиво»
Но, эй! Мне известны строки посвежее; совсем недавно и очень даже неплохо кем-то спето: «лето – это маленькая жизнь»…)
В детстве не только лето, а и всякий день – маленькая жизнь. В детстве время заторможено – оно не летит, не течёт, и даже вообще не движется, если не подпихнёшь. Бедняги детишки давно бы пропали, пересекая эту безграничную пустыню застывшего времени раскинувшуюся в начале их жизней, если бы не приходили на выручку игры.
А в то лето, когда играть надоедало, или не с кем было, у меня уже имелось прибежище посреди пустыни, подобное «домику» при игре в классики.
Книги на диване…Вот где жизнь бурлит приключениями героев Беляева, Гайдара, Жюль Верна! Правда, для приключений годится не только диван. Один раз я целый летний день провёл на балконе, снаружи комнаты родителей, читая книгу про доисторических людей – чунга и пому.
На них была шерсть, как на животных, и они жили на деревьях. Потом случайно обломившийся сук помог оборониться от тигра и они начали носить с собой палку. Потом случился большой пожар и наступило ледниковое похолодание.
Племя бродило в поисках пищи, училось добывать огонь и разговаривать друг с другом. В последней главе постарелая пома не смогла больше идти и отстала от племени, и её чунг остался рядом с ней – замерзать в снегу. А их дети пошли дальше, они уже стали взрослыми и не такими мохнатыми, как родители, а от холода защищались шкурами других животных…
Книга была не очень толстая, но я читал её целый день, пока солнце, поднявшись слева—позади леса за домами Квартала—неприметно передвигалось по небу, чтобы уйти за соседний квартал справа. В какой-то момент, наверное, чтоб отдохнуть от безотрывного чтения, я протиснулся меж вертикальных железных прутьев под перилами балкона и стал прохаживаться по бетонной кромке по ту сторону ограждения. Это совсем не страшно, ведь я крепко хватался за прутья, как чунг и пома, когда ещё жили на деревьях.
Но проходивший внизу незнакомый дяденька отругал меня и велел залезть обратно, и ещё пригрозил, что скажет моим родителям. Их дома не оказалось и он пожаловался соседям с первого этажа, а те потом наябедничали маме и она взяла с меня обещание никогда больше не делать так…
(…всякая дорога, при прохождении её в первый раз, кажется нескончаемо длинной, ведь ты ещё не можешь соизмерять пройденное с предстоящим. При повторных прохождениях, путь с каждым разом кажется всё короче. То же самое и с учебным годом в школе.
Но об этом я так и не узнал бы, если б в начале второго года обучения сошёл с дистанции…)
Был ясный осенний день и наш класс повели на экскурсию – собирать опавшие листья. Вела нас не Серафима Сергеевна, а пионервожатая школы.
Сначала мы шли через лес, потом спустились на дорогу к Библиотеке Части и Дому офицеров, но не пошли по ней, а свернули в проулок между деревянными домами, который скоро закончился обрывистым спуском. Его покрывали два широких потока дощатых ступеней, что спадали далеко вниз к настоящему футбольному полю, окольцованному гаревой дорожкой. Там ступени кончались широкой площадкой, в обе стороны от которой расходились с полдесятка длинных скамей из деревянных же брусьев, параллельно обрыву за спиной.
По ту сторону поля не было ни скамеек, ни обрыва, а лишь одинокий белый домик без окон и рядом с ним огромная картина двух футболистов, что застыли в высоком прыжке, борясь за мяч неподвижными ногами.
Девчонки класса остались собирать листья между безлюдных скамей под деревьями крутой стороны, а мальчишки, обогнув поле справа, гурьбой сбежали к Речке. Когда и я прибежал туда же, трое или четверо уже бродили, закатав штаны до колен, в бурлящем тесном потоке на месте давно прорванной дамбы. Большинство одноклассников стояли на берегу.
Я тут же начал торопливо стаскивать ботинки и носки и подворачивать штанины. Заходить в воду было чуть страшновато – не слишком ли холодна? Но оказалось, что не очень, а вполне терпимо.
Течение шумливо бурунилось вокруг ног, щекоча кожу под коленями, а дно было приятно гладким и ровным. Один из мальчиков прокричал сквозь шум воды, что это бетонная плита от бывшей дамбы – ух, класс! Мы бродили по ней туда-сюда, стараясь не заплескать подвёрнутые штаны, когда вдруг всё—и плеск воды, и крики товарищей, и ясный ласковый день—как отрезало.
Меня окружал совершенно иной, безмолвный мир полный непонятно желтоватой сумеречности, сквозь которую рядом со мной кружась убегали кверху струйки мелких белесых пузырьков.
Ещё не понимая что произошло, я взмахнул руками; вернее они сами это сделали, и вскоре я вырвался на поверхность, где оглушительно шумела Речка и хлестала водой мне по щекам и носу, не давая дышать, и кто-то издали кричал «тонет!», а мои руки беспорядочно шлёпали по воде, пока не ухватились за чей-то ремень, брошенный с края коварно обрывавшейся подводной плиты.
Меня вытащили, помогли выжать одежду и показали широкую тропу в обход всего стадиона, чтоб не наткнулся на пионервожатую и ябедных девчонок, собиравших листья для осенних гербариев…
На чертёжном виде сверху, здание школы, скорей всего, походило на букву «Ш» без средней палочки, или же «Ц», но без хвостика, с центральным входом снаружи нижней перекладины. Пол вестибюля покрывали квадратики плиточек, а в двух коридорах расходящихся к крыльям здания их сменял лоснящийся паркет скользко-жёлтого цвета. Ряд широких окон, вдоль каждого из коридоров, был обращён внутрь охваченного зданием пространства, но двора там не было, а просто росли, как попало, молодые тонкокожие сосны. В коридорной стене напротив окон изредка встречались белые двери с номерами и буквами классов.
Такая же планировка продолжалась в левом коридоре и после поворота в оставшуюся палочку от «Ш», но правую целиком занимал спортзал школы, высотой в оба её этажа, в котором имелся «козёл» для прыжков, гимнастические брусья и кольца, толстый канат до крюка в потолке и штабель тяжёлых чёрных матов у «шведской стенки» в дальнем конце, а возле входа ещё и сцена с занавесом и пианино, потому что иногда спортивный зал превращался в актовый.
Второй этаж, куда вели лестничные марши из левого угла «Ш» лишённой средней палочки, в точности повторял планировку первого. Только наверху, конечно же, отсутствовал вестибюль с никелированными вешалками для шапок и пальто учеников, вместо этого из края в край второго этажа тянулся длинный-предлинный коридор с частыми окнами в левой стене и более редкими дверями в правой.
Зимой, когда в школу ходят не в ботинках, а в валенках, здоровски получалось скользить с разгону по паркету пола в коридоре, если, конечно, на валенки не обуты чёрные резиновые калоши. Сперва мои валенки своим верхним краем до боли тёрли мне позади коленок, но папа надрезал их войлок сапожным ножом; он умел всё-превсё и знал как что делается…
Зимой, когда приходишь в школу, в ней ещё темно. Я бродил по пустым коридорам и классам, просто так, или чтоб ещё раз заглянуть во внутреннюю полость небольшого бюста Кирова на подоконнике в 7-м классе, чья внутренность была очень похожа на нутро фарфорового щенка в комнате родителей.
Однажды, включив свет в 8-м, я увидел яблоко забытое на учительском столе. Конечно, оно было не настоящее, и я понимал это держа его в руке, но оно казалось таким манящим и сочным, и как бы даже светилось изнутри, что, не удержавшись, я куснул неподатливо твёрдый воск, оставляя вмятины от зубов на безвкусном боку. Мне стало стыдно – поймался на яркую подделку, как маленький! Но кто видел? Я выключил свет и тихонько вышел в коридор…
(…спустя 25 лет, в школе карабахского села Норагюх я увидел точно такой же муляж из воска, с отпечатком детского укуса, и понимающе усмехнулся – а я тебя видел, пацан!..)
У детей любых времён и всех народов есть много сходных черт, например, любовь к игре в прятки.
В прятки мы играли не только во дворе, но и дома—нас же трое!—а иногда даже с участием соседских детей: Зиминых и Савкиных.
Конечно, дома не слишком-то много укромных мест. Ну, конечно, под родительской кроватью, или за углом шкафа…ах, да! – ещё занавесочный гардероб в прихожей.
Его папа сам сделал. Металлическая стойка в углу напротив входной двери и два прутка, скрепляющие верхушку стойки со стенами, отделили немалый параллелепипед пространства. Осталось только накрыть его куском фанеры сверху, чтобы пыль не садилась внутрь, а по пруткам пустить колечки с ситцевой занавесью до пола, за которой прячется прибитая к стене доска с колышками для пальто, а под ними на полу стоит плетёный сундук из гладких коричневых прутьев, но и для обуви много ещё остаётся места.
Вобщем, особо так прятаться негде, но играть всё равно интересно. Затаившись, вслушиваешься в осторожные шаги водящего, а потом летишь наперегонки к валику дивана в детской – постукать и крикнуть: «тук-тук! за себя!», чтоб не ты водил в следующий кон.
Но один раз Сашка так спрятался, что я не смог его найти: он просто-таки испарился. Я даже заглянул в ванную и кладовку, хотя у нас был уговор туда не прятаться. Ещё я перещупал все пальто на вешалке за ситцевой занавесью в прихожей. В комнате родителей я раскрыл шкаф, где, в тёмном отсеке за дверью с зеркалом, висели на плечиках мамины платья и папины пиджаки; на всякий случай, я даже проверил и за правой дверью, где до самого верха одни только выдвижные ящики со стопками простыней и наволочек, a в самом нижнем из них я однажды обнаружил синий квадрат моряцкого воротника, отпоротый от матросской рубахи.
В него был завёрнут кортик флотского офицера с жёлтой витой рукоятью, прятавший в тугих чёрных ножнах своё длинное стальное тело, сходящееся в иглу острия. Позже, под большим секретом, я пытался сообщить об этой находке младшим, но Наташа небрежно отмахнулась – про кортик она давным-давно знает и даже показывала его Сашке…
А вот теперь, хихикая, она следит за моим напрасным поиском и, когда я в отчаянии кричу брату, что согласен водить ещё кон только пускай он уже выходит, Наташка кричит ему не сдаваться и тихо сидеть дальше. Терпение моё лопнуло и я сказал, что тогда вообще не играю, и тогда она предложила мне выйти в коридор, всего на две минуты.
По возвращении в комнату, я увидел неизвестно откуда взявшегося Сашку, который стоял молчком и довольно помаргивал, пока Наташка рассказывала, как он вскарабкался на четвёртую полку и она присыпала его там носками…
Иногда дома случались сугубо семейные игры, без соседей…
Многоголосый смех из комнаты родителей заставил меня отложить книгу и броситься туда.
– А что это вы тут делаете?– спрашиваю я смеющихся родителей и малышню.
– Горшки проверяем!
– Как это?
– Иди и у тебя проверим.
Оказывается, нужно сесть папе нá спину и ухватиться за его шею, а он будет крепко держать мои ноги. Мне это нравится, пока он развернул меня задом к маме и я почувствовал, как её палец втыкается мне прямо в попу, насколько штаны пускают.
– А горшок-то дырявый!– говорит мама.
Все громко хохочут и я тоже смеюсь, хотя мне как-то стыдно…
В другой раз папа спросил у меня на кухне:
– Хочешь Москву увидать?
– Конечно – хочу!
Он зашёл сзади, приложил свои ладони мне на уши и, плотно стиснув мою голову, приподнял меня на метр от пола.
– Ну, что? Москву видишь?
– Да! Да! – кричу я.
Он опускает меня на пол, а я стараюсь не показать слёзы от боли в сплющенных о череп ушах.
– Ага, купился!– смеётся папа.– До чего ж легко тебя купить!..
(…много позже я догадался, что он повторял шутки, которые шутили над ним в его детстве…)
Прощупывая, по ходу пряток с исчезновение Сашки, одежды в занавесочном отделении прихожей, я заприметил одинокую бутылку ситра в узкой расселине между стеной и плетёным сундуком.
Ситро я просто обожал, единственная претензия к этом газированному нектару заключалась в том, что чересчур уж быстро исчезал он из стакана. Ту одинокую бутылку наверняка припасли для какого-нибудь праздника, но потом забыли. Я никому не стал напоминать о ней, а на следующий день, или после-следующий день, улучив момент, когда остался один дома, вытащил ситро из-за сундука и поспешил на кухню.
Ещё в коридоре нетерпеливая рука заметила податливость железной крышечки с пробковой прокладкой и, на полпути до кухни, я вскинул бутылку к жаждущим губам. К середине второго глотка мне дошло – это ситро не то, чтобы не совсем то, а вовсе даже не оно. Перевернув бутылку донышком вниз, я разглядел, что после праздников в неё налили подсолнечное масло на хранение.
И надо же так опростоволоситься! Хорошо хоть не видел никто, разве только белый аптечный ящичек с красным крестом на матовой дверце, что висит на стене между занавесочным гардеробом и кладовкой, да ещё чёрный электросчётчик над входной дверью. Но они не болтливы…
Следующим гастрономическим правонарушением стало похищение свежеиспечённой пышки, которую мама сняла вместе с другими, точно такими же пышками, с противня электро-печки «Харьков» и разложила на полотенце поверх кухонного стола. Их коричневато лоснящиеся спинки были до того соблазнительны, что я преступил мамин наказ дожидаться общего чаепития, и утащил одну из них в логово на плетёном сундуке за ситцем занавески.
Возможно, та пышка и впрямь оказалась слишком горячей, или чувство вины задавило вкусовые ощущения, но, торопливо заглатывая куски запретного плода кулинарного искусства, я не почувствовал обычной услады и хотел лишь, чтобы она поскорее закончилась; а когда мама позвала всех на чай с пышками, мне уже совсем не хотелось…
Ну, а в общем, я был вполне законопослушным дитём; не очень умелым «копушей», однако, чистосердечно старательным, и если что-то делал не так, то не из вредности, а просто как-то так уж оно само по себе получалось.
Папа ворчал, что моя лень-матушка родилась раньше меня – только и знаю: день-деньской валяться на диване с книжкой, просто полный Обломов, а мама отвечала, что читать полезно и может быть я даже стану врачом, потому что белый халат мне очень подойдёт.
Становиться врачом мне совсем не хотелось, мне никак не нравился запах в докторских кабинетах…
На одном из уроков Серафима Сергеевна показала нам фанерную рамочку 10см х 10см—прообраз ткацкого станка—с рядочком маленьких гвоздиков на двух противоположных краях. Толстые цветные нитки натянутые на гвоздиках, из края в край, служили основой, поперёк которой надо продёргивать нитки всяких других цветов, пока не сплетётся кукольно крошечный коврик.
Учительница сказала нам принести на следующий урок свои рамочки, изготовленные с помощью родителей.
В тот день папа работал во вторую смену, а мама была занята на кухне, правда, она помогла мне найти фанерку от старого посылочного ящика и разрешила взять пилу-ножовку из кладовой.
Работал я в ванной, плотно притиснув фанерку одной ногой к табуреточке. Они обе пытались вырваться, ножовка застревала, выдирала из фанерки мелкие щепочки, но, меньше чем за час, кривоватый, в задирках, квадратик был отпилен. И тут встала капитальная проблема – как выпилить внутри него ещё один квадратик, чтоб получилась рамочка? Я попытался выдолбить середину стуча молотком по кухонному ножу, но только лишь расщепил заготовку, на которую ушло столько труда.
Под вечер, изведя в неудачных попытках всю посылочную фанерку, я понял, что никак не гожусь в мастера и разревелся перед мамой.
Уже совсем-совсем поздно, сквозь сон на своей раскладушке, я слышал как папа вернулся с работы и мама что-то ему говорили на кухне, а он отвечал ей сердитым голосом:
– Ну, что «Коля»? Что «Коля»?
Наутро за завтраком мама сказала:
– Посмотри-ка что тебе папа сделал для школы.
Я обомлел от восторга и счастья при виде рамочки ткацкого станка из белой отшлифованной наждаком фанеры; и нигде ни трещинки, ни задоринки, а два рядочка гвоздиков вбиты ровнее, чем под линеечку…
На следующий год папа принёс мне с работы лобзик и маленькие пилочки к нему. В школе я записался на кружок «Умелые руки» и дома вечерами выпиливал фигурки из фанеры и ажурные полочки по чертежам из книжки «Умелые руки».
С выпиливанием у меня не заладилось – слишком часто ломались пилочки лобзика. Правда, я всё же изготовил (с папиной доводкой и лакировкой) рамочку для маминой фотографии.
А вот поделки с выжиганием намного проще, к тому же мне нравился запах тлеющей фанеры, когда я выжигал на ней картинки к басням Крылова из той же самой книжки для начинающих умельцев. Выжигатель был одолжён у кого-то из соседей, но потом папа у себя на работе сделал другой, даже получше магазинных.
Но это не означает, что своё детство я провёл среди самодельных игрушек и приспособлений. Вовсе нет! У меня был магазинный Конструктор—набор чёрных жестяных полосок и панелек со множеством круглых дырочек, чтобы туда продевать винтики и гаечками скреплять деталь с деталью как показано в чертежах Конструктора. Можно было собрать мельницу, машины там всякие, или паровоз с вагонами.
Один раз я два месяца собирал башенный кран, он вышел ростом выше табуретки, на него едва хватило винтиков. На сборку ушло бы меньше времени, если б не постоянные споры с Сашкой, которому тоже хотелось свинтить что-нибудь…
И костюм робота на школьную новогоднюю ёлку тоже сделал папа по рисунку, который мама нашла в своём журнале РАБОТНИЦА.
Это был короб из однослойного, но крепкого картона, который начинался от плечей и доходил до чуть пониже пояса. Слева на груди короба было написано «+», а на правой стороне «-», как на больших плоских батарейках для карманного фонарика. Под моим коробом тоже была батарейка, но более мощная – чешская «Крона», и маленький переключатель, щёлкнешь им незаметно и – вспыхивает нос -лампочка в кубообразной голове робота, которая одевалась поверх моей, как картонный шлём.
Квадратные глазa-прорези, с двух сторон от носа-лампочки, позволяли видеть из шлёма с кем и как хороводишься вокруг ёлки…
В Библиотеке Части мне уже позволяли выбирать книги с полок, а не только из недавно сданных читателями в стопки на стол библиотекарши.
Справа от её стола сплочённой стеной стояли тома полных собраний трудов Ленина в синих переплётах (издания разных годов различались лишь оттенком синевы, ранние темнее, поздние всё голубее) до самого потолка. На полках у левой стены теснились коричневые ряды многотомников Маркса с Энгельсом, а вдоль стены в которой дверь на выход – рослые шеренги работ Сталина.
Неприкасаемые полосы широких книжных корешков с золотистым тиснением названий и нумерации томов, с рельефами лиц их великих творцов на увесисто-толстых обложках.
Однако, в их парадном строю имелась расселина в отгороженную ими часть Библиотеки, где, образуя узкий лабиринт, стояли полки с книгами разной степени потёртости. Они распределялись по алфавиту: Асеев, Беляев, Викулов…; или по странам: американская, бельгийская…; или по разделам: география, политика, экономика…
Там тоже были многотомники – Джека Лондона, Фенимора Купера, Вальтера Скотта (у которого я так и не нашёл романа про Робин Гуда, а только про Роб Роя).
Я любил бродить в плотной тишине лабиринта из полок, снимать книги с них—насколько хватало роста—прочитывать названия и ставить обратно, и выбрав, наконец, не меньше двух, возвращаться с ними к столу библиотекарши. Иногда про какую-то из выбранных мною книг библиотекарша говорила, что её мне читать ещё рано и откладывала в сторону…
Однажды по ходу межполочных блужданий со мною приключился конфуз – я пукнул. Не очень-то и громко, но, опасаясь что звук всё же мог дойти сквозь стену классиков марксизма и до библиотекарши, я, продолжая бродить между полок, стал задумчиво попукивать уже просто губами, для создания видимости будто тот, натуральный, был одним из них. Мало ли какая рассеянная фантазия может взбрести мальчику, которому рано ещё читать некоторые книги?
Однако, один из маскировальных пуков получился настолько удачным и раскатистым, что меня бросило в жар от стыда и досады – первый-то мог промелькнуть неуслышанным, а уж этот точно докатился до стола библиотекарши.
(…как сказала бы твоя бабашка по маме: «почав перетулювати й зовсiм перехнябив», речь её пестрела украинскими поговорками…)
В конце зимних каникул в широком ящике на дверях нашей квартиры среди прочей почты появился номер ПИОНЕРСКОЙ ПРАВДЫ. Конечно, я всё ещё был пока что октябрёнком, но в школе нам сказали всё равно принести деньги на подписку, ведь мы – будущие пионеры и должны готовиться заранее.
Мама отдала мне газету со словами:
– Ого! Тебе уже газеты носят!
Я почувствовал себя взрослым и целый день читал газету, всё напечатанное на всех её четырёх полосах. Когда вечером родители вернулись из гостей, я встретил их в прихожей – отрапортовать, что всё-всё-всё…
Они сказали «молодец», повесили в углу за занавеску свои пальто и прошли на кухню.
Как-то обидно становится, когда за все старания с тобой расплачиваются пусть ласковой, но безучастностью. Любой богатырь готов сразиться со Змеем-Горынычем, чтоб освободить красавицу-полонянку, но, если вместо положенного поцелуя в уста сахарные получит от неё всего лишь рассеянное «молодец», в другой раз крепко да призадумается: а стоит ли овчинка выделки?..
В первый и последний раз читал я номер ПИОНЕРСКОЙ ПРАВДЫ от доски (красный заголовок и пояснение принадлежности данного печатного органа) и до доски (московский адрес и номера телефонов редакции)…
При недополучении заслуженной награды, хочется как-то восстановить справедливость и устроить себе компенсацию. Так что на следующее утро мне без труда удалось забыть наставление мамы, что в чашку чая нельзя сыпать больше трёх ложечек сахарного песка.
На кухне никого не было и, отмеряя сахар в чай, я отвлёкся на разглядыванье морозных узоров на кухонном окне, потому-то и начал отсчёт не совсем с первой ложечки. Да и к тому же, по ошибке, песок я отмерял не чайной, а столовой ложкой. Получилась густая приторная жижа пригодная лишь на то, чтоб вылить её в раковину под краном, и это стало мне очередным уроком – удовольствия в одиночку и не по правилам совсем никуда не годятся…
Факт прочтения ПИОНЕРСКОЙ ПРАВДЫ целиком, придал мне уверенности в себе и при следующем посещении Библиотеки я снял с полок толстенный, давно облюбованный том с букетом шпаг на обложке – Три Мушкетёра Дюма-отца.
Библиотекарша, чуть поколебавшись, записала книгу в мой формуляр и я с гордостью принёс домой увесистую добычу.
Читать её я начал почему-то не в комнате на диване, а отнёс на кухню и раскрыл на столе покрытом клеёнкой.
Первая страница, полная примечаний кто был кто во Франции XVII века, показалась мне сложноватой. Но потом политика кончилась и к моменту прощания Д‘Aртаньяна с родителями я самостоятельно догадался о значении слов «г-н» и «г-жа», которые днём с огнём не встретишь во всей ПИОНЕРСКОЙ ПРАВДЕ…
А ещё в ту зиму мама решила, что мне надо исправить косоглазие, о котором я и не подозревал, потому что оставлять так совсем нехорошо.
После работы она повела меня к окулисту в госпиталь Части и тот светил мне в глаза слепящим светом, заглядывая в них через узкую дырочку в своём зеркальном круге. Потом медсестра запрокинула мне голову, накапала в глаза неприятно холодные капли и сказала, чтобы в следующий раз я приходил один, потому что уже большой и теперь знаю дорогу.
На следующий раз, возвращаясь домой после закапывания, я вдруг утратил резкость зрения – свет фонарей вдоль зимней дороги превратился в мутные пятна, а придя домой я не смог различить строчек в раскрытой книге. Это меня напугало, но мама сказала – ничего, просто теперь мне надо носить очки, и последующие два года у меня были очки в пластмассовой оправе.
(…моим глазам придали параллельность, но в левом резкость так и остался сбитой. При проверках у окулистов я не могу различить их указку, или палец, направленные на значки проверочной таблицы.
Впрочем, как выяснилось, жить можно и с одним рабочим глазом.
Косины у меня не осталось вовсе, правда, выражение глаз не совпадает; это легко заметить, если на фотографии их поочерёдно загораживать пальцем: любопытство во взгляде правого сменяется мертвяще отмороженным равнодушием левого.
На портретах некоторых киноактёров я подмечаю такое же разночтение и думаю: их тоже что ли от косоглазия лечили, или некие потусторонние силы следят за миром через их левый глаз?..)
И снова пришло лето, но в волейбол уже никто не играл, а на месте площадки под Бугорком залили бетоном два квадрата и провели на них чемпионат городошного спорта.
Обитые жестью палки бит несколько дней хлёстко жахкали о бетон, вышибая из квадратов цилиндрики деревянных городков, и тормозились песчаным склоном Бугорка.
Как обычно, до книжного дивана известие дошло с опозданием, но я успел на финал – единоборство мастеров, которые даже с дальней позиции умели выбить наисложнейшую из городошных фигур—письмо—всего тремя бросками, а на пушку, или, там, аннушку-в-окошке больше одной биты не тратили.
Турнир закончился, а бетонные квадраты остались, где мы, дети, продолжили игру обломками окольцованных жестью бит и повыщербленными городками, но нам и этого хватало. Площадка перед Бугорком, даже затерявшись в чаще вымахавших кустов полыни, служила местом наших встреч. Если, выйдя во двор поиграть, видишь, что нет никого, иди к Бугорку – ребята точно там.
И мы не только играли, но и делились друг с другом знанием мира, что к ссадине на коленке надо приложить листок подорожника, а вот эта трава, солдатики, вполне съедобна, как и щавель, но только простой, а не «конский» щавель. Белую сердцевину из длиннолистых зелёных растений на болоте тоже можно есть, просто надо очистить – на, попробуй!
Мы научались отличать кремень среди прочих камешков, которым надо ударить в другой, мутнобелый, чтоб сыпанула струйка бледных искр, а камень после удара запахнет неприятно-зовущим запахом прижжённой куриной кожи.
В общении и играх мы познавали мир и самих себя.
– Поиграем в прятки?
– Вдвоём не игра.
– Щас двое ещё подойдут с болота.
– А зачем пошли?
– Дрочиться.
Я не знаю что такое «дрочиться», но из невразумительного всхрюка, с которым мальчики обычно произносят это слово, мне понятно, что оно, не знаю что, чем-то нехорошо и неправильно.
(…всю свою сознательную жизнь я был поборником правильности, любое отклонение от неё, всё, что не так как надо, мне против шерсти.
Если, скажем, великовозрастный поросёнок с наглым визгом сосёт вымя коровы, то меня так и подмывает их разогнать. А корова тоже хороша – стоит себе, такая вся безропотно покладистая, будто не знает, что молоко предназначается телятам только, ну, и для людей…)
Вот почему, когда со стороны болота явились упомянутые двое с неясными улыбками и травяными веничками в руках, неизвестного мне назначения, я, подбоченясь, делаю выговор в виде вопроса:
– Ну, что – подрочились?
И тут я узнаю, что борцам за правильность иногда лучше помалкивать. И как, всё-таки, обидно, что я такой слабак и что меня так запросто можно свалить в нежданной драке…
В футбол ребята играли на травянистом поле между Бугорком, мусоркой и кюветом дороги вокруг кварталов.
Сперва определялись капитаны команд – по росту, возрасту и голосистости. Потом мальчики, попарно, отходили от своих будущих вождей и неслышно сговаривались:
–Ты будешь «молот», а я – «тигр».
– Нет! Я – «ракета», а ты – «тигр».
Затем пары возвращались к двум капитанам и спрашивали того, чья очередь была выбирать:
– Ракета или тигр?
После раздела людских ресурсов начиналась игра.
Мне очень хотелось выбиться в капитаны, и чтоб все мальчики стремились попасть именно в мою команду, но это оставалось лишь мечтами.
Я старательно бегал по траве – от одних ворот до других; отчаянно рвался к победе, но мне не удавалось даже прикоснуться к мячу – едва примеряюсь пнуть по нему, как набегали, если не свои так противники, и тут же уносились с недосягаемым мячом, а я опять бегал туда-сюда по полю с воплями: «пас! мне!», но меня никто не слушал и все тоже вопили и бегали, и игра катилась без моего, фактически, участия…
В то лето все мы—кроме бабы Марфы—поехали в Конотоп, на свадьбу маминой сестры Людмилы, которая выходила замуж за чемпиона области по штанге в полусреднем весе, молодого, но скоропостижно лысеющего, Анатолия Архипенко из города Сумы.
Большая машина с брезентовым верхом отвезла нас через КПП Объекта до железнодорожной станции Валдай и там мы сели на поезд до станции Бологое, где у нас была пересадка.
Вагон оказался совсем пустой, с жёлтыми деревянными скамейками между зелёных стен. Мне нравилось как он покачивает под ровный перестук своих колёс. Нравилось смотреть в окно, где набегали и тут же отставали тёмные столбы из брёвен, неся на своих перекладинах нескончаемо скользящую дорожку провисающих проводов.
На остановках поезд подолгу стоял, пропуская скорые и другие важные поезда. Особенно долгой была стоянка на станции Дно.
Это название я прочитал за стеклом вывески на будке обшитой зелёными досками. И только когда мимо этой будки неторопливо пропыхкал одиночный паровоз, утопая своим длинным чёрным телом в клубах своего же белого пара, наш поезд тронулся дальше.
(…я и теперь порой вспоминаю ту станцию и длинный чёрный паровоз, ползущий сквозь белый туман пара, после того как прочитал, что на станции Дно полковник российской армии Николай Романов подписал своё отречение от царского престола.
Только этим не спас он ни себя, ни женщин, ни детей своей императорской семьи, которых при расстреле добивали винтовочными штыками.
Ничего этого я не знал сидя в пригородном поезде возле убогого сарая станции, как не знал и о том, что совсем не имеет значения знаю я, или нет, хоть так, хоть эдак, это всё во мне, часть меня, это – я.
Хорошо, что не про всё мы знаем в детстве…)
Большинство домов по улице Нежинской в городе Конотопе стояли чуть отступив от дороги, позади своих заборов, отражающих степень зажиточности хозяев и основные этапы в развитии технологии заборостроения. Однако, номер 19-й своей стеной со следами доисторической побелки по ещё более древней штукатурке, с двумя окнами и четырьмя ставнями для запирания этих окон на ночь, кратко прерывал строй заборной разношерстицы.
В дом заходили со двора, миновав калитку из высоких серых от старости досок, рядом с воротами из того же материала, но чуть пошире и вечно на запоре.
Вернее, в доме было четыре входа – по два в каждой из двух веранд с дощатыми глухими стенками.
Первая от улицы веранда с её двумя входами, как и половина всего дома, принадлежала Игнату Пилюте и его жене Пилютихе и это их окна смотрели на улицу Нежинскую.
Вторая веранда, обвитая виноградной лозой с широкими зелёными листьями и бледными гроздьями мелких, никогда не вызревающих ягод, делилась внутри продольной перегородкой на две половины, каждая со своим входом.
Хата нашей бабки, Екатерины Ивановны, имела (за вычетом полутёмной полуверанды) кухню с одним окном, обращённым к своей же входной двери в межверандном закутке, и с кирпичной печкой-плитой у стены напротив, рядом с постоянно открытой дверью в комнату, единственное окно которой смотрело в глубокий сумрак под исполинским вязом в палисаднике, и на невысокий штакетник, за которым уже был двор и хата соседей Турковых.
Обогнув дальний угол второй веранды, пришедший оказывался перед последней из входных дверей, за которой жили старики Дузенко. Жильё их тоже состояло из кухни и комнаты, однако, превосходило хату бабы Кати на целых два окна, поскольку, ради симметричности планировки, во двор, как и на улицу, также выходила пара окон.
Под каждым из Дузенкиных дворовых окон стоял огромный американский клён с остроконечными листьями, а в промежутке между этой парой клёнов старик Дузенко держал штабель красного кирпича для возможной перестройки в будущем.
Метрах в шести от деревьев и штабеля, параллельно им, тянулся сарай из досок чёрно-серого, от ветхости, цвета; окон в нём не было, а только двери с заржавелыми висячими замками, за которыми жильцы хаты держали топливо на зиму, а баба Катя ещё и свинью Машку.
Напротив веранды с бесплодным виноградом росло ещё одно неприступное для лазанья дерево, а за ним забор от соседей в №21, что смыкался с уличным у ворот.
Под деревом стоял погребник Пилюты – сараюшка с глинобитными стенами.
Погребник Дузенко из голых досок отстоял подальше от улицы, как бы продолжая линию сарая из сараев, но не впритык, а так, чтоб оставался проход в огороды.
И под тем же соседским забором, между Дузенкиным и Пилютиным погребами, размещался погребник бабы Кати – дощатая халабуда над крышкой-лядой поверх тёмной ямы с тесными земляными стенками глубиной в два с чем-то метра, на дне которой свет фонарика обнаруживал неглубокие пещерки-ниши, вырытые на все четыре стороны от приставной лестницы, куда на зиму опускают картошку и морковку, да ещё буряки с капустой, чтобы не помёрзли.
В углу между дощатыми погребниками оставалось ещё место для собачьей будки с чёрно-белым кобелём Жулькой на цепи, которою он звякал и хлестал о землю, остервенело лая на всякого входящего во двор незнакомца. Но я с ним подружился в первый же вечер, когда, по совету мамы, вынес и высыпал в его железную тарелку остатки еды после ужина…
Свои совсем седые и слегка волнистые волосы баба Катя обстригала до середины шеи и чуть пониже затылка она схватывала их полукруглым пластмассовым гребнем. Чёрные, округлённо распахнутые, словно в испуге, глаза вполне подходили её чуть смугловатому лицу с тонким носом.
А в сумеречной комнате на стене лицом к окну висел портрет черноволосой женщины в высокой аристократической причёске и при галстуке, по моде нэповских времён конца 20-х – баба Катя в молодые годы.
На соседнем фотографическом портрете – мужчина в косоворотке и пиджаке, с тяжёлым Джек-Лондоновским подбородком, это её муж Иосиф, когда он ещё работал ревизором по торговле, до ссылки на север и последующей пропаже при отступлении немцев из Конотопа…
Гостить у бабы Кати мне понравилось, пусть даже без городков и футбола, но зато с ежедневными прятками с детьми из соседних хат, которые ни за что тебя не найдут, если спрятаться в будку к Жульке.
Вечерами на улице с мягким покрытием из чёрной пыли зажигались редкие жёлтые фонари и под ними с бомбовозным гуденьем неторопливо пролетали здоровенные майские жуки, порой до того низко, что их можно было даже рукой сбить или веткой обломленной от вишни перевесившейся через чей-нибудь забор. Пойманных мы сажали в пустые спичечные коробки́ и они шарудели там внутри своими длинными неуклюжими ногами.
На следующий день, открыв полюбоваться их пластинчатыми усами и красивым цветом спинок, мы подкармливали узников кусочками листьев, но они, похоже, были не голодные и мы их отпускали в полёт со своих ладоней, как божьих коровок.
Жук щекотно переползал на пальцы, вскидывал жёсткие надкрылья, чтобы расправить упакованные под ними длинные прозрачные крылья и с гудом улетал: ни «спасибо», ни «до свиданья»…Ну, и лети – вечером ещё наловим…
Однажды днём из дальнего конца улицы раздались раздирающе нестройные взвывы, брязги и мерное буханье. На звуки знакомой какофонии, жители выходили за калитки своих дворов, сообщить друг другу кого это хоронят.
Впереди процессии шагали три человека, втиснув губы в медный блеск нестройно рыдающих труб. Четвёртый нёс перед собой барабан, как огромный живот и, отшагав сколько нужно, бил его в бок войлочной колотушкой. Барабан висел на широком ремне через спину, оставляя обе руки барабанщика свободными и во второй он держал медную тарелку, чтобы брязгать ею о другую, прикрученную поверх барабана, и ему в ответ трубы снова горестно взвывали.
За музыкантами несли большую угрюмую фотографию и несколько венков с белыми буквами надписей на чёрных лентах.
Следом медленно двигался урчащий грузовик с отстёгнутыми бортами, где два человека держались за ажурную башенку памятника серебристого цвета, чтоб не упасть на гроб с покойником у их ног.
Нестройная толпа замыкала неспешное шествие.
Я не решился выйти на улицу, хоть там были и мама с тётей Людой, и соседки, и дети из других домов. Но всё же, движимый любопытством, я взобрался на изнаночную перекладину запертых ворот.
Свинцовый нос над жёлтым лицом покойника показались до того отвратительно жуткими, что я убежал до самой будки чёрно-белого Жульки, который тоже неспокойно поскуливал вместе с трубами…
Баба Катя умела из обычного носового платка вывязывать мышку с ушами и хвостиком и, положив на ладонь, почёсывала ей головку пальцами другой руки. Мышка делала вдруг резкий прыжок пытаясь убежать, но баба Катя ловила её на лету и снова поглаживала под наш восторженный смех. Я понимал, что это она сама подталкивает мышку, но, сколько ни старался, уследить не мог.
По вечерам она выносила в сарай ведро кисло пахнущего хлёбова из очистков и объедков, в загородку к нетерпеливо рохкающей свинье Машке и там ругалась на неё за что-нибудь.
Она показала нам какие из грядок и деревьев в огороде её, чтобы мы не трогали соседских, потому что в огородах заборов не было.
Однако, яблоки ещё не успели поспеть и я влезал на дерево белой шелковицы, хотя баба Катя говорила, что я слишком здоровый для такого молодого деревца, и однажды оно расщепилось подо мной надвое. Я испугался, но папа меня не побил, а туго стянул расщепившиеся половинки каким-то желтовато прозрачным кабелем.
И баба Катя меня не ругала, а только грустно помаргивала глазами, а вечером сказала, что свинья совсем не стала жрать и даже ведро опрокинула, такая умная скотина – чувствует, что завтра её будут резать.
И действительно весь вечер напролёт, пока не уснул, я слышал не смолкающий истошный вопль свиньи Машки из сарая.
Наутро, когда пришёл колий-свинорез, баба Катя ушла из дому и они уже без неё вытаскивали из сарая отчаянно визжавшую Машку, бегали за ней по двору, когда та вырвалась, и кололи, после чего визг сменился протяжным хрипом.
Во всё это время мама держала нас, детей, в хате, а когда разрешила выйти, во дворе уже гудела паяльная лампа, которой обжигали почернелую неподвижную тушу.
На свадьбе тёти Люды на столе стояло свежее сало и жареные котлеты, и холодец, а один из гостей вызвался научить невесту как надо набивать домашнюю колбасу, но она, под общий смех застолья, отказалась.
В общем, Конотоп мне понравилось, хотя жалко было Машку и стыдно за шелковицу. И мне почему-то нравился даже вкус кукурузного хлеба, который все ругали, но брали, потому что другого нет, ведь Никита Сергеевич Хрущёв сказал, что кукуруза – царица полей.
Обратно мы тоже ехали на поезде и меня укачивало и тошнило, но потом в вагоне нашлось окно, куда можно высунуть голову, и смотреть как наш пыльно-зелёный состав, изогнувшись длинной дугой, словно котёнок за своим хвостом, катит по ярко-зелёному полю; мне казалось, что дорога не кончается из-за того, что поезд бежит по одному и тому же громадному кругу посреди этого поля с одними и теми же перелесками.
На какой-то остановке папа вышел из вагона, но не вернулся при отправлении. Я испугался, что мы потеряем папу и начал всхлипывать, но через несколько минут он пришёл с мороженым, ради которого задержался на перроне и вспрыгнул в другой вагон уходящего поезда…
В тот год мои младшие брат и сестра тоже пошли в школу и в конце августа папа с растерянно-сердитым лицом увёз бабу Марфу в Бологое – помочь с пересадкой на Рязанщину. На прощанье она взрыднула, а папа сказал:
– Опять? Опять начала!
Тогда она поцеловала всех нас, своих внуков, и покинула мою жизнь…
Через дорогу от угловых домов нашего Квартала стоял продуктовый магазин и теперь, без бабы Марфы, мама посылала меня за мелкими покупками – принести хлеб, спички, соль или растительное масло. Более важные продукты она покупала сама: мясо, картошку, сливочное или шоколадное масло; на праздники – крупную красную, или мелкую чёрную икру.
Объект хорошо снабжался. Вот только мороженое привозили раз в месяц и его сразу же раскупали, а вкусного кукурузного хлеба и вовсе не было…
Направо от магазина, у поворота дороги охватившей Квартал, стена леса чуть раздвигалась просветом узкой поляны, на которой стояла бревенчатая эстакада для ремонта автомобилей – ещё одно место сбора детей для игр.
– Бежим скорей!– сказал знакомый мальчик. – Там ёжика поймали!
Ежей я видел только на картинках и поспешил к галдящей группе пацанов, которые палками отрезали животному путь бегства в лес, а когда тот свернулся в оборонительный комок—серо-коричневый шар из частокола иголок— его скатили в ручеёк, где ёж выпростал острую мордочку с чёрной нашлёпкой носа и попытался убежать сквозь траву на коротких кривеньких ножках.
Его опять свалили и не дали свернуться, притиснув палку поперёк брюха.
– Гляди!– заорал один из мальчиков.– У него запор! Он покáкать не может!
В доказательство, мальчик потыкал стеблем крепкой травы в тёмную выпуклость между задних ножек.
– Слишком твёрдая какашка. Надо помочь.
Я вспомнил как меня когда-то спасала баба Марфа.
У мальчиков нашлись плоскогубцы, животное прижали к земле несколькими палками и самозванный доктор Айболит ухватил плоскогубцами застрявшую какашку и потянул, но та всё не кончалась и оказалась голубовато-белесого цвета.
– Дурак! Ты ему кишку выдрал!– закричал другой мальчик.
Ёжика отпустили и он опять прянул к лесу, волоча за собой вытащенную на полметра внутренность.
Все потянулись следом – смотреть что дальше будет, а меня окликнула Наташа, прибежавшая из Квартала сказать, что мама зовёт.
Я сразу же оставил всех и вернулся вместе с ней во двор, говорил с мамой, отвечал соседкам, что-то делал и вместе с тем думал не по-детски чётко сформулированную мысль: «как же мне теперь дальше жить после увиденного? как жить с этим?»
(…а, таки, выжил. Меня спасло счастливое свойство памяти, отмеченное в словаре Даля.
Однако, в ряду известных мне примеров изуверской жестокости людей, что превращают в излохмаченные куски мяса даже себе подобных, самым первым идёт тот ёжик, волоча по сухой траве серовато влажную кишку прямого прохода, облипшую кусочками твёрдой земли.
И я дожил до понимания, что низким тварям нужны высокие оправдания своей низости: «для облегчения страданий… святая месть… ради очищения расы».
Хотя…можно ли гарантировать, что сам я никогда и ни при каких обстоятельствах не сделал бы подобного?
Не знаю; нет у меня ответа…)
Когда ты ещё ребёнок, тебе некогда оглядываться на всякие там засечки в памяти; тебе надо всё время вперёд, мимо и – дальше, к новым открытиям; хватило б только духу открывать
Однажды, чуть отклонившись влево от маршрута «школа – дом», я углубился в лиственную часть леса и на пологом взгорке наткнулся на четыре дерева, выросших в паре метров друг от друга по углам почти правильного квадрата.
Гладкие широкие стволы без сучьев уходили вверх, где на высоте пяти-шести метров виднелся помост, куда вели перекладины из обрубков толстых сучьев, приколоченных к одному из деревьев в виде лестницы.
Кто и зачем устроил такое? Не знаю. Зато знаю, что у меня так и не хватило духу взобраться на тот заброшенный помост…
Намного легче далось открытие подвального мира, куда я спускался вместе с папой за дровами для нагрева воды в титане перед купанием.
Лампочки освещения в подвале были повывинчены и папа брал с собой фонарик c рычажком упруго торчащим из рукоятки. Стискиваешь фонарик в ладони и рычажок, сопротивляясь, втапливается внутрь, ослабишь нажим – он выдвигается обратно. Вот так и качай, чтобы внутри рукоятки зажужжала динамо-машинка, дающая ток лампе фонарика. Чем быстрее раскрутишь жужжливую динамку, тем ярче свет фонаря.
Кружок света скакал по стенам и по бетонному полу коридора налево от лестницы, в самом конце которого находился наш подвал. Стены коридора дощатые, и двери в них тоже из досок, с молча висящими замками.
За нашей дверью открывалась квадратная комната с двумя глухими бетонными стенами и деревянной перегородкой от соседней секции подвала.
Отперев замок, папа включал в нашем подвале яркий свет – из темноты выскакивала поленница нарубленных дров под стеной и всякие хозяйственные вещи на гвоздях и полках: санки, лыжи, инструменты.
Одно полено папа измельчал топором на щепки для растопки титана; эти щепки и пару дровин нёс я, а он прихватывал целую охапку.
Иногда папа что-то строгал или пилил в подвале, а я, прискучив ожиданием, выходил в коридор с узкой зарешечённой канавкой вдоль бетонного пола.
Через распахнутую дверь лампочка бросала чётко очерченный прямоугольник света на противоположный отсек, а дальний конец коридора, откуда мы пришли, терялся в темноте; но я нисколько не боялся, ведь за спиной работает папа в чёрном матросском бушлате с двумя рядами маленьких якорьков на медных пуговицах…
Дрова в подвал попадали в начале осени через приямок—неглубокую яму с бетонными стенками под крышкой из листовой жести—по центру фундамента торцевой стены дома. Чуть выше её дна имелся проём, полметра на полметра, как бы лаз в подвальный коридор, метра на полтора выше пола.
Рядом с этим приямком останавливался самосвал и ссыпáл холмик грубо нарубленных дров, которые затем надо перебросить в приямок, а оттуда в подвал и там уже заносить в отсек – кому они привезены.
Вот папа и поручил мне, как уже большому мальчику, сбрасывать дровины в приямок, чтобы он из подвала продёргивал их внутрь через проём. Сверху его не было видно, но из подвала доносился его голос, когда он кричал мне повременить, если груда поленьев в приямке грозила затором проёма, а затем слышался глухой утробный стук – это далеко внизу дрова валились на бетонный пол в подвальном коридоре.
Всё шло хорошо, покуда Наташка не сообщила Саньке, что нам привезли дрова и что я помогаю папе спускать их в подвал.
Он прибежал к дровяному холмику и тоже стал таскать дрова в приямок; упрямо и молча посапывая в ответ на мои бурно-горячие объяснения, что он нарушает возрастной ценз на участие в подобных работах, и что сброшенные им добавочные поленья непременно создадут затор в проёме.
(…риторика не действует на тех, кому хоть кол на голове теши!..)
Но я не только ораторствовал, а тоже швырял дрова, чтобы потом, за обедом на кухне, Санька не слишком бы хвастался, будто сделал больше меня…
И вдруг он отшатнулся от приямка, схватившись рукою за лицо, а из-под пальцев показалась кровь. Наташа бросилась домой звать маму и та прибежала с влажной тряпкой – обтереть кровь с запрокинутого лица Сашки.
Папа тоже прибежал из подвала и никто не слушал моих объяснений, что это случилось нечаянно, а не нарочно, когда брошенная мною дровина зацепила нос брата и оцарапала кожу.
Мама накричала на папу, что допустил такое, папа тоже рассердился и сказал всем уходить домой, и доканчивал работу сам.
Царапина зажила даже и без пластыря, который упрямый Сашка отлепил с носа ещё до ужина…
(…вряд ли брат мой помнит про этот случай, а я до сих пор чувствую себя виноватым: мало ли, что не нарочно – меньше б орал, а смотрел бы лучше куда швыряю…)
В школе я постоянно записывался в какой-нибудь кружок, стоило лишь его руководителю зайти к нам в класс для вербовки желающих.
Занятия в кружках проводились после обеда, когда все уже сходят домой и снова вернутся в школу, а заканчивались запоздно, с ночной темнотой за окнами.
Однажды вечером, после занятий в очередном кружке, его участники заглянули в спортзал, где на задёрнутой занавесом сцене стояло пианино и где один мальчик однажды показал мне, что если бьёшь по одним только чёрным клавишам, то получается китайская музыка.
Но на этот раз я забыл про всякую музыку, потому что на сцене оказались несколько старшеклассников, а при них – пара настоящих боксёрских перчаток!
Мальчики-кружковцы набрались смелости попросили разрешение потрогать и примерить их. Старшекласники великодушно позволили, а потом решили устроить поединок между мелкотой: «каменцы» (то есть проживающие в каком-то из кварталов каменных зданий наверху Горки) против «нижняков» (жителей деревянных домиков внизу спуска).
Выбор пал на меня—как же мне этого хотелось!—и плотного рыжеволосого Вовку из «нижняков».
Освещение сцены признали недостаточным для боя. Нас вывели под лампочку в прихожей спортзала, где за стеклом широкого окна уж разливалась чернильная тьма зимней ночи, и скомандовали начинать.
Сперва мы с Вовкой похихикивали, бухая друг по другу громоздкими шарами перчаток, но потом остервенели и я страстно желал угодить ему в голову, но никак не мог дотянуться, а по его глазам видел, что и ему охота врезать мне посильней.
Вскоре у меня жутко заныло левое плечо, которое я подставлял под его удары и совершенно ослабела правая рука, которой я долбил в плечо подставленное им.
Наверно, и ему не слаще было. Наши хаханьки сменились покряхтываньем и пыхтеньем. Было плохо, было больно до слёз, потому что его удары, казалось, проникают уже до самой кости предплечья, но я бы скорей умер, чем сдался.
Наконец, старшеклассникам надоела такая монотонная безрезультативность, нам сказали «хватит» и забрали перчатки.
Наутро моё левое плечо украшал багрово-чёрный большущий отёк и несколько дней к нему больно было касаться, так что даже от дружеского похлопывания я скрючивался и болезненно сычал как всполошённый гусь…
Если выпадал пушистый снег, но не слишком, чтоб аж по пояс, то мы всей семьёй выходили во двор – чистить ковёр и дорожку. Их мы укладывали лицом на снег и топтались по жёсткой изнанке. Затем ковёр переворачивали, наметали на него веником чистого снега и снова сметали прочь. Готово – ковёр можно складывать.
Длинную зелёную дорожку после топтания не переворачивали, а становились на неё вчетвером – мама и мы трое, а папа тащил дорожку по сугробам и всех нас на ней, оставляя позади вмятую борозду снега с пылью; вот такой он у нас сильный…
А когда пошёл мокрый снег, мальчики нашего двора не упустили случай и начали катать из него комья, чтобы построить крепость.
Для начала, лепишь из снега комок – размером в полмяча; кладёшь его на сугробы и катаешь туда-сюда, а он тут же обрастает слоями мокрого снега, превращается в снежный шар, растёт выше колен, плотнеет, тяжелеет и уже приходиться звать на помощь и катить его вдвоём-втроём туда, где вырастает кольцо стен снежной крепости.
Мальчики постарше взгромождают шары плотного снега на круговую стену, которая уже выше твоего роста.
Мы делимся на команды – защитники крепости и нападающие.
Заготовлены боеприпасы снежков и – на штурм!
Крик, гвалт, снежки со всех сторон и во все стороны.
Я высовываюсь над стеной крепости, чтобы влепить хоть кому-нибудь, но в глазах вдруг сверкает жёлтая молния, как от лопнувшей электролампочки; вжимаясь спиной в стену я сползаю вниз; руки крепко прижаты к глазу, куда ударил снежок.
(… “ах, да – я был убит…
так, много лет спустя, поэт Гумилёв пояснит мне что же случилось в это мгновение…)
А бой не утихает и никому нет до тебя никакого дела – все слиты в едином общем крике: а-а-а-а-а-а-а!!
Сражение окончено, крепость не сдалась, но превратилась в метровую горку снега утоптанного до ледяной плотности, однако, крик не стихает, мы орём дальше, скатываясь с неё на животах. В голове глухая пустота от своего крика неслышного в общем ошалелом вопле:
А-а-а-а-а-а-а!!
Глаз мой уже смотрит; сошлёпав снежок поплотнее, я влепил им в голову мальчика старше себя. Какая ошибка!
Во-первых, бой закончен и на мальчике уже вон коньки, а во-вторых – он старше, и значит сильнее.
Что сделало меня столь опрометчивым?
Как всегда, борьба за правильность. Давным-давно, в начале строительства крепости, самые старшие мальчики – семи-восьмиклассники, громко всем объявили: кто не строит, играть не будет!
И я точно знаю – этот мальчик в коньках не строил.
Но кто сейчас за этим смотрит? Многие из старших основоположников уже ушли, сам уговор давно забыт.
Но объяснять причины своей дерзости некогда и некого звать на помощь попранной справедливости – надо спасаться. И я бросаюсь наутёк—вдруг не догонит?—к своему подъезду.
Бегу, едва живой, без сил после многочасовой игры… Замедленно, но бегу…Дверь совсем уже рядом.
– А если догонит?– промелькивает в голове и я и получаю коньком под зад за этот ненужный страх.
Хлопнув дверью, я влетаю в подъезд, где он уже не преследует – чужой дом…
(…чтоб всё получалось как надо – нельзя сомневаться, что так оно и будет…)
Весной мои родители сделали попытку заняться сельским хозяйством, то есть они решили посадить картошку.
Когда после работы они с лопатой и картошкой в сумке направились в лес, я упросил, чтоб и меня тоже взяли.
Мы пришли на широкую просеку, что была границей Зоны перед тем, как Объект расширился.
На вскопанной днём раньше грядке папа делал ямки лопатой, а мама роняла в них картофелины. Лица родителей были печальны и папа с сомнением качал головой:
– Это не земля, а просто суглинок. Ничего тут не вырастет.
Тихо сгустились весенние сумерки и мы ушли домой.
(…забегая вперёд, скажу, что ничего на той грядке так и не уродилось.
Из-за суглинка, или сомнения в своём деле?
Но самое непонятное – зачем им вообще это понадобилось? Для экономии расходов на картофель?
Так, вроде, не бедно жили. В их комнате появился раздвижной диван, два кресла с лакированными подлокотниками и журнальный столик на трёх ногах – всё вместе называется мебельный гарнитур.
Наверное, захотели отдохнуть от мебели, вот и нашли себе отговорку для выхода в лес…)
И снова наступило лето, причём намного раньше, чем в предыдущие годы.
А вместе с летом в мою жизнь пришла Речка, или же пределы моего жизненного пространства дошли аж до неё.
Сначала пришлось увязаться за компанией более знающих мальчиков и мы долго шли подгору по дороге с вязким от жары гудроном на стыках бетонных плит, потом через кусты обрывистого спуска, по тропе срезавшей напрямик, пока не открылось сверкающее солнечными бликами течение реки по неисчислимым валунам и булыгам.
Все десять метров её ширины можно было пересечь не погружаясь глубже, чем по пояс, или же просто стоять по колено в быстрых струях и смотреть как табунчики полупрозрачных мальков тычутся в твои ноги в зеленоватой массе неудержимо катящей воды.
Потом, на берегу, мы играли в «ключик-замочек», загадывая какой получится всплеск от брошенного в речку камня: если одиночным столбиком – ключик, а если широким лепесточным кустиком – замочек. В спорных случаях побеждал авторитет того, кто лучше играет в футбол, или чей плоский камешек делает больше прыжков по воде при «печении блинчиков».
Скоро я начал ходить на Речку один, или на пару с кем-нибудь из мальчиков, но на берегу мы разделялись, потому что пришли ловить рыбу.
Снасть – удочка из срезанного ивового хлыста, крючок и свинцовый шарик грузила на тонкой леске, да самодельный поплавок из коричневатой винной пробки, или красно-белый, магазинный, из ощипанного гусиного пера, но оба одинаково приплясывают на бурной ряби быстрого течения, либо застывают на спокойной глади позади валунов…
Рыбалка – это нечто личное, у кого-то больше надежд на вон ту тихую заводь, другому больше нравится пускать поплавок за быстриной, вот мы, рыбаки, и расходимся.
Рыбалка – это прилив азарта в ответ на мелкое подрагивание поплавка перед тем, как уйти под воду: клюёт! Ты стискиваешь удочку, леска не поддаётся, упирается, дёргает обратно, сгибает удилище, рассекает зигзагами воду и вдруг – уступает и, взмывая вверх, несёт к тебе сверкающее трепыханье пойманной рыбины.
Потом, конечно, оказывается, что это не рыба, а рыбёшка, но зато следующая точно будет во-о-т такая!
Чаще всего попадались горюхи – не знаю как их кличут по-научному. Эти дуры ловились даже на голый крючок, без червяка; цеплялись сами чем попало – брюхом, хвостом, глазом. Слишком жирно для таких горюх, чтоб их, скажем, «уклейкой» называли, или как-нибудь там ещё.
С рыбалки я возвращался с полдюжиной уснулой мелочи в бидончике с водой, и кошка тёти Полины Зиминой урча пожирала их, пристукивая блюдцем по плиточкам площадки второго этажа…
Рыбалить в тот день я начал от моста между Насосной Станцией и КПП на выезде из Зоны.
Шёл, как обычно, за течением, меняя наживку, глубину погружения крючка. Почти не отвлекался. Только на песчаной косе вдоль полосы кустарника немного подправил скульптуру лежащей на спине женщины, которую за пару дней до этого слепили два солдата из песка. По одежде сразу видно, что солдаты – в трусах и сапогах: кто ещё станет носить сапоги летом?
Я нарастил осевшие груди песочной скульптуры и подкруглил её бёдра; они показались мне шире, чем нужно, но исправлять я не стал.
Зачем я вообще это делал?
Так ведь неправильно же, чтобы произведение искусства сравнялось с остальным песком и весь солдатский труд пошёл прахом…
(…или мне захотелось пошлёпать по женскому бюсту и ляжкам, хотя бы и песчаным?
Э! К чертям Фрейда и прочих психоаналитиков!
Вернусь-ка я обратно на рыбалку, там интереснее…)
…и я и не стал на неё ложиться: как один из солдат два дня назад, а продолжил удить.
Течение принесло поплавок к прорванной дамбе пониже стадиона, где я целую вечность тому назад оступился с коварной плиты. Значит половина Речки уже пройдена; ещё столько же и она уйдёт за Зону, по ту сторону двух рядов колючей проволоки на столбах, между которыми полоса взрыхлённой земли, чтоб отпечатывались следы нарушителей, НАТОвских шпионов.
А в бидончике у меня бултыхается всего пара несчастных горюх; соседкина кошка обидится.
Когда завиднелся второй—финишный—мост, я решил дальше не идти, а поудить на крутой излучине под обрывом.
Именно там и случилось то, ради чего люди вообще ходят на рыбалку: поплавок, не дёргаясь по сторонам, мягко и глубоко ушёл под воду; я начал тянуть к себе, чувствуя как вибрирует, упорно сопротивляясь, удилище в руках, и никакого вспорха рыбки в воздух – пришлось тянуть тугую леску до самого берега и выволакивать добычу из воды.
Она билась на песке, а я даже схватить не решался – никогда ещё таких не видел таких здоровенных, тёмно-синяя вся и похожа на толстый шланг.
Выплеснув горюх в речку, я зачерпнул свежей воды в бидончик и опустил в него рыбину, но ей пришлось там разместиться стоя – длина не позволяла кувыркаться.
От моста подошли два мальчика, что уже закончили рыбалку и шли домой; они спросили про улов и я показал им добычу.
– Налим,– мгновенно определил один.
Они ушли, а я понял, что ничего лучшего мне уже не поймать, смотал леску на удилище, взял бидон в руку и тоже пошёл домой.
Я шёл, а слава катилась впереди: несколько мальчиков выбежали встречать меня ещё на подходе к Кварталу – просили показать налима, а когда я уже подходил к нашему дому, незнакомая тётенька из соседнего здания остановила меня на дорожке спросить правда ли это, потом заглянула в бидон на круглую морду торчком застывшего налима и попросила отдать его ей.
Я тут же беспрекословно протянул ей улов, ведь надо делать что тебе взрослые говорят, так будет правильно, и подождал пока она отнесёт рыбу к себе и вернётся с пустым бидоном…
В те годы леты было намного длиннее нынешних и в них много чего умещалось.
Например, в одно лето с налимом нас вывезли в пионерский лагерь, хотя мы всё ещё пока что не были юными пионерами…
Ярким утром дети нашего Квартала, а также и соседнего, и дети «нижняки» из посёлка в деревянных домах сошлись у Дома офицеров, где нас ожидали автобусы и пара больших машин с брезентовым верхом.
Родители отдали детям чемоданчики с одеждой и сумки со всякими вкусными вещами и помахали нам вслед.
Колонна миновала мост у Насосной Станции и подъехала к КПП, и для неё там сразу же раскрыли белые ворота, выпуская из Объекта за колючей проволокой, что окружала его целиком вместе с лесом, горками, болотами и кусочком Речки…
После КПП мы свернули вправо, на длинный подъём, а потом долго ехали по шоссе, с которого снова свернули вправо, но уже на лесную дорогу среди могучих сосен, а ещё через полчаса подъехали к другим воротам, от которых тоже расходилась колючая проволоки, но на этот раз не в два ряда и без часовых, потому что это же пионерский лагерь.
Недалеко от ворот среди деревьев стояло одноэтажное здание для столовой и медпункта, а также комнат воспитателей, директора и просто работников лагеря.
Позади столовой раскинулось широкое поле с высокой мачтой «гигантских шагов», из колеса на макушке мачты свисали брезентовые лямки на заржавелых цепях, потому что на них никто никогда не крутился.
Вдоль ряда высоких берёз по краю поля шла прямая дорожка к яме для прыжков в длину, а за полем снова начинался лес отгороженный забором колючей проволоки.
Влево от столовой, ряд зелёных кустов отделял от неё четыре квадратные шатра брезентовых палаток для старшеклассников из первого отряда.
Чуть дальше высилась другая железная мачта, но уже без цепей, а с тонким тросом для красного лагерного флага.
Широкая площадка рядом с ней служила для построения отрядов на утренние и вечерние «линейки». Отряды выстраивались в одну шеренгу вдоль трёх сторон периметра площадки, лицом внутрь, а в строю на четвёртой стороне стоял директор лагеря, старшая пионервожатая лагеря, лагерный баянист и железная мачта.
Командиры отрядов по очереди, начиная с самого младшего, командовали своим отрядам »смирно!», подходили к старшей пионервожатой и, вскинув правую руку в пионерском салюте по диагонали своих лиц, докладывали, что отряд построен.
После последнего доклада, старшая пионервожатая лагеря давала общую команду «смирно!» и делала несколько шагов в направлении центра площадки, а потом разворачивалась, чтобы подойти к директору и, вскинув правую руку в пионерском салюте по диагонали своего лица, доложить, что лагерь построен.
Директор выслушивал её доклад, вскинув правую руку в пионерском салюте по диагонали своего лица, хотя и не был юным пионером, и затем отдавал приказ поднять, или спустить флаг на мачте – в зависимости от времени суток.
Баянист растягивал меха своего инструмента и тот исполнял гимн Советского Союза; два рядовых пионера, удостоенные этой чести за своё примерное поведение, становились по обе стороны от мачты и тянули трос, перебирая руками, и флаг рывками полз вдоль мачты – утром вверх, а вечером вниз, покуда всё построение, стоя в постойке «смирно!» держали правые руки вскинутыми по диагонали своих лиц.
Вслед за суглинистой площадкой, и чуть пониже, тянулся приземистый барак с двумя длинными параллельно раздельными спальнями, во всю длину которых стояли ряды железных коек с пружинистыми сетками. Обе спальни переходили в общий зал покороче, но пошире, где имелась сцена, места для зрителей и белый экран для показа кино.
В день приезда дети, прежде, чем идти получать матрасы и постели, побросали на пол свои чемоданчики и бросились скакать из конца в конец спален по упруго подбрасывающим тебя сеткам коек. В этом спорте главное – не столкнуться со скачущими навстречу попрыгунчиками.
Потом все достали печенье из чемоданчиков и сумок и начали есть его, запивая сгущёнкой из сине-белых жестяных банок.
Оказывается, наслаждаться сгущёнкой можно и без консервного ножа с ложкой, достаточно лишь найти торчащий в стенке гвоздь и об него пробить дырку в крышке, но так, чтоб не посерёдке, а с краю, а на другом краю той же крышки нужна ещё одна такая дырочка и—пожалуйста!—сосётся легче лёгкого, без остановок, и не измажешься ничуть, как тот гвоздь с висячей на нём каплищей густой сгущёнки.
А если ты неумека, или не хватает роста, чтоб дотянуться до гвоздя в стене, попроси мальчиков постарше, они и для тебя пробьют; всего за два отсоса из твоей банки…
Рядом с мачтой лагерного флага устроены квадраты взрыхлённой земли – по одному на каждый отряд, где дети красиво выкладывают сегодняшнее число оторванными у цветов головками, или свежими листьями с деревьев и кустарников, для победы в лагерном соревновании на лучшее оформление отрядного календаря…
По воскресеньям в лагерь приезжают родители, привозят своим детям пряники, конфеты и – ситро!
Мама отводит нас куда-нибудь в зелёную тень деревьев, смотрит как мы жуём и расспрашивает про жизнь в лагере, а папа щёлкает новеньким фотоаппаратом ФЭД-2.
Жизнь в лагере, как жизнь.
Недавно все отряды выходили в поход, до самого обеда, а вернулись – опаньки! Сюрприз!
На дощатом помосте в ограждении высоких беседочных перил, напротив входа в зрительный зал барака, нас всех ожидал ресторан. Оказывается девочки старших отрядов вместо похода расставили там столы и стулья и вместе с поварихами приготовили обед.
На столах разложены тетрадные листочки со списком блюд и все подзывают девочек взрослым словом «официант!», чтоб те приняли заказ на салат «майский» или «луковый».
Когда ресторан закончился, я случайно услыхал, как две официантки подсмеивались между собой, что все заказывали «майский», а «луковый»-то был вкуснее и им больше досталось.
(…и я дал себе наказ: не покупаться в будущем на финтифлюшные названия…)
Жаль только, что в распорядке лагеря остался пережиток детсадного прошлого, правда, под новым именем – «мёртвый час». После обеда всем – марш в палаты! По койкам! Спать!
Спать среди дня не получается, и двухчасовый «мёртвый час» тянется ужасно медленно. В тысячный раз переслушаны все истории ужасов: и про женщину в белом, которая пьёт собственную кровь, и про чёрную руку, что душит всех подряд, не имея собственного тела, и прочие жути, а до подъёма всё те же бесконечные тридцать восемь минут…
Как-то в обед я заметил, что трое мальчиков из моего отряда обмениваются тайными кивками и условными знаками взмахов рук. Яснее ясного – тут сговор. А как же я?
И я так неотвязно пристал к одному из них, что тот открыл мне тайну – договорились не идти в палату на «мёртвый час», а убежать после обеда в лес, там один из них знает место, где малины – завались, больше, чем листьев.
Обед закончился и когда заговорщики, пригнувшись, украдкой побежали в другую от барака сторону, я припустил следом, отразил попытку предводителя отправить меня обратно, в палату с «мёртвым часом», и вместе со всеми выполз под колючей проволокою в лес.
Мы вооружились винтовками и автоматами из сучьев, которые хватало силы отломить, и зашагали по широкой тропе между сосен и кустарников, а потом вслед за командиром свернули на какую-то из полян и снова зашли в лес, но уже без тропинки. Там мы долго блуждали и вместо малины нам попадались лишь кусты волчьей ягоды, а её есть нельзя – она ядовитая. Наконец, нам это надоело и командир признался, что не может найти обещанного малинного места. Ему сказали: «эх, ты! тоже мне!», и мы опять стали блуждать по лесу, покуда не вышли к колючей проволоке.
Следуя путеводным колючкам лагерного ограждения, мы вышли к знакомой уже тропе и воспрянувший духом командир отдал команду строиться. Похоже, начнём играть в «войнушку». Мы браво выстроились в шеренгу вдоль тропинки, притискивая к животам сучкастые автоматы. И тут из-за густого куста, с воплем «бросай оружие!», выпрыгнули сразу две взрослые женщины, лагерные воспитательницы.
Ошарашенные, мы обронили свои палки и, уже уже готовым строем, были отконвоированы к воротам лагеря. Одна шла впереди, вторая замыкала наш строй…
На вечерней линейке директор объявил, что случилось ЧП, и что родителям сообщат о нарушении, и будет поставлен вопрос об исключении беглецов из лагеря.
После линейки мои брат с сестрой подошли ко мне из своего младшего отряда:
– Ну, тебе будет!
– А!– отмахнулся я, хоть и страшился неопределённости наказания за постановку вопроса об исключении.
Эта неопределённость мучила меня до конца недели, когда снова настал родительский день и мама привезла сгущёнку и печенье, но ни словом не помянула мой проступок. Мне отлегло – наверное, директор забыл сказть о нарушении!
Когда родители уехали, Наташа рассказала, что мама уже знала о случившемся и, в моё отсутствие, расспрашивала кто ещё ходил в бега со мною, а потом сказала папе:
– Ну, этих-то не исключат…
В конце лета жизнь Квартала резко изменилась, каждое утро и вечер во двор стала приезжать неторопливая машина для мусора, она громко сигналила и жильцы домов несли к ней свои мусорные вёдра. Железные ящики из мусорки позади нашего дома куда-то увезли, а ворота в заборе вокруг пустого места заколотили досками…
Спустя недели две на длинном поле между Бугорком и опустелой мусоркой появился бульдозер, что день-деньской всё тарахтел и лязгал, передвигая горы грунта. Потом он исчез оставив после себя голое земляное поле, метра на два ниже прежнего, покрытое следами его гусениц…
Ещё через месяц был воскресник для взрослых, но папа разрешил и мне пойти с ним.
За соседним кварталом на опушке леса стояло длинное здание похожее на барак в пионерлагере и люди воскресника начали его бить и разваливать. Папа забрался на самый верх, он ломом сбрасывал целые куски крыши и при этом покрикивал:
– Эх! Ломать не строить! Душа не болит!
Мне воскресник не очень понравился – отовсюду гонят, чтоб ты близко не подходил, а просто слушать как визжат гвозди, когда их вместе с досками отдирают от балок, быстро надоедает.
(…теперь вот никак не вспомню – накануне воскресника, или сразу после него, Никита Сергеевич Хрущёв был свергнут с поста главы правительства, чтобы самым главным в СССР стал Леонид Брежнев.
Эх, так невовремя! Когда до полного коммунизма в нашей стране оставалось всего каких-то восемнадцать лет…)
В своей весьма полезной книге, Сетон-Томпсон настаивает, что луки надо делать непременно из ясеня. Но где тут его найдёшь, ясень-то? В лесу одни только сосны да ели, а из лиственных только берёза с осиной, а всё прочее уже кустарник.
Так что луки, по совету соседа по площадке Степана Зимина, я делал из можжевельника.
Можжевельник нужен не старый, тот слишком ветвист, и не слишком толстый, а то не согнуть. Полутораметровое деревце в самый раз – лук получится упругим и сильным. Пущенная из него стрела взовьётся в серое осеннее небо метров на тридцать—едва разглядишь—а потом отвесно упадёт и воткнётся в землю, потому что наконечником у неё гвоздь примотанный изолентой.
Для самой стрелы нужно использовать ровную рейку, из тех, что крест-накрест прибивают к стенам под штукатурку. Рейку следует продольно расщепить и обстругать ножом округло.
Вот только оперения у моих стрел не было, хоть Сетон-Томсон подробно объяснял как оно делается. Во-первых, откуда перья взять? Папу просить бесполезно, у него на работе только механика…
На зимних каникулах я узнал, что мальчики из наших двух кварталов по субботам ходят в Полк смотреть кино в клубе части.
Полк – это где солдаты продолжали службу после окончания школы новобранцев. Идти туда в первый раз было немного страшновато, потому что среди детей ходили неясные слухи будто в лесу какой-то солдат задавил девочку, как и зачем непонятно, но он наверняка был чёрнопогонником, а в Полку все солдаты – в красных погонах.
Дорога туда та же, как в школу, но только мимо неё и – дальше, по широкой тропе под высокими елями, а потом всё прямо и прямо, пока не выйдешь на асфальт шоссе, и по нему подняться к воротам, где стоят часовые, но мальчиков они не останавливают и можно идти к зданию с вывеской Клуб Части.
Внутри Клуба тянулся длинный коридор с тремя двустворчатыми дверями влево, а на стене между ними и между окнами в стене направо, висели картинки с портретами солдат и офицеров и с кратким описанием их беззаветных подвигов и героической смерти для защиты нашей Советской Родины.
За широкими дверями открывался огромный зал из белых стен без окон, с рядами прибитых к полу кресел из фанеры, проход от дальней задней стены до сцены делил зал пополам, а между раздвинутых кулис высокой сцены белел туго натянутый экран.
Солдаты заходили группами, стуча сапогами по доскам крашенного пола, громко окликали друг друга и понемногу заполняли зал своею однородной массой и слитным гулом разговоров.
Время тянулось очень долго, на побелённых стенах никаких картинок не было и я в очередной раз перечитывал надписи на красном кумаче двух плакатов по обе стороны от сцены, за которыми прятались чёрные ящики динамиков.
На левом плакате жёлтая рамочка охватывала портрет головы человека в широкой бороде и длинных волосах вместе с его словами: «В науке нет широкой столбовой дороги, и только тот, кто не страшась усталости карабкается по её каменистым тропам, достигнет её сияющих вершин.» И подпись – К. Маркс.
На правом, голова без волос и бородка клинышком ещё до подписи делали ясным, что это Ленин сказал: «Кино не только агитатор, но и великий организатор масс.»
По мере заполнения зала солдатами, мальчики перебирались с первых рядов на сцену, ложились на пол позади экрана и кино смотрели с его обратной стороны – он просвечивался; какая разница проплывёт Человек-Амфибия слева направо или наоборот? А бунтовщик Котовский всё равно убежит прямо из зала суда…
Некоторые мальчики оставались сидеть в зале на подлокотниках между сиденьями. Солдаты их не сгоняли
Иногда по ходу кино от какой-нибудь из дверей раздавался громкий крик в темноте:
– Ефрейтор Сóлопов!
Или же:
– Второй взвод!
Но заканчивался крик одинаково:
– На выход!
Если кино вдруг обрывалось и зал тонул в непроглядной тьме, со всех сторон взвивалась оглушительная стена свиста, грохота сапогов о доски пола и улюлюканья:
– Сапожник!!!!!!!!!!…
После кино мы шли по ночному лесу домой и пересказывали друг другу то, что вместе же недавно смотрели:
– Не! Ну, а как он его двинул! А?
– Не! Не! А тот и не понял, что он там!.
Конечно же, кино показывали не только в Полку, ведь был ещё и Дом офицеров, но там вход по билетам, а значит с родителями, а им некогда.
Правда, по воскресеньям там был бесплатный дневной сеанс для школьников – чёрно-белые сказки, или цветной фильм про пионера-партизана Володю Дубинина…
В одно из зимних воскресений я сказал маме, что хочу выйти во двор.
– Ещё чего! В такую погоду никто не гуляет. Посмотри что творится!
За стёклами кухонного окна теснился сумрак исчёрканный линиями суматошно несущегося снега.
Но я канючил и не отставал, пока мама не рассердилась и сказала, чтоб я уже шёл куда хочу, но всё равно там никого не будет.
Во дворе и впрямь не оказалось ни души. Отворачивая лицо от секущих вихрей снежной крупы, я обогнул дом и пересёк дорогу к полю рядом с забором заколоченной мусорки.
Конечно, и тут совсем никого, ведь себя же я не мог видеть, а видел только рассерженную вьюгу, что хлестала посеревший мир змеящимися полосами колючего снега. Стало одиноко и захотелось домой. Вот только мама скажет: «я же говорила!», а младшие начнут подсмеиваться…
Но тут на дальнем краю поля, где когда-то играли в волейбол, а потом в городки, раздался голос голос из репродуктора на неразличимом в такую непогоду столбе.
– Дорогие ребята! Сегодня мы разучим песню про весёлого барабанщика. Сначала прослушайте её.
И дружный хор ребячьих голосов запел про ясное утро и кленовые палочки, которые берёт в руки весёлый барабанщик.
Песня закончилась и диктор начал раздельно диктовать слова, чтобы слушатели их записывали:
– Встань, по-рань-ше, встань, по-рань-ше, встань, по-рань-ше, толь-ко, ут-ро, за-ма-я-чит, у, во-рот…
И я уже был не один в этом взбураненном мире, где я бродил по сугробам пустого поля, но снег всё равно не мог попасть ко мне в валенки – их плотно облегали тёплые штаны.
Диктор закончил диктовать первый куплет и дал прослушать его снова; потом он диктовал второй, тоже с последующим исполнением, и третий.
– А теперь прослушайте всю песню, пожалуйста.
И нас уже стало много: барабанщик, дети со звонкими голосами, и даже вьюга стала одной из нас и бродила со мной по полю, туда-сюда, только я проваливался валенками в зыбучий мелкий снег под коркой наста, а она плясала поверх него своей колючей крупой.
Когда я вернулся домой, мама спросила:
– Ну, что? Видел кого-нибудь?
Я сказал, что нет, но никто не смеялся…
Одиночная прогулка в большой компании, под диктовку Весёлого Барабанщика, уложила меня в постель с температурой.
Все ушли на работу и в школу, а мне нельзя выходить, даже чтоб отнести книги на обмен в Библиотеке Части, пришлось пойти в спальню родителей и взять с полки в серванте ту, что давно манила своим названием, но отпугивала толщиной – Война и Мир Л.Толстого, в четырёх пузатых томах.
Первая глава меня сперва напугала сплошными страницами французского текста, но когда углядел, что под ним, в примечаниях, идёт перевод – отлегло.
Так что свою болезнь я и не заметил: наскоро проглатывал лекарства и возвращался к Пьеру, Андрею, Пете, Наташе, порой забывая вынуть градусник из подмышки.
Я прочёл все тома, включая эпилог, и только заключительную часть с рассуждениями про предопределения никак не мог одолеть: нескончаемо длинные предложения стояли гладко отвесной стеной – вскарабкиваясь на чуть-чуть, я тут же соскальзывал обратно к её подножию; неприступная стена простиралась в обе стороны и я уже не помнил как добирался сюда, пришлось закрыть не дочитав.
(…пару лет назад я вновь перечитал эти тома уже от корки до корки и сказал: если человек может писать так, как Толстой в заключительной части «Войны и Мира», то нафига нужна вся та беллетристика, включая эпилог?
Не исключаю, что я отчасти выпендривался, но только отчасти…)
Ну, а пока я валялся на раскладушке посреди поля Аустерлица, жизнь не стояла на месте – брат и сестра приносили новости, что мусорку снесли и поставили там раздевалку, в которой выдают коньки. И каток устроили тут же, между раздевалкой и Бугорком, на поле, которое осенью разравнивал одинокий бульдозер: приехала пожарная машина, с неё сбросила на землю шланги, из которых натекла вода, и – получился каток. Теперь можно приходить, брать в раздевалке коньки, или с собой приносить и – кататься!
Я не хотел отставать от жизни и поспешил поскорее поправиться. Однако – опоздал. В раздевалке коньков уже не выдавали и надо было приносить свои, но лавки остались: можно сесть и переобуться в те, что принёс, а под лавками ящички – оставлять свои валенки пока катаешься.
Для входа в раздевалку нужно было подняться на высокое деревянное крыльцо с двумя дверями – одна раздевалкина, а другая в соседнюю комнату, где поставлен станок для заточки коньков и печка-буржуйка из широкой железной бочки. В печке полыхал жаркий огонь для отогрева застывших рук, или же чтоб варежки обсушить, только надо присматривать – если вовремя не снимешь их с раскалённого железа, то начинают вонять палёной шерстью ниток, из которых связаны…ффу!
О, как же мне хотелось научиться гонять на коньках, что так вкусно хрустят по льду и несут – словно на крыльях!.
Ученье началось с двухполозных, которые надо привязывать к валенкам бечёвками, но меня засмеяли, что это детсадная безделушка. Потом были «снегурки» с круглыми носами, но тоже на бечёвках; и на них тоже ничего не получилось…
Наконец, мама откуда-то принесла настоящие «полуканадки», приклёпанные к своим ботинкам.
С коньками красиво висящими через плечо, я поспешил в раздевалку катка, переобулся из валенков, вышел на лёд, но смог лишь проковылять туда-сюда на подворачивающихся «полуканадках»: они никак не хотели стоять ровно – подламывались то внутрь, то в стороны, до боли выкручивая мне ступни. К раздевалке пришлось возвращаться по сугробам – плотный снег удерживал лезвия коньков вертикально и те уже не выворачивали мне щиколотки на излом.
Последняя попытка состоялась вечером, когда папа пришёл с работы и, по моей просьбе, накрепко зашнуровал ботинки «полуканадок» поверх толстовязанных шерстяных носков.
Я процокал по лестнице вниз, держась за перила. От перил до двери подъезда я шёл припадая руками к стене, наружные стены помогли мне обогнуть дом. Дальше пошли вспомогающие сугробы, но на дороге их не было и её я пересекал трепеща руками, как канатоходец.
Наконец, я добрёл до катка, но всё повторилось опять – коньки выламывали ступни, несмотря на тугую шнуровку. Я постоял в толчее окрылённых коньками счастливчиков и нескончаемо болезненным путём побрёл обратно.
(…и больше ни разу в жизни я не пытался встать на коньки.
«Рождённый ползать – летать не может»...)
В один из ясных выходных дней сосед по площадке из квартиры наискосок – Степан Зимин, позвал меня и своего сына Юру сходить в лес на лыжах.
Для такого случая папа принёс из подвала лыжи с палками.
Крепленья лыж состояло из ремённых петель посередине, в которые надо совать нос валенка, а тна каждой ещё по петле из белой резинкой от трусов, чтобы охватывала пятку и лыжи держались на ногах.
Степан на эту вылазку пошёл совсем без лыжных палок, но ездил – залюбуешься. Он ловко съезжал по склону, а мы следом за ним, падая и поднимаясь. Потом мы свернули в лес левее школы новобранцев и углубились в чащу почти непролазных сосен с иссохшими ветвями в нижних ярусах. Там нам встретились пара квадратных ям под толстыми сугробами и Степан сказал, что это от землянок вырытых тут во время войны, чтобы солдатам было где жить.
У меня такое просто в уме не укладывалось, ведь война прошла до моего рождения – то есть целую вечность тому назад; за такое время все траншеи с землянками и блиндажами должны были полностью изгладиться с лица земли.
Больше Степан Зимин не выводил нас на лыжные прогулки, но мне понравилось катание на лыжах и я начал обкатывать ближайшие спуски за обводной дорогой…
И, конечно же, когда в школе проводилось лыжное соревнование среди учащихся, я вызвался в нём участвовать и вечером накануне забега попросил папу сменить изношенные резинки на креплениях, но он сказал – сойдут и эти.
Старт давался с той же поляны, где осенью проходил воскресник по развалу длинного барака, наезженная лыжня уходила оттуда в лес и, попетляв там, возвращалась обратно, делая из старта ещё и финиш: два в одном. Нашу группу, четвёртые-пятые классы, пустили в забег всех вместе, а впереди бежал старшеклассник, чтоб мы не сбились не на ту лыжню.
Меня обгоняли и я обгонял кого-то, крича «лыжню! лыжню!» бежавшим впереди, чтоб уступили две узкие дорожки укатанного снега, и неохотно съезжал с них в сторону, когда и мне в спину кричали: «лыжню!», потому что так надо по правилам.
На уже знакомом спуске, где солдаты-лыжники устроили высокий трамплин из снега, мы сбились в кучу-малу, хоть и съезжали в объезд трамплина.
Из кучи я выбрался одним из первых и резво рванул дальше, но метров за двести до финиша лопнула подлая резинка на правом валенке и лыжина перестала держаться.
Сдерживая злые слёзы, я добрёл до финиша в одной, пинками подгоняя правую скользить вперёд по её половине наезженной лыжни. Судьям это понравилось – они смеялись, а я, когда пришёл домой, разрыдался: ведь я же знал, ведь просил же!
Мама громко упрекнула папу. Он вскипел, но ничего не сказал, а назавтра на ремённые петли лыж закрепил круглую резинку цвета слоновой кости и толщиной с мизинец, которую принёс с работы.
(…та резинка ни разу не подвела, и даже двадцать два года спустя служила как надо. Лыжи, они, вобщем-то, очень живучи…)
С такими надёжными креплениями я закатывался по воскресеньям в лес на целый день.
Нескончаемая, плотная лыжня тянулась там неизвестно откуда и куда; порой она раздваивалась и шла в паре с точно такой же.
Мне нравится звук, с которым лыжи прищёлкивали по лыжне у меня за спиной; иногда на пути встречались одиночные солдаты-лыжники без шинелей, а только в распущенных гимнастёрках без ремня.
Прямая лыжня выводила к моему излюбленному месту катания – глубокой ложбине, где скорость набранная при спуске по одному склону выносит тебя чуть ли не на треть противоположного. Мне это нравилось и я гордился, что могу кататься там как те одиночные солдаты, хотя случалось и падать, особенно на том трамплине, что они построили для своих прыжков…
Однажды я приметил укромную лыжню, что уходила в лес от магистральной, проложенной (как я не сразу, но догадался) по просеке бывшей контрольной полосы Зоны-Объекта до её-его расширения в новые границы.
Неукатанная лыжня вывела меня к великолепной лыжной горке посреди чащи.
Правда, горку обступали многолетние ели-великаны, вынуждая делать крутой поворот в конце спуска, но если удержишься на том повороте, разгон уносит тебя невообразимо далеко, скорость выжимает слёзы из глаз и дарит восторг, из-за которого ты возвращаешься, чтоб съехать ещё и ещё…
На следующее воскресенье я там почти уже не падал и закатался до позднего часа, когда из-под разлапистых, отягчённых плотным снегом ветвей на елях начинают сочиться сиреневые сумерки.
И вдруг я почувствовал, что здесь я не один, что кто-то ещё наблюдает за мной из-за спин неохватных елей; сначала стало как-то не по себе, но потом мне услышалось затаённое молчание леса вокруг и стало понятно – это он, лес, дружески подсматривает за мною, потому что мы с ним заодно; и тут я вспомнил, что до Кварталов ещё два километра пути.
(…конечно, домой я заявился уже в потёмках и получил громкий нагоняй, зато до сих пор, когда вспомнятся те сиреневые зимние сумерки и тишь дружелюбного леса, я знаю, что жил не зря…
Такое же чувство растворённости и сопричастности всему вокруг, где ты всего только частица, и где уже не различить где твоё «я» заканчивается и переходит в «не-я», повторилось у меня уже в Карабахе, но тут наблюдающей стороной был всё же я и всё это происходило не зимой, а летом.
Правда, рассказ об этом случае несколько нарушает линейность повествования и прёт против классических канонов единства времени и места, но, в конце концов, письмо моё и жизнь моя – как хочу, так и верчу.
Так вот…)
В Степанакерте меня невозможно обнаружить за день-два до моего дня рожденья и столько же, примерно, после; потому что на этот период я ухожу на волю.
(…зацени выгодность рождаться летом!..)
Мои местные родственники уже перестали удивляться, решили, что это такой старинный странный, но красивый украинский обычай – на день рожденья уходить куда глаза глядят.
Так же было и в августе конца девяностых, какой точно год не помню, но не позднее, потому что с двухтысячного у меня появилась палатка.
В тот раз я пошёл на север через леса и тумбы без деревень; и всё красы неописáнной, но, как предрекла мне в своё время моя мать: «ты будешь там один».
В конце дня, поднимаясь по тумбам всё выше, где леса сменяются альпийскими лугами, я наткнулся на куски обгорелого шифера и несколько полуобугленных жердей.
По-видимому, до войны сюда поднимались пастухи с отарами, вот и притащили стройматериал для халабуды.
А кто сжёг? Да, мало ли…Может и молния ударила. Мне-то что за дело?
Ещё выше, в седловине, выше которой подымались уже тумбы со скальными гребнями на вершинах, я увидел древнюю могилу.
Как догадался про древность? Очень просто, она была раскопана – кто-то искал богатства. Осталась яма да несколько полутораметровых плит из тёсаного камня по полтонны каждая.
При социализме так не хоронили, да и при капитализме тоже; поблизости такого камня нет, значит везли издалёка, но чего ради?
Ну, если посмотреть хоть раз по сторонам, вопрос сам собой отпадает – красота неимоверная: небо без края, волны тумбов – на дальних леса, на ближних луга.
Но чтоб доставить сюда плиты невесть откуда, нужны средства и немалые, значит это был кто-то из князей-меликов; забрёл на охоте и – прикипел, вот только не учёл алчь осквернителей праха.
Видишь как легко и просто с лёту решается любая загадка истории, когда тебе никто не возражает?.
Я поднялся на следующий тумб и тут меня прихватил дождь, однако, на такие случаи у меня есть чётко отработанный приём – снимаю с себя всё, засовываю в целлофан и выплясываю нагишом под струями ливня.
Эти пляски не языческий ритуал, а для тепла: наверху, если без солнца да под дождём весьма даже прохладно. Но, наверное, и от язычества что-нибудь да есть, иначе с чего бы я орал и гикал в ходе подскоков под дождём? Так что и у одиночества есть свои преимущества – тебя не повяжут за нарушение общественного порядка в первозданно голом виде.
А как дождь перестанет, разотрусь свитером и одеваю сухое, что в целлофане пережидало. Вот какой я умный.
Но в тот раз за одним дождём пошёл другой и свечерело. Дождь перестал и я залёг на ночёвку в неглубокой ложбине, чтоб ветер не слишком донимал.
Ближе к полуночи по спальному мешку застучали капли следующего дождя и я понял, что мне капут, потому что по ложбине побежал бурлящий ручей дождевой воды, заставляя вылезти из мешка да так и стоять с потоком катящим меж широко раздвинутых ног.
Покинуть ложбину я тоже не мог – к дождю присоединился шквалистый ветер.
Вот так и пришлось дожидаться рассвета: в позе циркуля и буквы «зю», упёшись руками в колени и прикрывая мокрющим как хлющ спальным мешком не менее мокрого себя. Крупная дрожь била меня изнутри, а снаружи хлестали струи сменявших друг друга дождей, которым я потерял счёт в ту ночь.
Утром пришёл туман, но без дождя, и ветер улёгся.
Трясясь как припадочный, я выжал одежду и спальный мешок, насколько смогли задубелые руки.
У меня не осталось желания идти дальше: над-д-до в-в-возвращаться к очагам цивилизации…
Я брёл обратно, но ходьба не согревала меня; дрожь то усиливалась, то ослабевала, но неизменно оставалась при мне. Идти вниз легче, чем наверх, но для меня эта разница, почему-то пропала и моментами я вроде, типа, как бы плыл, а до очагов этих самых день пути нормального хода.
И тут я вспомнил про шифер – это намного ближе, лишь бы только найти. Он на том тумбе, где лес сменился лугами…
По склону того тумба я спускался зигзагами, чтоб не пройти мимо шифера в высокой траве; и он нашёлся.
Всё с той же ознобной дрожью, я начал восстанавливать халабуду и работа меня согрела лучше ходьбы. Получился просторный шалаш шиферного покрытия, внутри хватало места сидеть не пригибаясь и лежать во весь рост.
Я разложил костёр на входе из обломков неиспользованных жердей и сухостоя, который приволок из недалёкого леса, обогрел свои бока и начал сушить спальный мешок, а когда от него перестал валить пар и ткань посветлела, я понял что выживу.
На следующий день во всю жарило солнце, но у меня была крыша над головой на обугленных жердях, по которым беззвучно сновали ящерки, такие же ленивые, как и я, что за весь целый день вышел из шалаша лишь затем, чтобы надрать травы для подстилки под мешком, а то всё валялся.
И так день за днём, без перемен, просто понемногу прибавлялось знакомых – осторожным мышам, что не решались переступать пепел костра, я оставил кусок печёной картошки на ночь, но остальную вместе с хлебом и сыром подвесил в вещмешке на жердь под шифером.
По ночам всходила полная луна, наполняя мир чёткими тенями.
Один раз заполночь я вышел помочиться и чуть не наступил на выводок куропаток ночевавших тут же в высокой траве, они всполошено вспорхнули у меня из-под ног с криком:
– Разуй глаза! Лунатик грёбаный! Не видишь куда прёшь?
Как будто они меня не напугали!.
В свете дня над широким простором плавали коршуны на неподвижных крыльях. Из глубины долин они видятся в далёкой вышине, а мне, валяясь на спальнике, даже и голову не надо было высовывать из-под шифера.
Когда один из них нарушил невидимые границы охотничьих угодий другого, тот взобрался повыше и, сложив крылья, камнем свалился на наглеца – я слышал как свободное падение с хрустом рассекло воздух у входа в шалаш.
Но коршун промахнулся, а может и не собирался сбить, а просто отпугнуть хотел, свои же как никак…
Так всё и шло; у меня всех дел было – переворачиваться с боку на бок, да с живота на спину, без каких либо желаний, стремлений, планов; порою засыпал без оглядки на время суток: какая разница?
Ну, и, конечно же, смотрел – смотрел до чего красив и как совершенен этот мир.
Иногда вот думаю, а может назначение человека именно в том, чтобы видеть эту красоту и совершенство? Человек для мира – зеркало, иначе тот и не узнал бы насколько он прекрасен.
Через шесть дней пришлось прибрести обратно в цивилизацию. Просто из чувства долга.
На расспросы отвечал односложно, потому что голосовые связки от долгого безделья тоже разленились и говорить я мог лишь сиплым шёпотом.
(…так это всё к тому, что в обоих случаях – в зимнем лесу и на летнем тумбе, у меня было сходное ощущение; сопричастности, что ли.
Будто я не один и кто-то ещё наблюдает за тем пацаном на лыжах и этим лежебокой под кусками обгорелого шифера; вернее, я сам за собой наблюдаю из сумерек леса и из высокой травы, потому что мы сопричастны.
Короче, полная каша…)
Ближе к весне нас, четвероклассников, начали готовить к приёму в пионеры.
Мы переписали и выучили наизусть торжественную клятву юных ленинцев, а однажды после перемены Серафима Сергеевна зашла в класс с незнакомой женщиной и сказала, что это новая пионервожатая школы и у нас сейчас будет ленинский урок – всем надо выйти в коридор и вести себя очень тихо, потому что в остальных классах идут занятия.
Мы вышли в длинный коридор второго этажа, где, в простенках между окнами слева и дверями в классы справа, висели картинки с Лениным.
Вожатая начала рассказывать по порядку: вот он, ещё совсем юноша, утешает мать после казни своего старшего брата Александра словами: «Мы пойдём другим путём» и так же, кстати, называется эта картина художника Серова.
А на этой фотографии он в группе товарищей из подпольного комитета…
В школе было тихо, мы проходили мимо молчащих дверей, за которыми шли уроки, и лишь мы, словно тайные сообщники, вышли из обычного течения школьной жизни и как бы приобщились к жизни подпольщиков, следуя за негромким голосом вожатой, что вела нас от картинки к картинке…
Потом снова пришла весна и опять проступили проталины вдоль подъёма к Кварталу от казармы новобранцев, но я к ним уже не сворачиваю, а, подымаясь из школы домой, обгоняю незнакомую девочку одного, примерно, со мною роста, наверное, из параллельного четвёртого класса.
Я оглянулся на её лицо, полное совершенным незамечанием меня. Надо показать этой задаваке, что я имею вес в окрýге, ведь у меня тут, между прочим, своя шайка, как у благородного разбойника Робин Гуда.
Обернувшись налево, я на ходу посылаю красноречивые знаки руками в направлении деревьев на Бугорке, по ту сторону тающего катка.
Руки мои сигналят разбойникам: «Ну, что ж вы так неосторожно? пригнитесь-ка получше, а то заметят ведь.» Так что, если эта незнакомка туда посмотрит, то никого уже не будет видно…
В другой раз, когда снега уже вовсе не было, я шёл тем же путём и крепко жмурился, но не до конца, потому что когда смотришь в узенькую щёлку между верхними и нижними ресницами, то видишь весь мир как бы сквозь радужные крылья стрекозы, так что я уже не шёл по дороге, а летел над ней в маленьком вертолётике, чей рисунок мне однажды попался в Весёлых Картинках, потому что хоть у меня и миновал дошкольный возраст, я иногда перелистывал этот малышовский журнал, если случалось.
И тут мне вспомнилось как Котовский, из кино в Клубе части, говорит заносчивому помещику:
– Я – Котовский!
Потом он хватает того и вышвыривает через оконные стёкла помещичьей усадьбы.
И я тоже хватаю наглого богатея за грудки и отшвыриваю его через кювет дороги.
Мне до того понравилось называть себя прославленным именем: «я – Котовский!» и быть таким сильным, что я повторяю эту сцену несколько раз, шагая вверх к домам Квартала; всё равно ведь никто не видит.
Дома мама сказала, что они с соседкой ухохатывались, глядя из её окна на мои швырки непонятно кого в канаву. Но я ей так и не признался, что я был Котовским…
Приём нас в пионеры состоялся в конце апреля и не в школе, а перед входом в Дом офицеров, потому что там стояла белая голова Ленина на высоком пьедестале.
Накануне вечером мама нагладила мне брюки через марлю, белую рубашку парадной формы и алый треугольник пионерского галстука. Все эти вещи она повесила на спинку стула, чтоб утром всё было наготове. Когда в комнате никого не было, я потрогал ласковый шёлк пионерского галстука, купленного, по словам мамы, в магазине, но разве такие вещи продаются?
В то утро светило яркое солнце и мы, четвероклассники, стояли лицом к строю всех остальных школьников. Алые галстуки висели у нас на правой руке, согнутой в локте перед грудью; воротники наших белых парадных рубашек заранее заломлены кверху, чтоб старшеклассникам удобней было повязывать нам наши галстуки; но сначала мы хором торжественно поклялись перед лицом своих товарищей – горячо любить нашу Советскую родину, жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин, как учит коммунистическая партия…
А за неделю до конца учебного года я заболел. Мама думала, что это простуда, велела мне лежать в постели, но ничем не могла сбить жар и когда температура поднялась до сорока градусов, она вызвала скорую помощь из больницы, потому что ещё через два градуса температура стала бы смертельной.
Я был слишком вял, чтобы гордиться или пугаться, что за мной одним приехала целая машина. В больнице сразу определили, что это воспаление лёгких и начали сбивать температуру уколами пенициллина через каждые полчаса. Мне было всё равно.
Через сутки частоту уколов снизили до одного в каждый час; на следующий день ещё на час реже. Вокруг меня в палате лежали взрослые больные из солдат срочной службы.
Спустя неделю я уже гулял во дворе больницы и весь четвёртый класс вместе с учительницей пришли меня навестить и отдать табель с моими оценками.
Мне было неловко и, почему-то, стыдно и я вместе с мальчиками нашего класса убежал за угол больницы, но потом мы вернулись и девочки вручили мне подарок от школы за прилежную учёбу и примерное поведение – книгу Русские Былины, которую мне читала баба Марфа, но только совсем новенькую.
Вот так понемногу и нáчало всё как-то повторяться в жизни…
Летом нас опять повезли в пионерский лагерь к привычным столовой, бараку, линейкам, «мёртвому часу», родительским дням.
Правда, кое-что поменялось – как полноправного пионера, меня зачислили в третий отряд и нас, вместе с первым и вторым, возили из лагеря купаться в озере, но сперва пришлось подождать целую неделю, тревожась чтобы в назначенный день не зарядил дождь с утра.
Этот день наступил, погода тоже не подкачала и нас повезли на озеро Соминское в машинах с брезентовым верхом. Дорога шла всё лесом, по просеке, и мы перепели все какие знали пионерские песни и мою любимую «ах, картошка объеденье…», и не слишком любимую, но тоже пионерскую «мы шли под грохот канонады…» и вообще все, а дорога никак не кончалась, и меня укачивало на её кочках.
Потом те, кто сидел у квадратного окошечка прорезанного в передней брезентовой стенке закричали, что впереди над просекой что-то заяснело и мы выехали на заросшую травой поляну на берегу тихого озера.
В воду мы заходили по-отрядно, а потом нам кричали выйти на берег, чтоб запустить следующий отряд. Вода в озере была совсем тёмной, а дно мягковато липким, и с берега слишком сразу кричали: «Третий отряд – выходить!».
Сперва я просто подпрыгивал, стоя по грудь в воде, а потом научился плавать, потому что мне дали надувной резиновый круг и показали как надо грести руками и бить ногами.
Вскоре воспитателям и пионервожатым надоело выгонять нас из воды, я выпустил воздух из спасательного круга, но всё равно сумел проплыть метра два.
Когда в конце дня всем крикнули выходить на берег, потому что уезжаем, я ещё пробултыхался напоследок – убедиться, что умение остаётся при мне и с чувством благодарности выговорил в уме:
– Спасибо тебе, Соминское!
В другой раз нас повезли на озеро Глубоцкое, про которое старшеотрядники говорили, что там лучше – есть пляж и дно песчаное.
Ехать пришлось ещё дольше, но зато автобусом по ровной дороге и меня не укачивало.
Озеро оказалось просто огромным; говорят, оно соединяется с другими озёрами, по которым ходит катер с экскурсиями на Муравьиный остров.
Тот остров такой большой, что там даже был когда-то монастырь и лес с большими муравьиными кучами – в рост человека, и и если кто-то из монахов провинится, то его связывали и бросали на какой-нибудь из муравейников; муравьи думали, что это нападение на их город и за сутки от наказанного оставался лишь скелет обглоданный начисто.
Но с места купания никаких катеров и островов видно не было.
А дно и впрямь оказалось песчаным, только по нему надо было долго брести, пока кончится мелководье.
Выбредая обратно, я глубоко порезал ногу на ступне возле пальца. Кровь шла очень сильно и на берегу мне сразу забинтовали рану; бинт пропитался кровью, но уже не позволял ей вытекать.
Всем покричали быть осторожнее, а потом кто-то из взрослых нашёл половину разбитой бутылки в песчаном дне и забросил её подальше к середине озера, однако, меня это не утешило. На обратном пути я даже начал всхлипывать, что на весь автобусе только у одного меня нога порезана и болит, но кто-то из воспитателей резко оборвал меня: «ты парень, или тряпка?» тогда я прекратил скулёж и в дальнейшей жизни стыдился стонать от боли…
Два раза за смену нас возили в баню соседней деревни Пистово.
Первый раз я пропустил – вернулся в палату отряда взять забытое мыло, а когда прибежал к столовой, автобусы и машины уже уехали.
В лагере стало тихо и пусто: только поварихи в столовой да я – делай что хочешь, ходи куда хочешь: можно даже в палатки первоотрядников с четырьмя железными койками на некрашенных досках пола, со стенками из тёплого от солнца брезента, на которых играют резные тени листвы ближайших деревьев снаружи. Но я почему-то вскарабкался на будку без крыши, а только с железной бочкой поверх дощатых стен.
Это душ воспитателей и вожатых; воду в бочку заливали вёдрами и она нагревалась там солнцем. Все два часа тихого безлюдья я провёл на той будке, бродя по узким брусьям вокруг бочки, пока не вернулся весь лагерь.
А второй раз я не пропустил, но баня мне не понравилась – никаких ванн, а чтобы помыться надо плескать на себя из тазика с ушками, за которые держишь, когда идёшь наполнять его из двух больших кранов в стене – в одном обжигающий кипяток, в другом холодная вода: не сразу и сообразишь из какого сколько надо набирать, а сзади подгоняет очередь с пустыми тазиками в руках…
В конце смены в лагере устраивали традиционный Прощальный костёр, для которого отводилось место на дальнем краю поля позади столовой, за которым снова начинался лес. С утра, после завтрака, старшие отряды шли в тот лес, через временный проход в колючей проволоке, и заготавливали сухой валежник для костра; заготовка продолжалась и после обеда, так что к вечеру на поле вырастала груда из сухих ветвей и сучьев выше взрослого человеческого роста.
В густых послеужинных сумерках эту груду поджигали с разных концов и она высоко пылала под наши хоровые песни и марши баяниста.
Директор и воспитатели о чём-то спорили шумными голосами, потом директор соглашался и отдавал распоряжение своему шофёру, тот отвечал: «как знаете», уходил в сторону лагерных строений и приезжал обратно на «газике», из которого доставал железную канистру.
Детям приказывали отойти от костра и шофёр плескал на огонь из канистры. Жирный клуб красно-чёрного пламени с гулом взмётывался в ночную тьму, метра на три – не меньше, и снова опадал до следующего выплеска.
Наутро мы садились в автобусы и нас везли домой…
Но окончание лагерной смены не означало конец лета.
И снова Речка, и снова лес, игры в войнушку, в казаки-разбойники, в американку и в 12 палочек; и всё новые приключения из Библиотеки Части.
Однако, помимо прогулок по дальним планетам и таинственным островам, которые совершались лёжа на боку перед раскрытой на диване книгой, я гулял ещё и по лесу.
Причины случались разные: то соседский Юра Зимин позовёт собирать заячью капусту, а мне очень интересно – какая у зайцев капуста? Кисленькая, но вкусно, только больно уж листочки махонькие.
Или сестра Наташа сообщит, что на болоте, позади соседнего квартала, голубики видимо-невидимо! Один мальчик набрал целый молочный бидон!
Тут уж меня обуревал дух соревнования и гнал в то же самое болото – не уступать же какому-то там одному мальчику!
Но чаще я бродил один и почти без цели, ну, если не считать поиск ствола можжевельника пригодного для лука; или сбора зелёных шишек сосны для всяких поделок.
Втыкаешь в шишку четыре спички и это уже ноги, а на пятую, торчащую кверху спичку насадишь шишку помельче и – вот тебе лошадка, осталось только хвост и гриву прицепить.
За шишками нужно влезать на молодые сосны с нежной светло-коричневой корой, которая отшелушивается и липнет на ладони бесцветной смолой, а та через несколько минут чернеет на коже, но на штанах остаётся белыми пятнами.
Сосна качаются под твоим весом и от порывов ветра – ух, ты! Здоровски! И молодые шишки такие красивые: зелёные, из плотных таких чешуек – будто лакированные.
А на больших старых соснах шишки чёрно-серые и разъерошенны врастопырку. Правда, зелёные на них тоже есть, но на самом конце длинных веток, куда не дотянуться, а ветку не не получается пригнуть к той, на которой ты сидишь – слишком толста.
Среди мальчиков новые увлечения распространяются со скоростью степных пожаров, не успеешь и глазом моргнуть, а все уж занялись подрывным делом.
Изготовить мину проще простого: наливаешь воды в бутылку, примерно, на три четверти, туда же впихиваешь клок травы и поверх неё насыпаешь синеватые кусочки карбида, их полным-полно в железной бочке на строительстве пятиэтажки по ту сторону Квартала, солдаты-чёрнопогонники тебе и слова не скажут, когда набиваешь карманы карбидом.
Затем бутылку надо плотно закупорить выструганной из дерева пробкой, перевернуть горлышком вниз и воткнуть в какую-нибудь кучу песка или грунта. Всего-то и делов.
Теперь остаётся лишь дождаться пока карбид в бутылке, вступив в реакцию с водой, навыделяет газ и создаст там такое давление, что бутылка не выдержит и взорвётся—ба-бах!—разбрасывая во все стороны песок и свои стеклянные осколки.
Только поосторожней, когда выстругиваешь пробку, смотри не порежь пальцы, а когда сидишь на земле, чтобы вбить пробку в горлышко заряженной стеклотары, нельзя стискивать бутылку между ног; одна из них у меня лопнула и отскочившее при этом горлышко глубоко распороло кожу на правой ляжке, где кончаются шорты…
Из-за чтения книг я здорово отставал от движения общественной жизни.
Например, в то же самое лето, распластав на диване Книгу Джунглей корешком вверх, я вышел во двор передохнуть от Багиры и – изумился: его пересекали разновозрастные мальчики, волоча обрезки досок и брусков. Я подбежал с расспросами: что? как?
Мне сказали идти на стройку пятиэтажки, где ещё одна группа грузится отходами стройматериалов, которые солдат-сторож великодушно позволил утащить.
Я прибежал как раз во время, чтоб ухватиться за конец длинной половой доски, которую мальчикам постарше удалось выпросить у сторожа. Он только сказал, чтоб поскорей уносили, пока никто не видит.
Подобно каравану трудолюбивых муравьёв, мы пересекли двор Квартала волоча её и несколько других обломков, а потом вниз по спуску к школе новобранцев и, не доходя до тропы ведущей к детскому садику, свернули вправо под крутой откос из грунта, что ссыпáлся сюда под ножом бульдозера, когда тот наверху сдвигал землю, разравнивая поле для катка.
Тут, у самой кромки леса, стучали молотки и кипела работа. Старшие мальчики пилили доски и прибивали к врытым в землю столбам. Опытным взглядом умельца собиравшего поделки по чертежам в Конструкторе, я сразу определил, что идёт строительство сарая без окон, но чья дверь уже висела на своих петлях и был уже даже потолок из досок.
Внутри царил полумрак и стояла деревянная лестница, что вела наверх через квадратный лаз в плоской, уже прибитой гвоздями, крыше. Я взобрался туда, где пара старших мальчики обсуждали насколько крепок такой верх.
Ещё они говорили, что сарай станет штабом ребят нашего двора, но никто не дал мне поработать ни ножовкой, ни молотком да ещё и прикрикнули, чтоб я спускался – тут и без меня всё прогибается от нагрузки.
Я слез по лестнице; ни в полутёмном сарае, ни вокруг него уже не было ребят моего возраста и я пошёл домой, к джунглям на диване, радуясь, что теперь у нас будет свой ребячий штаб, как у Тимура и его команды в повести Гайдара.
Позднее, отправляясь на лесные прогулки, я не раз подходил к тому сараю, но вокруг царило полное безлюдье, а на дощатой двери висел железный замок.
Под осень рядом с сараем появился стожок сухой травы, а в нём самом поселились куры через выпиленный внизу двери проём. Не получилось штаба…
У папы была парикмахерская машинка – никелированный зверёк с двумя рожками. Вернее, это были ручки, и ими папа приводил машинку в движение, сжимая и попуская в своей ладони.
Когда наступал день стрижки, меня с братом, по очереди, усаживали посреди кухни на табуретку поставленную на стул, чтоб мы сидели повыше и папе не пришлось бы сгибаться к нам в три погибели. Мама плотно окутывала нас белой простынёй вокруг шеи и закрепляла её бельевой прищепкой.
Потом она держала перед нами большое квадратное зеркало и давала папе советы, а папа от них отмахивался одним только носом, потому что свободной от машинки рукой он крепко сжимал наши головы и склонял их туда-сюда, и даже челюсть у него при этом двигалась, туда-сюда, повторяя стригущие движения машинки в его ладони.
Иногда машинка не стригла, а заедала волосы; это было больно. Папа сердито фыркал и резко дул в неё, чтобы продолжить стрижку. Однажды дутьё не помогло, машинка продолжала драть и Санька заплакал.
С того дня мы начали ходить во взрослую парикмахерскую не только перед началом учебного года, но и когда мама решала, что мы слишком уже позарастали…
Фотографировать папа научился сам, по толстой специальной книге.
Его фотоаппарат ФЭД-2 был ввинчен в коричневый футляр из толстой кожи на тонком ремешке и не вынимался. Для съёмки следовало расстегнуть кнопки на спине футляра, сбросить его кожаный намордник с объектива, сделать снимки и снова застегнуть.
Фотоаппарат вывинчивался лишь для смены кассеты с фотоплёнкой, когда в ней заканчивались все тридцать шесть кадров и дальше она не прокручивалась.
Использованную плёнку надо было в полной темноте перемотать из кассеты на широкую шпульку в круглом бачке из чёрной пластмассы, и залить в него раствор проявителя через особую светонепроницаемую дырочку в ручке на плотно прилегающей крышке и вертеть эту ручку пять минут, чтобы плёнка внутри обработалась. Затем проявитель сливался и наливалась вода, в которой тоже надо повертеть для промывки перед тем, как заменить её раствором закрепителя для последующей обработки, а потом снова промыть водой, и только уже после этого развешивать её для сушки на верёвке, схватив бельевой прищепкой за самый кончик, но если на плёнку до последнего промывания попадёт хоть лучик света, она засветится и пропадёт, превратится в чёрную блестящую ленту – просто выбрасывай.
Когда собиралось несколько просушенных плёнок, папа устраивал в ванной комнате фотолабораторию, покрывая ванну специально сделанными щитами из плотно сбитых досок – вот вам и стол, пожалуйста.
На него устанавливался пузатый проектор с линзой смотрящей вниз. Повыше линзы через проектор продевалась рамочка для протяжки плёнки с кадрами, как в диапроекторе.
В фотолабораторной ванной папа включал специальный красный фонарь на подставке, потому что фотобумага тоже может испортиться, и один только красный свет её не засвечивает.
Чуть ниже линзы, в проекторе имелся подвижнóй фильтр-занавесочка, тоже из красного стекла, чтобы не испортить чувствительную к свету фотобумагу, покуда линзой наводится резкость изображения. Правда, изображения эти негативные – чёрные лица с белыми губами и глазницами, и волосы белее снега.
Потом красный фильтр отводился в сторону, чтоб из проектора на бумагу падал полный свет сквозь плёнку, папа отсчитывал несколько секунд и поворачивал фильтр на своё место.
Листок белой фотобумаги из-под проектора перекладывался в пластмассовую ванночку с раствором проявителя. Папа придвигал к ней красный фонарь, который совсем не рассеивал темень в ванной, а лишь превращал её в пещеру волшебника, где в тусклом красном свете начиналась магия превращения – на чисто белом листе постепенно проступали черты лица, волосы, одежда.
Однако, в проявителе нельзя передерживать, а то бумага полностью почернеет. Листок с правильно проявленным изображением нужно достать пинцетом, сполоснуть в обычной воде и положить в ванночку с закрепителем—иначе всё равно почернеет—а оттуда минут через пять-десять переложить в большой таз с водой.
Когда распечатка заканчивалась, папа включал в ванной свет и она из пещеры превращалась в рабочее место. Он доставал мокрые снимки из таза, клал их лицом на листы оргстекла и раскатывал резиновым валиком со спины, чтоб хорошо прилипли. Эти стёкла он ставил у стены в родительской комнате и на следующий день высохшие фотографии сами собой осыпались на пол, как осенние листья с деревьев, только белые, гладкие и глянцевые.
…вот я, с печально круглыми глазами и перебинтованной от ангины шеей…
…брат Санька, с доверием смотрит в объектив…
…мама одна, или с подругами, или с соседками…
…а это вот Наташка задрала нос, а сама засмотрелась что это там за новости справа от неё, а бантик в одной из косичек, конечно же, уже растрепался…
Помимо фотолюбительства папа увлекался радиоделом, потому-то и выписывал журнал с разными схемами. Мне нравился запах плавящейся канифоли, когда он работал паяльником на кухне, собирая какую-нибудь из журнальных схем. И он однажды собрал радиоприёмник размером немногим больше фотоаппарата ФЭД-2.
Корпус, внутри которого размещалась плата с напаянными деталями, он сделал из фанеры и отлакировал; снаружи коробочки остались только ручки для настройки громкости и отыскания радиостанции. Потом он сшил для приёмника футляр из тонкой кожи, потому что умел работать шилом и дратвой, которую сам делал из ниток, воска и смолы, а к футляру ещё пришил узкий ремешок, чтобы носить приёмник на плече…
А ещё он сделал специальный станок на табуретке и переплёл свои радиожурналы в подшивки по годам. У него просто золотые руки…
И у мама, конечно, тоже руки золотые, потому что она готовила вкусную еду, шила на швейной машинке и раз в неделю-полторы устраивала генеральную стирку в стиральной машинке «Ока».
Иногда она звала меня на помощь при отжиме – крутить ручку резиновых валиков, что устанавливались поверх машинки. Всовываешь уголок стиранной вещи между валиков, крутишь коленчатую ручку на одном из них и они втягивают вещь между собой, выдавливают из неё воду, а она выползает позади них сплющенная, влажная, но отжатая.
Однако, развешивать стирку было сугубо родительским делом, потому что во дворе не разрешалось и там даже верёвок не было, поэтому все сушили свои стирки на чердаках зданий, а туда надо влазить по отвесной железной лестнице. Только папа мог поднять туда тяжёлый таз с влажными вещами.
Но один раз своими сильными золотыми руками он сам себе создал долговременную проблему – устроил «жучок» в электросчётчике, чтоб тот не крутился даже когда горит свет, или гудит стиральная машинка. Папа сказал, что это экономия, но он очень переживал и боялся, что нас поймают и оштрафуют. Зачем так себя мучить из-за какой-то экономии?
А вот мама никогда не делала непродуманных поступков, если не считать те жёлтые шорты из вельвета на помочах, которые она пошила мне в детском садике. Как я их ненавидел! И оказалось, что не зря – именно в тех ненавистных жёлтых шортах меня искусали рыжие звери муравьи…
Во время одной из одиночных лесных прогулок я выбрел на поляну и почувствовал, что с ней что-то не так, но что? Ах, вот оно что! Тут же дым какой-то!
И вслед за этим я разглядел, как почти прозрачное на солнце пламя, трепыхаясь, обугливает кору деревьев и расползается по толстому ковру хвои. Так это же пожар в лесу!
Сперва я пробовал затаптывать язычки пламени, но они прятались в хвою поглубже, чтоб выпрыгнуть снова, пришлось догадаться и сломить ствол можжевельника с густыми ветками, чтобы глушить огонь под ногами и на стволах деревьев.
Когда схватка с пожаром завершилась заслуженной победой, я увидел, что не так уж и много и выгорело – метров десять на десять.
Рубашка моя и руки извозились чёрной сажей, но это не страшно – боевая копоть почётна. Я даже провёл рукой по лицу, чтоб всякому было понятно – вот герой спасший лес от гибели.
Жаль, что по дороге домой меня никто не видел, пока я шёл и мечтал, что про меня напишут в газете ПИОНЕРСКАЯ ПРАВДА, где напечатали статью про пионера, который посигналил своим красным галстуком машинисту поезда о том, что впереди сломался железнодорожный путь.
Уже на подходе к кварталам мне встретились пара прохожих, но ни один не догадался спросить:
– И что это у тебя лицо в саже? Наверное, ты тушил лесной пожар?
А дома мама на меня накричала, что стыдно ходить таким замазурой и что на меня даже стиральная машинка рубашек не настирается.
Мне стало горько и обидно, но я терпел…
А вечерами дети Квартала и мамы тех детей, за которыми ещё нужен присмотр, выходили на окружную дорогу, потому что на закате дня из школы новобранцев туда же подымались взвод солдат для вечерней прогулки.
Выйдя на бетон дороги, они начинали чётко печатать шаг и словно бы сливались в одно невиданное существо—сомкнутый строй—у которого одна нога во всё длину фланга, состоящая из десятков чёрных сапогов, что одновременно отрывались от дороги и снова слаженно шлёпали в неё, чтобы строй продвинулся дальше ещё и на этот шаг. Это было завораживающее существо.
Потом шагавший сбоку старшина командовал: «запевай!», и изнутри ритмично сотрясающегося общим шагом строя, под слитное щёлканье подошв о бетон, взвивался молодой упругий тенор спеть свою строчку, а ещё через пару шагов грянувший ему в поддержку хор, подтверждал:
… нам, парашютистам,
привольно на небе чистом…
Строй удалялся ко второму кварталу, где его уже ждали тамошние жители, чтоб мимо них он тоже промаршировал, а некоторые дети из нашего бежали следом, и молодые мамы взглядом провожали уходящий взвод, и вечер становился таким спокойно безмятежным, потому что мы самые сильные в мире и так надёжно защищены от всех натовских диверсантов из прихожей в Библиотеке Части…
Вдоль внутренней дороги во дворе Квартала разложили длинные железные трубы и если какую-нибудь ударить палкой, она громко и протяжно звякала на весь двор. Пожалуй, этот звяк длился дольше, чем нужно, вот почему, сколько я ни бился, никак не получалось выстучать на трубах барабанную дробь, с которой в фильме «ЧАПАЕВ» беляки шли в «психическую» атаку против Анки-пулемётчицы.
День за днём, вернувшись из школы, стучал я по трубам, наполняя весь двор гулким динь-доном, который и отдалённо не был дробью. И слишком скоро все трубы закопали, прервав моё музыкальное образование, зато в дома Квартала пришёл газ.
У нас на кухне появилась плита с газовыми конфорками, а на стене под туалетным окошком эмалированная колонка, которую зажигали, чтобы согрелась вода для мытья посуды, купания и стирки. Котёл-титан исчез из ванной, поэтому дрова на зиму уже не привозили и в подвале папа сделал мастерскую для домашних работ и всяких инструментов…
Однажды в начале лета, когда родители были на работе, я взял в кладовой ключ от подвала и унёс оттуда большой папин топор, потому что мы с одним мальчиком сговорились сделать костёр в лесу.
Мы спустились в чащу позади Бугорка, а там начали подыматься на следующий холм, пониже. На крутом подъёме среди прочей поросли стояла густая ёлочка, небольшая, метра полтора. А всё это время, пока я шёл по лесу с топором в руках, меня так и тянуло пустить его в ход. И вот он – удобный случай!
Один-два взмаха и срубленная ёлка валяется на склоне. А я стою рядом и никак не пойму – зачем? Ведь из неё не получится ни лук, ни автомат с рожком. Зачем я убил её так бесцельно?
Мне уже не хотелось ни костра, ни прогулки. Нужно как можно скорее избавиться от топора – пособника моей глупой жестокости. Я отнёс его обратно в подвал и с той поры ходил в лес безоружным.
(…как тебе такой умилительный мальчоночка?
Тю! В мои-то годы не постеснялся скатиться до Уловки-22 из переходного возраста: «раз я знаю, что поступил нехорошо, значит я не плохой и, чтобы знать, что я хороший, мне надо поступать нехорошо…»
Хотя в этом пафосном самолюбовании посредством самобичевания, особого вранья не нахожу…Однако, не спеши зачислять своего папу в категорию «добрый человек», уж слишком я разный, сегодня – просто лапонька, хоть к ране прикладывай, а завтра…Ну, не знаю…
Когда мой бачьянаг (тут опять украинская «г», а само слово на карабахском означает «муж свояченицы») выдавал замуж свою старшую дочь, то все родственники помогали как могли; не деньгами, конечно, потому что он бы и не взял—расходы несёт счастливый отец, такая тут традиция, так что помощь эта носит кулинарный характер.
За стандартный набор угощений в Доме Торжеств платят наличными, но к стандарту на свадебный стол добавляется ещё много всякого чего приготовленного тётками, бабками, матерями, сёстрами, племянницами, дочками ближайших и последующих родственников.
В Карабахе достаточно крепки пережитки родового-общинного строя, вот и получается такая себе love labour – из продуктов закупленных устроителем торжества.
Однако, некоторым продуктам требуется предварительная обработка и, согласись, что зарезать полтора десятка куриц на балконе пятиэтажки несколько сложнее, чем в недостроенном, но всё же частном доме. Поэтому куриц привезли ко мне; сгрузили в недостроенную прихожую и – уехали к другим предсвадебным хлопотам. Jedem – seiner, как говорится в немецкой поговорке.
И вот лежат эти пятнадцать живых созданий со связанными ногами на пыльном земляном полу, а над ними один я со свежезаточенным ножом и все мы прекрасно понимаем зачем мы тут.
Пятнадцать – не одна, и нужно уложиться к сроку, когда женщины клана придут ощипывать готовые полуфабрикаты.
А у каждой своя окраска, свой возраст, своё отношение к происходящему, свой запас жизненной энергии, определяющий громкость вскликов и длительность трепыхания с отнятой головой.
Без методичности тут не обойтись. Вот я и стал роботом, методично повторяющим набор одних и тех же движений…пятнадцать раз…
Иногда я выглядывал сквозь оконный проём без рамы на белое облако в синей выси: такое пушистое, чистое…само совершенство…
Такой себе сентиментальный робот.
С того случая как-то во мне поменялось отношение к палачам, понял, наверное, что ничто ихнее мне не чуждо. Вобщем, на той свадьбе я был вегетарианцем.
А насчёт того, что во всём виноват папин топор, типа, это он меня подбил срубить невинную ёлочку, так и тут ничего нового, давняя песенка – «я всего лишь исполнял приказы».
Зомби недоделанный…)
В пятом классе у нас сменилась классная руководительница, поскольку начальное обучение мы уже закончили и для каждого предмета нам уже полагался отдельный учитель.
Новую классную руководительницу звали Макаренко Любовь… Алексеевна?.. Антоновна?.Никак не вспомню отчества.
Между собой мы её звали попросту – Макаря.
– Атас! Макаря идёт! («Атас» означает «берегись».)
Но это потом, а первый раз я встретил её за день до занятий, когда мама пришла со мной в школу узнать расписание и познакомиться с моей новой класручкой.
Педагог Макаренко пригласила нас в класс и попросила, чтобы я помог ей сделать рамочку на листе ватмана, где, с отступом в пять сантиметров от краёв, уже была прочерчена карандашная линия. Это будет наш Классный Уголок.
Она дала мне кисточку, коробку с акварельными красками—но пользоваться только синей!—стакан воды и вышла вместе с мамой знакомиться дальше.
Гордясь оказанным доверием, я приступил безотлагательно – смоченной кисточкой натаскал воды на синий кирпичик краски и принялся закрашивать ватман от края и до карандашной отметки, стараясь не заезжать за неё.
Дело оказалось кропотливым – красишь, красишь, а ещё вон сколько! А главное, эта краска очень неровно ложиться: где-то светлее, где-то темнее. Но я упорно продолжал – не каждый же день мальчику доверяют делать рамочки на листах ватмана.
Когда учительница и мама вернулись, я успел закрасить всего четверть рамочки. Учительница сразу воскликнула, что больше не надо, и что всего-то и нужно было просто один раз провести кисточкой по карандашной линии, но теперь уже поздно.
Мама пообещала принести чистый лист ватмана со своей работы, но учительница отказалась. Тогда я придумал выход: а что, если наклеить полоску бумаги поверх акварельной краски? Однако, и это предложение не прошло, даже не знаю почему.
Мы ушли домой, но по дороге мама меня не ругала, да и не за что: разве я виноват, что учительница за свою жизнь не видела рамочек из фанеры, а только такие, как на словах Маркса или Ленина в Клубе части?.
Когда начались занятия, на стене нашей классной комнаты висел Классный Уголок на листе ватмана. Наверное, изо всех учеников лишь я один так долго и внимательно ознакамливался с его синей рамочкой…
И всё-таки, классная руководительница не полностью утратила ко мне доверие, потому что месяц спустя дала мне маленькое, но ответственное поручение – сходить в наш бывший класс и что-то передать Серафиме Сергеевне на словах.
Я постучал в знакомую дверь и повторил слова для Серафимы Сергеевны, которая сидела за учительским столом перед новой порослью первоклашек. Она поблагодарила и напоследок попросила меня прикрыть форточку в окне напротив двери, чтоб не было такого сквозняка.
Я с готовностью вскарабкался на подоконник, дотянулся, стоя на нём, до форточки и захлопнул, но для спуска не стал опять ложиться животом на подоконник, а спрыгнул на пол прямо с него. Прыжок получился на удивление ловким и я гордо вышел мимо парт с восторгом и почтением притихшей малышни.
Неужто это мне когда-то казались недосягаемо взрослыми созданьями те первоклассницы, что приходили с визитом в нашу детсадовскую группу? Заносчивые гусыни!..
А дома у нас появился телевизор, в котором дикторы читали новости на фоне кремлёвских стен и башен, шла прямая трансляция с чемпионатов Европы и мира по хоккею, отредактированные игры КВН, Кинопанорама, ну, и, конечно, фильмы.
Ни за что не подумал бы, что какой-либо фильм может длиться целых четыре серии, «Вызываю огонь на себя» открыл мне глаза – да, такое тоже возможно.
Но вот итальянское кино мне не понравилось, потому что когда Марчелло Мастрояни заговорил о возможности аборта, а я переспросил о чём это он, то соседка тётя Полина засмеялась, а папа сказал мне идти в детскую – это кино не для меня…
Гонка вооружений шла не только в телевизоре, но и в нашей мальчукóвой жизни. Мы доросли до шпоночного оружия: шпоночные пистолеты, шпоночные автоматы.
Что такое рогатка никому объяснять не надо, но рогатки бывают двух видов: для стрельбы камнями и для стрельбы шпонками.
(…камнестрельные рогатки – убойное оружие, в голодные послевоенные годы в Степанакерте пацаны сшибали ими воробьёв с деревьев себе на обед…)
Рогатка шпоночная – почти игрушка сделанная из алюминиевой проволоки, и вместо нарезанных из противогаза полос резины у неё круглая авиамодельная резинка, а заряжается она кусочком согнутой в дугу алюминиевой проволоки – шпонкой.
Захватываешь резинку в изгиб шпонки, тянешь на себя, отпускаешь и – та полетела. Убить не убьёт, но вполне почувствуется; лишь бы только не в глаз.
Теперь, если вместо рогатки резинку закрепить на оструганной кромке досочки и шпонку оттянуть вдоль той же кромки, то точность попадания многократно возрастает, поскольку шпонка берёт разгон по направляющей поверхности. Остальное на твоё усмотрение – выпилить из досочки автомат, или пистолет.
В том месте, до которого оттягивается шпонка, надо приладить курок из той же алюминиевой проволоки; кусок туго натянутой бельевой резинки обеспечит прижимание шпонки к досочке курком, покуда не спустишь его для выстрела.
С таким оружием не «та-та-та-кают», с ним спускаются в подвал и начинают охотиться друг на друга в темноте или полумраке; дзиньк шпонки о цементный пол или о стену подскажет, что противник где-то неподалёку и открыл по тебе огонь на поражение.
Но если ты занял позицию в приямке, то это почти неприступный дот: сиди и посылай шпонки на звук крадущихся шагов и если раздастся «ой!» – значит ты попал…
Осенью рядом с Кварталом прошла сдача и заселение двух пятиэтажек. Жильцы въезжали в их новые квартиры, а внизу, в бесконечных подвальных коридорах и бетонированных залах, сразу же развернулись шпоночные военные действия при свете редких жёлтых лампочек, но только поначалу – их гасили меткими попаданиями всё тех же шпонок с дальней дистанции.
Основным недостатком шпоночного оружия является его, практически, бесшумность, тогда как для самоутверждения тянет грянуть во всю ивановскую.
Жизнь не стоит на месте и во дворе Квартала по вечерам стали раздаваться громкие одиночные выстрелы. Мальчики вооружились «пиликалками», а я опять припоздал и приходится заискивать и выспрашивать технологию производства изделия П.
Узкую медную трубочку надо согнуть как букву «Г», короткую часть буквы сплющить молотком и через оставшуюся трубочку залить немного расплавленного свинца, чтоб металл, остывая, образовал в трубочке ровно дно.
Находим толстый длинный гвоздь, чтоб доставал до дна трубки и ещё вытарчивал бы сантиметров на пять. Торчащую часть гвоздя тоже загибаем, но сгиб должен находиться выше края трубки, в которой он стоит.
Теперь гвоздь и трубка объединены в систему поршень-цилиндр и, в сборе, смахивают на оквадраченную букву «С».
Загибы трубки и гвоздя соединяем связанной в кольцо бельевой резинкой – изделие стало похожим на маленький лук, и теперь, когда гвоздь наполовину вытащен, натяжение резинки заставляет его упираться в медную стенку трубки до тех пор, пока не сожмёшь в ладони трубку с резинкой – при нажиме гвоздь соскальзывает внутрь и резко ударяет в свинцовое дно. Это было пробным холостым выстрелом.
Теперь остаётся лишь зарядить изделие, соскребая серу с головок спичек внутрь медной трубки, потом взвести гвоздь, зажать «пиликалку» в ладони, стиснуть – ба-бах! В темноте вечера в этот момент наблюдается даже симпатичный выплеск пламени из жерла трубки.
В общем, тот же принцип, что у пистонов-пистолетиков, но децибелы посолидней.
Изучив теорию, я собирался сделать свою «пиликалку», но у папы на работе не нашлось подходящей медной трубки. Однако, «пиликалка» у меня всё же была, должно быть, кто-то из мальчиков поделился лишней.
Да, обязательное среднее образование – это хорошая школа жизни…
Ну, а в самой школе наш класс перевели в одноэтажный нижний корпус, стоявший пониже и метров за сто от главного её здания. Кроме нашего класса там были только мастерские с тисками и даже с токарным станком, но их открывали лишь для уроков труда старших классов. Это случалось раза два в неделю, потому что в программе старшеклассников масса более важных предметов, а в остальные дни здание доставалось исключительно нам
Учение на отшибе имеет немало преимуществ, например, во время перемены бесись сколько влезет, не опасаясь нарваться на окрик учителя – они патрулировали лишь главное здание и приходили к нам по звонку, да и то не сразу, а после того как кто-нибудь из одноклассников прибежит со сторожевого поста на углу корпуса сказать какой предмет спускается от школы.
Дозорный – добровольная должность и важность её возрастала при проведении познавательных экспериментов, типа запихивания ножек радиодетальных сопротивлений в дырочки розетки на стене. Получалось короткое замыкание в 220 вольт и розетка плавила деталь, негодующе плюясь большими красивыми искрами.
(…сейчас просто диву даюсь почему никого из нас ни разу не шибануло током. Наверное, розетки в классной комнате добрые попались…)
В нашем доме тоже случились перемены – уехала семья Зиминых, потому что Степана сократили из-за Никиты Хрущёва, который пообещал Западу уменьшить численность Советской армии до двадцати миллионов и обещание это выполнялось даже когда его свергли на пенсию.
Сокращение затронуло даже атомные объекты. Перед отъездом жильцов из квартиры под нами, их взрослая дочь Юля подарила нам свой альбом, куда собирала этикетки от спичечных коробков, потому что в то время коробки делались не из картона, а из очень тонкой фанеры, в один слой.
Спичечный коробок обтягивался синей бумагой, а сверху ещё и наклеивали какую-нибудь картинку-этикетку: с балериной Улановой, или морскими животными, или с портретами космонавтов. Этикетки можно было коллекционировать как почтовые марки, только сперва их надо отлепить с коробка намочив водою, ну, а потом, конечно же, высушить.
В альбоме Юли этикетки разделялись по темам: спорт, развитие авиации, города-герои, и всякое другое. Конечно, мне с братом и сестрой пришлось увлечься ими и мы продолжили коллекцию…
Вместо Юры Зимина моим другом стал тоже Юра, но под другой фамилией. Николаенко. Как и предыдущий Юра, он был соседом, но уже не по площадке, а по двору.
Когда выпал снег мы с ним и ещё одним мальчиком-нижняком ходили отыскивать в лесу норы лисиц, или хотя бы поймать зайца, потому что третий мальчик жил в деревянном доме и у него была собака. Он привёл её на поводке из бельевой верёвки и собака долго таскала нас за собой по лесу, где и вправду часто встречались заячьи следы. Однако, собака не обращала на следы никакого внимания, а бегала по сугробам и что-то вынюхивала.
Наконец, она начала упорно рыться в одном из них и у нас появилась надежда, что сейчас откопает затаившуюся в норе лису, мы даже палки приготовили на зверя, но собака вытащила из-под снега большую старую кость и мы прекратили охоту…
На каникулах многих детей моего возраста пригласили в соседний угловой дом, где нововъехавшие жильцы справляли день рождения своей дочери. За столом были одни только дети, без взрослых, и много ситра в бутылках.
Оказалось, что именинница тоже будет учиться в нашем классе. Она походила на Мальвину из Золотого Ключика, только волосы не синими локонами, а прямые. Красивая девочка с удовольствием вспоминала, что там, где они жили раньше, она была Королевой двора, а мальчики как бы её пажами.
Наверное, я простудился на каникулах и приступил к учёбе на пару дней позже остальных, потому что не понял что происходит в то утро, когда я наконец-то пришёл в класс.
Уроки ещё не начались и вслед за мной в дверях появилась недавняя именинница, как и любая школьница тех времён она была одета в строгое коричневое платье в стиле королевы Виктории – с белым кружевным воротничком, а сверху обязательный чёрный фартучек с пышными лямками на плечах. Переступив порог, она остановилась и выжидающе замерла.
Тут-то и раздался многоголосый крик:
– Корова двора!
Она уронила портфель на пол, охватила голову руками и побежала по проходу между партами на своё место, а все – и мальчики и девочки, загораживали путь, что-то вопили ей в уши, улюлюкали, а Юра Николаенко бежал следом и тёрся сзади как собачка, пока она не села за парту.
Гам улёгся лишь когда в класс зашла учительница с вопросом: «что тут творится?!», она была изумлена не меньше моего. Новенькая с плачем выбежала вон, даже портфель свой не подобрала.
На следующий день у нас было классное собрание, но без той девочки, вместо неё пришёл её папа с красным лицом и кричал, что мы негодяи и щиплем её за груди, и он руками показывал на себе как именно.
Потом классная руководительница говорила, что пионерам не к лицу травить своих одноклассников, таких же пионеров, и мне было стыдно, хоть я не щипал и не травил.
Красивая девочка никогда больше не пришла в наш класс, наверное, её перевели в параллельный.
(…как сказано в поэме Аветика Исаакяна:
“ толпа – не знающий пощады зверь
но это я увидел ещё до того как её прочитал…)
Впрочем, индивидуальная жестокость не намного лучше и меня глубоко царапнуло зрелище материнской педагогики случившееся по весне во дворе Квартала.
Послеобеденный двор был тих и пуст, когда в него между нашим и соседним домом вошла женщина, направляясь к зданиям на дальней стороне. За ней с плачем бежала девочка лет шести, она протягивала к женщине руку и охрипшим от рёва голосом повторяла один и тот же вопль: «мамочка! дай ручку!» Этот охрипший рёв чем-то напомнил мне Конотоп и визг свиньи Машки, когда её пришли убивать.
Женщина шла не останавливаясь и лишь иногда оборачивалась на ходу, чтобы тонким прутом ожечь протянутую к ней руке; девочка вскрикивала, но руку не убирала и не переставала повторять: «мамочка! дай ручку!»
Они пересекли двор и зашли в свой подъезд, оставив меня мучится неразрешимым вопросом: откуда могут быть такие фашистские мамы в нашей стране?.
Между левым крылом здания школы и высоким штакетником, что отделял территорию школы от леса, располагались грядки пришкольного участка. Вряд ли суглинок вперемешку с иссохшей хвоей, осыпáвшейся с редких внутридворовых сосен, способен принести какой-то урожай, однако, когда в классе объявили всем явиться на воскресник для вскопки грядок, я пришёл в назначенный утренний час выходного, хотя погода была пасмурной и мама меня отговаривала.
Всё в точности, как она сказала – я оказался там один. Но может ещё подойдут?
Мне не хотелось торчать перед запертой дверью здания и я спустился в нижнюю часть школьной территории к одноэтажному корпусу мастерских и нашего класса.
Напротив корпуса стоял приземистый кирпичный склад с парой наглухо запертых ворот, но, как оказалось, на его крышу можно взобраться сзади, с близкого откоса крутого взгорка.
Крышу покрывал чёрный рубероид. Пустая, чуть покатая крыша.
Я обошёл её. Постоял. Обернулся к пустому школьному двору. Никого. Ладно, подожду ещё чуть-чуть и уйду.
Тут выглянуло солнце и ждать стало веселее, потому что я заметил как от чёрной крыши местами подымается лёгкий прозрачный парок. Солнце греет, догадался я.
Более того – по рубероиду стали намечаться просохшие участки, они ширились, соединялись между собой, разрастались. Меня заворожило зрелище роста солнечных владений. Я знал, что никто не придёт и мне уже можно уходить, но пусть ещё вон там влажный рубероид станет серовато-сухим, а вон тот островок дорастёт до самого края крыши.
Я вернулся домой к обеду и не стал объяснять маме, что солнце завербовало меня в свои сподвижники…
Ближе к лету папа собрался пойти на рыбалку за Зону и он согласился взять меня с собой, если я накопаю червей для наживки. Мне были известны хорошие места для копки червей и я заготовил их целый клубок – полбанки из-под консервированной тушёнки.
Мы вышли очень рано и возле КПП к нам присоединились ещё два взрослых рыбака с такими же бумажками разрешения на выход из Зоны до семи вечера.
За воротами мы свернули вправо и пошли через лес. Мы всё шли и шли, и снова шли, но вокруг оставался всё тот же лес. Иногда тропа подходила к опушке, но затем опять уводила в глушь. Мне оставалось лишь шагать, терпеливо и молча, потому что папа меня предупредил заранее – идти придётся восемь километров, а я поспешно отвечал, что ничего, дойду, вот и шёл, хотя моя удочка и банка с наживкой стали совсем тяжёлыми.
Наконец, мы вышли к лесному озеру, рыбаки сказали, что это Соминское, но я его не узнал, хотя именно в нём когда-то научился плавать. Мы прошли по заросшему травой мысу и в конце него увидели настоящий плот.
Один рыбак остался на берегу, а остальные трое из нас поднялись на плот сделанный из брёвен от лиственных деревьев в тонкой зелёной коре. Упираясь в дно длинными жердями, папа и второй рыбак медленно вывели его метров за тридцать от берега, где мы остановились для ловли. Брёвна плота были связаны не слишком плотно и под ними виднелись поперечные брёвна, утопленные в непроглядно чёрную глубь, так что приходилось быть осторожным.
Мы забросили снасть на три разные стороны и начали удить. Пойманные рыбы оказывались не настолько крупными, как ожидалось по упорству их сопротивления твоей удочке, и снимать их с крючка тоже было непросто из-за колючих шипов вокруг их морды и на спине. Папа сказал, что это ерши, а рыбак добавил, что самая вкусная уха получается только из них.
Потом, когда мы вернулись на берег и в котелке над костром приготовили из них уху, я, конечно, всё съел, но не смог разобраться насколько она вкусная – уж больно была горяча.
Рыбаки сказали, что клёва больше ждать нечего, потому что рыба в такое время отправляется спать, и они улеглись под деревьями. Папа тоже поспал, а когда все проснулись, мы двинулись в обратный путь.
Теперь мы шли уже не через лес, а вдоль его края, по пригоркам и долинам, потому что увольнительная же до самого вечера.
В одном месте мы сверху увидели озерцо совершенно круглое, обросшее камышом. Мы спустились к нему и папа захотел обязательно в нём поплавать.
Один рыбак отговаривал его, потому что это озерцо названо Ведьмин Глаз и тут постоянно кто-нибудь утопает запутавшись в ряске. Но папа всё равно разделся, ухватился руками за корму маленькой лодки, что была возле берега, и, взбивая ногами пенные всплески, поплыл, а на полпути к другому берегу он вспомнил что у него часы на руке и повесил их браслет на гвоздь вбитый в доску кормы, потом он приплыл обратно, несмотря на то, что длинные космы озёрной ряски оплетали его за плечи.
Когда он уже выходил на берег мы увидели, что через наклонное поле к нам бежит женщина в длинной деревенской одежде и что-то неразборчиво кричит. Когда она добежала, то ничего не сказала нового, а только повторила слышанное нами от рыбака-попутчика.
На подходе к КПП нас застигло ненастье и мы здорово промокли пока дошли домой, но никто потом не заболел…
С велосипедами у меня дружба сызмальства. Свой первый трёхколёсный я уже и не помню, но фотографии подтверждают – вот он, с педалями на переднем колесе, подо мною, трёхлетним толстячком в тюбетеечке.
Однако, следующий я помню хорошо – красный трёхколёсник с цепным приводом, из-за которого приходилось спорить с братом и сестрой чья очередь кататься. Позднее папа пересобрал его в двухколёсный, но после пятого класса он стал мне слишком мал и пришлось уступить его младшим.
А для меня папа где-то раздобыл настоящий взрослый велосипед, хоть и подержаный, но не дамский и не какой-то там нибудь юношеский «Орлёнок». В один из вечеров после работы папа даже попробовал обучить меня езде на нём, но без папиной поддерживающей ухватки за седло я заваливался не в одну, так в другую сторону. Наконец, папе это надоело и он сказал: «учись сам».
Через пару дней я уже мог ездить, только не в седле, а продев ногу под рамой и стоя на педалях велосипеда. Но потом мне стало стыдно, что один мальчик, даже младше меня, не боится разбежаться и, стоя одной ногой на педали, перебросить вторую поверх седла к другой педали.
Ему не хватало длины ног, чтобы из седла доставать до педалей и при езде он сидел на раме то левой, то правой ляжкой, поочерёдно; с таким малолетним храбрецом в одном с тобой дворе, кататься «под рамой» просто позор.
И вот, наконец, после многих попыток и падений с ушибами и без, у меня получилось! Ух ты! Как стремительно несёт меня велосипед над землёй – никто и бегом не догонит. И главное, до чего, оказывается, легко и просто ездить на велосипеде!
Бесперебойно гонял я по бетонным дорожкам внутри двора вокруг его двух деревянных беседок, как по космической орбите. Потом, малость с опаской, порулил между зданий квартала на окружавшую его дорогу из бетонных плит.
На бóльших скоростях началось освоение высшего велосипедного пилотажа – езда «без ручек», когда отнимаешь руки от руля, а велосипедом управляешь весом своего тела, чуть подаваясь в ту, или другую сторону: и он тебя понимает!.
А другим достижением того лета стало умение открывать глаза под водой.
Ту дамбу, где когда-то я оступился с плиты, снова отремонтировали и перед ней получился широкий водоём для купания. В воде мы играли в пятнашки, по тем же правилам, что и на суше, но бегать в глубине не получается, плыть намного легче, или же нырять.
Во время нырка убегающие могли под водой поменять направление и неизвестно где кто вынырнет. Раньше, ныряя, я крепко-накрепко зажмуривался, но только лишь открытыми глазами можно различить в какую сторону умелькивают белые пятки уплывающего…
Под водой, в её желтоватом сумраке видно не очень далеко, а вот звуки слышатся намного чётче, когда, например, сесть под водой, взять два камешка и постучать друг об друга. Правда, долго там не усидишь – набранный в лёгкие воздух тащит тебя на поверхность, если не гребёшь руками и ногами, чтоб удержаться в глубине, но грести не очень-то и получится с камнями в ладонях…
Тем летом родители ездили в отпуск по очереди. Сначала папа поехал в свою деревню Канино на Рязанщине. Он взял меня с собой, только настрого предупредил, чтобы по дороге я никому нигде не говорил, что мы живём на Атомном Объекте.
На вокзале в Бологове нам пришлось долго ждать пересадку на поезд до Москвы. Папа отошёл компостировать билеты, а я остался сидеть в переполненном зале ожидания на чемодане.
Неподалёку какая-то девочка на скамейке для ожидающих читала книгу, я подошёл и заглянул ей через плечо – это был «Таинственный Остров» Жюль Верна. Я немного почитал хорошо знакомые строки, она тоже читала и совсем не обращала внимания на меня за спинкой скамейки. Мне хотелось заговорить с ней, но я не знал что сказать – что это хорошая книжка? что я тоже её читал?
Пока я думал, пришли её взрослые, сказали что их поезд уже прибывает, собрали свои вещи и вышли на посадку. Она ни разу не оглянулась.
Потом и папа пришёл, по моей просьбе он купил мне книгу в книжном киоске про венгерского мальчика, который стал впоследствии юношей и сражался против австрийских захватчиков своей родины.
Когда гулкое эхо репродуктора невнятно объявило прибытие нашего поезда, мы вышли на перрон. Мимо прошёл мальчик моих, примерно, лет и папа сказал мне:
– Вот смотри – это называется бедность.
Я снова посмотрел вслед мальчику и увидел то, чего поначалу вовсе не заметил – грубые заплаты на его брюках…
В Москву мы приезжали утром, я проснулся заранее и всё время спрашивал у проводника когда же она будет, пока он не сказал, что вот же она, Москве. Но за окном вагона тянулись такие же развалюшные домики как на станциях Валдая, просто очень много и они никак не кончались, и только когда наш поезд втянулся под крышу вокзала, я поверил, что это и есть столица нашей Родины.
На другой вокзал мы пошли пешком, тот оказался совсем близко. Там папа опять компостировал билеты, но на этот раз ждать нужно было до вечера, поэтому он сдал чемодан в камеру хранения и мы поехали в Кремль на экскурсию.
В Кремле нас предупредили, что тут нельзя фотографировать, но папа показал, что в самодельном футляре, который висит у меня на плече вовсе не фотоаппарат, а его самодельный приёмник и мне позволили носить его и дальше.
Там были белые дома и тёмные ели, но совсем мало, хотя густые и высокие. Потом нам показали Царь-колокол с отбитым краем, который упал с колокольни и с тех пор не звонит. Жалко.
А когда нас подвели к Царь-пушке, как-то само собой получилось, что я тут же оказался на куче больших полированных ядер у неё под носом и не задумываясь сунул голову внутрь жерла, там оно было похоже на стенки большой трубы облепленные толстым слоем пыли.
– Чей это ребёнок?! Уберите ребёнка! – закричал снаружи пушки какой-то дяденька в сером костюме, подбегая от ближней ёлки.
Папа признался что я – его, и дальше, пока мы не покинули Кремль, он всё время держал меня за руку и не отпускал, хотя было жарко.
Когда автобус привёз нас обратно на вокзал, папа сказал, что ему ещё нужно купить часы, вот только денег маловато. Мы зашли в магазин где было много разных часов под стеклом и папа спросил у меня какие же ему выбрать. Я помнил его жалобу про нехватку денег и показал на самые дешёвые – за семь рублей, но папа купил дорогие – за двадцать пять…
В деревне Канино мы жили в избе бабы Марфы, которая состояла из одной большой комнаты с двумя окнами и большой печью и из бревенчатого сарая, но вход в него был с обратной стороны избы.
В сарае пахло пылью и валялись клочки прошлогоднего сена, но там я нашёл три книги – роман про то: как генерала Багратион сражался против нашествия Наполеона в 1812 году, повесть про установление Советской власти в индейских стойбищах на Чукотке и «Маленький Принц» Сэнт-Экзюпери…
Один раз на обед приходили папины брат с сестрой и баба Марфа приготовила круглый жёлтый омлет, а другие обеды я не помню.
Глубокая ложбина с широким ручьём делила деревню надвое, берега у ручья сплошь заросли ивняком, а сам он неглубокий – чуть выше колен, с приятным песчаным дном; мне нравилось бродить в его тихом течении.
Один раз папа повёл меня на речку Мостью, идти туда неблизко, зато достаточно места для плавания от одного заросшего дёрном берега до другого и на обоих берегах оказалось немало отдыхающего люда, наверно, из других деревень.
Когда мы возвращались, то увидели комбайн, который убирал хлеб в поле. Мы остановились на краю поля и, когда комбайн проехал мимо к другому краю, папа сердито сказал: «тьфу!»
Оказывается, комбайнёр халтурил и срезал только самый верх колосьев – так быстрее, а когда увидел незнакомого мужчину в белой майке да ещё с мальчиком городского вида, то подумал, будто мой папа отдыхающий начальник из района и, проезжая мимо нас, косил под самый корень, как очковтиратель какой-то…
Рядом с домом бабы Марфы появился высокий стог сена, а в самой избе папа и его брат начали небольшой ремонт, поэтому баба Марфа перешла ночевать в сарай, а нам с папой стелила постель на стогу.
Спать наверху было удобно и там приятно пахло увядающей травой, но оттого, что над тобою всё время звёзды немного непривычно и даже жутковато, и петухи кричат ни свет, ни заря, а потом приходится засыпать снова…
Однажды я забрёл вверх по течению ручья так далеко, где была другая деревня и запруда из дёрна, которую сделали тамошние мальчики, чтоб можно было купаться. Но я после того купания заболел и меня отвели в ту же деревню, потому что только там был лазарет с тремя койками.
На одной из них я проболел почти целую неделю, читая «Знаменосцев» Гончара вперемешку с клубничным вареньем, которое принесла папина сестра, тётя Шура, а может жена его брата, тётя Аня; они тогда вдвоём приходили.
Так мы провели папин отпуск и вернулись обратно на Объект…
Вскоре после нашего возвращения мама взяла с собой Сашу и Наташу и поехала в свой отпуск на Украину в город Конотоп.
Мы опять остались с папой одни и на обед он готовил вкусные макароны по-флотски и рассказывал, что на кораблях многие команды подают сигналом трубы. Сигналы эти не просто: «ду-ду-ду-дý ду-ду-ду-дý», как пионерский горн с барабаном на торжественной линейке, а особые мелодии.
Например, в обед труба поёт: «бери ложку, бери бак и беги на полубак». Бак – это котелок, куда матросу выдают обед, а полубак – та часть палубы, где кок выдаёт его. У штатских «кок» это – повар.
Папа научил меня и другим морским словам, например, что клотик на корабле это – самый верхний кончик мачты. И когда хотят подшутить над молодым матросом, ему дают чайник и посылают принести чай с клотика, а он не знает что оно такое, ходит по кораблю с чайником и спрашивает где это, а бывалые моряки направляют его от одного борта к другому, или в машинное отделение, для смеху.
Ещё папа рассказывал, что некоторые зэки до того втягиваются в лагерную жизнь, что уже не могут жить на воле. У одного рецидивиста закончился срок так он попросил начальника не выпускать его, оставить в лагере, но тот ответил:
– Закон есть закон – уходи.
Вечером рецидивиста привезли обратно в лагерь, потому что он убил человека в ближней деревне. И убийца кричал:
– Говорил я тебе, начальничек! Из-за тебя душу невинную пришлось загубить!
На этих словах у папы глаза смотрели куда-то вбок и вверх, и даже голос как-то менялся…
Некоторые книги я перечитывал по нескольку раз, не сразу, конечно, а спустя какое-то время. В тот день я перечитывал книгу рассказов про революционера Бабушкина, которую мне подарили в школе в конце учебного года за хорошую учёбу и активную общественную жизнь. Он был простым рабочим и трудился на богатеев-заводчиков, пока не стал революционером, а во время революции 1905 года пропал без вести.
Когда папа позвал меня обедать, я пришёл на кухню, сел за стол и, кушая суп, сказал:
– А ты знаешь, что на Путиловском заводе один раз рабочих заставили трудиться сорок восемь часов подряд?
На что папа ответил:
– А ты знаешь, что твоя мама поехала в Конотоп с другим дядей?
Я поднял голову от тарелки, папа сидел перед нетронутым супом и смотрел на занавеску в кухонном окне. Мне стало страшно, я заплакал и сказал:
– Я убью его!
Но папа, всё так же не сводя с занавески глаз, ответил:
– Не-ет, Серёжа, убивать не надо.
Голос у него чуть гнусавил, как у того рецидивиста-душегуба…
Потом папа попал в Госпиталь Части и на кухню два дня приходила новая соседка из бывшей квартиры Зиминых, а на третий вернулась мама и мои брат с сестрой.
Мама пошла навестить папу в Госпитале и взяла меня с собой. Папа вышел во двор в больничной пижаме, в которые там всех переодевают, и мне сказали идти поиграть.
Я отошёл, но не слишком далеко и слышал, как мама негромко и быстро что-то говорила папе, а он только смотрел перед собой и монотонно повторял одни и те же слова: «дети вырастут – поймут».
(…когда я вырос, то понял, что из Конотопа опять пришло письмо с доносом, но не в Особый отдел, а моему отцу.
Зачем? Ведь это не сулило доносителю расширения жилищных условий, или каких-либо других улучшений быта. Или, может, просто по привычке? А может что и не соседи вовсе…
Просто когда людям плохо, они думают что полегчáет, если сделать плохо кому-то ещё. Не думаю, что это срабатывает, но знаю, что такие есть.
У брата с сестрой я ни тогда, ни позже в жизни, ничего не спросил про дядю, ездившего с ними в Конотоп, хотя теперь знаю, что так оно тогда и было. А вместо пассивной обороны, мама активно указывала на папино непутёвое поведение на отдыхе в крымском санатории, куда он предыдущим летом ездил один по профсоюзной путёвке.
Там он повёл себя настолько легкомысленно, что даже не догадался избавиться от улик на своём нижнем белье и маме потом пришлось отстирывать эти улики в машинке «Ока»…)
Потом папа выписался из Госпиталя и мы стали жить дальше…
В школе наш шестой класс перевели обратно на на второй этаж главного корпуса. За чтением книг и телевизором, времени для домашних заданий у меня, практически, не оставалось, учителя меня стыдили, но продолжали ставить хорошие оценки, просто по инерции.
В общественной жизни я исполнил роль коня в инсценировке приготовленной силами пионерской дружины школы. Эта роль мне досталась потому, что папа сделал большую лошадиную голову из картона и я в ней выходил на сцену изображая конский пéред. Мои руки и плечи скрывала большая цветастая шаль и под ней же прятался второй мальчик, в согнутом виде, который держался сзади за мой пояс и исполнял роль задних ног.
Конь в сценке ничего не говорил и появлялся только как кошмарное видение с целью напугать лентяя, чтобы тот начал хорошо учиться. Мы выступили в спортзале школы, в Клубе Части и даже выезжали на гастроли за Зону – в клуб деревни Пистово. Повсюду появление коня на сцене вызывало оживление среди зрителей…
Помимо кино в Клубе Части я иногда ходил на фильмы в Доме офицеров – когда родители давали мне деньги на билет. Там я впервые посмотрел французскую экранизацию «Трёх Мушкетёров».
Народу собралось как никогда. В толпе перед зрительным залом ходили нехорошие слухи, будто фильм не привезли и вместо него покажут что-то другое, чтоб не пропадать билетам.
На стене вестибюля висел многометровый портрет маршала Малиновского при всех его орденах и медалях, которых у него столько, что на кителе не осталось свободного места – награды свисали даже ниже пояса, как кольчуга. Глядя на маршала в медальном панцире, я думал, что ни на что другое не пойду, даже если не вернут деньги за билет.
Однако, тревога оказалась ложной и счастье длилось, под звон шпаг, целых две серии в цвете…
Освоение Библиотеки Части шло весьма успешно. Мало того, что меня давно перестали пугать картинки в прихожей, так я ещё стал заправским полколазом.
Поскольку шкафы с книгами стояли довольно тесно, я наловчился взбираться на самый верх, до потолка, упираясь ногами в полки по обе стороны от узких проходов; не скажу, что на недосягаемых прежде высотах нашлись особые книги, однако, приобретённые навыки альпинизма повышали моё самоуважение. Как и в том случае, когда Наташа отвлекла меня от диванного чтения известием, что в подвале соседнего дома обнаружена сова. Конечно, я сразу же выбежал вслед за сестрой.
Это был подвал углового дома, и тамошний коридор освещала одинокая лампочка, чудом уцелевшая во время шпоночных воен. В конце коридора, под проёмом в приямок, на полу сидела крупная птица, куда больше совы – целый филин, он покачивал ушастой головой с загнутым клювом. Понятно, почему малыши не решались подойти.
Я действовал не раздумывая, как будто каждый день общался с филинами – снял свою клетчатую рубашку и накинул её на птицу, а затем приподнял с пола за когтистые ноги; филин не сопротивлялся под покровом моей одежды. Ну, а куда же его ещё, если не к нам домой? Тем более, что я не одет.
Мама не согласилась держать дома такого великана, хотя у соседей Савкиных в квартире жила здоровенная ворона. Но мама сказала, что бабушка Савкиных целый день подтирает вороний помёт, а у нас кто будет, если все на работе и в школе?
Скрепя сердце, я пообещал на следующее утро отнести филина в школьный Живой Уголок, где жили белка и ёж в клетках, но пока пусть посидит в ванной.
Чтоб он подкрепился, я отнёс в ванную краюху хлеба и блюдце с молоком. Филин сидел в углу на плиточном полу и даже не взглянул на пищу. Выходя, я погасил свет в ванной комнате, надеясь, что он и в темноте найдёт, ведь это ночной хищник.
Утром оказалось, что филин так ни к чему и не притронулся. Пока мы завтракали на кухне, свет в ванной оставался включён, но это не прибавило ему аппетита, я взял птицу за ноги и понёс в школу.
Наверно, филинам неудобно висеть вниз головой, поэтому он подворачивал её кверху, насколько пускала шея. Иногда я отдавал свой портфель брату и нёс птицу двумя руками в нормальном положении.
Когда с пригорка завиднелась школа, голова у филина обвисла вниз и я понял, что он сдох.
Я даже несколько обрадовался, что ему не придётся жить в неволе Живого Уголка, отнёс его подальше от тропы и спрятал в кустах, потому что однажды видел на Бугорке ястреба повешенного там на толстом суку старого дерева. Мне не хотелось, чтобы у моего, пусть даже и мёртвого, филина выдирали перья или как-то ещё издевались.
Мама потом сказала, что он, наверное, умер от старости, потому-то и в подвал залез.
(…но я думаю всё это случилось для того, чтобы мы с ним встретились – он был посланцем мне, а в чём заключалось послание я пока ещё не разгадал. Птицы, они ведь не только просто птицы, об этом ещё и авгуры знали…
Мой дом в Степанакерте расположен на склоне глубокого оврага позади роддома; самый крайний дом в тупике, практически, на отшибе.
Как-то, возвращаясь домой я увидел в траве птицу, чуть больше воробья, сквозь сухую траву рядом с тропкой она продиралась нетвёрдыми шагами, словно тяжко раненная, и волочила крылья позади себя. Я просто прошёл мимо – слишком много своих проблем.
На следующий день мне стало известно, что именно в тот момент неподалёку в овраге зарезали молодого человека – наркушные разборки.
Та птица была душой убитого и ничто меня в этом не переубедит…)
В осень после раздельных летних отпусков, в нашей семье увлеклись поездками за грибами, которых, конечно, и вокруг хватало – сверни в любую сторону со школьной тропы и вот тебе опята, моховики, подосиновики, не говоря уж о сыроежках и волчьем табаке.
Просто прохожим не до грибов, им некогда. Но когда выдают увольнительную бумажку с разрешением покинуть Зону на целый день – воскресенье, да ещё и грузовик выделяют, который повезёт грибников в за-Зонный лес, «тихая охота» выглядит привлекательнее. Наверное, такая возможность была и раньше, только родители ею не пользовались, а теперь вот решили покрепче помириться после раскольного лета.
(…тогда я о таких вещах не думал, а просто радовался, что еду с родителями в лес за грибами…)
Специально для таких воскресений, Папа сделал вёдра из картона, лёгкие, но вместительные.
В лесу грибники разделялись и бродили каждый сам по себе, изредка аукались, но по далёкому эху не угадать кто кричал.
Мне нравилось идти по тихому осеннему лесу, влажному от измороси и туманов и высматривать: где же они прячутся? Сыроежки мы, конечно же, не брали, слишком уж хрупкие, но моховики, да и маслята – хорошая добыча.
Для каждого из нас, папа сделал маленький ножик, чтоб не портить грибницу и грибы снова бы вырастали на том же месте, да и на срезе лучше видно – червивый гриб или нет.
Самый лучший из грибов – белый, только мне он никак не попадался. Незнакомцев я относил к папе и он объяснял, какие из них рыжики, волнушки, грузди или просто поганки.
Дома собранные грибы пересыпали в большой таз и заливали водой, потом мама их готовила, или мариновала. Жареные грибы это очень вкусно, но ходить за ними по лесу намного вкуснее…
На выходной, когда родители ушли куда-то в гости, мы втроём стали беситься и бегать друг за другом галопом по всей квартире, пока в дверь не постучали новые соседи с первого этажа и сказали, что нечего делать тарарам, даже если родители и не дома, но пусть только придут – так узнают, что мы не можем себя вести.
Вечером Наташа прибежала с лестничной площадки сообщить тревожную новость, что мама с папой уже возвращаются, но нижние жильцы перехватили их внизу с жалобами на нас: ой, что будет!
Как она оказалась в нужное время в нужном месте? Да, очень просто, ведь лестничная площадка – это продолжение квартиры, тем более такая широкая, что и втроём можно играть в волейбол воздушным шариком. А мама, например, начала вечерами после работы выходить на площадку и прыгать со скакалкой, так что и мы, дети, наперебой последовали её примеру. У меня не очень-то и получалось, не то, что у Наташи, которая чуть что и – на площадку, вот и услышала соседский перехват.
Когда родители вошли в прихожую у папы было очень злое лицо. Он, не снимая пальто, прошёл на кухню, принёс оттуда табурет в свою комнату и, сдвинув ковровую дорожку, ударил табуретом об пол.
– Не шуметь?!– прокричал он в доски пола и снова хлобыстнул табуретом туда же.– А так лучше?!
Я понял, что нас ругать не будут, но что-то во всём этом было как-то всё-таки не так…
Уходя в школу мы несли с собой бутерброды завёрнутые мамой в газетные листы, чтоб на перемене можно было достать из портфеля и съесть. Для Сашы с Наташей заворачивался один свёрток на двоих, потому что они учились в одном классе. Бутерброды по портфелям тоже раскладывала мама, пока мы завтракали на кухне перед выходом в школу, или ещё с вечера.
Однако, в ту субботу я пошёл в школу без портфеля и один, потому что в школе проводилась военная игра и у младших классов отменили занятия. Классы постарше были поделены на два отряда: «синих» и «зелёных», чтобы в день игры разойтись в лес, каждый отряд в другую сторону, а затем выследить противника, окружить и отнять знамя.
Игроки должны были пришить себе погоны из бумаги своего отрядного цвета, а у кого во время игры сорвут погоны – считается убитым, но если сорван лишь один погон, то это пленный…
На кухню я пришёл завтракать с опозданием. Во-первых, меня не разбудило одевание младших – им-то в школу не идти; а во-вторых, прошлым вечером я допоздна пришивал на курточку бумажные погоны мелкими и частыми стежками, чтобы плотнее прилегали к её материалу и не получалось бы враз сорвать.
Мама уже опаздывала на работу и сказала, что есть вчерашние макароны или, если захочу, могу сварить себе яйцо на завтрак.
Я сказал, что не умею, а она ответила, тут и уметь нечего: чтоб получилось всмятку – варить полторы минуты, а чтоб вкрутую – три.
Она даже принесла будильник из своей комнаты и поставила его на подоконник, рядом с банкой гриба, и быстренько ушла.
Этот гриб не из тех, что собирают в лесу, он доморощенный, на Объекте такой гриб держали почти в каждой кухне. Он плавал в трёхлитровых банках, похожий на кусок зеленоватой тины и вода в тех банках становилась приятною на вкус, словно бы квас.
Когда этот квас заканчивался и гриб спускался уже чуть ли не на самое дно, в банку опять наливали воды и давали пару дней настояться. Хозяйки охотно делились друг с дружкой кусочками гриба, потому что он рос в банке, а когда разрастался слишком толстым слоем – половину приходилось выбрасывать…
Я налил воды в кастрюлю, опустил туда яйцо, поставил на упругий огонь газовой плиты и засёк на будильнике время. Спустя полторы минуты вода не выглядела особо горячей и, на всякий случай, я решил – ладно, пусть будет вкрутую.
После полутора минут дополнительного времени, от воды начал подыматься парок, а на стенках кастрюли собралось много мелких пузырьков и я выключил газ, потому что у меня были чёткие инструкции по приготовлению варёных яиц.
(…поговорку про то, что «первый блин получается комом», можно смело дополнить, что «первое яйцо жидчее всмятошного»… )
Участники военной игры пришли, в основном, в спортивной форме и никто почему-то не хотел заходить в здание школы; так все и толпились во дворе среди своих возрастных групп. В моей все оценили до чего плотно пришиты на мне погоны.
Я гордо похлопал по погону на левом плече – такой никак не подцепить, тогда как у некоторых они лишь примётаны парой стежков с двух концов, да ещё и оттопыриваются мостиком – тут и мизинцем оторвёшь.
И вдруг незнакомый мальчик из параллельного класса—ни с того, ни с сего—налетел на меня, повалил на землю и в клочья разодрал мои погоны.
(…драться я не умел, да и теперь не умею, скорее всего, обозвал его за это «дураком», а потом убежал в лес – обратно домой…)
В лесу я снял курточку; от погонов оставалась только узенькая бумажная рамочка под окантовкой из плотных стежков чёрной ниткой. Я выщипал бумажные обрывки и рассеял по опавшей осенней листве. Может даже всплакнул от обиды, что меня так не по правилам и преждевременно убили, не дожидаясь начала военных действий, а ведь я мечтал взять в плен штаб противника…
Иногда на уроках в школе, чтоб скоротать время до звонка, я рисовал схемы своего тайного жилья-убежища. Конечно же, оно находилось в пещере внутри непробиваемой скалы, как у героев Жюль Верна заброшенных на «Таинственный остров».
Но в мою пещеру зайти можно было лишь по подземному ходу, что начинался далеко от скалы, среди густого леса. А в самой пещере имелся ещё и ход наверх, в пещеру поменьше, где были узкие расселины-бойницы, чтобы посматривать что там вокруг делается.
Обратный конец карандаша, которым я делал эти рисунки, украшала резная маска наподобие каменных идолов с острова Пасхи. Основы такой накарандашной резьбы я тоже усвоил в школе.
Ничего сложного, просто понадобится опасное лезвие для бритья, которым, отступив на сантиметр от карандашного конца, делаешь поперечный надрез и от краёв его вытёсываешь два продольных углубления до окончания карандаша, чтобы получился выступ носа, теперь, отступив ещё чуть-чуть, делаешь широкий срез к основанию носа; засечка поперёк среза становится ртом, а короткие прорези в продольных углублениях вдоль носа—по одной на каждое—глазами.
Идол с острова Пасхи – готов, но поосторожней с опасным лезвием, больно уж оно острое и может порезать пальцы. Такими лезвиями я запасался из папиной бритвенной коробочки в ванной. Маленькая такая синяя коробочка с надписью «Нева», а на ней чёрный кораблик парусник; и каждое лезвие-бритва в отдельном конвертике с точно такими же надписью и рисунком…
В начале зимы у меня почему-то стала отшелушиваться кожа на кистях рук: в каком-нибудь месте взбугриться сухой клочок, потрёшь его, потянешь и – снимается целая полоска кожи. Я никому не рассказывал и за пару дней снял её как изношенные перчатки, до запястий, а внизу оказалась новая, но на ладонях так и не облезла.
(…не знаю найдётся ли научное объяснение такому явлению, а по-моему всё случилось из-за книги, которая не раз мне попадалась на полках Библиотеке Части.
Читать я её не брал, потому что название «Человек меняет кожу» чем-то оттолкнуло, но, вместе с тем, и запомнилось, чтоб впечатлительный ребёнок на собственной шкуре проверил возможность такой смены…)
Меня всегда отличали две врождённые ахиллесовы пятки: наивность и впечатлительность.
Так, однажды меня настолько впечатлила песня на пластинке в 33 оборота, что я решил непременно переписать слова, хотя она исполнялась на иностранном языке.
К сожалению, дальше начальной строки дело не пошло, да и та осталась под вопросом: ставишь пластинку и певец поёт «еззо лацмадэри!», а при следующем прослушивании уже – «эссо дазмадери!», но ведь так не бывает, чтобы пластинка сама по себе меняла слова; вот и остался проект незавершённым.
(…спустя годы я снова встретил и узнал эту песню, когда Луи Армстронг запел:
“Yes, sir, that’s my lady …)
Каток через дорогу с самого начала предназначался для игры в хоккей, поэтому его окружал борт из плотно сбитых досок, чтоб отбивали шайбу, а по концам катка поставили хоккейные ворота.
После снегопадов поле расчищали парой широких металлических щитов похожих на нож бульдозера, которые в одиночку и не потолкаешь. Ухватившись вдвоём-втроём за продольную рукоять поверх такого щита, мальчики сдвигали снег к противоположному от раздевалки борту, а там уже в ход шли большие фанерные лопаты для снега, чтоб выбросить его из катка. Вот почему вдоль дальнего борта образовалась снежная гряда вдвое выше него самого, а в недрах этих искусственных холмов со временем были прокопаны длинные туннели с разветвлениями, как на схемах моего тайного убежища.
По вечерам мы заползали внутрь играть в прятки в чернильной темноте туннелей, потому что свет редких фонарей падал лишь на каток, да и то только до середины. Однако, если в тоннеле включить фонарик, из мрака выступали тесные обледенело-бледные стены с искорками в глубине…
Школьная четверть заканчивалась и год тоже кончался. Под чёрным блестящим корешком отрывного календаря на стене возле окна на кухне уже почти не осталось листков.
Листки эти небольшие, размером с ладонь, но в начале года их много – по одному для каждого дня в году, оттого-то первые месяца три календарь такой пухлый, солидненький.
В конце каждого дня из него отрывают один листок и, чтобы не отстать от течения времени, читают какое это было число и текущий день недели, а также в котором часу с минутами вставало и заходило солнце, и на какую фазу луны он приходился. Вся эта информация размещалась внизу листка, потому что центр его отводился под портрет кого-нибудь из членов Политбюро ЦК КПСС, чей день рождения совпал с минувши днём, а если таких не оказалось, то кого-нибудь из героев Гражданской войны или Великой Отечественной. На оборотной стороне излагались их биографии, но коротко, потому что листок-то маленький.
Раз в два месяца в календаре попадался кроссворд, а если число напечатано красным, значит это один из четырёх праздников – Новый год, Первомай, годовщина Октябрьской Социалистической революции или День Конституции.
Но потом мама стала покупать женские отрывные календари, где вместо членов ЦК были картинки берёзок, а на обороте швейные выкройки, рецепты пирогов и всякие полезные советы.
В одном из них я вычитал как отучить вашего мужа от склонности к спиртному.
Надо подсыпать в вино толчёную жжёную пробку и угостить его перед самым приходом гостей, а когда гости соберутся, пробка начнёт оказывать своё действие и выпивоха не сможет сдерживать газы в животе, он распукается, ему станет стыдно перед гостями и это его заставит отказаться от дурной привычки.
Я поделился этим способом с мамой, потому что она иногда упрекала папу за его такую же склонность, но она почему-то отклонила этот полезный совет.
(…тогда я не понял – вроде и против, чтоб папа пил, но не хочет избавляться от причины раздоров.
Когда я вырос, то понял маму, но теперь мне уже не понятно: как можно печатать подобный идиотизм?
Как видно моя сообразительность – как тот журавль на топком болоте: шею вытащит – крыло увязло, крыло вызволит, ан – нога застряла.
Или это не только про мою сообразительность?.)
За неделю до каникул классная руководительница объявила, что на предстоящем Новогоднем вечере в школе будет проводится конкурс на лучший маскарадный костюм и нам нужно постараться победить.
Конечно же, меня воспламенила поставленная задача и тут же осенила блестящая идея неотразимого костюма – никаких медведей или роботов, я переоденусь цыганкой!
Мама засмеялась услышав мои планы, но пообещала помочь с костюмом, у неё ведь свои связи в танцевальной самодеятельности.
На мои осторожные расспросы в классе кто кем готовится на конкурс, товарищи отвечали как один, что никаких маскарадных костюмов никто не приготовит, все придут в своём обычном виде.
Такая перспектива меня просто подавляла – ведь на Новый год всё должно быть как в фильме «Карнавальная ночь», чтоб серпантин летал и конфетти кружилось; скорее всего это просто лишняя паника, как перед сеансом «Трёх Мушкетёров», который всё-таки состоялся. Ну, а если одноклассники придут в своих, а не маскарадных костюмах, то есть же и другие ребята, особенно старшеклассники, для которых Новый год весёлый праздник…
Мама сделала мне маску как у Мистера Икс, только бархатную и с чёрной сеточкой до середины подбородка. Теперь уж меня точно никто не узнает, потому что из самодеятельности она принесла настоящий парик с длинной чёрной косой до пояса, красную юбку, белую блузку с рюшечками и чёрную шаль.
Когда я переоделся в конкурсный костюм и зашёл в комнату родителей, мама со своей новой подругой, которая въехала на место Зиминых через площадку, хохотали до упаду.
Потом они сказали: а что если вдруг меня кто-то пригласит на танец? Надо потренироваться. По их совету, я взял в руки стул и немного покружился с ним по комнате под пластинку с вальсом.
Отсмеявшись, они сказали, что нужны женские туфли – мои ботинки никак не годятся под красную юбку.
Туфли тоже нашлись, но только на высоком каблуке, но выбора не оставалось, ведь сандалеты не зимняя обувь. Ходить на каблуках было очень неудобно, но мама сказала – терпи, казак, и тренируйся пока есть время…
За час до Новогоднего вечера мой карнавальный костюм сложили в большую сумку и я пошёл в школу через тёмный, почти ночной лес.
В школе я поднялся на второй этаж, где даже и свет не был включён, и в одном из тёмных классов переоделся. По лестнице я спускался держась за перила, потому что туфли на каблуках почти такая же мýка, как и коньки.
В вестибюле и коридорах первого этажа света тоже было маловато, но достаточно, чтобы увидеть – все ребята, даже старшеклассники пришли хоть не в школьной форме, но и не в карнавальном. Они стояли группками, или бегали туда-сюда и замолкали, когда я цокал каблуками мимо них по паркету, по плиткам вестибюля и по паркету следующего коридора.
А где же праздник-то? Где серпантин и конфетти?
Пара старшеклассников пошушукались и подошли ко мне, один из них сказал:
– Погадаешь, цыганка?
Но тут появилась школьная пионервожатая и позвала меня с собой в спортзал, потому что там должен начаться спектакль. Зал оказался заставленным рядами сидений до самой ёлки и по сторонам от неё. Зря я кружил тот стул – танцев не предвидится.
Она усадила меня посреди первого ряда перед самой сценой, отошла ненадолго и привела какую-то девочку в костюме Арлекино и в маске – такую же дуру несчастную, как и я. Её посадили рядом со мной; больше ряженых не было.
Занавес распахнулся и ученики девятого класса представили свою постановку «Золушки». У них были хорошие костюмы, особенно мне понравился Шут в клетчатом колпаке.
Спектакль закончился, все стали хлопать, а я понял, что сейчас даже Шут переоденется в пиджак и брюки.
Я вышел из спортзала, поднялся в тёмный класс, где оставлял свою одежду, переоделся и сменил мучительные туфли на свои долгожданные валенки: какое блаженное удобство!
На выходе из школы я столкнулся с мамой и Наташей – они пришли полюбоваться моим маскарадным триумфом.
Я коротко объяснил, что никакого карнавала нет и мы пошли домой всё тем же лесом.
(…чтобы быть всегда счастливым главное – не оглядываться, пусть память быстренько сделает своё дело – забудет и затрёт твои промахи, горести и боли.
Главное – смотреть вперёд, навстречу удовольствиям, удачам и праздникам…)
Да, школьный Новогодний вечер оказался горьким разочарованием, но впереди ждали каникулы и целых семнадцать серий венгерского фильма «Капитан Тэнкеш» по телевизору.
В комнате родителей, как всегда, стояла ёлка под потолок, а на ней—среди блестящих игрушек—шоколадные конфеты «Мишка в Лесу» и «Мишка на Севере», и «Батончики», хоть и не совсем из шоколада, но тоже сладкие.
После провального карнавала жизнь улыбалась вновь…
В Новогоднюю ночь папа работал в третью смену, чтобы на Объекте не гасли огоньки на ёлках, а утром на работу ушла мама, чтобы из кухонных кранов текла вода.
В наступившем году я проснулся поздно, когда папа уже вернулся с работы. Он спросил кто вчера приходил к нам и я сказал, что мамина новая подруга из квартиры наискосок.
Потом я читал, сходил на каток поиграть в хоккей в валенках; и уже смотрел по телевизору концерт певицы Майи Кристалинской, в её всегдашней косынке вокруг шеи, чтоб скрыть следы личной жизненной драмы, когда с работы вернулась мама.
Я выбежал из комнаты родителей в прихожую, куда, оказывается, пришёл также и папа с кухни и стоял перед мамой, которая не успела ещё снять пальто.
Дальше произошло что-то непонятное – они всё так и стояли друг перед другом, не двигаясь и молча, когда вдруг папина ладонь, как-то сама по себе, без размаха, ударили маму по щекам. Мама проговорила:
– Коля, ты что?!– и заплакала; никогда раньше я не видел её слёз.
Папа стал кричать и показывать блюдце с папиросными и сигаретными окурками, которое он нашёл за занавеской на подоконнике кухонного окна.
Мама говорила что-то про соседку, но папа отвечал, что та папирос не курит.
Он резко набросил на себя пальто и, выходя, крикнул:
– Ты же клялась, что с ним даже и срать не сядешь на одном гектаре!
Мама ушла на кухню, а потом к новой подруге в бывшей квартире Зиминых.
Я оделся и опять пошёл на каток и по дороге встретил возвращавшихся оттуда брата с сестрой, но ничего не стал им говорить.
На катке я пропадал дотемна. Играть мне не хотелось, но и домой идти тоже; так и бродил вокруг поля или сидел в раздевалке возле печки.
Когда совсем уже стемнело, Наташа пришла на опустелый каток сказать, что мама и брат ждут меня на дороге и что дома папа повалил ёлку на пол и пнул Саньку ногой, а сейчас мы пойдём ночевать к знакомым.
Под фонарями вдоль безлюдной объездной дорогой мы вчетвером прошли к пятиэтажке и мама постучала в дверь квартиры на первом этаже. Там жила семья офицера с двумя детьми; мальчика я знал по школе, но его сестра была из слишком старшего класса.
Мама принесла с собой бутерброды, но есть мне совсем не хотелось. Она и брат с сестрой легли спать на раскладном диване, а мне постелили на ковре рядом с книжным шкафом. Через его стеклянные дверцы и я высмотрел книгу «Капитан Сорви-Голова» Луи Буссенара и попросил разрешения почитать, пока до ковра доходит свет из кухни.
Утром мы ушли оттуда и пересекли двор Квартала к дальнему угловому зданию. Я знал, что это общежитие офицеров, но никогда ещё туда не заходил.
На втором этаже в длинном коридоре мама сказала нам подождать, потому что ей надо поговорить с дядей, имени которого я совершенно не помню.
Мы втроём ждали совсем молча, потом она вернулась и повела нас домой.
Она открыла запертую дверь, из прихожей через распахнутую дверь в комнату родителей виднелась ёлка опрокинутая на бок в россыпь блестящих осколков перед балконной дверью. Шкаф стоял нараспашку, а перед ним на полу грудился мягкий холмик из маминых одежд, разодранных от верха дó низу…
Папы не было дома целую неделю. Потом Наташа сказала, что завтра он придёт – так и случилось.
И мы стали жить дальше…
Когда пришло время опять отправляться в школу, оказалось, что перед каникулами я забыл в портфеле газетный свёрток с несъеденным бутербродом. Ветчина испортилась и провоняла весь портфель. Мама помыла его изнутри с мылом, запах ослаб, но так до конца и не ушёл…
В школе объявили сбор макулатуры и после занятий мы, пионеры, ходили по домам кварталов и пятиэтажек, стучали в двери и спрашивали нет ли у них макулатуры.
Иногда нам давали кипы газет и журналов, но в угловое общежитие Квартала я не пошёл. Зато в библиотеке части нам отдали несколько стопок книг. Некоторые совсем целые, у других просто немного надорванные обложки, а у «Последнего из Могикан» с гравюрами-картинками не хватало пары страниц в самом конце…
Однажды вечером, когда мы играли в прятки в снеговых туннелях вдоль бортов катка, один мальчик постарше сказал, будто он сможет поднять сразу пять человек и одень даже запросто, одной рукой. Я начал доказывать, что такое невозможно и мы с ним поспорили на что-то.
Он сказал, что эти пять человек должны улечься поплотнее, чтобы удобней ухватиться. Мы с ним, как спорщики, и ещё несколько мальчиков отошли к Бугорку, куда не падал свет от фонарей над катком, зато было ровное место.
Я лёг на снег и раскинул руки и ноги, как он объяснял и на них навалилось по мальчику – всех вместе пять…Только он совсем не стал нас подымать – я почувствовал, как чужие пальцы расстёгивают на мне штаны и лезут в трусы, но сбросить четверых мальчиков мне было не под силу и я только орал не помню что.
Потом я вдруг оказался один и на свободе, потому что все они убежали. Я застегнулся и пошёл домой злясь на себя, что так запросто купился на дурацкую шутку – опять ходил на клотик с чайником.
(…и лишь совсем недавно меня вдруг озарило, что это было вовсе не злой шуткой типа «показать Москву», а проверкой подозрений возникших из-за моего маскарадного костюма на Новый год…
Смешно сказать – почти целая жизнь прошла пока догадался.
И это уже третья, но, пожалуй, главная из моих ахиллесовых пяток – тугодумство…)
По дороге из школы, мой друг Юра Николаенко рассказал мне новость, что на стенде возле Дома офицеров висит карикатура на мою маму. Она там, вроде как, гадает сама с собой: к любовнику ей пойти, или к мужу?
Я ничего ему не ответил, но больше месяца и близко не проходил мимо Дома офицеров. Потом, конечно же, пришлось, потому что там показывали «Железную Маску» с Жаном Марэ в роли Д‘Aртаньяна.
Перед сеансом, как-то весь внутренне сжимаясь, я украдкой подошёл к стенду, но там уже висела новая карикатура на пьяного водителя в зелёной телогрейке, он уронил свой грузовик в реку, а его жена и дети плачут дома синими слезами.
(…в тот момент мне полегчало, но почему-то до сих пор встаёт перед глазами та карикатура, которую я в жизни и в глаза не видел, где у мамы острый нос и красные от маникюра ногти пальцев, на которых она загадывает – туда, или сюда?
Нет, Юра Николаенко мне не описывал картинку, а только пересказал подпись…)
Весной у папы на работе состоялось собрание и он вернулся оттуда расстроенный, потому что опять начались сокращения и на собрании сказали: если сокращать, то кого же ещё, если не его?
Так мы начали упаковывать вещи для погрузки их в железный контейнер как и все сокращённые люди, но грузить их остался папа, а мы вчетвером выехали на пару недель раньше.
Вечером накануне отъезда я был в комнате у маминой подруги наискосок через площадку, сидел там на диване с книгой, где описывалась биография какого-то российского писателя. Это я подарил ей одну из книг, которые в Библиотеке Части отдали пионерам.
Листая страницы толстого тома, я смотрел на редкие иллюстрации, на фотографии людей в непонятной одежде из другого, дореволюционного мира, а потом раскрыл макулатурный подарок где-то посредине и авторучкой вписал на полях «мы уезжаем». Потом мне вспомнился принцип создания мультфильмов – если на нескольких страницах написать по одной букве какого-нибудь слова, а потом согнуть их и отпускать по одной так, чтоб они быстро пролистались друг за дружкой, то буквы, промелькивая, будут сменять друг друга и складываться в это слово.
И тогда я побуквенно вписал на уголках страниц «я-С-е-р-г-е-й-О-г-о-л-ь-ц-ов-у-е-з-ж-а-ю». Однако, мультфильм всё равно не получился, ну, да и ладно, не очень-то и хотелось…Я захлопнул книгу, оставил её на диване и ушёл домой, где вдоль пустых стен стояли коробки и ящики…
Рано утром из двора Квартала отправился автобус, увозя, кроме нас четверых, ещё пару семей каких-то отпускников до станции Валдай. Когда автобус покатил вниз по дороге из бетонных плит, мама вдруг спросила меня: с кем нам лучше жить дальше – с папой или с дядей, имя которого я совершенно не помню?
Я сказал: «мама! не надо нам никого! я работать пойду, буду тебе помогать», но она промолчала. Это были не просто слова – я горячо верил в то, что говорю, но мама знала трудовое законодательство лучше меня.
Когда спуск кончился то, на повороте к насосной и КПП, автобус остановился и в него зашёл дядя, про которого спрашивала мама. Он подошёл к ней, взял её за руку и что-то говорил. Я отвернулся и стал смотреть в окно. Потом он вышел, автобус захлопнул двери и поехал дальше.
Мы подъехали к белым воротам КПП, часовые проверили нас и отпускников и открыли ворота, чтобы выпустить автобус за Зону.
За стеклом окна проплыли белые трубы створки ворот с черноволосым солдатом ухватившим рукой одну из них; мне было совершенно ясно, что никогда уж больше не увижу знакомые ворота Зоны, ни этого неизвестного солдата, однако, мне в тот миг и в голову не пришло, что это так я покидаю детство…